Две фантазии о железнодорожном начальнике. Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2008
Фантазия первая. Станция
По длинному пластмассовому коридору мимо дверей одного формата шел Глеб Виссарионович Дерябин.
Голубой потолок из волнистой асбофанеры катился над головой, все волны — одной высоты, о “девятом вале” не могло быть и речи.
Каждые двадцать шагов очередное бра подавало кванты света — бесшумно, как и вентиляционная установка, наполнявшая коридор свежим воздухом.
Полихлорвиниловый пол лежал шахматной доской, по которой скользили фигуры величин неравных, каждая — по персональному закону скольжения и со своей скоростью, а что до Глеба Виссарионовича — плыл по правилу хода ладьи и столь не торопясь, что все прочее в коридоре двигалось быстрее. А глаза его, спокойные и проницательные, обращали на себя внимание — и не только глаз любопытных, но и задумчиво отрешенных. А когда повстречался высокий человек с бумажкой в руке, который шел и бормотал, и заприметив Глеба Виссарионовича, растянул рот в улыбку, довольно низко поклонился и сказал: “Здравствуйте”, то Глеб Виссарионович ответил наклоном головы и тоже словом “здравствуйте”, но без какой-либо особой любезности.
Глеб Виссарионович шел навстречу с о б ы т и ю, о событии не подозревая. Ураган еще таился за линией горизонта. Но — скоро! скоро! — “девятый вал” все в Глебе смешает…
Глеб Виссарионович Дерябин шел по пластмассовому коридору.
И, конечно, очень странно, что коридор мне показался пластмассовым, потому что из пластмассы в коридоре ничего нет, и даже стены, про которые не успел сказать, сделаны из какого-то звонкого материала, скорее — тоже асбофанера, но только плоская. — И что мне взбрело в голову?!
Наверное, так же и вы ошиблись, приняв Глеба Виссарионовича Дерябина, который шел по коридору и красивым портфелем не размахивал, а нес его, как продуктовую сетку с яйцами… ошиблись, приняв Глеба Виссарионовича за директора или иного большого начальника. — Ошиблись.
Глеб Виссарионович был молод настолько, что в портфеле у него лежал школьный дневник ученика пятого класса.
А в дневнике, между прочим, лежали “пятерки”.
Глеб Виссарионович шел по пластмассовому коридору и читал таблички с названиями отделов.
* * *
Десять больших окон хотя и пропускали дневной свет, но своей немытостью премного его задерживали. Поэтому с полсотни ярких шаров плавали под потолком. Но такой подпитки не хватало, и горело всякое “индивидуальное”: лампы настольные, лампы-кронштейны, прикрепленные к чертежным доскам, и совсем диковинные светильники, описание конструкции которых было бы громоздким.
Зал гудел.
К фону вполне можно привыкнуть, гул не мешал. Более того, мысль подчинялась его ритму и, становясь структурной, не растекалась. Так что гул большого зала не мешал, а вот трепотня двух сравнительно молодых людей над ухом отвлекала, и Глеб второй раз обернулся, хмуро поглядев, и этот второй огляд сделал свое: молодые люди скомкали разговор, разошлись.
Глеб смог вернуться к проблеме, связанной с движением поездов на двухпутном участке, к проблеме, втиснутой в рамки математической задачи для пятого класса, но по своей сути выходящей за эти рамки и вырастающей до масштабов общехозяйственных. И Глеб Дерябин в свои “с утра уже тринадцать лет” был вполне способен на такое: отвлечение, уход за “рамки” и размышления над взрослыми проблемами. Хотя размышления, конечно же, несовершенные, по-детски милые, но все же — абстрактные, что само по себе ценно… — на все такое Глеб Дерябин был способен и даже ощущал потребность пофантазировать, представить себя министром железнодорожного транспорта с правом решать, нажимая кнопки, вызывать людей, отдавать приказы, выезжать на “происшествие” и, когда все растеряны и в панике, и не знают, что делать, быть хладнокровным, как… в те годы примером был Жан Марэ… и быстро находить гениальное решение. И только когда все устроилось и опасность миновала, заметить, что давно идет дождь и дует ветер, и только тогда поднять воротник министерской шинели, и поежиться, и, не обращая внимание на одобрительный шепот младшего железнодорожного состава (“состава”! “состава”! — так люди из МПСа про людей из МПСа и говорят. — Автор) и в восхищенные глаза подчиненных не глядя, скромно опустить голову и усталой походкой двинуться к министерскому вагону или, что лучше, к вертолету… а все перед тобой расступаются! Но Глеб Дерябин в свои “с утра уже тринадцать” был так воспитан, что мог всякое такое завязать в узелок, чтобы не болталось, не отвлекало. — Умение — ценно, оно давало Глебу преимущество перед одноклассниками, а, как известно, от преимущества и имущества отказываются только люди уважения достойных людей недостойные. И Глеб использовал это преимущество и зарабатывал “пятерки” там, где другие зарабатывали только “двойки”.
Да. Как сейчас помню: задача сложная. Такие на олимпиадах подкидывают. И она мне долго не давалась, эта задача. Никак не мог ухватить. Да еще эти болтали, и я, недовольный, пару раз обернулся, и молодая женщина, и молодой мужчина заметили, и, к моему удивлению, стушевались и разошлись.
Я вернулся к ней — к задаче.
Я взял ее обеими руками — голову.
И она сразу почувствовала крепкие руки — задача почувствовала. Задачи любят цепкие руки и хорошие головы.
И вот задача в моих цепких руках забилась, задергалась, затихла. И можно сдирать чешую. Но держать надо по-прежнему: чуть дашь слабину — рванется и… только и видели ее, полураздетую!..
Я держал ее крепко и спокойно сдирал чешую. Водил “шариком” по бумаге.
Изредка поглядывал на маму.
Я видел ее профиль, ее сосредоточение в каждой цифре, выползающей из-под грифеля. То, как мама умеет сосредоточиваться, узнал недавно, в первый приход на ее работу, потому что дома сосредоточиваться ей не приходится и чаще она рассеянная.
Иногда мама голову поворачивает, и наши взгляды встречаются и — друг сквозь друга, и мамин взгляд, как прикосновение руки к горячему лбу, и еще она, кивнув мне, обоими глазами подмигнет, и воздушный поцелуй — чмокнет и улыбнется… и разольется улыбка здоровым загаром по белой коже. Мама любит меня так, что можно сказать: влюблена. Я это знаю. И не только — я. Так все говорят.
Я тоже улыбаюсь и тоже подмигиваю, но только одним глазом, и улыбке не даю разлиться, потому что две недели уже отучаю себя от смеха, слез, насморка и приучаю себя к холодному душу. Да еще потому, что… улыбнешься широко — как хочется — а улыбка задержится, и задача — фюйть! — вильнет хвостом и… ушла! Лови заново.
И вот, подмигнул и улыбнулся — как бы сказал: “Я люблю тебя, мам! Нам хорошо вдвоем. И я никогда не женюсь. И когда я стану министром железнодорожного транспорта, все деньги буду тебе отдавать, а ты сама будешь покупать мне ботинки и давать на кино, на мороженое. Я люблю тебя!” — сказал и убрал улыбку. Стер, как стирают с доски формулу, которую все прочли.
И возвращаюсь к задаче. А темечком чувствую мамин взгляд и улыбку, еще долго она улыбается и смотрит на меня.
А еще две недели назад, на следующий после нашего переезда день, мама гладила мои брюки, гладила с особым старанием и меня к ним не подпускала. И так же старательно гладила курточку и пионерский галстук.
— Значит, ты все запомнил?.. Подойдешь к вахтеру, поздороваешься, скажешь фамилию и скажешь, что должен быть пропуск на тебя… А если будет стоять эта противная тетка, про которую говорила, и не станет пропускать — позвонишь по местному, по “триста сорок второму” и позовешь меня… а если все в порядке, то пойдешь, как говорила, поднимешься на третий и — налево, по коридору, потом снова налево и до конца, и направо последняя дверь… а там уже по проходам, как я рисовала — только это ты хорошо запомни, чтобы не спрашивать… а когда пойдешь по проходу уже прямо ко мне и кто будет обращать на тебя внимание — говори “здравствуйте”, спокойно, негромко, а сам не останавливайся, иди по проходу…
И когда я первый раз шел к маме на работу, я, наверное, волновался. Да, как сейчас помню, — волновался. Но когда поднялся на третий этаж, мне стали попадаться всякие люди: чем-то занятые, а некоторые — так… курят, болтают… и многие одеты — так себе, совсем неважно: мятые брюки… а мои — хорошо выглажены, и за день в школе я их не смял… так вот, не успел пройти коридор и свернуть налево, как успокоился, и дальше шел столь уверенно, будто шел по школе.
* * *
Такой большой зал я видел только на вокзале. Даже наш “актовый” в школе в два раза меньше.
И если бы не знал, куда пришел, можно было подумать всякое и… даже испугаться. Потому что увидел сцену битвы. Щиты друг к другу повернуты, большие, маленькие, согнутые в локтях железные руки занеслись над щитами, и все в движении, как будто все рубятся, и все бело от чертежной бумаги, и представилась мне эта мешанина “ледовым побоищем”… а где же Александр Невский? А! Вот он, верно, за столом направо, в черной шевелюре седина сочится…
Я хорошо, очень хорошо выучил, по каким проходам двигаться, и выучить-то несложно: несколько зигзагов от дверей до мамы. Я хорошо выучил, но вошел — растерялся. — Потому что не увидел очерченных проходов — все так стояло. И я — будто по лесу: столько тропинок, которых на плане и нет. Но все-таки двигался, как потом выяснилось, правильно. И говорил “здравствуйте”. Получился бы из меня изыскатель хороший, географ знаменитый, пограничник с нюхом, если бы не обязанность зарабатывать похвальные грамоты, в институт поступать, без трудового перерыва в аспирантуре учиться, потом садиться за докторскую, а затем без перерыва на научную работу баллотироваться в академики. — Так было задумано. И когда мама поделилась планами с учителем рисования — нашим классным воспитателем, то он поправил очки, внимательно на маму поглядел и сказал: “Ну что ж, это вполне реально”.
А мне в то время хотелось быть министром железнодорожного транспорта.
И наконец я увидел маму.
Мама сидела лицом мне навстречу, но меня не заметила, потому что взгляд ее в доску был воткнут, будто прикнопила взглядом чертежный лист, кнопкам не доверяя.
— Мама, — сказал я.
Мама вздрогнула, глаза от доски с трудом оторвала, увидела меня и растерялась. Будто и не ждала. Цанговый карандаш в желоб под доску скатился, поспешно с табуретки слезла, руки — мне на плечи…
— Глебушка!..
А что дальше?.. Не поцеловала, не прижала, ничего такого, к чему привык. Стоит, головой крутит, улыбается оторопело… Но никто так внимания не обращает — и это по двум причинам: во-первых, кульманы, деревянные рамки, завешенные чертежами, поделили все на закутки, и меня с мамой могли видеть лишь несколько человек, сидящих к нам кто спиной, кто боком, кто альбомы листает, кто пишет что-то, кто чертит… и на меня ноль внимания; а во-вторых, просто никто внимания на меня не обратил… кто альбомы листал, кто писал что-то…
И было больно смотреть, как мама озирается, общему спокойствию удивлена, потому что, когда “парила” брюки, говорила, что все кинутся, начнут рассматривать, задавать вопросы.
И я решил сказать маме отвлекающее, но тут из какой-то узкой щели вынырнуло красное и длинное, как морковка с седой ботвой, лицо Аннушки и гул зала-вокзала прорезало мелодичное:
— Во-о-от мы какие! Больши-и-ие… краси-и-ивые!..
Мама заулыбалась, повернулась к Аннушке и меня за плечи — лицом к Аннушке, как продавец товар — важному покупателю. Но покупатель любовался три секунды, взглянул одобрительно и исчез. И я почувствовал боль за маму, которая столько лет, сил потратила на придание мне товарного вида, и за себя как за товар стало больно. Но покупатель вернулся. Так же неожиданно, как исчезла, Аннушка опять возникла во весь свой значительный рост. И как такие объемы, казалось бы, несминаемые, протекают между чертежной доской на металлической станине и канцелярским шкафом, украшенным ползучей традесканцией, что позволяет думать о разбухшем от папок шкафе как о предмете живой природы… И Аннушка выдавилась сквозь фигурную щель, будто резиновая, надувная будто, и вот уже стоит, колыхается… И руки, по локти открытые (руки грузчика, молотобойца), протянула… И толкает мама, и толчку поддаюсь и попадаю в руки к Аннушке… и эти руки принялись крутить, вертеть меня, и приговаривает Аннушка: “Ну что, Лизавета, хорошего парня сделала! Хорошего”. И не очень-то мне нравился наждак Аннушкиных ладоней (от него — грифельные пятна на моей куртке), и я мог бы воспротивиться: приходилось мне и дерзить взрослым, когда те заслуживали, — но знал я значение двух слов: МАМИНА РАБОТА. Знал: не от нечего делать мама брюки “парила” и так же, как здороваться, идя по проходам, и сейчас терпеть надо, тем более что Аннушка маме помогала в работе, объясняла много и часто… тем более что на очереди — щупать и вертеть — никто не стоял.
— Ну что, Лизавета, одобряю!.. А ты, Глеб, правда, хорошо учишься? Мама-то тебя нахваливает, только держись! Ты давай, держись! Вон ботинки-то у тебя какие хорошие!
— Хорошие, — сказал я.
— Ты и спортом, слышала, занимаешься?
— Занимаюсь, — сказал я.
— Ну, молодец!.. Ты давай, держись!..
И внезапно отпустив и даже отшвырнув, сделала два шага, вытекла из нашего закутка сквозь уже известную щель и исчезла…
…Змеиный клубок традесканций шевелился долго.
Сидящие в закутках по-прежнему листали альбомы, что-то высматривали на логарифмических линейках, и никто не желал тискать меня, и я было облегченно вздохнул, но тут… Двигаясь мелкими шагами, будто по канату, вошел в закуток небритый мужчина, думающий о личном. — Тот самый, которого встречу позднее, спустя две недели, в институтском коридоре, и мы раскланяемся — и это событие вам известно.
Его взгляд, как миноискатель, ощупывал паркет, но тут на меня наткнулся и, цепляясь за одежду, начал подниматься, добрался до лица и принялся мое лицо фокусировать, добиваясь резкости… Картинка вскоре получилась расшифрованной, физиономия его стала осмысленной, и, взмахнув бровями, он сказал:
— А-а… вы — тот самый вундеркинд!
Вот, неизвестное слово, а значение понял и хотя догадался, что это мамина реклама, известности порадовался.
— Тот самый! — сказала мама и так заулыбалась над моей головой, что, не видя улыбку — увидел улыбку.
— Тот самый! — сказала мама и подтолкнула к мужчине, дескать, иди — новый покупатель…
Но мужчина не захотел крутить меня, а принялся рассматривать, как заграничный паровоз, прибывший без паспорта, без аннотации на русском, и как ездить — неизвестно.
И казалось, что взгляд из-под нестриженых бровей на части меня разбирает, и жутко стало от мысли: а вдруг собрать не сможет!
— Ну, так что? Вырастешь — в наш полк придешь? Проектировщиком станешь?
— Нет, — сказал я.
— Нет, — сказал я прямо и просто, потому что если и были сомнения, варианты специальностей, — точно знал: не буду председателем колхоза, космонавтом-высотником и проектировщиком — не буду.
— Ну-у… что вы, Федор Федорович, — сказала мама, — он у нас проектировщиком — не-е-ет! Он у нас — фи-и-изиком! Теоре-е-етиком!
Я знал, что буду физиком-теоретиком, а хотелось, как вы знаете, работать на железной дороге в должности министра и летать на персональном вертолете.
— Во-о-от оно что-о! — протянул небритый и посмотрел внимательно. — Проектировщиком, значит… ладно, — вздохнул и взгляд опустил. — Ладно… — сказал, потоптался, головой покрутил, повернулся и — прочь. Опять мелким шагом.
Вот и все. Только два человека. Только два человека, если не считать нет-нет да высовывающиеся из-за досок на секунду-две женские головы… их рассеянные улыбки, какие-то слова сидящим в ячейках, которые высунуться и смотреть не желали.
Только два человека. А мама, когда “парила” брюки, говорила: все сбегутся.
* * *
Глеб Виссарионович Дерябин переживал смутное и тревожное время. Серебристый цельнометаллический вагон с бархатными диванами, с проводниками в белых перчатках и позвякивающим чаем был запряжен грязной паровой машиной, которая все живое и майско-свежее копотью задувала. Но вонючую упряжку не отцепишь! Остановится экипаж посреди перегона. Вот и миришься со связкой блеска и смрада и не знаешь, плакать или радоваться! — Странная метафора родилась в дерябинском воображении, потому что и вправду случилось перемещение, но только в крытом фургоне Лентрансагентства, который за один рейс перевез весь домашний скарб из “нечем дышать” центра в “околеешь, пока доберешься” район новостроек. — Произошлл это за две недели до того, как прошествовал Глеб Дерябин по шахматной доске коридора ходом ладьи в начале рассказа.
И хотя можно сказать, что все вещи уже на свои места легли… сказать-то можно, но чувствовал Глеб другое.
Чувствовал Глеб, что перевезли-то, конечно, все. Все… да не все. Многое из того, что нужно ему — ОСТАЛОСЬ! И то, что о с т а л о с ь, не принадлежало ни ему, ни его маме и не могло быть увезено фургоном Лентрансагентства. Хотя Глеб и думал, всю свою детскую жизнь думал, что ЭТО — его и будет при нем. Всегда.
ЭТО.
О самом палящем Глеб боялся и думать, позволяя себе страдать от всякого прочего, менее жгучего.
Вот к р е с л о. Разлапистый господин в кожаном мундире, а из дюжины прорех — грязноВАТНОЕ исподнее. Глеб умещался в кресле с ногами, с книгой, со стаканом клюквы, которую любил. Он часами мог, поджав ноги, сидеть в нем, как сидят султаны на своих персидских миниатюрах, и учить историю, географию или читать литературу художественную из библиотеки Василия Дмитриевича. И поглощать клюкву.
И вот теперь, казалось бы, то же кресло, и даже лучше — с новой симпатичной прорехой (фургон, перевозка, ножка кухонной табуретки, обезжиренная кожа дореволюционной свиньи). Но кресло в новой квартире втиснули между телевизором и книжным шкафом, и забираться в него не тянуло. И Глеб Дерябин клюкву ел, сидя за письменным столом на стуле, и на раскрытом учебнике физики вспыхивали розовые пятна — свидетельство того, что вымытую клюкву Глеб Дерябин перед поглощением не высушивал. Так что вроде бы и перевезли кресло в новую квартиру, а вроде бы и потеряли по дороге.
Но разве единственная это утрата?!
А книжный шкаф? Он теперь всего лишь на полтора метра от письменного стола дальше, но получился недосягаем для ежесекундного пользования, когда, протянув руку, можно было достать словарь иностранных слов…
ГЛЕБУ ДЕРЯБИНУ
В день рождения
Антон, Надежда Ефимовна, Василий Дмитриевич
17 сентября 1964 года
…и посмотреть слово “стереотипия”, и поставить словарь в шкаф. А теперь: встань со стула, сделай три шага, достань словарь, снова три шага — вернись к столу, слово “стереотипия” посмотри, встань, три шага — отдай словарь шкафу, и снова три шага — опять к столу, можешь усесться. Короткий маршрут, но по сравнению с коротким словом “стереотипия” — длинный. И невольно подумаешь: “Стереотипия? А, ладно… в следующий раз”. Так что привезенный в новую квартиру книжный шкаф частично оказался непривезенным. Так вот, и кресло, и книжный шкаф, и запах старой квартиры, и две нелепые, но привычные ступеньки перед лифтом, и всякие мелочи, с которыми пришлось расстаться, — эти утраты покалывали, но было не больно.
А больно — вот что…
В новой квартире с балконом (комфортный довесок к маминой мечте), с условно не совмещенным санузлом, с отламывающейся пластмассой оконных приборов… в новой квартире, сколько ни ищи, не было раздвижной двери, а за ней — просторной комнаты с праздничной плоскостью письменного стола, подобного которому нет в мире: особой конструкции для трех думающих персон. И в отсутствии персон кроме трех ламп на столе — ни одного предмета… Просторной комнаты с безразличными к орнаменту однотонными обоями (светло-желтыми — к сведению дотошных), с тремя одинаковыми книжными шкафами (формат литературного журнала — “Нева”, “Волга”, Кама, Лена… “Звезда”, свастика, магендовид… “Октябрь”, ноябрь, декабрь, январь, февраль… — в десятикратном увеличении) с рубиновой полировкой и зеленым стеклом, комнаты, где под потолком над тремя лампами (называют “ртутные”) колыхалась конструкция, составленная, можно думать, из авиамоделей, выполненных в металле и сочлененных самым невероятным образом, но, к удивлению впервые входящего, металлический абсурд, раскинувший лопасти на доброй половине потолка при всей несимметричности был до мистицизма непонятным образом уравновешен и легко вращался вокруг одной точки, и все части преступной фантазии (а такие фантазии в те годы хорошо котировались и даже иногда наказывались) были сами по себе уравновешены и имели автономные центры вращения, вокруг которых и вращались при “чуть-чуть” ветре: то форточка, то дверь в коридор, то человек прошел, то открылась дверь в соседнюю комнату, маленькую, метров пятнадцати, о которой пока ничего не скажу, потому что с первой комнатой еще не покончено.
И чтобы закончить меблировку первой комнаты и по доброй литературной традиции все материальное (стулья, комоды) пригвоздить описанием столь надежно, чтобы возникла иллюзия метафизического пространства, чтобы закончить ентую работенку, осталось немного: осталось сказать, что о столово-полированно-импортном гарнитуре говорить не буду как о предмете хорошо известном.
Вот.
И еще хочу сказать, что, несмотря на безобразную неодушевленность упомянутого гарнитура, комната выглядела жилой, потому что неодухотворенная природа обеденного стола, шести стульев, телевизионного серванта уравновешивалась трепетным мобиле, хотя и металлической природы, но вполне живым и, казалось, даже разумным. А посредником ЖИВОГО и НЕЖИВОГО были книги, явно придуманный письменный стол, пестрый эстамп (три разноцветных яблока) и ползущие по стене две нитки традесканций.
Таким образом, установив, что комната с нецелесообразно высоким потолком имеет вид не “жилой площади”, а жилой комнаты, — выяснив это, нет причин мешкать, надо комнату заселять.
Первый, кого поселим — тридцативосьмилетний мужчина с одутловатым лицом, с невыразительным носом, с красивым (при улыбке) рисунком гнилых зубов, с длинными крепкими ногами бегуна-спортсмена, которые унесли мужчину от невыразительного шатена, но рыжего (на любителя) не догнали.
И поселим мужчину не кое-как, а посадим за письменный стол над раскрытой тетрадью (а еще и книга раскрыта, а еще три книги и два журнала лежат до востребования) и зажжем для него лампу — так и заполним одно место думающей персоны.
И назовем мужчину именем-отчеством уже известным: Василием Дмитриевичем.
Вторую думающую персону поселим пока условно, не станем отрывать от мясного жаркого, которое надо перемешивать. Жаркое следует приготовить сегодня, как, впрочем, и весь обед, чтобы завтра каждый мог разогреть.
Вторую думающую персону назовем Надеждой Ефимовной, кандидатом медицинских наук, тридцати пяти лет. Назовем и оставим на кухне.
Третья персона.
Третья персона напряженно думала, сидя на полу, и над полом возвышалась незначительно. В своем “напряженном думанье” она пребывала, широко расставив ноги и упираясь ботинками тридцать шестого размера в ботинки точно такого же размера на широко расставленных ногах Глеба Дерябина. Ноги мальчиков проектировались на силиконовый экран пола ромбиком, похожим на значок об окончании института, в который предстояло поступать.
…Вот так.
…То, что ныло в первые дни новоселья… Воспоминания, прыгающие по отрезанным ломтям, попадали в эту комнату, блуждали как будто на ощупь, прикасались ко всему и ко всем и, наконец, натыкались на Глеба Дерябина.
…Вот так воспоминания Глеба Дерябина замыкались на Глебе Дерябине.
…А под ногами, согнутыми в коленях, проходила — нет, в отличие от бегущих перегонов, железнодорожные станции лежат распластавшись, — стало быть, не п р о х о д и л а, а л е ж а л а маленькая станция с двумя тупиками и маневровым треугольником, с алюминиевыми рельсами, с редкими алюминиевыми шпалами. Такая вот игрушечная станция с тремя условными вагончиками (рамки на колесиках), с двумя “приблизительными” паровозиками.
Мальчики сидели на полу, подметка в подметку, думали.
Думали, потому что не для забавы была придумана игрушка с клеймом
MADE IN “МАСТЕРСКАЯ ДЯДИ А С К О Л Ь Д А”.
* * *
Это случилось еще год назад, как раз за две недели до Дня рождения Тоши, в семь вечера, когда до конца “пупкового” времени оставался час.
В “пупковое время” мы с Тошей обязаны порознь, каждый в своей комнате, разглядывать пупки. Правило. Строгое. Не нарушали. И так привыкли, что и без взрослых в квартире до восьми вечера сидели по комнатам. Пупки, конечно, — нет… Василий Дмитриевич назвал так. Для забавы.
Так вот: семь вечера — прозвенел звонок, один на две семьи, коммунальный.
Шуба с шалевым воротником и шапка-кубанка — добротные, как у Шаляпина на цветастой картинке. А вот борода — это наша швабра, клочками и цветом неровная.
Знакомьтесь: дядя Аскольд.
Освежающе-здоровый морозный запах. Лицо, как всегда, радостное, а под мышкой — деревянный ящик. Что в нем? Я скромно поджидал, когда дядя Аскольд начнет кривляться.
— Зда-а-астуйте, Глеб-сса-ионыч! — дядя Аскольд заломил кубанку и отвесил поклон.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Как поживаете? В текущий момент, небось, политэкономикой… то есть политикой экономии увлекаетесь?
— Как это? — не всегда мог понять, во что дядя Аскольд метит.
— Элект-и-ичество экономите — лучину бы жгли.
— Ой, простите! — и я зажег свет в прихожей.
— Так-то лучше. Нате-ка, Глеб-сса-ионыч, только осто-ожнеько… пока раздеваюсь, можете сгоа-ать от любопытства.
— Да ну… — сказал я.
— Напа-а-асно! — картавил дядя Аскольд, снимая шубу. — Любопытство — мощный двигатель. Литеа-тунный обзор уже написали?
— Какой обзор?
— Литеа-тунный обзор — первая часть диссе-тационной работы. Способные юноши еще в школе пишут.
— Нет, не написал.
— Ме-едлите! Ме-едлите!
Дядя Аскольд уже подхватил ящик и шел по коридору, как поршень в цилиндре: просвета не было. А я за ним — увлекаемый.
— Назывной брат ваш дома?.. Очень хорошо! А моя ученая сестра?.. И если мой любимый зять дома, значит, в этом доме — все дома. А ваша матушка?.. Чувствую… ах, запах с кухни! Я ведь поклонник… поклонник ее кулинарного таланта. Она знает, но вы ей напомните, — дядя Аскольд дотронулся до раздвижной двери.
Дверь пошла как занавес, знаменуя тем начало о с н о в н о г о действа, а наш разговор в прихожей, похоже, был конферансом.
Занавес раздвинулся. На сцене темно. И только в свете трех ламп поверхность стола, книги, бумаги и три склоненных над столом фигуры. Три головы поднялись от стола и фигуры — как будто в удивлении, как будто занавес дали задолго до третьего звонка. Дядя Аскольд щелкнул выключателем, и сцена осветилась.
— Вставай, поднимайся, ученый народ! Зда-авствуйте!.. Беги ко мне, Антошка, на одной ножке, смотри, что я тебе пи-инес!..
Дядя Аскольд стоял на пороге, из-за него я не мог пройти в комнату и только из-под согнутой его руки наблюдал за происходящим, злясь на нечуткость Аскольдовой натуры, с которой, впрочем, был хорошо знаком.
Я видел, как “Антошка на одной ножке” сорвался и с криком: “А-а! Дядя Аскольд!” — ринулся. На двух ножках, конечно. Тапки теряя. Схватил ящик…
— Ой! Что это?..
— Подарок ко Дню рождения. Дай тебя поцелую…
— Ой, подарок! Спасибо, дядь! — и Антон повис на шее дяди Аскольда.
А ящик им мешал целоваться. А я по-прежнему топтался в коридоре.
Когда целовальное упражнение кончилось, Антон соскочил на пол, как с трапеции.
— Ну вот, отгадай-ка, что в ящике? Не отгадаешь — все-о!.. Унесу обратно. Здравствуй, Наденька! — и дядя Аскольд чмокнул Надежду Ефимовну в ухо.
И тут он отошел от двери, и я прошел в комнату.
— Глебка, смотри, какой подарок!..
— Привет! — сказал Василий Дмитриевич и хотя не поднялся, но все же повернулся к гостю.
— Ага, — сказал я, почувствовав искусственное в своем “ага”.
Дядя Аскольд пересек комнату, а Василий Дмитриевич привстал, и они руки пожали, и дядя Вася еще церемонным довеском украсил: “Как дела?” — спросил.
— Ой, как интересно! Как ты думаешь, что в нем? — Тоша приплясывал и тряс ящик. Ящик позвякивал.
— Очень у меня хорошие дела. Вот забаву соорудил для племянника. Глеб-сса-ионыч, не подсказывайте…
— Ладно, — сказал я. — Тоша и сам…
А сам был уверен, что Тоша не сможет, потому что даже я еще не знал.
— Ну а вообще?.. — спросил Василий Дмитриевич.
— Ну-ка, Тоша, покажи, — Надежда Ефимовна взяла ящик. — Ой, тяжелый!
— Надя, пусть Антошка ломает голову, она у него крепкая. А вообще, Вася, на дворе мороз, до Нового года — месяц, на здоровье не жалуюсь, в Алжире воюют, теорема Ферма до сих пор не доказана, проектируется новый синхрофазотрон, а население земного шара по-прежнему увеличивается… Продолжать?
— Я знаю! Это ракета! Ракета! Ракета! — и Антон закружился как волчок.
— Нет, достаточно. Было остроумно, — и Василий Дмитриевич вернулся к своим бумажкам.
Нечто ехидное, что пробежало по лицу дяди Аскольда, спряталось в его бороде.
— Дорогой ты мой! Ну, зачем тебе ракета? Зачем? Три раза запустишь — наскучит.
— Тогда это вертолет! Вертолет! Вертолет! — и Антон ввинтил указательный палец в воздух.
— Нет, не вертолет, — сказал я.
— Ве-ли-ко-лепно! — закричал дядя Аскольд, выстрелил пальцем в потолок, задел одну из лопастей металлического мобиле, и вращение полутора десятков пластин сразу активизировалось.
— Ве-ли-ко-лепно!
Я и Тоша замерли: кто из нас угадал? Сотворив эффектную паузу, дядя Аскольд всплеснул длинными руками…
— Это удивительно! Как ты догадался, что это — вертолет? И как вы, Глеб-сса-ионыч, догадались, что это не вертолет? Какими путями шла мысль каждого?
Василий Дмитриевич откликнулся словом “неведомыми”, а Надежда Ефимовна сказала: “Они оба молодцы!”
Нет, со взрослыми дяде Аскольду разговаривать было неинтересно. Он, подбоченясь, заулыбался и начал нас обоих разглядывать, как будто из двух отличных арбузов следовало выбрать лучший, и при этом еще гримасничал: то губу прикусит, то лицо сморщит, то скособочит, и непричесанные брови свои то сводил, то разводил…
Мимические номера дядюшки Тоша встречал с восторгом, а я — нет. Ничего смешного не видел: взрослый — гримасничает.
Вот и сейчас — Тоша заливается, а я стою, жду, когда кончится. А когда гримасы стали повторяться, мне надоело и я сказал: “Это железная дорога”. И чего в голову пришло!
Дядя Аскольд лицо притормозил, уставился, улыбается с издевкой…
“Не попал” — понял я.
— Ишь ты!.. (пауза; жаль, что не попал!) Дозволено ли будет узнать пути… так сказать, заглянуть в лабораторию ясновидца?.. Не откажите, Глеб-ссарионыч! Для нас поучительно и для благодарных потомков…
Ничего не оставалось, как включиться в трепотню.
— Сложными путями шел, — сказал я и лоб нахмурил.
— Погода была нелетная, но все же добрались, — подхватил дядя Аскольд.— Браво, Глеб-сса-ионыч! Браво. Отгадали! Уж как это вам… не знаю. Гении, говорят, маршруты не помнят. Ну что ж, Тоша-Антоша, открывай ящик…
А мне — радостно и удивительно: как это я?! И теперь кажется, что ответ лежал на поверхности, хотя это не так. И Василий Дмитриевич от работы оторвался и весело кивнул: “Отгадал?”
— Отгадал-отгадал, — дядя Аскольд, скороговоркой. — Твой ученик, Вася, — твой праздник. Твоя Роза Кулешова. Можешь гордиться.
— Я Глеба ясновидению не учу.
— Да, да, Васенька… ты его учишь не ясновидению, нет… ты его учишь… чему?.. дальновидению?..
* * *
Строительно-монтажные работы велись у подножия высокого плато, то бишь — на полу около триединого письменного стола, и крупным планом: ноги Василия Дмитриевича в джинсах.
И эта деталь — джинсы крупным планом — указывала на то, что строительная площадка — в южноамериканских штатах, и неподалеку резвятся ковбои, и вот-вот нагрянут индейцы. Да, краснокожих жди в любую минуту. Надо спешить. Надо успеть построить станцию. И тогда станция “ДЕ-ФАКТО” для краснокожих на веки вечные станет “ДЕ-ЮРЕ”, а за таким названием — ПУШКИ, против которых не повоюешь. Но сейчас вооруженная охрана стройки хилая — три винтовки, и если нагрянут индейцы — нам не сдобровать.
Всего три винтовки! А заправилы железнодорожной компании в своей Филадельфии не чешутся, индейские стрелы в их окна не влетают…
— Быстрее, Тони!.. Быстрее… А! Убей тебя гром, что ты делаешь!..
Я вырываю из рук Тоши железнодорожное звено…
— Это же стрелочный перевод! Вот он где должен!.. Да-а… сын ковбоя способен быть лишь ковбоем!
— Но-но, Глеб! Еще слово о моем происхождении — я разогрею револьвер!
— Не время ссориться, Тони! Доставай… что там в фургоне?
Тоша тянется к ящику.
— Смотри, Глеб, звено тупика! Куда присобачить? Эти негодяи из Филадельфии — мастера прибыли выколачивать да в барах надираться, а проект пришлют, когда мы все построим!
— Не хнычь, Тони! Я и не в таких передрягах бывал. Скажи спасибо, что есть из чего строить! А уж как — сообразим.
* * *
— Так. Станцию построили, — сказал дядя Аскольд.
— Господин черт был упомянут трижды, — сказал Василий Дмитриевич.
— Тоша, это что такое! — сказала Надежда Ефимовна.
— Папа! Ты должен был не слышать!
— Ну, что… правильно собрали, правильно! И что дальше делать? — дядя Аскольд стоял над нами, расставив ноги.
Ботинки огромнейшие! Как я его помню, он в них и зимой, и летом.
— Играть, — сказал Тоша.
— Ну-ну. Поиграйтесь. Надоест — скажете.
— Тогда что? — спросил я.
— Устроим пятиминутку раздумий. Не против?.. А мой молодой родственник?..
Дядя Аскольд присел на корточки и принялся выставлять на станционные пути вагончики, паровозики. И оказалось, что деревянный ящик из-под марокканских апельсинов вмещает сборник задач, о существовании которых я не подозревал.
Я всегда не переносил запах дяди Аскольда: едкая смесь “Тройного одеколона”, овощной лавки и спортивной раздевалки. Вот и сейчас меня чуть не стошнило, и я отодвинулся.
— Я вас не придавил, Глеб-сса-ионыч?
— Нет-нет, — сказал я, но, признаться, из-за его запаха с трудом соображал, что он говорит. Да еще Надежда Ефимовна визжала, сзывая к столу, да еще моя мама заявилась с горячими пирожками и начала ахать: “Какая-игрушка-какая-игрушка!”
Дядя Аскольд поставил задачу на маневровом треугольнике из паровозика и двух вагончиков. Требовалось поменять местами вагончики. Это было непросто. Это “непросто” называлось задачей на маневрирование.
— Десять минут — отлично, пятнадцать — хорошо, двадцать — удовлетворительно, а от двадцати минут до двадцати лет — плохо, — дядя Аскольд захохотал, вроде бы ни с того ни с сего, отсмеявшись, продолжил: — Болельщикам разделиться. Я — за Тошку-Антошку, чур-чура. А тебе, Вася, придется болеть за Глеб-сса-рионыча, ничего не поделаешь.
— Я за обоих буду болеть, — сказал Василий Дмитриевич, с моей, детской, точки зрения — мудро.
— Послушай, Вася, а может быть, и ты… это самое?..
— Что, Аскольд Ефимович?
Они стояли друг перед другом. Дядя Аскольд якобы простецки улыбался, показывая ряд неровных, как и его борода, зубов. И дядя Вася улыбался якобы приветливо, показывая свои гнилые зубы. Зубами они оба не вышли…
— Может быть, тебе, Вася, третьим игроком стать? С ребятишками силами помериться… Елизавета Ивановна — за Глеба, Надя за тебя бы болела… Славно получилось бы: три игрока, три болельщика… Славно получится, когда мы с тобой силами померимся. А?..
Дядя Аскольд подхватил звук “а” и, протянув его в “а-а-а”, перевел в потрескивающий хохоток, который сразу и оборвал, и через секундную паузу выдавил: “Сегодня чайная смесь или простенький └Краснодарский“”?
Нервные реплики отодвигаемых стульев, звон прозрачного, как густой туман, фарфора, простенькая фразеология четырех взрослых за чайным столом — все для меня стало биением метронома, и каждая отбитая им секунда — потерянная мною секунда.
Я как-то сразу вобрал в себя задачу. И в моей голове станционные пути мгновенно стали схемой, а паровозик и двуосные вагончики заменили буквы. И гоняя паровозик по путям, прицепляя, отцепляя вагоны, сигнальных гудков, хлопков переводимых стрелок не слышу. Двигаю по прямым, по кривым линиям букву “П”, соединяю ее то с буквой “В”, то с буквой “А”…
…Но на макет смотрю в оба глаза, чтобы не тратить усилий на сохранение “картинки”…
…Вижу: рука Тоши трогает паровозик, катит по рельсам…
— Ты что — решил? — спрашиваю.
— Нет, решаю.
— Решай в уме.
— А я… а мне интересно двигать, — говорит Тоша.
— Это не по правилам. Надо в уме, — говорю, хотя, конечно, такого правила никто не устанавливал.
Тоша послушался.
И вот мне ничто и никто не мешает. Я пробую всякие варианты, но… не получается. Провел языком по высыхающим губам, и сразу появилась идея: совершить нарочито нелепый ход. Что же тут можно?.. Собрал подвижной состав, “бросил” к выходным стрелкам и — замер… но! Но ничего путного не получилось. Что же тогда? Играть вслепую?.. И тут случай! Ну просто случай, не объяснишь иначе. Засветила идейка: из нескольких вариантов каждого хода выбирать наиболее длинный, считая все прочие — ловушкой.
И я начал двигать вагончики, сообразуясь с этим придуманным мною правилом, и, сделав четыре хода (блюдя терминологию, скажем: “маневра”), решил задачу.
Радостное “О!” наружу не выпустил, еще раз пробежал по решению и, когда вновь получилось, сказал “Все!” — уверенно, громко, но без ребячьего визга, а так: “рубил мужик избу и срубил, воткнул топор в бревно и сказал: └Все“”.
…Сказал “Все”, и “все” всеми было услышано, родилось общее “Ну-у-у!”, а дядя Аскольд по обязанности секунданта объявил: “Семь минут”.
— Давай-ка, Тоша, иди в угол на время Глеб-сса-ионыча доклада, — сказал дядя Аскольд и потрепал Тошу по голове.
И я доложился. Короткий был доклад с демонстрацией, и в награду получил двух “молодцов” от Василия Дмитриевича и дяди Аскольда, и улыбку Надежды Ефимовны, и приглашение к столу, и мамино “иди сюда”, и протянутую ею руку — знак того, что мама поцеловать хочет.
И я пошел за этим главным призом, все прочие призы по дороге собирая.
И вот я уже за столом. А Тоша по полу ползает, вагончики гоняет. А мне уже чай налили. И такой расклад (я — за столом, Тоша — на полу) мне кажется правильным. Я уже съел пирожок, когда Тоша сказал, что и он решил задачу. Тоша решил задачу и занял второе место (по моему понятию, последнее).
Уселись все. Шесть человек.
Стол от стены отодвинут. А когда за столом пятеро нас — не отодвигается.
* * *
— Это п’ос’о чудо ’акое-то! — говорит дядя Аскольд, проглатывая с третьим по счету пирожком несколько согласных. — Чудо, да и только!.. Про начинку не спрашиваю, знаю, что не скажете. Да и правильно. Объяснительство чудесного — это… это АНТИВАРВАРСТВО! Вася, можно сказать: антиварварство?
— Сказать — да, понять сложно.
— Это когда цивилизация разрушает волшебство примитива, мифа, когда пишутся книги “Чудеса без чудес”, или такое название: “Обыкновенное чудо” — нравится? Мне — нет.
— Ты что-то про пирожки начал? — Василий Дмитриевич смотрел на созданную дрожанием руки вогнутую поверхность чая и в этом крохотном гиперболическом зеркале наблюдал явно занятное.
— Да, про пирожки, — сказал дядя Аскольд и продолжил…
И спустя время сказанное им в моей памяти перестроилось в то, что можно назвать
“ПЕСНЯ ДЯДИ АСКОЛЬДА, СПЕТАЯ ЗА ВЕЧЕРНИМ ЧАЕМ”
“…про пирожки… И почему к семи великим чудесам причислены лишь долгожители — творения, живущие сто, двести, много тысяч лет? И пирамиды в Гизе, храм в Эфесе и мавзолей в Галикарнасе, маяк, “висячие сады” и статуи… Не справедливо! А гений икебаны создаст букет волшебной красоты, и множество счастливцев, что видели, потом рассказывают детям, а те — своим: о чуде из чудес! А чудо жило ДЕНЬ! Один лишь день. И все. И нет. И только память… Да разве чудо может долго жить? Явить себя внезапно и исчезнуть — не в том ли смысл? Представьте вы ЧУДЕСНОЕ МГНОВЕНЬЕ, которое живет мгновение, секунду, час, неделю, год, без видимых ущербов, без изменений, но!.. все-таки изменится, став о б ы к н о в е н н ы м… обыденно чудесным… А?! С таким долгожителем соскучишься, ей-богу! Да, пирожки… Вот наслаждение и пищей и вином не может разве быть острее наслаждения скульптурой! Мне возразит лишь сноб-ханжа иль некто с атрофией вкусовых рецепторов, несчастный.
Ну вот, представьте: винодел. Хранит заветную бутылку. Одну. Средь сотен бутылей — одна бесценная. Ее наполнили, быть может, тому назад лет сто иль двести, и по наследству — у виноделов бытует наследство вин — передана ему, и срок завещанный истек, и можно пить вино, но медлит винодел… чудесное вино сыграет только раз, но музыку услышать должен тот, кто сможет оценить, но… кому доверить? Как не ошибиться? И винодел хранит волшебную бутыль, все не решаясь… И, умирая, передаст наследнику — другому виноделу.
Да. Пирожки! Такая крохотуля — откусывать не надо, и целиком вся попадает в рот, во рту вся тает и наполняет благодатью, рождая мысль: вот ради этого есть смысл жить!..
Слава! Слава, Елизавета Ивановна! Слава! Вы — чудодей! И если каждый день не славят вас достойно чудесам, что вы творите, то все лишь от того, что нет ценителя, как Я! — простите… Но вот печаль: шедевры ваши ценителя не могут ждать. И отдаете их на суд: то сыну, который поглощает все, за норму принимая, то балуете родственников моих, своих гостей, которые… нет-нет, конечно, хвалят! Хвалят… но ценности у них совсем иного рода. А может, правда, так и должно? И чудодею положено быть бескорыстным? И что являться должно ЧУДУ перед никак, ничем не заслужившим это чудо человеком? Кто знает!.. Во всяком случае, восторг мой к вам! Пожалуйста, примите мой восторг и опустевшую вот эту чашку…”
И пока зардевшаяся мама наполняла Аскольдову чашку, а Аскольд Ефимович, остывая, откинувшись к спинке стула, внутрь себя взгляд направил, явно просматривая текст только что спетой песни, Василий Дмитриевич остановил вращение экрана в стакане, превратив вогнутую поверхность чая в плоскость, и отвел от него взгляд — как будто с окончанием монолога кончился и фильм, и навел взгляд на широкую, без южных и северных границ переносицу Аскольда, и сказал:
— Ну что ж, песня удалась! И взволнованность певца была приятной. И хороший каламбур блеснул: ЕСТЬ СМЫСЛ ЖИТЬ…
И от последних слов Аскольд Ефимович вздрогнул и острие взгляда выставил наружу, но тут мама чай ему протянула, он принял чашку и сосредоточенно начал помешивать сахар.
А я не мог понять, почему миролюбивый Василий Дмитриевич оружие поднял. Аскольд Ефимович очень хорошо про маму сказал, и одно к другому складно получилось: и я соревнование выиграл, и мамин успех зафиксирован — семья наша явно лидировала. И когда дядя Аскольд маму начал хвалить, я почувствовал, что это меня второй раз за вечер похвалили. А вот почему мама раскраснелась — непонятно. Потому что, когда хвалят меня, я не краснею.
— И я не буду состязаться с тобой в обостренности вкусовых рецепторов… первенство тут явно за тобой, — Василий Дмитриевич пригубил остывший чай и пошевелил губами, будто шарик скатывал, а скатав — чмокнул от удовольствия. — Но в одном ты не прав. Кулинарное искусство Елизаветы Ивановны мы тоже ценим и хвалу ей поем. Но вот о чем ты не сказал… то ли не знаешь, не замечал никогда… Пирожки, конечно, — да! но главное — не в пирожках. “Ценности у нас совсем иного рода”? — верно. Вероятно, у нас и впрямь другие, чем у тебя, Аскольд, ценности. И вот, сообразуясь с нашими ценностями, считаем, что перед Елизаветой Ивановной шляпу надо снимать… и не потому, что — пирожки, а потому, что вот этого парня — одна, на скромной зарплате поднимает, лепит… да, еще как лепить умеет! Да и живется этому мальчишке комфортнее, чем твоему племяннику: якобы и в полном достатке, и при маме, и при папе, а дырка на штанах, на попе заведется — неделю дырка может прожить незамеченной…
— Что ты врешь!.. — подскочила Надежда Ефимовна.
— Василий Дмитриевич, это же не-пра-авда! — сконфуженно протянула моя мама.
— Так что мастерство кулинарки, наблюдательный ты мой и чуткий, — продолжал Василий Дмитриевич, на женщин не взглянув, — это только частное, лишь грань искусства, искусства взращивания счастливого, сильного и талантливого человека. И человек этот — отдадим должное — вроде бы понимает, что с мамой ему повезло. Правильно, Глеб?
— Понимаю, — сказал я, на маму не взглянув.
Я как будто видел, что сидела она красная от удовольствия и конфуза, и руки ее прыгали со стола на колени, с коленей на стол…
А руки Надежды Ефимовны, она уже оправилась от “дырки-долгожительницы”, носились над столом, за словами не поспевая…
— Да, ты, Аскольд, не видишь… не видишь, не знаешь, какое сокровище — Лиза! “Мать-героиня” дают неправильно… при чем тут — “сколько детей”! Вот за т а к о е воспитание награждать надо… на выучку к ней других матерей присылать… Да какая может быть выучка! В одной квартире живем, а секреты ее я не знаю… да и пороху не хватает… И смотри, Глеб, если когда-нибудь забудешь, что мать на тебя всю жизнь положила, — худо тебе от меня будет!
“Не забуду”, — прошептал я клятву, но никто не услышал.
— Забудет, — вонзилось в меня тихое слово дяди Аскольда.
— Забудет, — сказал он спокойно.
“Позову старшего брата, он тебе д а с т !” — говорить нужды не имел, заступник — здесь: отец назывного брата, мой назывной отец. Сейчас он скажет, сейчас он даст!..
Я голову вскинул, метнулся: Василий Дмитриевич! — и… напоролся на внимательные глаза — что это! — и губы улыбнуться вот-вот готовы — что это!
Надежда Ефимовна? — И ее глаза… и ее молчание…
Тоша? — Рот раскрыт… уставился с любопытством…
ЧТО ЖЕ ЭТО?!
Знать обязаны, потому что прозрачный я и честный: видеть можно донышко…
ЧТО ЖЕ ЭТО!
МАМ?
Дядя Аскольд смотрит на маму, что-то еще сказать желает… и мама — к нему, с удивлением и тревогой… И руки они — мама и дядя Аскольд — впереди себя на скатерть, как сфинксы. И как будто вечность они так будут…
— Забудет. Не забыть не сможет. Иначе ему нельзя. Иначе придется оглядываться. А он у нас спортсмен, кажется? А этим спортсменам, бегунам да гонщикам на дистанции… нельзя на дистанции оглядываться: кто упал, кто отстал… кто запнулся, кто спотыкнулся… кто свалился, кто разбился… кто утомился, кто уморился… кто с чаянием, кто в отчаянии… кто плачет, кто смеется… кто лежит, кто бежит…
— Может быть, хватит?!
И по приказу сестры дядя Аскольд завершил мерзкую цепочку трескучим смехом, но тут же его и выключил, оставив лицу поисковое с улыбкой выражение — но и это снял, как маскарадную маску, неуместную в ситуации. И стал серьезным, нацелив глаза на блюдо с пирожками. А руки по-прежнему — перед собой, как собака на отдыхе у ног хозяина. Перед собой и передо мной. И эти руки — длинные, украшенные желтыми кистями с необыкновенной экспрессией суставов, обтянутых гусиной кожей, — неожиданно поразили, я вдруг увидел, что это старого человека руки (дяде Аскольду тогда сорок лет было), которые много трудились и устали. И еще мне показалось, и это-то — главное, что вижу руки человека, который скоро умереть должен…
И сжалось сердце.
И слова, казавшиеся неправдой, вдруг обернулись п р а в д о й, потому что человек, который умереть собирается, врать не станет.
И почувствовал стыд. Будто совершил уже гнусный поступок: с чешским портфелем в руке ушел от бедной больной мамы и, притворив за собой дверь, облегченно свистнул, крошкой-ключом машину отпер и, старательно выруливая, покатил по немощеной кривой улице с незакрытыми сточными канавами, с провисающими гирляндами белья, мимо играющих на помойках голых ребятишек, покатил из района старого Дели в фешенебельные кварталы на банкет по случаю моего очередного успеха.
А в полуразвалившейся лачуге мама умирала с голоду, кутаясь в тряпье, пыталась согреться и улыбалась, счастливая, радуясь за сына.
И нет для меня адвоката!
Никого.
И Тоша продолжает пялиться. Захотелось дать ему между глаз, как дал однажды, и мы дрались три перемены, и поглазеть сбегались из других классов, и нашей драке все радовались, потому что до этого мы с Тошей друг за друга всегда стояли, всегда вместе выступали.
И я треснул ему. Мысленно треснул и ушел в большой кабинет — целиком из полированного дерева (мебель, стены и даже потолок), и только окна и графин были стеклянными. Вошел в кабинет, где за буквой “Т” сидели тихие мужчины, один что-то докладывал, а во главе буквы “Т” сидел Я.
Вхожу в кабинет и, пристроившись в сторонке, наблюдаю за поведением мужчин и за своим поведением. Поведение мое мне нравится.
Я внимательно слушал. Время от времени заносил в блокнот свои мысли.
И тут открывается дверь и в кабинет входит моя мама — старушка уже на пенсии, строгая седая женщина. Увидав, что в кабинете народ, жестом показывает, что подождет в приемной.
Но я встал, сказал: “Простите”, подошел к маме, поцеловал, наклонившись, и сказал: “Мамочка, если не торопишься, подожди, пожалуйста. Вместе домой пойдем”.
“Хорошо, Глебушка. Работай, я подожду”, — говорит моя мама.
И тогда я повел ее под руку к стоящему в стороне креслу, и она говорит всем “здравствуйте”, и все хором отвечают “здравствуйте”, и шепчутся… Понравилось всем такое мое отношение к маме старенькой.
И опять я принялся работать. Моя работа была слушать, спрашивать, вежливо, но твердо распекать и толково объяснять, как и что делать. Я был столь поглощен этим, что даже на маму не поглядывал.
Но зато я — другой, сидящий в сторонке, — хорошо вижу и себя самого, и маму, сидящую тоже в сторонке, вижу, как внимательно смотрит на меня, сидящего за буквой “Т”, и гордится мною.
Да и я сам, сидящий в сторонке, горжусь собою, сидящим за буквой “Т”. Но чтобы гордость получилась “до краев”, необходимо и за маму погордиться. И тогда мама вдруг встревает в проблемку, которую мои подчиненные обсуждали, препираясь и не находя решения, а я, сидящий во главе стола, решение, конечно, нащупал, но до поры придерживал, и вдруг неожиданно мама говорит: “Простите, что вмешиваюсь, но это очень просто, вот что надо сделать…” — и тут такое предложила, что все ахнули!..
Ахнули, и один сказал: “Ну конечно! У такого сына может быть только такая мама!..” А другие сказали: “Ну конечно, у т а к о й мамы может быть только такой сын, как Глеб Виссарионович!”
…И я вскинул взгляд на сидящих за чайным столом и еле удержался от вопроса: “Ну, теперь что скажете?!” — понял, что сцену “я хороший человек” никто не видел.
Сидели. Разговаривали. В их разговоре меня уже не было.
* * *
— Нет, верьте мне, это — закон. Закон почти математический, — говорил дядя Аскольд. — Это я вам точно говорю. Точно. Начальников даже на порог квартиры нельзя пускать. Это я вам точно говорю. Своди начальничка в ресторан, напои, накорми — пожалуйста. К себе — ни-ни! Теоретического обоснования закон не имеет, а эмпирическое — да. Вот, к примеру, намедни… — и за нарочитым просторечием дядя Аскольд задрал подбородок и принялся огромной пятерней с ожесточением скрести бороду…
— …ну, не так уж и намедни… а — восьмого марта… Да. Поздравили мы наших старушек с “Восьмым марта”, выпили с ними в химическом кабинете… втихоря от детишек, конечно, пионервожатую на атас поставили… выпили глупость малую, мне этого хватило только на желание с коллегами разговаривать… а старушки от выпитого в нашу, мужскую сторону очень расположились, и я подмигнул директору, дескать, давай улепетывать, а то волной смоет. А Евгеша — мужик свойский — в ответ подмигнул, дескать, понял, сматываемся. Смотались. Я, Евгеша и физкультурник. Смотались и пошли к холостому человеку — Аскольду Ефимовичу — водку пить. А Евгеша наш — мужик неплохой, совсем даже… В обращении прост, доброжелателен, с маленьким недостатком. Совсем маленьким. Собак любит. Так что, сами понимаете, на его “недостаток” — у меня в доме полный “достаток”!
…Дядя Аскольд весело застрекотал…
— Ньюфаундленд мой — явный “достаток” на его “недостаток”! А?..
…Опять застрекотал, переживая каламбур…
— Да-да-с!..
…Угомонился…
— Самый большой в Ленинграде и самый добрый в Ленинграде. Это вы знаете. И самый черный в Ленинграде. Самый умный и самый красивый. В общем, ТА собака! Не стыдно с начальником знакомить. Ну вот пришли. Семен из кухни вышел, ткнулся в меня, я его гостям представляю. Сперва физкультурник гладил, щекотал, пока Семен красный его нос не лизнул. Тогда я директора Семену представил. Евгеша, подобрав живот, наклоняется, будто над первоклассником, и руку церемонно протягивает. А Семен на его протянутую руку глядит и как будто о чем-то думает, а потом… хвать ее зубами!.. Евгеша взвыл, я на Семена заорал, а физкультурник причмокнул, сказал: “Пор-р-рядок”. А “свой-мужик-Евгеша” орет: “Ты что это!” — орет. А я — что? Я — ничего… “Да я — ничего, это все ОН”, — говорю. А Евгеша кричит: “Он-то — он, а ты-то что?” А я ему опять: “Да я-то — ничего. Это все он! Все ОН, Евгений Леонович. Он у меня добрая собака”. Евгеша как взвизгнет: “Добрая?!” — кричит. А я ему спокойно: “Конечно. Чего он вас куснул?” От моего вопроса даже дыхалка у Евгеши перехватилась: “У меня спрашиваешь?!” — захрипел. А я говорю… начинаю объяснять, что собака — спокойная, детей не кусает, дворников даже не кусает… “Чего это вас куснул? — спрашиваю. — Может, вы военный?”
“Как это — военный?” — выставился Евгеша.
“Ну, были военным…” — говорю.
Евгеша, понятно, уже остывать начал, задумался…
“Ну, был, — говорит, — в войну”.
“В звании?” — спрашиваю.
Евгеша совсем ничего не понимает.
“Что “в звании”? — спрашивает. — Капитаном был”.
“О!” — говорю я.
“Что — └О“”? — говорит Евгеша.
А я уже все понял и обрадовался: “Он военных не принимает”.
“Я же демобилизованный!” — говорит Евгеша.
“Неважно, — говорю я. — Запах остался. Он запах чует”.
Вот принимай начальство!
Водку, конечно, выпили, но Евгеша стал ко мне плохо относиться. Заметно плохо. И хотя посадил его на стул с мягким сидением, один-единственный у меня стульчик такой, с двумя или тремя кляксами…
— С тремя, — сказала мама.
…возникла пауза. Взрослые за столом как будто вздрогнули…
— С тремя кляксами, — повторил дядя Аскольд, запнувшись.
— С тре-мя-а, — растянуто повторил, как будто в числе сомневался, затем ладонь левой руки завертел, как пропеллер — туда-сюда, тем и обрезал внутри себя натянутую струну и утерянную мысль нащупал…
— Все равно стульчик не помог, — сказал дядя Аскольд, — с тех пор директора косым вижу.
— Косым? — сказала Надежда Ефимовна.
— Косит на меня, — завершил каламбуром без особой радости и сам даже не хихикнул.
И наступила тишина. Как будто произошло что-то. И в этой тишине услышал, — как будто услышал, — как пылают мои щеки, в огне как будто потрескивая.
Как будто стал свидетелем тайны взрослых, любимых мною людей. И чувство вины за невольное свидетельство окрасило меня в болгарский томат, который не любил, и окрашивался в него редко.
Через панику в глазах дяди Аскольда, Надежды Ефимовны, Василия Дмитриевича для меня открылось существование некой т а й н ы. Неожиданность в четырех частях:
во-первых, у любимых мною людей, которых считал открытыми книгами, оказывается, была т а й н а;
во-вторых, у моей мамы, которая от меня ничего не скрывала, оказывается, была тайна;
в-третьих, тайна эта каким-то образом была связана с дядей Аскольдом, с которым у меня никаких тайн не могло быть;
в-четвертых, тайна, которую познал, осталась для меня тайной!
Неловкая тишина уложилась в две секунды (по моему внутреннему хронометру), и вот уже Надежда Ефимовна лопочет, дескать, сахарный песок в последнее время — серый, с мусором, а мама, растерянные ее глаза наткнулись на вазочку с конфетами, спросила, где Надежда Ефимовна “Цитрон” достает — в продаже не видно. А дядя Аскольд провел рукой по лбу и сказал:
— Да, насчет собаки… Надо бы вам собаку завести…
— Верно!.. — завопил Тоша, соскочил со стула и повис на шее дяди Аскольда. — Верно! Скажи им, дядь! Они не хотят…
— Тоша, сядь на место, — сказала Надежда Ефимовна, на исполнении приказа не настаивая.
— Я давно им твержу: хочу собаку. Как у тебя. Ньюфаундленда такого же. Скажи им, дядь…
— Спокойно, Тоша, спокойно. Разберемся…
Дядя Аскольд отодвинулся от стола и Тошу посадил на колени.
— Да. Собачку вам, конечно, надо… Я даже знаю, какой породы. Нет, Тоша, ньюфаундленд вам не годится. Вам нужна собака полупроводниковой породы. Техническая интеллигенция увлекается. Достоинства великие: тут и собака — друг человека, но и псиной не пахнет, и выгуливать не надо, и начальника — позовешь — не укусит…
— Классная идея! — сказал Василий Дмитриевич. — Тоша, спроси у своего дяди: где ентакую достать?
— Придумать, Васенька. Задачка — по тебе. Схемку нарисовать сможешь, а?.. А-а-а, ну да… воплотить — проблема… гвоздь забить — соседа зовете… ну, тогда придет рабочий класс — умелец, в лице Аскольда Ефимовича. Я “твоему” жел-дор-станцию с подвижным составом сработал, а одну собачку-то!.. Так что? Хорошую сделал станцию?
— Хорошую, — сказал Василий Дмитриевич.
— Ненужную, — сказал я.
— Так, — сказал дядя Аскольд, как будто вот рисовал и… грифель обломал.
— Лиза, как там насчет чая? — неожиданно назвал маму по имени и Тошу с коленей спустил.
— Интересно. А почему ненужную? — Василий Дмитриевич откинулся к спинке стула и принялся массировать грудные мышцы, и фланель на его груди то вспучивалась, то оседала…
— Глеб! КАК-ТЕБЕ-НЕ-СТЫДНО! — сказала, потрясенная, моя мама.
Поджатые губы Надежды Ефимовны. Оторвав от меня глаза, перевела на брата, на сына, опять их ко мне вернула.
А Тошу взорвало: “Что ты придумал!..” — но осекся, сообразил, что разговор будет взрослый, и уселся в ожидании.
Я понял, что должен себя объяснить.
— Потому, — сказал я. И замолчал. Надолго.
И тогда женщины взорвались, принялись кричать, что я хоть и умный, но дерзкий, хоть и воспитан хорошо, но дурак. А дядя Аскольд рвал салфетку на все уменьшающиеся равные части. И когда участницы форума поиссякли, он эффектно кинул:
— Получается, я полный идиот… Месяц сверлил, пилил… Оказывается, на фиг никому не нужное… Племянник тоже так считает?
А ведь слышал, хорошо слышал, что племянник так не считает!..
— Да ну!.. Чего… с чего ты взял “я так считаю”?.. Я так не считаю! — сразу же, конечно, откликнулся Тоша. — Да ну… Глеб это — просто так… — и напряжением глаз попытался вырвать у меня отречение.
Я нагло усмехнулся.
— Конечно же, он просто так…— подхватывает моя мама. — Ну что же ты, Глеб? Скажи, — и тоже глаза напрягла.
— Не-е-ет. Он не просто т а к, — покачал головой дядя Аскольд, по-прежнему ни на кого не глядя, и принялся свертывать салфетные лепестки в трубочки.
— Вообще-то, Глеб, нехорошо, — Василий Дмитриевич чмокнул языком, сморщился, головой покачал. — Взял и мазанул так… лихо… Аскольд Ефимович хотел, чтобы и польза была вам, и удовольствие, а ты — одно слово — и все!.. Перечеркнул… А смотрите, как тщательно Аскольд Ефимович сработал! С любовью. Нельзя так, Глеб. Нельзя. Нехорошо…
Уставив локти на стол, Василий Дмитриевич массировал бицепсы.
– Да она не нужна, эта дорога! — сказал я, разозленный попреками. — Зачем она? Задачи на маневрирование? Так их проще задавать на бумаге — схема! Решать-то — в уме, зачем модель? Для таких упражнений строить модель нерентабельно, — обнародовал новинку своего лексикона.
— Да чего ты — “рентабельно, нерентабельно”! Да чего ты понимаешь? Да ну, дядь, чего он понимает? Отличная дорога! Не хочешь — можешь не играть…
— И не буду, — сказал я.
— И не надо! Не тебе подарили…
Дождался. Чувствовал, что ЭТО у Тоши сорвется. Сорвалось-таки…
— Тоша! — подскочил Василий Дмитриевич. — Как ты посмел?! Срам какой! Да не тебе, не тебе дарили, дурак ты этакий! Для вас обоих… Уж так, ко дню твоего рождения пришлось, вот и сказали: тебе подарок. А подарок — вам обоим. Играть-то — вдвоем. Не ожидал я! Просто не ожидал… А если считаешь, что Глеб не прав — надо… э… э… п а р и р о в а т ь, — с трудом подобрал словечко. — Доводы, доводы приводить… Доводы. Глеб считает, что задачи на маневрирование проще решать на листе бумаги. Не согласен? — Прекрасно. Но выступай по делу…
— Конечно, не согласен, — буркнул Тоша.
— Ну так говори.
Дядя Аскольд принялся смотреть на Тошу.
— Чего “говори”? Мне — лучше на модели. Глебу — на бумаге, а мне — на модели. Чего еще надо?..
Я почувствовал: небольшое усилие — и я дожму Тошу.
— Послушай, Тоша, почему на модели лучше? — спрашиваю спокойно, чтобы спокойствием Тошу заразить, потому что победить получится только спокойного Тошу.
— Все равно придется все — в уме. А тут еще придется в уме переводить модель в схему. Для чего лишняя работа? Вагоны, локомотив — в буквы… Можно же все сразу задать так…
— Так, — сказал Василий Дмитриевич. Похоже, он был доволен моими доводами.
— Так, — сказал он. — Что ответишь?
— А ничего, — ответил Тоша. — Это ему надо переводить в схему, а я могу и так… Мне необязательно. Вот пусть он и решает все на бумажке.
Василий Дмитриевич щелкнул языком, щелкнул пальцами и сказал: “Неубедительно!”
— Неубедительно! — сказал Василий Дмитриевич. — А вот Глеб рассуждает правильно: такие задачи требуют абстрактного мышления. Вот ты сидел на полу и катал вагончики, а имел в голове абстрактную схему. Задачу решил? Задачу-то ты решил… А иначе бы и решить не смог. Не смог бы — и все! Правильно, Аскольд? — совсем забыв, из-за чего напряженка, спросил Василий Дмитриевич.
Аскольд Ефимович промолчал.
А Василий Дмитриевич снова откинулся к спинке стула, снова принялся массировать грудь и ласково смотрел на Тошу.
Надежда Ефимовна спохватилась.
— Вася, ты не прав, — сказала она. — Одно дело — рисунок, другое — модель. Зримая, осязаемая… Это же интересно!
Василий Дмитриевич поморщился.
— Ну что ты… Сейчас не о том речь.
— Сейчас речь не о том, Наденька, — сказал Аскольд Ефимович. Он к этому времени все салфетные кусочки свернул в трубочки и на двух яблоках — красным тиснением на зеленоватой скатерти, — которые не могли быть съедены ни при каких обстоятельствах, этими трубочками начал выкладывать рисунок: бегущую лошадь. Лошадь бежала в направлении коридора.
— Сейчас речь о том, что ты, Аскольд Ефимович, хоть и молодец большой, умелец великий, мастер чудесный, выдумщик-придумщик, золотые руки, бородатый добряк, любитель поделок, изготовитель безделок, умных игрушек, красивых безделушек, слесарь “шестого”, столяр “пятого”, плотник “четвертого” и дипломированный сварщик, хоть ты, Аскольд Ефимович, и такой-сякой, необычайно прекрасный, а… дурак! — Вот о чем сейчас речь…
Сказал это дядя Аскольд, и сразу же была исполнена пьеса “вопль” для двух женских голосов.
Василий Дмитриевич думал, пальцем в зубах ковырял. А Тоша обеими руками за край стола уцепился.
— Ну как же — нет? Вот Вася судейскую шапочку напялил и вынес вердикт, что прав твой сын, Лиза. Твой сын, который меня за дурака считает. — Как же “нет”! Вот Вася и посчитался со мной за “вызов соседа гвоздь в стенку забить”…
— Во, дает! — И Василий Дмитриевич широким замахом по столу хлопнул.— “Я с тобой посчитался” — да ты что, в уме?
— Опять-таки выходит: не в уме я, дурак я, — как будто даже обрадовался Аскольд Ефимович, на что Василий Дмитриевич, восторг не скрывая, заново бросил: “Во, дает!”
Я тоже был не согласен со званием “дурака”, которое дядя Аскольд на себя принял. Никогда его недостатки таким словом не формулировал. И так как истина уже в те мои годы мне была очень дорога, принялся истину восстанавливать.
— Дядя Аскольд, вы не правы, — начал я смиренно.
Аскольд Ефимович с шумом выдохнул через ноздри.
— Конечно, это очень хорошо, что вы инструментами владеете, и никто вас дураком не считает, и дядя Вася вас дураком не считает…
— Спасибо тебе большое! — сказал Аскольд Ефимович серьезно, и я, дурак, это “спасибо” серьезно воспринял и, укрепившись в намерении, мысль закончил.
— Но, понимаете, — сказал я, наблюдая неспокойное поведение желтых рук, — прежде, чем что-то делать, всегда надо решить: нужно ли это делать? — сказал и удивился, почему опять за столом тихо стало.
* * *
Чаепитие в тот вечер заканчивалось так.
Глеб Виссарионович Дерябин рта больше не раскрывал.
Взрослое трио разные мелодии пробовало, но созвучие не настраивалось, фразы произносились, полные смысла:
“Из всех пятновыводителей этот, пожалуй…”
“Лучше уж — австрийскую, четырехцветную…”
“Чай-то подогревать?..”
“…Этими делами летом надо заниматься…”
“А вообще, безобразие! Скользко так, а дворники и не чешутся!”
Аскольд Ефимович тем временем сломал бегущую лошадь и создал квадратного кота с ломаным хвостом. Кот жил недолго, его место занял верблюд с треугольным горбом. Вероятно, из-за явного уродства этого парнокопытного, мозоленогий дромадер скоро был уничтожен пистолетом с длинным загнутым кверху дулом, который быстренько превратился в “пифагоровы штаны”, которые держались дольше всех на зеленой в яблоках скатерти.
Видимо, математическое равновесие трех квадратов хорошо повлияло на душевное состояние Аскольда Ефимовича, и он обрел дар речи. Аскольд Ефимович поднял голову, сонными глазами провел по стенам, будто впервые видел, и сказал:
— Зелень бы завели, что ли…
Надежда Ефимовна на мужа кивнула:
— Вот — противник.
— Да ну… — вяло возразил Василий Дмитриевич. — От тебя заявки не поступало.
И тут Елизавета Ивановна внезапно оживилась, себя перебивая, принялась предлагать экспонаты дерябинской коллекции, а латинский язык ликовал от своего незабвения. Семейство маленького Тоши пассивно благодарило, смущенно бормотало, что с этим можно не торопиться, но та черта характера Елизаветы Ивановны, которая звалась “желание сделать людям приятное” и, как ноющая ревматоидная боль, постоянно в ней жила, то вспыхивая, то затухая, в эти минуты укрупнилась настолько, что подвинула Елизавету Ивановну к аффекту и, сорвав ее с места, унесла из комнаты, чтобы через… минута не прошла, принести обратно, и вот уже стоит Елизавета Ивановна, как индеец, потрясающий свежим скальпелем, и держит в поднятой руке за две ниточки маленький горшочек с двумя нитками традесканции…
На стене сразу нашлось оборудованное гвоздиком место.
И вот уже на желтом поле шевелятся две зеленые змейки, никуда не уползая.
И вот уже черный мобиле удивленно ворочается и движением лопастей выказывает неодобрение людям, которые в одной комнате с таким вечно живым и многозначным, как он — стальной мобиле, поместили такое безжизненное даже в своей короткой жизни, простенькое, как арабская цифра, растение.
И вот уже мама Глеба Дерябина челночными движениями, то ближе к цветку, то дальше, и голову — влево, вправо, и гипертрофированным восторгом (от того, как цветочек пришелся к месту) стремится заразить окружение, дабы коллективный восторг объединил милых ее сердцу людей (по недоразумению разъединившихся), и в этом деле преуспевать начала: втянула в орбиту радости Надежду Ефимовну, которая тоже запрыгала около цветка, все более распаляясь, и вот уже Аскольд Ефимович призван свидетельствовать, что до появления горшочка на двух ниточках комната вообще никакого вида не имела, и Аскольд Ефимович, не покидая свой стул, сказал, довольный:
— Ну, конечно!.. Немного зелени… Очень хорошо! Очень. Давно бы так. Хорошо. Правда, Вася?
В ответ на это Василий Дмитриевич скривился и, как зубную пасту, выдавил кусочек слова “преле…” и брови при этом поднял.
Аскольд Ефимович на игру бровями ответил также движением бровей: свел их и, оставив в сведенном положении, скомкал “пифагоровы штаны”, несколько секунд смотрел на бумажную кучку, как будто выбирая в ней что-то, и… что вы думаете!.. выбрал!.. из кучки свернутых в трубочки бумажек выбрал одну (можно было подумать, чем-то от других отличную), взял двумя пальцами, положил в карман, сказал: “До свидания” — и ушел.
* * *
Глеб Виссарионович Дерябин лежал на правом боку под тяжелым ватным одеялом. На стене — маленькое жирное пятно, различимое и в полумраке. Сосредоточившись на пятне — зацепившись за него, можно отпустить мысли, и они весело разбегутся, как распущенный на каникулы парламент, а король остается один в зале, устало голову откинув на спинку трона, и наслаждается тишиной, разглядывая темное пятно на потолке и ни о чем не думая.
Глеб Дерябин укрылся ватным одеялом с головой. Мама, которая сейчас раздевается, не должна опасаться, что он может увидеть ее голой.
Я слышал, как потрескивают чулки — один, второй, вот опустились они на спинку стула — и это услышал, но никаких представлений не родилось, потому что представить, как мама раздевается, было бы грехом. Так что слушая, как мама раздевается, смотрел на жирное пятно и в своем воображении держал только это пятно.
Вот мама пуговицы халата застегивает — знакомое шуршание — и подходит ко мне.
— Не спишь?.. Значит, для бассейна я тебе все приготовила, — села у меня в ногах и руки — на коленях, халат придерживает. — Я тебе положила рубль в кошелек, и ты обязательно… слышишь, Глеб?.. обязательно позавтракай после школы. Пойди в “молочную”, возьми сметану, манную кашу и кофе с молоком… Слышишь, Глеб? На голодный желудок не иди, обязательно поешь.
У моей мамы лицо доброе. Но правая половина лица добрее левой. А торшер освещал левую половину, и лицо мамы казалось строгим.
— Только не наедайся. Чтобы никакой тяжести в животе… Вечером придешь — накормлю до отвала. Должен съесть, как я сказала, и ничего больше.
Мама казалась нарисованной, как будто на фреске. Только совсем не так, как рисуют на древних фресках. Голова мамы — в фас, а на фресках — в профиль, туловище мамы — в профиль, а на фресках — в фас, вот только ноги, длинные ноги моей мамы я вижу в профиль, так же как ноги древних египтян мне только в профиль доводилось видеть.
— Теперь главное. Если вы с Севастьяновым окажетесь далеко друг от друга, даже если на крайних дорожках, после старта ты должен сразу взять его “на зрачок” и не выпускать… затылком, плечом видеть, но все время должен видеть, как он идет… Понимаешь? Должен помнить: только он тебе конкурент и он тебя на повороте всегда обходит.
Я, конечно, слушал маму, но ее слова, не обдумывая, откладывал в память, а сам только смотрел на нее и этим-то занятием и был занят по-настоящему, а то, что она говорила, как запасное горючее, в меня вливалось, чтобы там, на старте, взорваться и унести к победе.
— Но самое главное, не волнуйся! У тебя хорошая форма, и в последний раз плыл хорошо… Так что первое место должен взять… Самое главное — не волнуйся. И держи, все время держи Севастьянова “на зрачке”! И… обязательно будешь первым и поедешь на Всесоюзные! Понял? А летом — в спортлагерь… Так что от завтрашнего дня многое зависит…
Я знал, что мне на роду написано быть первым. И знал, что написала это — мама. И начертанию следовал, сбоев не было. И не будет. — Знал. Потому что мама сбой не допустит. Потому что она сама впереди. Вот хотя бы в квартире нашей: Надежда Ефимовна хоть и кандидат наук, а мама все равно впереди нее. Та сама об этом говорит. Да и когда молодая мама была и спортом занималась, в настольный теннис играла — чемпионкой была, вон в серванте три кубка. В общем, с мамой все в порядке. И меня на свой уровень поднимает. А без нее, знаю, мне бы и не подняться так.
— И вот еще что… Когда твой заплыв объявят, когда пойдешь на заплыв, по сторонам, на зрителей, на ребят своих не смотри, а иди и смотри под ноги, и три раза повтори про себя: “Я абсолютно спокоен. Я буду первым”, это очень важно! Это не суеверие — ничего здесь ТАКОГО нет, и ты обязательно… слышишь?.. обязательно про себя так три раза скажи… Запомнил, что я сказала?
— Ага, — сказал я.
— Мама, — сказал я, — интересно, какой дядя Аскольд учитель — хороший или плохой?
— Что? — спросила мама. И как будто испугалась.
И меня напугал мамин испуг, и я сразу соврал:
— Представляешь, как здорово, если бы он у нас был учителем!
И я улыбнулся, представляя, что бы это было за “ЗДОРОВО”. И когда мама поцеловала меня и сказала: “Спокойной ночи”, продолжал улыбаться, разглядывая что-то.
Когда Елизавета Ивановна погасила свет, Глеб Дерябин повернулся на левый бок и закрыл глаза. Заснул сразу.
* * *
По рыжему осеннему асфальту, жмурясь на солнце, мимо людей разного возраста и роста, мимо невероятной толстухи, мимо первоклассниц в черном и красном — портфелями друг друга лупили, мимо иссиня-черного негра с лицом в пупырышках, мимо этих и этих… шел человек в джинсах, в хорошем настроении, радостно улыбался, показывая встречным неровные свои зубы.
Василий Дмитриевич шел мимо людей, людей не различая, о людях думая… Думал о двух людях — о двух молодых, с десятилетней разницей молодости. “Думал” — решал две задачи: каждая — про каждого. И проблемы с молодняком настроение не портили, потому что умел все формулировать и, очертив проблему (если даже и личную), начинал распутывать, как и в своей профессии “распутывал” логические системы. И от самого процесса получал удовольствие.
Взрослый человек в замшевой куртке (редкое в те годы одеяние) шел по улице людям навстречу и — так встречным казалось — улыбался.
Проблемой первой был двадцатидвухлетний прыщавый студент со странной фамилией Нооль, с именем-отчеством, которые Василий Дмитриевич не помнил, потому что не желал помнить, студент, одетый в безобразно старомодный костюм, вечно грязную сорочку, усыпанный перхотью, который хотя и распределен в некий НИИ, и распределению рад, но на “преддипломке” оказался у Василия Дмитриевича и за два месяца успел нагрубить самому Вась-Диме, то есть ему — Василию Дмитриевичу, и плохо отозвался о лаборатории в целом, и к которому Василий Дмитриевич испытывал настоящую человеческую (“человеческую”? ну не звериную же!) неприязнь.
И вот этого-то прыщавого с перхотью необходимо было, преодолев сопротивление и конкурирующего НИИ, и самого студента, оставить у себя, вопреки абсолютно всем, даже вопреки себе. Потому что отвратительное существо на кривых ножках, вызывающе дерзкое, небрежное и даже ленивое, обладало аналитическим даром такого уровня — в лаборатории ни у кого, даже у Вась-Димы, то есть у него — Василия Дмитриевича, а лаборатория принялась кормиться ТЕМОЙ длиною в пять лет, а ТЕМА это такая — давай-подавай ей ГОЛОВЫ. А с мозгами — негусто… говорят, башковитые… — это со стороны… бестолочь! сплошь бестолочь! с такой “кадрой” — за серьезное дело?.. говорить… говорить… говорить с Каблуковым… с ним! с ним! только с ним… Каблуков не Чулков… хотя Каблуков не Чулков… никогда не Чулков… доступен! И… “шестерка”! Рабочая шестерня… Провернет… провернуть — ДА!… Один раз позвонит… по синему позвонит телефону — ВСЕ! Распределение перепишут! Не воспрепятствуют — никто… никто-никто-никто!.. этот паршивец Нооль защитит диплом и придет… придет и станет вкалывать, и запряжет свой мозг в ТЕМУ! Хе-хе! “На-Фонтан-ке-е-водку-пил… рас-пределе-е-ние-пере-пишут…на-Фонтан-ке-е-водку-пил…рас-пределе-ение-пере-пишут” — такой песенкой решение вопросика отпраздновал.
Пел песенку, пока не встретил р а с к л а д у ш к у… раскладушку в согнутой руке старика, старика высокого, стройного, с белой бородой. Василий Дмитриевич вздрогнул. Вздрогнул, мурлыканье оборвал. Нормальные люди поклажу держат так, чтобы рука работала на растяжение, изгибающий момент не воспринимая. Тут и статику не надо знать — обычный инстинкт на рациональные мускульные усилия. Поди, старик на жизнь жалуется, а до седых волос дожил, а правильно нести раскладушку не умеет.
Василий Дмитриевич хмыкнул и нырнул в магазинчик. — Какая-то сила завернула, и опомнился, когда склонился над пестрым косяком авторучек, который пасся под стеклом прилавка. Василий Дмитриевич залюбовался “рыбками”, улыбка сделалась шире, радостнее. Он получал удовольствие, созерцая “стайку”, и удовольствие было потому полным, что никакого интереса (как говорят, практического) авторучки не вызывали, потому что во внутреннем кармане замшевой его куртки висела коричневая паркеровская.
Залюбовался — и все тут. Но тут голос густой и знакомый окликнул.
Обернувшись, перед собой обнаружил рыхлого толстяка со знакомым, как и голос, лицом, а по лицу вокруг маленького, как большая бородавка, носа с легкомысленной щедростью было разлито добродушие.
Человека звали Мишей, и человека этого Василий Дмитриевич любил в детстве, были они не разлей вода, как Тоша с Глебом, и встрече со школьным другом, а ныне — директором магазина автоматических ручек и цанговых карандашей, Василий Дмитриевич был рад.
И спустя десять минут, когда шагал по улице, деликатно перед этим уклонившись от выпивки, радостно улыбался, вспоминая себя маленького, Мишу маленького, шалости маленькие, и воспоминания такие перевели мысль на маленькую проблемку под названием “Тоша — Глеб”, и от проблемки мысль уже не отлучалась.
И размышление над темой “Тоша — Глеб” Василий Дмитриевич начал с обдумывания кандидатуры Зои Погодиной (кто такая?! еще один персонаж?! — Возмущенный Автор).
Просмотрев показатели здоровой умной девочки, Василий Дмитриевич пришел к выводу, что показатели — хорошие, и если кто и способен разрубить ось “Тоша — Глеб”, то лучше Зои Погодиной не сыскать.
Она, конечно, сможет… сможет и “разрубить”, и образовать новую ось “Тоша — Зоя”.
Так думал кучерявый шатен в джинсах, в замшевой куртке, шагая по улице и на витрины с моделями осенне-зимнего сезона внимания не обращая.
Скоро он дойдет до вокзала и уже через сорок минут на своей даче в первую очередь придирчиво примется рассматривать праздничную сервировку стола, накрытого персон на пятнадцать, и до гостей еще успеет побриться.
А главной персоной за столом окажется Глеб Виссарионович Дерябин. Да. В честь Глеба Виссарионовича, в честь дня его рождения собран стол, соберутся гости, и в числе приглашенных — Зоя Погодина. Василий Дмитриевич усматривал в этом иронию судьбы, хотя… “Видит Бог, — говорил про себя, — не я ее пригласил”. Это было правдой. Зою Погодину, которая должна заменить Глеба Дерябина, пригласил на свой день рождения Глеб Дерябин. Уж так случилось.
“Прощальный бал!.. Прощальный бал!..” — мурлыкало хорошее настроение. Уехать от квартирного ремонта на благоустроенную дачу — раз! Замечательно! Дать прощальный бал Глебу Дерябину и больше никогда его не видеть — два-с! Замечательно!
Да. Только сейчас, по прошествии двух недель со дня, как уехали Дерябины, только сейчас Василий Дмитриевич понял, насколько сильна была его неприязнь к Глебу. Не то чтобы не ощущал раньше, нет, просто глушил, глушил без труда, потому что умел делать: глушить так, что и сам перестаешь ощущать.
Вот и с Глебом… Разве когда-нибудь кто-нибудь заподозрил, как неприятен был этот во всем первый номер Василию Дмитриевичу! Знали все, что любит Глеба как второго сына, отца заменяя.
Да. Заменял отца, никогда не срывался и в присутствии Глеба внимание отвешивал с аптекарской точностью обоим мальчикам поровну. Потому что считал, что, если суждено ребятам жить в одной квартире, в одном классе учиться, нужно — чтоб жили как братья, душа в душу.
Да и Тоше польза огромная от дружбы с Глебом, потому что достоинств у Глеба множество. И влияние на Тошу сильное. Сильное, со знаком “плюс”.
Но сейчас судьба распорядилась: дистанция между ними — час езды на городском транспорте с двумя пересадками.
Скоро, скоро, скоро… неделька-полторы, Глеб перейдет в другую школу… скоро, скоро, скоро… И на этом — ВСЕ!
Все.
Какие могут быть сомнения!
Постоянный контакт разорвется, значит, прежней пользы от Глеба… А дружба… Нет, он, Василий Дмитриевич, не хочет, чтобы другом Тоши был Глеб.
А пока Глебу приготовлен подарок из двух частей.
Подарок выбирал сам Василий Дмитриевич, выбирал заботливо — сам, потому что, кроме ненависти, любил Глеба как родного сына, а может — сильнее.
Мысль подарить велосипед держалась недолго: еще будет в гости кататься!..
Глебу был куплен аппарат “Зоркий” и полное оборудование для фотолаборатории. И что интересно: никогда тяги к фотоделу Глеб не обнаруживал. И чего взбрел в голову дорогой подарок! Но Василий Дмитриевич был уверен, что поступил правильно.
А вторая часть подарка — в кармане куртки Василия Дмитриевича. Вторая часть — не дорогая, совсем нет, сказать точнее, денег не плачено, но важная, со значением.
Лежала в кармане рядом с большим бумажником старенькая паспортная книжка бабки Глеба Дерябина по материнской линии Авдотьи Викторовны Чижиковой, рыбинской мещанки, вдовы, при ней дети: Петр, Иван и Елизавета.
Паспорт обнаружили после отъезда Дерябиных в куче бумажного и тряпичного барахла. И вот сегодня паспорт в изготовленном специально для него жестком целлофановом скафандре будет преподнесен, вручен, подарен Глебу Дерябину, и… обязательно Василий Дмитриевич будет смотреть его лицо.
И вспомнил Василий Дмитриевич свой последний день рождения и как поздравили его мальчики. Ожидал общий подарок от Тоши и Глеба, а мальчики порознь выступили.
Сын подарил второй альбом футуристов, “Союз молодежи”, 1913 год издания, чем удивил отца немало: хватило же ума разыскать, выбрать, купить!..
А Глеб подарил самоделку с большим значением, выполненную удивительно чисто, чувствовалось — с любовью: на полированной деревянной дощечке капризно изогнулась ветка традесканции, сделанная из латуни.
Всем получилось ясно, что предназначено ей заменить живое растение, появлению которого в своей комнате Василий Дмитриевич был не рад.
И Василий Дмитриевич принял подарок и радостно улыбался, и Глеба поцеловал, и хитро посмотрел на жену, очень долго пел хвалу и самой задумке, и высокому уровню исполнения, а про себя думал: “Какая мерзость!”
С этого дня две нитки ж и в о й традесканции получили прописку на постоянное жительство.
* * *
Центром был маленький квадратик, в центре которого была точка.
Замысловатый рисунок компоновался вокруг центра и относительно центра был уравновешен.
Рисунок разрастался, и каждое мгновение свободного пространства на чистом листе писчей бумаги оставалось меньше.
Глеб Виссарионович Дерябин рисовал с увлечением в состоянии психологической безоблачности — состояние редкое даже для его безоблачного детства. Думал ли о чем-то? Если “да” — о делах приятных.
Дела новорожденного, рожденного тринадцать лет назад человека были хорошие: мама совсем недавно кончила чертеж, откнопила, и сразу этот чертеж — шуршащую кальку “Д” — подхватил мужчина, молодой, но лысый, который давно чертеж дожидался, подхватил и, как праздничный пирог, на вытянутых руках вынес из закутка (из кухни), скрылся в дебрях зала (понес гостей потчевать), а мама, с места не вставая, достала рулон кальки, отрезала лист, прикнопила к доске и за новый чертеж принялась. Но следующий чертеж сделать не успеет, потому что осталось полчаса до конца работы.
И знал Глеб, что за пятнадцать минут до конца работы из среднего ящика стола мама достанет полотенце и мыло, пошлет Глебу воздушный поцелуй и пойдет в уборную мыть руки. И не она одна. Многие женщины будут выходить из зала с полотенцами, мыльницами, а некоторые понесут с собой прозрачные треугольники, чтобы и их вымыть. А вернувшись, никто уже не будет работать, потому что до конца работы останется две-три минуты, и мама, как и другие женщины, будет снимать передник, достанет маленькое зеркальце, станет поправлять прическу, все время на часы поглядывая.
А потом прозвенит звонок, матросы отдадут концы, и, украшенная цветами, яхта отойдет от берега, и начнется увеселительная прогулка, которую Глеб давно ждал.
И вот приедут они на дачу Василия Дмитриевича, где ВСЕ — к их появлению! На веранде — накрытый стол, чай, пирожные и такие поздравления, будто Глеб Дерябин подвиг совершил, еще год прожив. Приятно! Как на пьедестале, когда на “Городских” первый номер взял, а Севастьянов — на одну ступень ниже, и его голова тебе — радостному — по сторонам глазеть не мешала. А так и должно, так — правильно: если разобраться, ну кто такой — Севастьянов?!
А завтра он, Тоша, Василий Дмитриевич пойдут за грибами, и Василий Дмитриевич будет петь студенческие песни. Его студенческие песни не похожи на студенческие песни. Василий Дмитриевич поет их, только когда нет взрослых. Его студенческие песни Глебу нравятся. Но в походе за грибами студенческие песни Василия Дмитриевича — не самое что ни на есть приятное. Самое что ни на есть приятное — сама грибная охота. Грибная охота приятна тем, что это и добыча, и соревнование. Ты вроде в лесу один, ни Тошу, ни Василия Дмитриевича не видишь, но… чувствуешь их, чувствуешь, как и они бредут по лесу, нагибаются, срывают подосиновик, и одним подосиновиком у них становится больше…
…и быть великодушным к своим друзьям и, заглядывая в их корзины, говорить: “Ну-у… у вас тоже — хорошо!”
…всегда он к ним великодушен, потому что любит обоих. Он даже поклялся себе, что любить их будет всю жизнь, будто чувствовал, что такую любовь без специальной клятвы сквозь жизнь не протянешь. Знал, что и Тоша не изменит, и в его любви был уверен. И чтобы такой дружбе не навредить, жениться они не будут — о том договорились, и каждый своей маме сказал, и мамы решение одобрили.
И вот о чем мечтал Глеб: чтобы как-нибудь Тошу из огня вытащить или из ледяной проруби, а на берегу — Василий Дмитриевич и — плачет.
Или когда у Тоши с диссертацией затрет, Глеб с ним позанимается и Тоша пятерку на защите получит, а Василий Дмитриевич “пятерку” из рук Тоши возьмет, укажет на Глеба: “Ему скажи спасибо!..”
Серый от времени, исчерканный лист чертежной бумаги на канцелярском столе. Взводики цифр, получившие наряд на простые арифметические действия, разбегались по серому полю в разные стороны, обходя небрежно выполненные микрочертежики, непонятные закорючки, номера телефонов, две загадочные фразы: “к 7 думать узел” и “техусловия пролонгировать”, словосочетание “банка раств. кофе”, украшавшее перечень продуктового заказа, мужское имя “Толя” — красивыми печатными буквами, неточно, но тщательно нарисованный женский торс и еще многое другое на листе чертежной бумаги, который, видно, давно покрывал стол и был грязным, рваным на краях, отчего и стол казался трухлявым.
И на таком старо-грязно-неопрятном покрывале лист писчей бумаги, на которой Глеб Дерябин дорисовывал абстракцию, был ослепителен. Глеб Дерябин нежился в ощущении себя — счастливого, до конца маминой работы оставалось уже пятнадцать минут, а свободного пространства на листе писчей бумаги — в обрез.
А потом вот как было.
Елизавета Ивановна уже дважды за минуту смотрела на часы, на свои ручные — настенным электрическим как будто не доверяя, внимательно разглядывала грифель — вероятно, сомневаясь, стоит ли уже затачивать, и тут в закутке появились два человека: старый и молодой.
Молодой мужчина, тот самый, что недавно подхватил свежевыпеченный чертеж и унес на вытянутых руках, сейчас держал руки разведенными, ладонями вперед — путь себе освещая; а чертеж — тот самый — в руке пожилого защемлен двумя пальцами, пополам перегнулся, как газета с печальным известием о финансовом крахе.
Елизавета Ивановна, увидев мужчин, застыла с “цангом” в руке, как будто должны ее сфотографировать и вот-вот вылетит птичка.
Пожилой говорил молодому какие-то слова бабьим голосом и, когда подошел к Елизавете Ивановне, воздух через нос глубоко втянул и на выдохе частицу “м-да-а…” произнес, и после “м-да-а…”
— Елизавета Ивановна, — сказал Пожилой, — Владимир Михайлович говорил вам, что лист этот в понедельник должен уйти из института?
— Да. Говорил, — тихо, на одной ноте ответила Елизавета Ивановна, и красные пятна на ее лице вспыхнули, пожар предвещая.
— М-да-а, — протянул снова Пожилой и перед напряженными глазами Елизаветы Ивановны приложил к кульмановской доске чертеж, рейсшиной прижав.
— Что же вы нас так подвели! — сказал Пожилой мягко и даже с улыбкой и только сейчас на нее посмотрел, проникновенно заглянув в глаза.
— Я начал смотреть — все наврано, все надо заново делать. Понимаете, какая история, — сказал и улыбнулся еще более ласково.
— Почему?! Лев Захарович, что здесь неправильно? Давайте, я исправлю,— стараясь с крайним напряжением сказать спокойно, сказала женщина, правой рукой придерживая чертеж на почти вертикальной доске, а ладонь левой о передник вытирая.
— Да, голубушка моя, — засмеялся Пожилой, и лицо его в морщинах уж так от смеха сморщилось, что гладкой кожи не осталось. — Исправить ничего не удастся — заново надо делать. Так все перепутано, что ничего не исправишь. Ничего. Просто беда!.. И работа вроде простая — по аналогу перечертить в зеркальном изображении и габариты другие задать, а у вас: все вот эти сечения наоборот надо было, эта деталь совсем, что называется, из другой оперы, в спецификацию заглянул — все эти цифры навраны, объемы тоже пересчитывать, этот разрез с планом не корреспондируется… Я уж, простите, не знаю, о чем вы думали, когда делали, но что ни посмотришь — все не так. Все не так!.. — сказал Пожилой, распаляясь все больше.
— Я уж не знаю, — продолжил он после пятисекундного молчания спокойно.
— Я уж не знаю, вроде бы давно работаете, можно сказать — ветеран, а все у вас как-то не ладится… Сложную работу делать не можете — мы и не даем, листаж у вас маленький, и всегда мы голову ломаем, как бы вам рублей сто двадцать в наряде выписать, но ведь выписываем, по этому вопросу не должно быть к нам претензий?.. Но хоть то, что делаете, казалось бы, несложное — надо делать хоть как-то внимательно, минимально хоть представляя, думая, что делаешь… а? Как вы считаете?.. Что же, уж не может быть такого, что совсем ничего нельзя поручить?.. А? Как вы считаете?.. Так что на будущее. Вам надо как-то перестраиваться! Это, знаете… все это очень серьезно. Очень!.. М-да-а… А что касается этого чертежа, вам надо будет взять эту работу домой и в понедельник принести. Вот Владимир Михайлович сейчас задержится с вами, все ошибки расскажет, а в понедельник к утру — чтобы все было готово, чтобы можно было быстро проверить, отсинить и отдать заказчику.
И пока Пожилой говорил все эти слова, Елизавета Ивановна напряженно смотрела чертеж, как будто упреки считала не очень важными, не очень по делу, а самое главное для нее было — как работу исправить.
Но когда Пожилой предложил работу взять на дом и к понедельнику новый чертеж сделать — вздрогнула, глаза ее к Пожилому метнулись, голову за собой повернув…
– Я не могу! — выпалила. Глаза от испуга расширились. — Я не могу, Лев Захарович, взять! У меня времени просто не будет…
Пожилой начал медленно руки разводить, дескать, ну, милая, будет-не будет, а сделать придется, раз напортачила.
— Лев Захарович, честное слово, я никак не могу! У меня такие обстоятельства, что ни минуты не будет… Я понимаю, я виновата, но позвольте, в понедельник приду пораньше и до обеда сделаю…
— Да нет!.. Ну что вы, Елизавета Ивановна!.. К утру он должен быть готов.
Женщина перед кульманом начала кусать губы, глаза увлажнились, о передник она вытирала уже обе ладони, но на сына, который смотрел и слушал, ни разу не взглянула, хотя голова в его сторону несколько раз дернулась.
— Лев Захарович, что хотите, то и делайте… ну никак! У меня такие обстоятельства… Я в другой раз… останусь, когда угодно… никогда ведь не отказываюсь… Поймите, в этот раз… ну что мне делать?!
Пожилой опять воздух через нос втянул.
— М-да-а… Мы, к сожалению, не в школе. Это двойку можно в другой раз исправить, а работу надо делать сейчас! К сожалению. Что у вас за “обстоятельства” такие? Что, часов пять нельзя выкроить?
— Ну, Лев Захарович!.. Ну я не могу вам сказать…
— Ну что?! Что? Что у вас может быть такого?
— Лев Захарович, ну поймите, какое это имеет значение!.. Ну, честное слово, я не могу!
И тут Пожилой замотал головой и задергался…
— Это просто… я не знаю… это просто безобразие!.. Какое-то безобразие! Никакого чувства ответственности… Кто же за вас эту работу будет делать?! Я должен делать? Кто? Владимир Михайлович? Что это за люди такие!
Молодой мужчина, который стоял до этого за спиной Пожилого, стоял красный, потупившись, будто он главный виновник, вдруг очнулся, до руки шефа дотронулся, что-то начал говорить шепотом. Пожилой посмотрел на сына женщины, как будто только сейчас заметил, с шумом втянул воздух, сморщился и пискливо сказал:
— Ладно, зовите Анну Трофимовну.
* * *
Сначала мы шли вдоль знакомого мне забора, собранного из железобетонных плит. Но сегодняшний забор явно более длинный и… какой-то даже тягучий, как резина, то есть как будто сам вытягивался перед нами, вдоль него идущими. Наконец, удалось миновать. Начались жилые дома — старые, но все же… Потом свернули в улицу, налево — тут уж и магазины, и много людей, и часто меня кто-то толкал или как-то задевал, и это мне нравилось.
Маме надо было купить в гастрономе, но сразу найти, что хотела, не удавалось, забегала в гастроном и быстро выбегала, и мы шли к другому гастроному.
Шли быстро, хотя на поезд не опаздывали, потому что электрички еще ходят по летнему расписанию, через каждые пятнадцать минут.
Вид у мамы — озабоченно-суетливый, хотя еще раньше сама говорила: “Заглянем в продуктовый: будет — так будет, а не будет — так и Бог с ним”.
Когда те двое появились, беду не почувствовал. Я только с интересом смотрел, когда подходили, потому что один из них — тот самый Александр Невский, который сидит, как войдешь, направо. И я не ожидал, что голос у него женский, повизгивающий, а то, о чем он стал визжать, в это я сразу не вслушался.
Так бывает: из школы выходишь, и вдруг по ноге сзади — р-раз! — и ты падаешь. Так и сейчас, вопрос “что же вы нас подвели?!” — как удар в поддых, дыхание перехватило. Но понять, что случилось, не смог, лишь почувствовал беду, да и красные пятна на мамином лице о случившейся беде сигналили.
А когда Александр Невский сказал, что чертеж испорчен, сделан неправильно, да так неправильно, что исправить нельзя — я испытал новое неизвестное мне состояние: стены, светильники под потолком, чертежные доски, шкафы, столы, люди — все это будто акварельный рисунок, на который опрокинули стакан воды, и все размылось, и только крохотная часть не испорчена: отчетливо видна вытертость на локте Александра Невского, которая блестела, и ткань на локте была когда-то порвана, но дырочка тщательно заштопана.
И я ощутил: очень много крови пришло в мою голову, в висках застучало в такт с сердцем.
И… нет, не понял, а опять-таки почувствовал, что не только с чертежом что-то непоправимое, а еще что-то, что поправить не удастся, если только… надежда возникла!.. если только мама… вот смотрит чертеж, и вот-вот оторвется от чертежа и разольет на лице улыбку, но… нет-нет, не ехидную, а спокойную, снисходительную к двум мужчинам, которые глупы и недоразвиты, а на самом деле: “Смотрите, все здесь правильно!.. Это — правильно, это — правильно, это, это и это — тоже правильно!” И когда те будут поеживаться от стыда, успокоит: “С каждым может случиться”, — улыбнется мама и пойдет мыть руки.
Была надежда. Перехваченное дыхание поджидало счастливую развязку, и я, с места не слезая, принялся разглядывать чертеж, и даже, помню, намерение возникло самому в чертеже разобраться и помочь маме правоту доказать.
Но не успел.
Я не успел. Александр Невский — он, а не мама, начал доказывать свою правоту, нашу неправоту: это — неправильно, это — неправильно, это, это и это — тоже неправильно…
И увидел, как моргала мама, каждое “это” морганием отмечая. Понял, что все “неправильное” — действительно неправильно…
Понял, что мама согласна.
Понял, что нам поставлена “двойка”.
“Двоек” нам еще не ставили. Никогда.
Такой подарок на день рождения.
Что может быть хуже?!
Но прошла минута, и стало еще хуже. Совсем плохо…
Узнал, что мама… моя мама… мама, которую любил, гордился… мама, которая была лучше других мам во много раз, которая всегда — “первый номер”, и я тянулся за ней и тоже был “первый номер”…
…и вдруг я узнал, что мама — не тянет… совсем не тянет!.. что держат ее из милости… мучаются с ней… не знают, что с ней делать…
С Т Ы Д
С Т Ы Д
С Т Ы Д
обжигающий
невыносимый
читал — раньше люди могли застрелиться, уйти от стыда
а как сейчас?
Меня разрывало: “Как ты могла, мама?!”
Слова в голове вспыхивали одно за другим, просвета не оставляя.
“…ты меня предала, мама… предала, предала… кто я теперь?.. сын двоечницы… сын женщины, слабой умом… простую работу сделать не можешь… как ты могла быть такой?! какое право имела?.. сама учила дураков презирать… вместе со мной смеялась — над дураками, неучами, над всеми, кому не везло… мне ведь везло… научила презирать… что сейчас делать с этим умением?.. мама! мама! что мне?.. как мне любить тебя?! Ты не “первый номер”, мама… ты не “первый номер”… ты такая последняя, что за тобой никого уже нет… вот Аннушка берет твою работу на выходные… как посмотрела на тебя!.. Аннушка тебя презирает, мама!.. она ненавидит тебя сейчас… в выходные нужно делать твою работу… мама, смотри, тебя — жалеют!.. смотри, сколько голов отовсюду повылезало, они перешептываются, они все тебя жалеют, они все презирают тебя… мама!.. так что же мне-то делать?! за что… скажи, за что мне тебя любить теперь?.. осталось ли что-нибудь такое, за что можно тебя любить?.. ты видишь этих двух женщин, они вздохнули… ты слышишь, одна сказала: “Лизе тяжело у нас…” — ты слышала или нет?.. я очень хорошо слышал… “Лизе тяжело у нас”… вот та, с жидкими волосами, сказала… а Аннушка… твоя подруга по работе… всегда ее хвалила… ты видишь, как взяла она чертеж, как повернулась… мама, ты расслышала, что буркнула Аннушка?.. как будто про себя, но вслух… ты слышала?.. “Идите в копировщицы!” — сказала Аннушка… ведь это она тебе сказала… она к тебе всегда хорошо относилась… сейчас она — на “вы”: “Идите в копировщицы” — сказала… мама, я ведь один остался… раньше нас было двое… сейчас я один… раньше мы с тобой вдвоем были “первыми”… сейчас я — один… один…”
“мне одному страшно…”
Мама суетилась, бегала от магазина к магазину, искала что-то, что покупать было необязательно.
Я не смотрел в лица прохожих. Я всегда смотрел в лица прохожих. Сейчас я не мог смотреть в лица прохожих.
Было хорошо, когда меня толкали, задевали, я даже старался идти так, чтобы меня задевали.
Я не сказал маме ни слова. Я еще ни одного слова маме не сказал.
Я покорно шел, ждал у дверей магазина, потом мы шли дальше.
Мама говорила что-то вроде того, что вот когда нужно, ничего нельзя купить. Мама старалась быть озабоченной тем, что чего-то там купить не может.
А мне хотелось проснуться.
Когда мама забегала в магазин, я прислонялся к стене и стоял, смотрел на улицу, и все время хотелось проснуться.
Мне хотелось проснуться еще потому, что наблюдаемая мною улица — все время расширялась, расширялась до бесконечности, и вот уже это и не улица, а какое-то огромное пространство… и нет людей, ни одного человека — только я и это пространство… а это — невозможно, нельзя, невыносимо… и вот поэтому мне очень хотелось проснуться… Потом мама выходила из магазина и мы шли дальше.
Я вдруг понял, что это очень хорошо, что мы не можем чего-то купить и все ищем, ищем… И даже стало страшно: а что, если найдем и купим!.. И тут я понял, что и мама боится найти то, что ищет… Мне показалась: она — довольна… И если купит, то совсем будет ей плохо!
Вот и сейчас: она — в магазине, а я стою, облокотился на ограждение витрины, жду…
Фантазия вторая. ПОСАДКА НА ПОЕЗД
Блестящие шарики глаз. Веревочные косички переплетены тесемками.
Тесемки обесцвечены стиральными порошками. Гамаши выцветшие. Девочка-дошкольница. И опять-таки возвращаюсь к ее глазам, удивительно большим, и возвращаюсь потому, что в двух сферических зеркальцах вижу себя, вижу, как длинная палка, ограждение витрины, перерезает мою шею, а раскинутые руки крепко эту палку держат, и непонятно — то ли сопротивляются членению моего тела, то ли его торопят.
Но вот что происходит с глазами молчаливой девочки: они поворачиваются и, видимо, нацелившись на что-то более удивительное, чем мое лицо, становятся еще больше. И я повернул голову, и послушная правому повороту головы именно п р а в а я моя рука рефлекторно сжала, еще сильнее сжала металл, покрытый старой краской и молодой ржавчиной. И тут настала моя очередь удивиться: кисть моей правой была неестественно для меня — молоденького — желтой, пупырчатой, жилистой крупной, с пигментными пятнами, морщинистой, то есть была рукой взрослого мужчины, отработавшей много лет, то есть это была не моя, а чья-то знакомая мне рука, и я бы сразу и вспомнил, если бы сильно не удивился, но все-таки вспомнил, через пять секунд вспомнил, что точь-в-точь такая рука имеется у дяди Аскольда, и, продолжая стоять распятым на стальной палке, продолжал изумляться, как это Аскольдова рука ко мне попала… Но тут что-то кольнуло, голову повернул и увидел, что и левая рука — уже не моя, а дяди Аскольда. Бросил взгляд на ноги и вместо ботинок тридцать шестого размера увидел ботинки большие, тяжелые, почти как лыжные, но не лыжные, а именно такие, какие носил дядя Аскольд и зимой и летом: два башмака — неуклюжие буксиры, а обтрепанные брюки — их трубы.
Ну и дела! Соскочил с добровольного распятия, заметался, хвать себя за грудь — пиджачок-букле дяди Аскольда и будничный треугольник ковбойки с траурным галстуком… За лицо — так и есть! Борода! Аскольдова, клочками… и даже на ощупь — пестрая! И вот огляд—ощупываю себя повторно, третий раз… Да. Сомнения нет, превратился в дядю Аскольда, в Аскольда Ефимовича и, что интересно, Аскольда в себе не почувствовал, ощущал себя Глебом Дерябиным, а выглядел, я уже говорил, дядей Аскольдом, и рост изменился, телосложение изменилось, все стало Аскольдовым.
И не успел освоиться с превращением, как появилась мама. По-прежнему она рассеянно-задумчива, подошла, глазами за галстук зацепилась, ждет чего-то.
И тут я вижу, как правая моя рука, рука дяди Аскольда, поднялась и мамино плечо пригрузила. — Жест для меня необычный: я, Глеб Дерябин, никогда не клал руку на мамино плечо. И то, как это сделал я, будучи дядей Аскольдом, содержало для меня, Глеба Дерябина, неприятный смысл.
Опасаясь продолжения раздвоенности, я решил отскочить в сторону.
Удалось.
Уже со стороны я увидел маму, дядю Аскольда, он держал руку на ее плече, уверенно держал маму за плечо, и мама — все спокойнее, спокойнее… И дядя Аскольд еще сказал: “Все, все будет хорошо, Лиза! Уладится”. Смотреть на это стало невмоготу, я повернулся, пошел прочь.
Но далеко уйти не удалось — остановили.
Тучный потеющий мужчина, одетый во что-то форменное, осторожно дотронулся до меня и сразу руку отдернул, стоит, чумазым платком лицо утирает.
Мужчина был мне незнаком, но что-то подсказало, что знать его обязан.
— Как дела? — спросил я на всякий случай и принялся считать угри на его носу.
— Да уж сами, Глеб Виссарионович, знаете: тяжелые! — сказал он, вытер подбородок, шею и вздохнул.
Я сочувственно кивнул, “семнадцать” — подсчитав угри, число запомнил.
Толстяк ничего не говорил, дышал, утирался платком.
У меня для него слов тоже не было. Я отвел глаза, собрался уйти. Но он удивился, растопырил руки.
— Так, Глеб Виссарионович, что же делать будем?!
Взглянув на него, растерянного, я и сам растерялся: чего от меня толстяк хотел, сообразить не мог.
— Давайте будем решать, — ответил я ловко.
— Давайте, Глеб Виссарионович! Давайте… Но только чего тут решать?! Нечего тут решать. Хоть до самого прихода решай — ничего не решишь. Не сделаешь ничего. Не поделаешь… Вот только насчет СЕКЦИИ вам распорядиться надо… местов-то там совсем нет, раз-два и обчелся… Кого будем сажать-то?
— Ну что ж, давайте подумаем, — второй раз ловко ответил я.
От этих моих слов толстяк пришел в отчаяние, начал потеть сильнее прежнего, быстрее заработал платком и, казалось, хотел рвануть прочь, но долг службы держал.
— Так что, Глеб Виссарионович? Как тут думать-то?.. Всех ведь этих в СЕКЦИЮ не заберешь!..
И он как-то очень по-театральному обвел платком этих…
И мои глаза, послушные жесту, этих увидели…
Нечто пенистое, серое растеклось на огромном пространстве и, как остывающая лава, время от времени то тут, то там вспучивалось…
Их — ЭТИХ — было тысячи полторы-две, а то и больше.
Плотная масса имела все-таки заметное членение и на группы, и на тех, кто сам по себе. И каждая группа была при своем групповом хозяйстве. Ну, скажем, перевернутый ящик из-под картошки вместо столика, на нем — пустая консервная банка, змейка колбасной кожуры, выползающая из бумажного комочка, воткнутый в черноземную древесину ящика нож… Или нелепая цилиндрическая печка (этакий детский паровозик), которая ночью обогревала прижавшуюся к ней группку, а днем можно поджарить хлеб, хотя на таком цилиндре поджаривать что-либо неудобно… Или чемоданы, друг на друга поставленные, поддерживающие полиэтиленовый навес, а еще два угла пленки растянуты мужским зонтом и лыжной палкой, а под навесом мешок с мягкими (похоже, меховыми) вещами, на котором три-четыре головы ночью притулятся, от дождя спрятавшись… Или скарб дорожный, сложенный в кучу (четыре-пять чемоданов, корзина с хрусталем, высокий, как вытянутая гармонь, пакет с книгами и тонированный под бронзу гипсовый Маяковский), тоже обозначал группу.
И все группы по составу отличные.
И все личности из числа тех, кто сам по себе, тоже отличные.
И все говорило за то, что ЭТИ давно под небом, если сказать “открытым”, то в смысле “открытого люка”, сквозь который и солнце, и дождь — свободно.
Расположились. Ждут. Три, четыре дня? Может быть, недели полторы…
А этот, в старой кепочке, с протезом напоказ тоже ждет, но уж так, словно подаяние просит…
Но не только под открытым небом.
Одноэтажное каменное здание с огромными стеклянными дверями, с такими же огромными окнами (стекла кое-где лопнули) забито людьми, что называется, до предела, и уж там сидят, кажется, друг у друга на головах.
Получается, что все это похоже на вокзал и привокзальный перрон, и люди ждут поезда, и всем им надо уехать почему-то в один срок…
А вокзал не похож ни на Витебский, ни на Финляндский, ни на один из ленинградских вокзалов. Вероятно, это вокзал незначительного города, да и растрескавшийся асфальт перрона предположение подтверждал.
Впрочем, все наблюдения я вел мимоходом, и даже, признаюсь, не очень-то интересовало, что происходит, потому что был озабочен проблемой, которую поставил передо мной угрястый толстяк, наверняка, теперь понимаю, мой подчиненный. Условие задачи: должна прийти некая СЕКЦИЯ, в которой мест — “раз-два и обчелся”, и из двух тысяч надо выбрать двух-трех по одному из таких критериев:
Достоин
Имеет право
Являет собой наибольшую ценность
…ну, еще, может быть
Больше всех нужно
…ну, еще, может быть
Больше всех хочет
Вот я и подхватил задачу для дальнейшего решения и внимательно вглядывался в лица, через обездвиженных ожиданием перешагивая, как бредущий в кровавом закате по полю битвы князь, отыскивавший хоть одного, в коем жизнь теплилась.
За мной на почтительной дистанции двигался мой толстяк, опасаясь, вероятно, вспугнуть мои мысли.
На первый взгляд, задача неразрешима. Конечно, имелся бы необходимый штат-аппарат… десять столиков на перроне, десять инспекторов опросят-перепишут… из этих ВЫБЕРЕМ, из выбранных ВЫБЕРЕМ… дело известное, простое.
А как мне одному? — (Да, действительно, КАК? — Любопытный Автор).
Представляю недоумение бредущего за мной. Дескать, что и кого высматривает? Как тут можно выбрать? Не ведает толстяк, что задачу я уже решил. Решил быстро. (Вот это парень! — Завистливый Автор). И теперь мне не требовалось отыскивать. Я желал лишь увидеть. “Право-ценность-нужно-хочет” послал к едрене фене. Я нашел единственно верное (а потому и парадоксальное) решение. Глаза! — Вот что. Глаза, горящие ЖЕЛАНИЕМ и РЕШИМОСТЬЮ. Такие посажу в СЕКЦИЮ. Другого решения и быть не может. ЖЕЛАНИЕ и РЕШИМОСТЬ. Среди двух тысяч — обязательно… Осталось лишь встретить. Наткнуться…
И вот двигаюсь по узким водоразделам (семьи почти соприкасаются спинами), ступаю осторожно, но нет-нет да задеваю: вот старуху задел ворчливую, на внуков, на взрослую дочь-дебилку шипит; вот наступил на полу синтетической шубки — она спадала с плеч сидящей девочки, как соболиный шлейф на паркет бального зала во дворце принца — “Пардон, мадемуазель! Моя неосторожность!” — “Ах, что вы, принц! Мне очень приятно. Подумаешь, делов: шлейф оторвали!”; вот задел жестяную банку из-под вермишели — упала, раскрылась, высыпались пластмассовые зубы и зубоврачебные боры, стальные коронки, пинцет, баночка с цементом и медная иностранная монета…
И никто, даже потерпевшие от меня, на меня — никакого внимания… И, может быть, поэтому я остановился.
Остановился.
Вглядываюсь…
Пунктирно: от лица к лицу, от глаз к глазам…
Простодушно удивляюсь: вроде бы все не похожи друг на друга, а присмотреться — на одно выражение… всем уехать, все на стреме, но уверенности — ни в одном лице, непреодолимой уверенности… Вот встретишься с таким — и будет ясно: он уедет! Помешать невозможно, и лучше не мешать. Лучше помочь… Вот он проткнул тебя взглядом, и ты, как куропатка на мюнхгаузенском шомполе, беспомощно крыльями замахал (пожалуйста… пропуск… билетик… не беспокойтесь… вещички — помогу-с…), крыльями замахал и тут же изжарился.
Но такого лица, таких глаз не вижу. А в СЕКЦИЮ впущу лишь ТАКОЕ.
И я — как мачта спасательного парусника в море страха, “девятый вал” — вот-вот, и все видят меня, но никто мне не машет, никто не взывает…
Рассмеялся. Громко. Кое-кто обернулся. Обернулись и отвернулись.
Подскочил мой пузанчик. Платком потосочащую кожу трет.
— Глеб Виссарионович, — шепчет, — вообще-то тут есть один… вот его бы, пожалуй…
— Да? — сказал я, продолжая смеяться. — Интересно. Неужели хоть один имеется, кого надо отправить!
— Ученый какой-то большой. Приборы у него, бумажка грозная…
Я облегченно вздохнул. Отчетливо облегченно (но это странно, что персонаж облегченно вздохнул? Ведь прервалась интереснейшая игра! Игра, игра. Взрослого дяди игра. Играй, играй, реальность подчиняй! Рождай, порождай… Твори… буди, буди… Не с большой буквы… аз, буки… но — творцом. Подобный хоть в малой мере Творцу с заглавной буквы — Заглавному Творцу. — Удивленный Автор).
— Хорошо. Ведите. Устроим смотрины, — сказал, подразумевая под “ведите” — “ко мне ведите”, но мой толстяк загребающим жестом пригласил за собой, и я пошел.
Прошли вдоль вокзала, свернули за угол. Под жестяной крышей — лестница в подвал. Спустились. Обшарпанный тусклый коридор. Двери. На одной — дощечка: “Вход воспрещен”, а дверь приоткрыта, за дверью пустота. Идем по коридору. Обгоняя нас, плывут трубы. Три трубы. В одном месте трубу прорвало, и течет по стене лента шоколадного цвета, неровностью штукатурки на середине изогнута, стекает на пол, пахнет дурно, ползет по коридору неизвестно куда.
Подчиненный принялся сокрушенно вздыхать, рассматривает трубу. “Ай-яй-яй, — говорит. — Ай-яй-яй! Как же это они так! Свирид-то куда смотрел? Свирид-то!” — ко мне повернулся, желая сопереживания, но, не заполучив меня в компанию, еще раз вздохнул, поцокал языком, притронулся пальчиком к стекающей жидкости, понюхал пальчик, поморщился, брезгливо вытер палец о штаны, еще раз вздохнул, сказал: “Ну что же это, а?” — вопрос такой бросил уже в тоннель коридора и за вопросом своим вдогонку двинулся. Я — следом, по сухим местам.
Текущая по коридору дрянь привела к лестнице. Лестница шла вниз. Подвал, оказывается, двухэтажный. Стали спускаться.
Подвал оказался не двух-, а трехэтажным. Спустились на третий. Тут было совсем тускло, сыро, душно. Неоштукатуренные стены — мокрые. Пол залит водой. Мокрый холод начал подниматься по ногам. Подчиненный мне толстяк нащупал что-то в темноте.
— Сюда, сюда…
Отворилась маленькая дверь, обитая железом. Плотная темнота маскировала комнату. Три зеленых и два красных огонька наблюдали танец фиолетовой синусоиды. Лишь это я и увидел, войдя в помещение. Воды здесь было по щиколотку.
— Вот, — сказал шепотом мой толстяк и сразу растворился в темноте.
И тут один за другим исчезли огоньки, убежала синусоида и заплескалась вода — “плюм, плюм”, кто-то ко мне двинулся…
— Вот, — шепотом повторил мой толстяк, на этот раз представляя меня бредущей по воде фигуре.
Внезапно… боль в глазах… зажмурился… вспыхнула лампа под потолком, ослепила…
Постепенно прозреваю. Тру глаза. С опаской раскрываю их. То, что увидел, осознал не сразу. Осознав — поверил не сразу, ослепленным глазам не доверяя. Но вот пришлось поверить… поверить, что передо мной…
ВАСИЛИЙ ДМИТРИЕВИЧ
— Ого! — сказал Василий Дмитриевич, столбенея. — Глеб?!
Все.
И он, и я — молчим.
Вдруг что-то черное, лохматое, какая-то экзотическая фауна, разбрызгивая воду, понеслась к открытой двери, но Василий Дмитриевич успел ухватить полу ветхого пиджака, и когда насекомое попыталось вырваться, одной рукой за ворот, другой — за веревочное запястье отшвырнул таракана в комнату.
— Идите, идите на место! Ничего не выйдет!.. Удрать не удастся. Садитесь, ешьте… Питайтесь. Без фокусов! Чтобы все было съедено… Это служебное задание: съесть все, что дали. Извольте выполнять.
— Семейный паек ему скармливаю, а он только и думает, как бы “когти рвануть”…
Эндотомологический казус взобрался на табурет, который был для него слишком высок, и, сидя на краешке, боком к столу и еле дотягиваясь ногами до перекладины, принялся забивать рот шоколадом и пережевывать, уставившись в точку.
— Да-а, Глеб… Ты смотри, где встретились! — Василий Дмитриевич поддернул брюки, вытер ладони о грудь, рассеянно изучая мое лицо.
На моем лице ничего определенного не складывалось, и Василий Дмитриевич стал повторяться:
— Смотри, где встретились, черт возьми! Где встретились…
Мне сразу же стало скучно, грустно, и руку подать Василию Дмитриевичу не захотелось. Я отвел взгляд и сразу, слава Богу, развеселился, увидев Тошу и Надежду Ефимовну. Они лежали на нарах, на неструганых досках — я даже затрудняюсь сказать, нары это или стеллаж, — полки в два яруса и на нижнем — аппаратура, среди которой старенький осциллограф выделялся как единственно мало-мальски знакомое, а Тоша с мамой лежали на верхней широкой полке, поперек ее, так что видны были только головы.
И когда я на них посмотрел, Тоша с мамой заулыбались, приветливо закивали, но так, словно не виделись мы всего ничего, а не тридцать лет, как было на самом деле.
И они, кажется, даже что-то сказали, приветствия какие-то, и я как будто ответил. Но вот что помню: Тоша хотел соскочить с полки — поздороваться со мной, может быть, обнять, но я запретил: “Лежи там, лежи”, — сказал. Мне самому очень хотелось поцеловаться с Тошей, обнять его, но на полу — вода, и незачем мальчику мокнуть.
Тоша послушался, остался лежать, и лишь красивые его кроличьи глазки светились восторгом.
Чудесную легкость ощутил я от встречи с Тошей, Надеждой Ефимовной, как будто в прошлое прыгнул, в легкое мое солнечное прошлое.
Мой подчиненный толстяк радовался, что я знаком с Василием Дмитриевичем, обеими руками поддерживал штаны и повторял:
— Вы в знакомстве? Тогда все-о!.. Это хорошо, что в знакомстве!..
— В знакомстве, в знакомстве, — сказал я и пошел в глубь комнаты — просторной, простора в ней — метров сорок квадратных. Василию Дмитриевичу никакого знака, как себя вести, не подал. Подошел к жующей обезьянке, желая рассмотреть. Паук глядел сквозь меня — это мне не понравилось, и я двинулся обратно, осторожно ноги из воды вытаскивал, старался не брызгать.
Подошел к приборам и застыл, как будто разглядываю, а сам — думаю, но ни о чем конкретно, хотя вокруг встречи с семьей, любимой мною в детстве и нуждающейся в моей помощи, могли бы мысли и закрутиться, но я им не позволил. Правила игры, в которую играл, не позволяли мне радоваться, смеяться и плакать. Надлежало управлять реальностью. Но было лень. Какая-то апатия. Стоял перед железяками, и вспышками высвечивались сцены детства…
Повернулся. Убедился, что четыре человека напряженно меня наблюдали, лишь волосатый червяк потрескивал фольгой и уже весь вымазался шоколадом.
Когда повернулся, Василий Дмитриевич растопырил руки и сказал бессмысленное: “Вот так и работаем!..”
— Да-а… — сказал я серьезно и тоже без всякого смысла. Но то была последняя секунда неосмысленного моего состояния.
Собрался.
Одновременно с бровями голову вскинул: подчиненному — сигнал “ВНИМАНИЕ!”
— Все это войдет в СЕКЦИЮ? — сказал я.
Толстяк вспотел и, чтобы вытереть пот, отпустил одну штанину, которая моментально, как обсадная труба, нырнула в воду.
— Нет, так сказать, это нельзя!.. Это — серьезно… Надо обсудить… — подхватил намокшую штанину, пришел в движение.
— Надо нам сесть… Давайте сядем… Надо обсудить… Раз вы в знакомстве… только это спокойно надо обсудить…
Была одна табуретка, и мой толстяк заметался, предложил Василию Дмитриевичу, потом мне, затем опять Василию Дмитриевичу…
— А я… а я вот здесь, на полочку…
Наконец, расселись. Василий Дмитриевич — на табуретке, я — на краю стола, спиной к светящему экрану осциллографа (а мама ему в детстве говорила: “Не садись близко к телевизору”. — Памятливый Автор), мой толстячок — на нижней полке стеллажа, неудобно подогнув плотно сжатые ножки, с них капала вода.
— Значит, так… Дело, Глеб Виссарионович, такое… Состав придет. А у нас на путях — СЕКЦИЯ. Но вы ведь знаете: она занята. Знаете, чем занята…
Подчиненный волновался, цветной платок был мокрый, и он вытирал этой темно-мокрой тряпочкой лицо и движениями, как бы сдирающими с пальцев лайковую перчатку, — поочередно все пальцы…
— Так что только тамбур свободен… только тамбур. Кусок тамбура отгорожен — ну, чего-то там… места мало! То есть совсем маленький закуток. Больше нет! То есть никаких мест больше! Только это занять можно…
— Ну так что, сколько и чего влезет? — спросил я. Волнение подчиненного возрастало и уже вот-вот достигнет апогея.
— Значит, Глеб Виссарионович, уж как распорядитесь… Ну, значит, ваша матушка и этот, я не знаю, муж или ваш родственник… и еще трое. Самое большее — трое! И, конечно, без всяких вещей. Только-только чтобы втиснуться. И никак больше. Верьте мне, там совсем закуточек крохотный. А уж как распорядитесь…
Стало тихо. Тихо-тихо. Совсем тихо. Энергия моя и моей знакомой семьи ушла на лихорадочный пересчет задачи в связи с изменением исходных данных. Тихо… с удивлением, но, повторяю, тихо, Василий Дмитриевич спросил:
— Ка-а-ак?! Ваша м а м а здесь?
То, что сказал подчиненный, оказалось неожиданностью для всех.
— Гле-е-еб!.. Гле-е-еб?! Аскольд здесь? Что же молчал? И мама твоя? Лиза здесь? Где они? — всполошилась Надежда Ефимовна, забарахталась на полке, меняя позицию (низкий потолок мешал барахтаться), и показалось, что хотела спрыгнуть, но не спрыгнула, уселась, свесив ноги, нагнув голову, затылком потолок поддерживает, руками за край доски уцепилась.
— Ой! Тогда все законно! Тогда все нормально! Раз дядя Аскольд здесь — тогда все-о-о! — закричал Тоша, пришел в движение, начал кувыркаться на полке.
“Каким я его дураком помню, таким и остался”, — подумал я.
— Глебушка, где же они? Где?.. Давайте к ним пойдем… Или веди их сюда… Хотя мокро здесь… давайте мы к ним! — не унималась Надежда Ефимовна, и ноги ее в несвежих чулках болтались перед носом моего толстяка, и тень от них металась по его лицу, а он головой мотал — то ли от аромата, то ли от тени пытался увернуться.
А я-то хорош, нечего сказать! Забыл про маму, забыл, хотя только что оставил ее с Аскольдом. Как будто оставил их в далеком прошлом, к сегодняшнему дню отношения не имеющем. А уж о маме-то я обязан!.. Да и Аскольду надо как-то…
— Да. Здесь. Наверху. Потом… потом найдем. Сейчас необходимо решить. Значит, еще только трое?..
— Да-да. Не больше! Не больше, Глеб Виссарионович…
— Ну так вот… — сказал и обвел рукой трех, любимых в детстве, людей.
Василий Дмитриевич усмехнулся, покачал головой.
— Не получается, Глеб Виссарионович, — и, усмешку не убирая, на меня уставился, будто лично в деле не заинтересован, а просто любопытно.
Я поднял брови.
Василий Дмитриевич еще раз усмехнулся, провел рукой по лицу — сменил маску.
— Вот, Глеб Виссарионович, прошу обратить внимание, — и он указал на большой ящик, размером полтора на полтора, и в высоту — два. Ящик — из хороших шпунтовых досок и, чтобы не мокнуть, установлен на двух жезловых аппаратах. Аппаратам, чувствовалось, тяжело.
— Объем — три куба, вес — сто двадцать два килограмма, взвешивали. Жизни в нем — четыре года, моей и еще двенадцати человек. Содержимое — писк в технике. Писк, визг… еще говорят: последнее слово.
— Последнее слово за червяком или ржавчиной, — сказал я.
— Ну да, — согласился как будто Василий Дмитриевич. — Но в перспективе — новая шикарная отрасль нашей невзрачной экономики. — Вот все… то есть главное, что можно сказать о… о ящике… Ну, там… назначение, название, параметры… это понятно, да? Это большие, большие секреты, да? Так что перенесем внимание на молодого человека… Фамилия его — Нооль, лет ему двадцать два… число на сто единиц меньше веса ящика. — Простите, ерунда, дурацкая привычка… Так вот! Что для заморыша характерно: меня не любит. Более того — ненавидит. Но не в том суть. Не хочет заниматься нашей работой. Более того, буквально привязывать приходится, чтобы не удрал. Удирал, кстати, два раза, с помощью милиции возвращали. Но это тоже не главное. Главное — мозг! Феноменальные аналитические способности плюс девственное мышление, абсолютная раскрепощенность сознания! Полная независимость от догм. — То, чего, помнится, при всех ваших достоинствах в детстве вам не хватало, Глеб Виссарионович. М-да, так вот, молодой человек этот недавно из колледжа, и чтобы его заполучить, пришлось за него драться. Теперь работает. Впрягся в тему. Хотя и пытается при случае буквально дать деру. Впрочем, вы — свидетель. В перерывах между побегами прекрасно работает. Удивительно? Но так. Для него задачи решать, думать — способ биологического существования. Не имея возможности работать над проблемами, интересными самому, вынужден обмозговывать все, что подсовывают. Иначе умрет. В моей лаборатории двадцать человек, а он двух, трех таких лабораторий стоит. Вот сотрудничков своих на произвол судьбы бросил, а с ним, будьте покойны, не расстанусь. Если по делу младшего научного сотрудника Нооля вопросов нет, подведем черту. К трем зарегистрированным кандидатам — добавочка: ящик — четвертый, Нооль — пятый. А вакантных мест — три. Не получается, Глеб Виссарионович! — и Василий Дмитриевич с наглостью обреченного засмеялся.
Василий Дмитриевич отсмеялся быстро, и наступила тишина.
— Так это как же?.. — мой подчиненный, он уже сидел спокойный, в расслабе, опять принялся утирать платком лицо и свое удивление адресовал Василию Дмитриевичу, но видеть его мешали ноги Надежды Ефимовны, и подчиненный заерзал, переваливаясь на ягодицах, и голову — влево, вправо… Наконец не выдержал и, подтянув штанины (закатать не догадался), соскочил на пол, в воду.
— Так это как же?.. Что получается?.. Что вы предлагаете?.. Мест больше нет!
Василий Дмитриевич пожал плечами безразлично.
— Ну уж я не знаю, Глеб Виссарионович! Вы распоряжайтесь… Как же быть-то? — поддерживая штанины и брызгая, он пошел ко мне.
Я молчал. Мне было интересно. Наткнувшись на мое молчание, он остановился в растерянности, и опять штанину ему пришлось отпустить, чтобы пот вытереть. Во время гигиенической процедурки сообразил, что пробиться ко мне не сможет. Повернулся. Повел наступление на Василия Дмитриевича, что сидел у двери, расставив ноги, и пальцами между ног по краю табуретки отстукивал бодрый ритм.
— Тогда вы сами должны решить: что или… я уж не знаю, кого оставите?
— Что решать? Никого не могу оставить…
— Нет, вы знаете… вы — взрослый человек! Это уже, знаете… перестаньте! (Мой толстяк начал сердиться.) Вот вы, ваша семья — три человека… Пожалуйста. Молодому человеку придется остаться. Ящику — тоже…
Глядя на страдающего от генетического дефекта моего подчиненного, который, задрав штанины, брал на себя — из-за моей полнейшей пассивности — командование, глядя на него, можно было улыбнуться, но я не улыбался, я сочувствовал ему… Сочувствием зрителя. И даже устроился поудобнее для наблюдения развития драматургического конфликта.
— Послушайте, уважаемый, я как будто все объяснил. Ни этот прибор, ни моего сотрудника оставить не могу. Надо повторить аргументы?
— Так что вы хотите?.. Ведь русским же языком!.. Все не влезут!
— Значит, все останутся, — сказал Василий Дмитриевич. Из мелодии, которую отбивал, посыпалось громкое стаккато.
— Нет, это вы оставьте!.. Это, знаете ли, хулиганство!.. У меня есть бумажка — вас отправить, предписание… Я обязан вас отправить, понимаете?
— Понимаю-понимаю…
— Вот и отправлю. Бумажка имеется… А кого еще с вами — там не сказано. Вот и пожалуйста!… Вы говорите, ящик и ваш сотрудник — большая ценность? Государственная? — Вот и пожалуйста… Значит, так… Слушайте! Слушайте внимательно! Слушайте внимательно, не перебивайте… Я отправляю: вас, этот ящик и этого… Ноля… А вашей семье… значит, слушайте внимательно, придется остаться… ничего особенного нет… такое время… семьи разлучаются… значит, и вам придется разлучиться… вот, вы и все с вами — подлежит эвакуации, а ваша жена и сын — не государственная ценность, значит — на общих основаниях… никуда не денешься… придется им вместе со всеми остальными… может быть, смогут сесть, да только — точно не смогут, и ничего страшного, может быть, обойдется… вряд ли обойдется, но, может быть, обойдется… как знать, всякое бывает — обходится иногда, так что нечего отчаиваться, а вас мы отправим, вы — нужны, сами говорили: ценное изобретаете, так что собирайтесь…
Он еще долго мог бы так стоять с одной задранной штаниной и бубнить, если бы Василий Дмитриевич не сказал “хватит”.
— Хватит вам!.. Без семьи не поеду.
Мой подчиненный, мой толстячок, толстунчик, мой Бобби (это я ему имя придумал) стоял ко мне спиной, и я увидел, как волнообразные складки затылка покрылись мелким бисером, который при свете лампы искрился и окрашивал затылок в многоцветье. С отчаяния Бобби отпустил и вторую штанину.
— Да как вы!.. Я вас под суд отдам! — завизжал мой Бобби.
Конечно, он был забавен. Но решение принял, в общем-то, правильное… Да и вел себя достойно, потому что ни о себе, ни обо мне не заикнулся, дескать, неплохо бы и ему со мной на СЕКЦИИ умотать…
— Бросьте ерунду-то!.. Где вы сейчас суд отыщете? Разве что сами судью сыграете…
— Глеб Виссарионович, он издевается! Он издевается, Глеб Виссарионович!
Волну поднимая, рванул Бобби ко мне, но вовремя застопорил и в обратный рейс покатил.
— Значит, так… Я иду за патрулем. Вызываю патруль… Не хотите добровольно — погрузим силой… вас, ящик и этого Ноля погрузим… Вот так вот!.. Вот так вот!.. Вот и все…
Василий Дмитриевич поднялся, подошел к Бобби и, чтобы смотреть ему в глаза, слегка пригнулся.
— Вы успокойтесь. Чтобы что-то понять, надо успокоиться…
— Нечего мне успокаиваться, нечего! Это вы успокаивайтесь…
— Я прошу выслушать. Это недолго.
— Наслушались! Слушать некогда. У меня только и дел — вас слушать! — затрещал Бобби, глазами уцепившись за дамскую пуговку на рубашке Василия Дмитриевича. — Слушать нечего… надо собираться… состав вот-вот… и никаких разговоров не допущу… на этой территории я командую… слушать некогда, время — собраться, с семьей поговорить…
Василий Дмитриевич вдруг дернулся, схватил моего подчиненного за китель, встряхнул…
— Да перестаньте!.. Дайте сказать… — и отпустил сразу…
Красив ли был Бобби в столбняке, я не видел. Красные волны затылка на три секунды стали белыми, потом краснее прежнего. Разводя руки, Бобби медленно, как ресторан на телевышке, стал поворачиваться ко мне…
— Ру… ру… ру-ко-при-кладство-глеб-висса-рионович…
— Пусть скажет, — этих двух слов хватило, и Бобби продолжил вращение и, закончив полный оборот, оказался под давящим взглядом моего назывного отца.
— Да поймите!.. Бывает… человек не может делать выбор… не должен… это, как матери… кому из двух детей жить… не для человека… Мы все тут договорились: или все уедем, или все останемся.
— Все погибнете, — уверенно сказал Бобби.
— Погибнем, так все вместе.
— Вы и ваша работа — государственная ценность. Вы не имеете права распоряжаться собой…
— Да плевал я на это!
— Плевать нельзя! Здесь не харчевня, — очень остроумно вякнул мой Бобби и, забывшись, топнул ножкой на мелководье, вода подпрыгнула и окатила собеседников.
Создалась пауза.
Оттого что пауза создалась, Бобби занервничал и быстро паузу уничтожил, произнеся слово “так”.
— Так-так, — сказал Бобби и, разорвав связь с фигурной розовой пуговкой, повернулся и, не глядя на меня, ко мне двинулся. Остановился передо мной и, по-прежнему глаз на меня не поднимая, сказал:
— Глеб Виссарионович, или вы — как-то… или я — по своему усмотрению…
— Хорошо. Разберусь, — сказал я спокойно. Подчиненный прав: теперь моя очередь.
Я кивнул Василию Дмитриевичу, дескать, сделай милость, подойди.
Мне было грустно.
Я чувствовал финал. Как будто знал, во что упрется (вот это — верно! Вот это он, персонажик-то, молодец! Свобододелание всякое — оно завсегда иллюзия. Всякой игре присущая. О том и знаешь, а — играешь. Что ни говори, соблазн! Заман. Приманка. Распоряжаться или творить — всегда сладость! Самому ваять — сладенько! Так и тянет: войди!.. в игру войди… Там нас поджидают. Науки ждут, правленья-управленья… да, все игры ждут! И те, конечно, которые в открытую — шахматы, там, или мяч забивать в ворота, то есть игры как игры… Но только — бац!.. будь к этому, как пионер, готов… окажешься НИЧТО! — Заглавными буквами НИЧТО. То есть почти что нуль. Это всегда обидно. Обидно, когда поймешь, что самости твоей отпущен малый люфт… “чуть-чуть”… чуть-чуть пошевелиться… кем бы ни был на своем сусеке — творцом искусств, правителем… а ежели правителем, хоть жилконторы, то… век тебе свободы не видать! Такое знал Наполеон. И записал. Сказал такое. Вероятно, все тираны знают. Уж если даже я знаю… — Среднеумственных способностей Автор).
Мне было грустно (когда знаешь финал, всегда грустно. — Неугомонный Автор).
Я мог лишь уповать на счастливый поворот…
Надежда Ефимовна сидела на верхней полке, свесив ноги, и в комнате отсутствовала.
Тоша — на животе, на полке, красные глазки выпучены до предела, уши растопырены, рот разинут.
Я подмигнул Тоше. Хотел подбодрить друга детства и подмигнул. Подмигивание получилось нелепым. Мой друг попытался собрать улыбку — не смог. Тогда он тоже подмигнул мне, и тоже без всякого смысла, и, наверное, поэтому на его лице зарумянилось смущение.
Волосатый гений слопал шоколад, толстой “цангой” нарисовал на стене похожую на шахматную доску таблицу и уже вписывает цифры и буквы латиницы. По пути ко мне Василий Дмитриевич остановился подле Нооля и сказал для меня непонятное, ну, например: “Попробуй полуторный зуммеренок в шестой перекинуть” — или что-то вроде, а Нооль сказал: “Может быть — да” — и эта понятная фраза была тоже непонятна.
Наконец Василий Дмитриевич добрался до меня…
— Глеб Виссарионович, слушаю вас со вниманием, — с показным, с явно показным равнодушием… И в том, как он стоял — явно настороженный, но якобы безразличный, и в том, какие мне свои глаза показывал — с предварительно убранными из них мыслями… Ударила НЕПРИЯЗНЬ!
Я даже вздрогнул…
НЕПРИЯЗНЬ
Откуда? За что?!
Растерялся.
— Так… это самое… — бесцеремонно поторапливает.
— М-да, — пришлось согласиться с тем, что не померещилось. Ладно, начнем разговор…
— Василий Дмитриевич, сам по себе ящичек-то дороговатый?
Василий Дмитриевич врубился в мою, возможно, пакостную мысль и гнусновато засмеялся:
— А стоимость разработки из вашего, Глеб Виссарионович, расчета исключать нельзя: архив вывести не удалось, документация — тю-тю! И носители информации — только я и… сам этот ящик, — и уже принялся смеяться с полным удовольствием.
Я спокойно смотрел. Молчал. Это хороший прием: молчать, слушать. Люди не выдерживают, начинают нести всякое… Говорят, говорят, а ты молчишь, не возражаешь, и, уверенные в твоем возражении, от твоего “невозражания” приходят в замешательство и, желая подвинуть тебя к спору, начинают нести все по второму кругу, а ты по-прежнему молчишь, а они — уже и по третьему кругу свою ерунду… и по четвертому… и, наконец, абсурд всего, что несут, до них самих доходит, и они замолкают. И тогда — твое слово.
Вот и сейчас. Василий Дмитриевич отсмеялся, замолчал и, глядя на меня, молчавшего, начал нервно как-то вибрировать и, не выдержав, раскрыл рот:
— Только остерегитесь, Глеб Виссарионович, мне вещать про долг, ответственность… Ответственность ощущаю, но жену и сына на погибель не брошу!.. Простите, сяду… вода все-таки, противно, — прошлепал к стеллажу, уселся, поднял ноги, с брезгливой гримасой стянул ботинки, вылил воду, с трудом напялил, ноги — на полку, обнял колени… смотрит мимо меня, ноздри подрагивают, губы подрагивают… Но вот ему в голову пришла еще теза, и он опять раскрыл рот:
— Между прочим, моя семья — это не только моя семья, когда-то была и вашей второй семьей… Простите, что память вашу обеспокоил, тем более что довод — из области, которая вас, видимо, не интересует…
Кроме нашего дуэта, все были ИСТУКАНАМИ. Каждый — в своей позиции и позы не менял. Мой Бобби — на освободившейся табуретке, попытался было вылить воду из ботинок, ботинки не снимая, укрепил ноги на перекладине и, казалось, задремал. Нооль по-прежнему рисует на стене значки, ни на что не отвлекаясь…
— Память у меня отличная, Василий Дмитриевич. Помню не только то, что семья ваша была моей второй семьей, помню, что вы были моим отцом. Были да — сплыли, когда обстоятельства изменились. Ну да это неважно. Важно другое. Важно, как вы меня воспитывали, меня и вот этого мальчика, вашего сына. То, что говорили, чему наставляли — это важно. Сейчас свои уроки предаете, себя предаете. Все предаете. Сами возмущались: “Когда в картинной галерее пожар, как же галоши свои спасать!”
— Глеб, вам не стыдно?
Не сразу понял, кто сказал. Держал Надежду Ефимовну в резерве, думал, в крайнем случае обращусь к ее принципам, которыми она всегда была в избытке наполнена…
— Это надо человека в душе не иметь — так говорить!.. Если сравнили с галошами…
— Цитата, Надежда Ефимовна, от вашего мужа…
— Хорошо, мы — галоши!..
— Я не сказал!..
— Но Василий Дмитриевич не спасает галоши!..
— Да что вы заладили! Я не говорил…
— Нас, галоши, он не спасает!..
“А! Бабу не образумишь!..”
— Три места нам даете — мог бы нас забрать, и ВСЕ… тю-тю! Так зачем вы его оскорбляете? — и пока говорила, то одной, то другой рукой лоб гладила, пыталась волосинки какие-то согнать… и сидела некрасиво, с раздвинутыми коленями, ноги свесила в нитяных штопаных чулках…
Неприятно было смотреть на женщину, которая, помню, всегда мне нравилась.
— Хорошо. С вами ясно. У меня только вопрос к Тоше…
Тоша испуганно вздрогнул, заморгал.
— Слушайте, оставьте нас в покое! — сказал Василий Дмитриевич с брезгливой гримасой.
— Хочу знать твое мнение, Тоша. Ты еще, правда, маленький, но твое мнение… сейчас твое мнение полноправно. Да и потом интересно… ты был товарищем… мы дружили… ответь, пожалуйста: как должно поступить отцу… твоему отцу?
— Ну, хорошо… Да-да, скажи, Тоша. Скажи, — сказал Василий Дмитриевич.
Бедный, бедный Тоша! В смятении. Моргает. Головой вертит… на маму, на меня, нагибается, под полку смотрит — на отца… И — ни гу-гу. Молчит…
— Ведь слышал, о чем говорили. Сам-то как считаешь?
— Гле-еб! Я не знаю… Конечно, папе надо ехать — ты прав… Но он не может! Без нас — как ему? — Тоша опять заглянул под полку. — Папа, может, правда — поезжай? А мы с мамой… не пропадем. А?.. А?..
И после молчания:
— Он не уедет, Глеб. Точно. Не уедет. Он так решил. Папа так решил: он не уедет. Вот Гришу отправить… Чего ему с нами?.. И ящик с ним пускай едет — вот я и узнал, как зовут дикобраза. — Гришу-то можно?..
Ну вот. Все и пришло к финалу. К тому, что предчувствовал. Счастливый поворот сюжета не случился. Я был повязан правилом игры — правилом СВОЕЙ игры — и ничего не мог. И в том, что я сам ничего не мог, было огромное для меня облегчение (понятно, естественно, естественно и понятно! Для таких типов высшая свобода — принадлежать Правилу. Без остатка. Без блуда в отношении с Правилом, который никогда не знает нюансов и принципа Дополнительности, и принадлежа Правилу — он, этот тип, всегда свободен, свободен, как ветер и как узник. — Понятливый Автор).
— Хорошо, — сказал я. Соскочил со стола. Мой Бобби тут же проснулся.
— Готовьте их всех к погрузке.
— Это как это всех? — поразился толстяк.
— Всех четверых и ящик. Моя мать и Аскольд Ефимович — не поедут.
* * *
Все пещеры, подземелья, казематы, подвалы имеют такую черту характера: не любят выпускать. Выбираясь из них, продолжаешь ощущать заточение, как будто еще блуждаешь в потемках, натыкаясь на склизкие стены.
Вот и я на свет выбрался… а солнышко для сентября — грех жаловаться… И вот пробираюсь сквозь расстелившуюся по платформе человеческую массу, а душа светлому дню, солнышку не радуется, и как будто я все еще ТАМ: и руки касаются сырого наждака подвальных стен, и ноги мерзнут в воде… и вдруг навстречу мне — моя учительница литературы с добрыми глазами…
— Вы, Дерябин, правильно написали в сочинении, что из всех персонажей Ермолай Лопахин — самый прогрессивный. И ошибок не сделали. Я вам пятерку поставила.
— А как у остальных? — спрашиваю.
— Да по-разному: есть четверки, тройки, а есть тоже очень хорошие сочинения. А вот Аскольду Ефимовичу двойку поставила. И нисколько не жалею. Прямо не знаю, что с ним делать! Представляете, Глеб, это ж надо так… Разнюнился, вишневый сад ему жалко! Жалко, что упадут на землю деревья… А о том, что “понастроим мы дач и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь”, ни словом не обмолвился!
— Да, — говорю, –- это на него похоже.
— Василий Дмитриевич тоже хорош! Еле на троечку… Представляете, вроде с виду деловой, и все шло у него как надо: топором по саду, дачный трест организовал… а потом — что случилось? — всяким Трофимовым — деньги в долг, без расписок, дорогим шампанским шантрапу угощает!.. “Что же вы делаете?” — спрашиваю. И знаете, что ответил? “Циркуляция дела, — говорит,— в том, что душа у меня нежная, пальцы, как у артиста…”
— Да, — говорю, — это на него похоже. На правильные рельсы, чтобы — по Главному ходу, без остановок, ему не встать никогда. Размахивать руками или маку тысячу десятин посеять, сорок тысяч чистого заработать — это он может. Но не более того. Когда работает подолгу, тогда мысли у него полегче, и кажется ему: знает, для чего живет, а на деле — не знает ни шиша! И для чего существует? На этот счет у него никаких мыслей. Так что тройка для него — очень даже хорошо!
— Но это ужасно, Глеб! Кто же будет героем? Не Трофимов же!.. Ему хоть двести тысяч дай — не пойдет. Только и слышишь: “Я человек свобо-о-о-дный! Свобо-о-одный. Могу без вас обходиться…” — а сам за галошами своими уследить не может…
— Что это вы так пессимистично! Сами-то кого больше любите?
— Люблю Яшу. Но он — в курьерском завтра, в Париж, с Раневской, только его и видели… А мне Епиходов — “двадцать-два-несчастья-кий-сломал” — предложение сделал… Что же делать, Глеб? Подскажите…
И, не дожидаясь подсказки, добрая учительница растаяла на фоне серой, с белесыми подтеками, стены подвала…
П о д в а л а , в котором застряла моя мысль…
С т е н ы, которая хоть и не похожа, но почему-то напомнила мне стену нашего класса…
* * *
— Вы не доктор?
………………………
— Вы не доктор?
………………………
Чувствую: за брюки кто-то дергает…
— Вы не доктор?..
Девочка. Та самая, что глазела на меня, распятого на ограждении витрины. С веревочными косичками. Дошкольница.
Девочка.
— Что тебе, девочка?
— Вы не доктор?
— А кто болен? Ты?..
— Не-а, не я-а-а… Ми-и-ишка… Ми-и-ишка заболел. Вылечи мишку.
Мишку она держала за переднюю лапу (за руку), а заднюю лапу, шерстяную, мохнатую (левую ногу) — отдельно, под мышкой.
— Зачем лечить? Ты его выброси.
Девочка скривилась, стала еще некрасивее, а большие (если помните) ее глаза спрятались за маленькими щелками.
— Не-е-ет, ты — не доктор, — сказала.
Мне сразу захотелось стать доктором.
— Ладно, я доктор. Давай лечить мишку.
— Не-е-ет… Ты не доктор.
“Вот, черт, упрямая!”
— Давай же, вылечу… может быть, — и протянул руку.
Но девочка мишку за спину спрятала. Губы сжаты. Глаза большие. Смотрит испуганно.
— Ну, что же ты? Других докторов здесь нет. Кроме меня никто мишку не вылечит. Никто, кроме меня. Понимаешь?
С оскорбительным для меня опасением отдала девочка своего мишку — ростом с девочку, отдала мишкину ногу.
— Ого, какой у тебя большой мишка! Красивый. Ну, давай, где-нибудь надо устроиться… Разрешите на ваш чемодан присесть…
Чемодан и женщина были, вероятно, моими ровесниками.
Женщина обернулась…
— Зачем это? — с неприязнью.
— Да вот тут, понимаете, зверю нужно помочь… Подлечить немного… — сказал я, принципиально — приветливо.
— Треснутые совсем уже! “Зверю”!.. Делать, что ли, нечего? — и замолчала. — На чемодане моем сидеть! — и опять замолчала, и отвернулась.
Пухлая ее соседка, голубые штаны которой с хамской беззастенчивостью выглядывали из-под задранного подола, широким жестом и звуком, непонятно как прошедшим сквозь набитый вареным мясом рот, радушно пригласила на свои вещи, и был выбор: между двумя мягкими тюками и крепко сплетенной корзиной — но то ли страх перед голубыми штанами, то ли озорное желание “клиентку довести до кипятка”, а всего вернее — простое мое упрямство, но только сделал я пухлушке жест, дескать, спасибо, может, еще здесь выгорит.
— Не понял, — сказал я строго. — Вы разрешаете присесть или не разрешаете?
Удивленная назойливостью, женщина оглянулась…
— Делать нечего, так садитесь… — сказала, все-таки струхнув от моей строгости.
Сел.
Как же чинить-то его? Из мишкиного бедра торчит черный болт с двумя гайками, с зажатой между ними… шайбой, что ли?.. к которой и должна крепиться нога Михаила мохнатого. Должна крепиться, прикреплена была, и вот оторвалась… Пришивать. Чем пришивать-то?
— У вас нет иголки с ниткой?
— Чего-о?
— Чтобы починить игрушку, нужна иголка с ниткой. У вас нет иголки с ниткой?
— Да чего вы ко мне?! Сначала вам на чемодане сидеть… теперь еще чего-то!.. Чего я вам? Должна чего-нибудь? Задолжала?
А соседка ее, не проглотив прожеванное, отрезала и запихнула в рот еще кусок мяса. Съестные запасы были, видно, большие: мясное тело, как толстый угорь, выползало из бумажного пакета в веревочной авоське, а сетка пряталась частично в узле с тряпьем, так что возможную длину куска определить было трудно, а скорее всего, он был нескончаем… Отрезала, запихнула в рот и замахала руками, замычала, давая знать, что все, что мне нужно, достанет, только где лежит, сообразить сразу не может.
А я — рукой, дескать, не утруждайтесь: клиентка сама все выдаст.
— Вы мне не задолжали, — сказал я. — Я повторяю: мне нужна иголка с ниткой, чтобы починить игрушку. Игрушка нужна этой девочке. Очень нужна. Игрушка испортилась. Надо починить. Произвести ремонт возможно с помощью иголки и нитки. Поскольку вы собрались в дорогу и вы — женщина, иголка и нитка у вас, определенно, имеются. Поэтому я и обратился к вам с просьбой дать мне иголку и нитку. Я видел, что никаким делом вы не заняты и можно вас побеспокоить просьбой…
(со спазматической частотой женщина стала заглатывать воздух — вот-вот захлебнется)
…кроме того, добрые ваши глаза и какие-то еще черты лица свидетельствовали об отзывчивости, о несомненной участливости к чужим судьбам — редкие в наше время качества. И такое, наблюденное мною, отличие и побудило меня, стоявшего в нерешительности, побудило выбрать из огромной массы людей именно вас, именно к вам обратиться в полной уверенности, что уж вы-то, с вашей неподдельной добротой под искусственной личиной суровости, не только не откажете, но даже удовольствие получите от возможности оказать помощь, маленькую услугу сразу двум людям: мне и девочке — но более того, еще удовольствие вам случится от содействия восстановлению игрушечного фонда страны, что необходимо для счастливого детства, счастливой жизни наших детей, а от жизни счастливой, как известно, рождаются дети — самые счастливые дети на свете, и только по этому можно судить…
— Господи!.. Да вы… да берите же, наконец! — взопревшая женщина сунула мне нитяную катушку с воткнутой иглой.
— А где наперсток? — спросил я строго.
* * *
Такая девочка некрасивая, маленькая, костлявая, волосики жидкие, обряжена во что-то ветхо-серое — такая замарашка-пигалица… Спасают ее глаза большущие — как два поплавка вытягивают, держат. А без таких глаз совсем была бы незаметна.
— Ну вот, все у нас есть! Все у нас есть… Теперь твоего мишку починим…
К этому моменту в руках девочки появился гороховый стручок. Она повертела стручок, расщепила и с любопытством уставилась на обойму влажных горошинок, что-то прикидывала в уме, потом отделила крайнюю горошинку и вместо того, чтобы съесть, принялась ее расщеплять…
— А машину починить можешь?
— Машину? Какую машину?
— Военного.
— Какого военного?
— У которого — машина.
— Какая машина?
— Которая сломалась.
— Сломалась?
— Мы ехали — она сломалась.
— И что?
— Пешком пошли.
— Куда?
— Сюда.
— Сюда?
— Он сказал: “Жди”. Ушел.
— Не появлялся?
— Не-а… А военный этот шутил со мной.
— Как?
— Ну, так… шутил.
— Когда?
— Когда ехали. У меня голова болела, а он все спрашивал, где я родилась? Он шутил: “Ты в сорочке родилась”. Все спрашивал: “Ты в сорочке родилась?”
— А ты?
— А я говорила: “Не знаю”. Говорила “не знаю”, а я — знаю. На самом деле я в родильном доме родилась.
* * *
— Вылечил твоего мишку. Забирай.
— Ты не лечил. Ты ногу пришил.
— Пришил. Теперь — здоровенький. Забирай.
— Не-а… а мне не нужно.
— Как! Твой зверь. Сама просила…
— Ну, просила…
— Перестань горошины ковырять — они все одинаковые. Почему от мишки отказываешься?
— Не знаю.
— Он пропадет без тебя!
— Ну и что?
— Как это “что”! Должна о нем заботиться.
— Он тяжелый.
— Ну и дрянь же ты! Маленькая дрянь… Ах ты, дрянь! Тебе тяжело, а ему пропадать? Зачем с собой брала? Прятался бы в избе — цел остался… Ты же его сама… с а м а! А теперь… Ах ты, дрянь!..
Снова большие глаза спрятались за маленькими щелочками, девочка скривила лицо в уже известную мне гримасу и… заплакала…
— Я не дрянь!.. Я не дрянь!.. Хочу быть… одной… Одной! С ним тяжело… Я не дрянь!..
…Утирала кулачками глаза, повторяла: “Я не дрянь…Я не дрянь..” — потом сорвалась и убежала…
* * *
Я иду по платформе. Спотыкаюсь. Перешагиваю. За что-то цепляюсь. Останавливаюсь: как пройти? Маршрут — зигзагами. Миновал пассажирское здание. Прошел мимо трех мертвых киосков. Перешагнул через выставленный напоказ знакомый протез.
Иду.
Свежеоштукатуренная вонючая уборная. Силикатно-кирпичное багажное отделение. Конец платформы. Железобетонные ступени.
Я — на мягкой земле.
Под мышкой у меня шерстяной медведь.
Вагон-СЕКЦИЮ в станционном тупике увидел с платформы.
Вагон. Зелененький, веселенький — собирайся, и в приятное путешествие “ту-ту-у!” — округлый, словно цельнолитой, покрытый лаком, по назначению — грузовой, но на вид шикарный, будто пассажирский “люкс”, широкой публике недоступный.
Тупиковая ветка отходит от Главного пути — я вот только прошел стрелочный перевод — и, кокетливо изогнувшись двумя обратными кривыми, вытягивается вдоль Главного пути на одной оси с платформой.
Перешагиваю рыжий на крутом изгибе рельс, иду по шпалам, глубоко просевшим в грунт, идти удобно. Шпалы — старенькие, выбеленные, замазаться мазутом не опасался.
Вагон, вероятно, меня заметил и приветливо тянул ко мне стальную лапу автосцепки.
Вагон-то меня заметил, а вот, Бобби… Бобби меня не заметил…
Я возник, вывернувшись из-за торца вагона.
Бобби возбужденно жестикулировал, а перед ним — моя мать, а Аскольд Ефимович сидит на ступеньках крытого тамбура.
Сердце заныло.
Бобби увидел меня слишком поздно. Метавшиеся в воздухе синие рукава его френча в момент безжизненно повисли. Бобби залился красным, мялся секунду-две, сказал:
— М-хе… М-да… Ладно, я пошел… Глеб Виссарионович, поезд скоро… минут через десять… или полчаса. Скоро уже. Скоро… Так я пошел, Глеб Виссарионович, — сказал он, на меня не глядя, бочком, бочком отошел и ушел…
Знала кошка… я тоже знал…
* * *
Первое, что пришлось пережить:
ИЗУМЛЕННЫЕ ГЛАЗА МАТЕРИ
второе:
МОЛЧАНИЕ
почувствовал мишку под мышкой
почувствовал: мишка — тяжелый
поставил мишку на ноги (на задние лапы)
взял мишку за лапу
Мать стояла, неестественно широко расставив ноги, корпусом вперед, рот полураскрыт, на меня смотрит. В руках сломанная пластмассовая вешалка, что продается в комплекте с мужскими сорочками, мать на ощупь все соединяет два белых прутика, как будто без всякого клея они вот-вот склеятся.
Аскольд Ефимович — на ступеньках вагона, ноги поджал, головой чуть заметно раскачивает, как будто и на мать смотрит, а как будто и в нирване.
ГЛАВНОЕ — НЕ РАСКИСНУТЬ!
— Вам придется освободить места… Слышали уже? — сказал я, не поперхнувшись.
И опять — МОЛЧАНИЕ
невозможные для наблюдения глаза матери
Я посмотрел на свои башмаки, увидел, что держу медведя за лапу…
— Вот такие дела, мишка…
— Вот такие дела… — эхом откликнулся Аскольд Ефимович и закивал, дескать, да-да-да-да-да…
Руки с двумя белыми прутиками, как вязальными спицами — вот-вот еще петля свяжется, полускрытый рот, глаза не мигают, головой еле заметно, а потом все сильнее качает, качает, раскачивает с напряжением, как будто что-то из головы выбросить надо, что-то явно тяжелое, раскачивает сильнее, сильнее, и, наконец… сорвалось с качелей!..
— ТЫ НЕ МОЙ СЫН
…и голова задрожала уже мелко, в плечи втягиваясь…
…………………………………………………………………………..
к чему не был готов: ланиты мои запылали!..
удивило
имел уверенность, что возможная пощечина ничего не разбудит
обозлился
на себя обозлился
со злости обрел твердость
— Твой, мама. Твой, — сказал с обретенной твердостью. — Таким и хотела меня: крепкий телом, сильный духом.
— Нет. Нет, не таким…
— Таким. Таким, мама. Таким. Был бы ватой — могла бы отказаться. А сейчас… нет основания. Правда, мишка?..
— Это называется: п р е д а т ь. Предать собственную мать! За что? Я не могу понять, за что? Во имя чего, Глеб? Во имя чего?
…руки, прижатые к груди и не выпускавшие фантомное вязание, задрожали, передавая дрожь телу, на щеках вспыхнули красные пятна, шаг, один шаг сделала ко мне мать и стоит, дрожь унять не пытаясь, а я, хотя с холодной отстраненностью и отметил образованную материнским волнением рифму “предать… мать…”, но тут же обнаружил, что сжал крепко мишкину лапу, и понял, что проникло в меня волнение, чему быть не до2лжно!..
— Объясни. Объясни, пожалуйста!.. Может быть, легче станет… Почему? Почему чужие люди дороже? Объясни, Глебушка, — не понимаю я чего-то…
Что и как сказать? Мать не поймет. Не сможет. Да и этот великовозрастный дундук (какое счастье, что не пришлось к нему усыновляться!) ни черта не поймет.
— Мама, это моя работа. Мой долг. Я обязан.
— Мьдя-а-а… — протянул Аскольд Ефимович, скорчив идиотскую гримасу.— Живет такой закон… правило древнее и, конечно, глупое, но весь мир пользуется: когда корабль — ко дну, знаете, Глеб Виссарионович, что в первую очередь спасают? Не золото, Глеб Виссарионович… Вы, Глеб Виссарионович, не поверите: людей! Представляете, какая ерунда: золото — на дно, а людей — на шлюпки! Вопросик у меня к вам, Глеб Виссарионович: что с матушкой вашей будет? В свете всеобщего кризиса и трагических перспектив, какую судьбу вы ей уготовили? Надеяться ли ей все же на спасение? Или из подручных материалов приниматься за шитье савана?
А что будет со мной, Дундук не подумал. И, что ужаснее, мать вопросительно смотрит и о моей судьбе не спрашивает. Нет, про это не буду думать, тогда уж совсем мне плохо станет, если додумаюсь, что матери я теперь совсем чужой. Не очень-то легко осознавать, что мать мне ч у ж а я, но совсем нестерпимо узнать, что для матери я — никто, ничто, НУЛЬ! Такими мыслями я был взбудоражен? и, вероятно, поэтому на вопрос о судьбе моей матери вывалилось неожиданно:
— На общих основаниях!
* * *
— Осторожней! Осторожней по ступенькам! — услышал за спиной. Обернулся — с платформы сползал ящик. Впереди — два солдата, один в гимнастерке, другой в шинели, оба с непокрытыми головами, ящик тянули без особых как будто усилий, а вот арьергарду — судя по особым наклонам голов Василия Дмитриевича и Нооля — приходилось значительно тяжелее…
— Еще обеспокою вопросиком, — голос Аскольда Ефимовича. — Меня, знаете ли, в самые неподходящие минуты начинают волновать проблемы глобального, чтобы не сказать — вселенского, масштаба. Вот и сейчас интересуюсь: ваше мнение, что станет с человечеством, когда все сыновья, мужья и отцы будут такими, как вы, Глеб Виссарионович?..
Сейчас мы с Аскольдом почти одногодки, так что, не стесняясь, можно врезать ему, с хрустом и с великим моим удовольствием… Да вот маму жалко…
А по обе стороны ящика, как довески к нему, Тоша и Надежда Ефимовна прижимаются…
— Я думаю, оно исчезнет. Погибнет! Плодоносить не станет и погибнет. Останутся роторы-статоры, реторты-колбочки… как память о вас и о моем умном-преумном зяте…
Я подхватил мишку под мышку и, проходя мимо матери, дотронулся до ее плеча — жест такой, как знак неизбежного нашего с мамой единства и неразрывной, несмотря ни на что, связи… связи, вязи и родства… и подошел к Аскольдовым башмакам — в метре от земли на просечно-вытяжной ступеньке… и волевым движением протянул мишку…
— Возьмите.
…И Аскольд Ефимович мишку взял, не понимая, зачем ему мишка. И тогда я сказал:
— Пока такие болваны, как вы, не переведутся, человечество не исчезнет.
* * *
Ящик двигался грузно, неровно покачивался, и вот уже частое дыхание…
Мы с мамой посторонились, и ящик опустили у самых ступенек вагона. Василий Дмитриевич крякнул и сказал “та-а-ак…”, потирая руки.
— Вон… здесь еще два мужика, — сказал солдат в шинели, — так что в вагон затащите… справитесь. Мы пойдем.
— Да? Н-ну… хорошо, идите, — раздумывая, сказал Василий Дмитриевич и, додумавшись, добавил:
— Спасибо вам!
…и сразу к моей матери…
— Вот, Елизавета Ивановна, встретились, называется!.. Здравствуй, Аскольд… — закивал Аскольду Ефимовичу.
Аскольд Ефимович соскочил с подножки с таким напряжением, как будто вагон — на полном ходу, — в одной руке мишка, а другой рукой сестру и племянника обнял и принялся с ними целоваться, и тогда Василий Дмитриевич сказал… сказал моей маме:
— Елизавета Ивановна, если ваш сын решение свое отменит, мы сейчас же уйдем.
Сказал, и все застыли и на меня смотрят…
Все застыли. Только Нооль… Гриша Нооль дотронулся до шерстяной куклы под мышкой Аскольда…
— Можно взять? — спросил.
— А?! — вздрогнул Аскольд. — Да-да-да… — но тут же спохватился: — Нет-нет!.. Вот у него спроси… у Глеба Виссарионовича.
— Дайте, — сказал я.
— Да? — переспросил Аскольд. — Ну, на! На, на… возьми…
И снова тихо.
Все — на меня.
Что-то за последнее время часто на меня все смотрят!..
Только Нооль, спасибо ему, безразличен ко мне. Сначала мишку внимательно рассматривал, потом принялся лапы ему выкручивать. “Кинематическую схему куклы изучает”, — догадался я. И еще подумал, что если смотреть сверху, окажется, что все мы по вершинам равнобедренного треугольника распределились: Надежда Ефимовна, Аскольд и Тоша — в одной вершине, мама и Василий Дмитриевич — в другой, а я, стало быть, в третьей. Гриша Нооль в центре, на пересечении биссектрис или гипотенуз, что для равнобедренного треугольника одно и то же. “Треугольник, треугольник…” — заворочалось в мозгу, с каждым поворотом становясь все более отчетливой метафорой — той самой, в основе сурового правила о “третьем лишнем”. Вот о таком несерьезном я думал в то время, как все смотрели на меня. Серьезного.
— А что такое стряслось?! Почему Глеб должен решение свое отменять? — неожиданно голос моей матери.
Неожиданно — то, что вступила.
Неожиданно — то, что сказала.
Неожиданно… — голос был неожиданным, сам г о л о с! Как будто даже мужской. Как будто даже на мой похож.
— Ничего он отменять не будет! Мы сейчас будем выматываться из вагона, а вы давайте забирайтесь.
Аскольд Ефимович выдохнул, губами зашевелил — неожиданность пережевывает, и одновременно осветился изнутри розовым светом, отчего и помолодел моментально.
— Да-да… да-да… очень хорошо, что вы уедете! — скороговоркой. — Тоша… Наденька… Очень хорошо!.. Так правильно будет… Так это надо… Я сейчас вещи наши только вытащу… — торопливо полез в тамбур.
— Может, мы все поместимся? — спросил Тоша созвучно только что рожденной во мне надежде, которую я, конечно же, не выдал, но пошел к вагону.
— Елизавета Ивановна, хочу, чтобы вы знали, чтобы вы твердо знали: мы не по своей воле, — услышал за спиной глухой вдавливающий голос.
— Должен сказать, что нас всех отправляют в принудительном порядке. Силой отправляют… — тут Василий Дмитриевич споткнулся и начал выправлять явный загибон…
— Вернее, если бы отказались — отправили бы с и л о й.
“И не краснеет при этом”, — предположил я, на поручнях подтягиваясь.
— Я говорю для того, чтобы знали. Знали твердо, — докончил уверенно.
— Хорошо. Буду знать твердо, — сказала моя мама, сказала громко.
Когда я забрался в тамбурок, моя надежда завяла, сморщилась и почернела. Я даже усомнился: сможет ли в тамбуре кто-нибудь поместиться кроме ящика, потому что шкаф с холодильной автоматикой оставил выход только на одну сторону и каморку длиной метра два и шириной что-то около метра.
Аскольд Ефимович возился с одним из двух чемоданов — они стояли вдоль стенки, как скамеечки в ожидании пассажиров. Один чемодан — новенький, другой — развалюха, с ним Аскольд Ефимович и возился, ремни перетягивал.
Я соскочил на землю, принял чемоданы. Передавая чемоданы, в глаза мне Аскольд Ефимович не смотрел, старался не смотреть — получилось.
— Ну вот, в порядке, — сказал Аскольд Ефимович и соскочил со ступенек, опять очень неловко.
— Давайте грузить, — сказал я.
— Гле-еб, может, все поместимся? — спросил Тоша с мольбой, дернул за рукав и встал на цыпочки — в тамбур заглядывает.
— Да-да… Давайте грузить! — сказал Аскольд Ефимович и собрался снова лезть в вагон, чтобы принять ящик.
— Не торопитесь, — сказал я. — Потом не выберетесь. Надо его заталкивать. Так… товарищ Нооль, смените на время игрушку: вместо мишки — ящик… Вместе с Василием Дмитриевичем — за эту ручку, а мы с Аскольдом Ефимовичем — за эту…
Когда приподняли ящик, я машинально разделил его вес на четырех мужчин и получил справа от знака равенства тридцать с половиной килограмм. Сразу почувствовал, что осведомленность разгрузила руки, потому что “тридцать с половиной” — немного, но сразу пришлось перехватить ящик за низ, поднять дно на уровень груди со страховыми усилиями, дабы двухметровый рост ящика не опрокинулся на голову, и пришлось заподозрить, что “тридцать с половиной” — враки, уж больно тяжело! Пыхтя и наступая друг другу на ноги, мы с Аскольдом подняли ящик — и подняли его выше, чем вторая пара грузчиков, потому что именно с нашей стороны ящик должен был въехать на площадку тамбура, и этой площадкой высота подъема его была фиксирована. А Надежда Ефимовна и моя мама по обе стороны ящика страховали его от опрокидывания.
Фу! Укрепили край на площадке. Дальше он въехал, как по рельсам. И по высоте он тютелька в тютельку пролез. Получилось все хорошо. А в последний момент, когда ящик уже целиком в тамбур въехал, мы, все шесть человек, оказались в одной куче с поднятыми руками, двенадцать поднятых рук, из них только четыре касались ящика, остальные были просто подняты, как будто махали, прощаясь.
Я с Аскольдом поднялся в тамбур. Задвинули ящик до упора. М-да… свободного пространства оставалось метр на полметра — пол квадратных метра.
Когда я спрыгнул на землю, мой Бобби был тут как тут.
Ручейки пота из-под фуражки… фуражка откуда-то появилась!.. так вот, четыре ручейка, прихотливо извиваясь на краснопористом склоне, текли за шиворот.
— Погрузили? Погрузили? Очень хорошо! Глеб Виссарионович, состав уже здесь… Подходит! Совсем уже здесь… Значит, руководствоваться будем так… то есть оформленное предписание санкционировать надо таким образом… то есть… фу, ты! — зарапортовался Бобби, снял фуражку, принялся утирать лоб…
— Совсем уж я… Торопился, — сказал виновато, глубоко вздохнул и с шумом выдохнул.
— Фу-у-у… Значит, Глеб Виссарионович, я должен состав принять и отправить, а вы тут без меня… Справитесь без меня?.. Справитесь-справитесь. Я вам расскажу… Значит, как только он мимо пройдет… еще не пройдет — будет мимо вас идти, вы “башмаки” выбросите и начинайте толкать вагон. Вы его легко тронете, он тут на уклоне… Да-а-а… я забыл: стрелочку!.. Стрелочку сперва переведите. Не забудьте перевести. Так что вам лучше встать у стрелочки, а потом уже “башмаки” выкинете… И, значит, толкайте вагон прямо к составу… ну и там с разгону он с ним сцепится… Значит, Глеб Виссарионович, держу состав, пока вы с ним не сцепитесь. — Сразу же отправляю… Мне видно не будет, но — толчок… по толчку узнаю, что сцепились. Сразу отправлю. Только не мешкайте, Глеб Виссарионович… я вас очень прошу! Знаете, что будет твориться! Чем быстрее уйдет поезд, тем и лучше, а то и вовсе не уйдет… Поэтому, знаете… чуть не забыл!.. всех пассажиров, — нахмурившись, Бобби посмотрел на отъезжающее семейство, — всех пассажиров — заранее в вагон… Заранее! Чтобы дверь закрыть. А то врываться начнут. Сдержать не удастся. На посадке знаете, что будет! Выкинут ваших — сами влезут… Так что — заранее… и дверь закрыть… Так что все понятно? Я побежал, Глеб Виссарионович! А то — поезд, слышите? Да… чуть не забыл про стрелку!.. Нет, про стрелку — говорил, а вот сначала надо дождаться ,чтобы прошел состав — ну, да это вы знаете, да? Простите! Сначала состав пройдет, потом стрелочку переведете. Я побежал!.. Да!.. Чуть не забыл, вот вам ключик от стрелочки…
* * *
— Ну что ж… давайте прощаться, — сказал Аскольд Ефимович вроде бы решительно, но сразу и вздохнул.
— Да-да-да… — задакала Надежда Ефимовна.
— Если нам все-таки приказывают ехать, то давайте быстрее. Гриша, давайте оставляйте игрушку, залезайте в вагон, — сказал Василий Дмитриевич.
— Прошу остаться! — услышал я за спиной голос. Мужской, шепелявый. Голос незнакомый.
* * *
Молоденький лейтенант в полевой форме (откуда взялся? с облака, что ли?), с пилоткой, заткнутой под погон, с вывернутыми негроидными губами…
— Откуда у вас медведь? — вопрос Ноолю.
Нооль молчит.
— Откуда? — повторил вопрос лейтенант.
— От верблюда, — отвечает Нооль.
— Гриша! — окрик Василия Дмитриевича.
— ОН мне дал, — кивает Нооль не на меня, а на Аскольда.
Нахмурившись, лейтенант поворачивается к Аскольду.
— Вы? Где взяли медведя?
Аскольд смешался…
— Да я не знаю… я — нигде… вот… Гле-е-еб? (ко мне)… Вот, Глеб Виссарионович принес.
Фразу с нецензурным словом лейтенант произнес отчетливо.
— Ну а вы на кого покажете?.. Откуда у вас медведь?
— Где девочка, я не знаю. Где-то на платформе, — сказал я, промежуточное звено вопросов-ответов экономно упустив.
Лейтенант обалдело уставился, но быстро нашелся…
— Когда вы ее видели? Где оставили?
— На платформе, минут тридцать назад.
— Почему ее бросили?
— Допрашиваете?
— Почему бросили?
— Да вы сами ее бросили! Она говорила.
— Я-то ее не бросил! Я ее поставил ждать меня. Куда она делась? Вы ее увели?
— Успокойтесь, лейтенант. Идите лучше, поищите. Найдете.
— Что мне делать, я знаю. Я уже целый час ищу! А вы ее почему оставили? Она же маленькая! Девочка! Затеряется… Что теперь с ней будет! Какое право имели ребенка бросить?!
— Ну вот что, лейтенант, мне некогда с вами… Идите, ищите девочку. А у меня и без вас дела…
— Дела? Да все ваши говенные дела вместе с вами одной этой девочки не стоят! — выплюнул этот сумасшедший, повернулся и пошел.
* * *
Аскольд Ефимович резюмировал диалог, произнеся слово “м-да”. Буква “м” была почти не слышна.
* * *
Давно интересовавшая меня сцена расставания наконец началась.
Было так.
Аскольд Ефимович, слезы наружу не выпуская, обнимался сначала с сестрой, затем с племянником. Все повторял: “Ну, хорошо — хоть вы-то! Хоть вы-то — хорошо!..”
Надежда Ефимовна бормотала: “Ну, а вы-то как?.. С вами-то что?.. ОН чего-нибудь обещал? Говорил чего-нибудь?..” (“ОН” — это я).
А Аскольд Ефимович в ответ: “Ну, хорошо — хоть вы-то!.. Вы-то хоть — хорошо!” А целуя Тошу, прибавил: “А ты — учись! Ты только знай учись!”
Василию Дмитриевичу Аскольд сначала только руку пожал, сказал: “Ты давай береги их!.. Знаешь… хорошо — хоть вы-то!.. Ну, ладно, давай обнимемся”. И они обнялись.
Моя мать стояла недвижно, поэтому вся троица по очереди потянулась к ней…
Первым — Тоша. Смотрит испуганно. Что сказать, не знает. Сначала шепотом: “Тетя Лиза, до свидания”.
“Прощай, Тошенька. Прощай”, — сказала моя мать, руку — на голову, детские грехи отпустила.
Вздохнув облегченно, Тоша ко мне двинулся.
“До свидания, Глеб. Не сердись, ладно? И мы не будем на тебя сердиться, ладно? Может, все поместимся? А? Папа говорит: отсюда не выбраться. Ты не сердись только на нас. Папа не виноват, ты же знаешь. Ты же знаешь, какой он у нас, он иначе не мог. Ты же знаешь! Ладно?”
“Знаю, брат, знаю, — сказал я, держа Тошу за руку. — Давай уже, вали в вагон. Помнишь, как мы с тобой с крыши чуть не свалились?”
“Помню”, — машинально соврал Тоша (такого эпизода у нас в детстве не было).
“Хорошо, — сказал я. — Ну, давай, иди уже. Будь здоров!”
“Учись хорошенько. Ни о чем не думай”, — добавил почему-то.
Знал я: прощаться со мной трогательно больше никто не станет.
О чем шептал матери Василий Дмитриевич — не слышал. Мать только кивала, глаза — в землю, на Василия Дмитриевича не глядела. По-видимому, нечто неоспоримо верное он ей внушал, не согласиться с чем она не могла, а соглашаться не желала.
А вот и Надежда Ефимовна подкатила на всех парусах…
“Лиза, прощай! Вы с Аскольдом друг друга берегите! Надеяться больше не на кого вам. Вообще я, конечно, не ожидала! Честно тебе скажу: не ожидала. Что у тебя такой сын будет, не ожидала. Честное тебе даю слово! Чтобы мать выбросить на погибель?.. Нет, никогда бы не поверила!.. Значит, я была не права… Что делать, признаюсь: была не права, когда говорила, что сына хорошо воспитываешь. Была не права… Значит, где-то что-то не так… Что-то проглядела. Да-а-а… Воспитывала, воспитывала и воспитала сыночка!..”
“У тебя будет лучше”, — кротко ответила моя мать.
* * *
И когда прощальные упражнения, казалось, кончились и Тоша залез в тамбур, а Надежда Ефимовна, задрав юбку, пыталась закинуть ногу на первую ступеньку, да все не могла разогнуть коленку, а Василий Дмитриевич с Аскольдом Ефимовичем спешили к ней на помощь в этот момент усыпанный перхотью таракан оставил куклу, всецело его занимавшую, и, ни на кого не глядя, прошел мимо моей матери, подошел, уставившись в землю, ко мне, и только тут поднял голову, посмотрел на меня серьезно и сказал: “Я вам очень благодарен! Очень!” — и поклонился. Как-то по-светски элегантно поклонился. И даже как будто шаркнул ножкой — но за это не могу ручаться. Я растерялся, и тоже поклонился, и сказал бессмысленное: “Ничего, ничего, спасибо!” И от своего “спасибо” растерялся еще больше, и от этой еще большей растерянности еще раз сказал: “Спасибо”.
* * *
Все происходило в такой последовательности.
Я открыл замок на стрелочном переводе, когда состав гремел на входных стрелках, потом я морщился, когда пыльный воздух шлепал по физиономии, и когда на стрелке щелкнуло последнее колесо, взялся за рычаг, потянул — стрелка легко перевелась. Пока я бежал к вагону, Василий Дмитриевич выкинул из-под колес “башмаки”, и ему еще надлежало помочь нам с Аскольдом толкнуть вагон, разогнать, вскочить на ходу и закрыть за собой дверь тамбура. — Так все и получилось. Только вагон удалось двинуть не сразу. Не похоже, что тупичок-то — на уклоне. Вчетвером — Василий Дмитриевич, я, моя мать и Аскольд — тужились изо всех сил, но тщетно, и начало казаться, что сил не хватит и все проделанное и пережитое окажется впустую, но тут вагон шевельнулся и как будто стал поддаваться, и все больше и больше, и, наконец, уверенность, что вагон поехал, укрепилась радостно.
* * *
Наша четверка плечо к плечу, шаг за шагом, медленно, но с заметным ускорением двигалась, упираясь руками в вагон: мы на него давили, жали, нажимали, то есть оказывали давление, нажим, прессинг. И вагон это чувствовал.
В нашей ватаге Василий Дмитриевич давил—жал—нажимал с краю, слева от меня. Справа от меня тяжело дышал Аскольд, за ним — мама.
Я не предполагал, что Василий Дмитриевич заговорит. Во-первых, говорить что—либо при физической нагрузке тяжело — это все знают, во-вторых, казалось, не о чем.
Но Василий Дмитриевич заговорил.
— Ты прости, я должен тебя поблагодарить… я благодарю… я не знаю, что ты там думал… мотивы непонятны, но я благодарю… так или иначе — благодарю… ты нас спас… не понимаю, во имя чего, но — спас… своей семьей… да, пожертвовал… я это все понимаю… ты не думай — понимаю… не мог сразу принять от тебя… ни я, ни Надежда… трудно было принять… ты прости, если что говорили… должен понять: нам трудно было…
— Но я должен еще кое—что тебе… я никогда не пойму тебя, твое решение… никогда… оно, знаешь ли, неестественно… то есть противоестественно…
Василий Дмитриевич говорил тихо, почти шепотом, но с нажимом, вдавливая слова.
— Ты прости, я должен тебе сказать… мне кажется, что ты — дурак… просто дурак… ты дурак, потому что ты — идеалист… когда умудрился им стать?.. думаю, еще с детства — идеалист… когда из латуни традесканцию вырезал… был уверен: мне понравится… тобой уже в детстве управляли идеи… вот оно что! Не ты — ими, а они тобой… конечно, так — клево жить! Ничего самостоятельно не надо… думать, то есть… клево! пока на скорости во что-нибудь не врежешься, тогда — прощай!..
Василий Дмитриевич говорил, а вагончик набирал скорость, хотя никакого уклона здесь, конечно же, не было.
— Конечно, принимая решение… ну… в отношении нас… хотел, чтоб все получилось правильно… так ты думаешь, нашел правильное решение? А я думаю, что ты — болван, если ты так думаешь!..
С убыстрением, с увеличением скорости вагона Василий Дмитриевич все более распалялся.
— Но вот что самое для тебя обидное — это никакой благодарности с моей стороны… и у Надежды моей — тоже ни грамма… вроде все душой должны быть к тебе, а вот — поди ж!.. не то что благодарить, в ненависти могу признаться тебе, Глеб!.. вот ведь как!.. в ненависти и в презрении!..
Я молчал. Я все время молчал. Вагон набирал скорость. Василий Дмитриевич цедил, цедил сквозь зубы — все злее, а я — молчал. И вот мы уже почти бегом за вагоном, по-прежнему плечом к плечу, справа от меня — Аскольд и мама, слева — Василий Дмитриевич, и вот тогда, как я уже говорил, и бросает мне Василий Дмитриевич: “…не то что благодарить, в ненависти могу признаться тебе, Глеб!.. вот ведь как!.. в ненависти и в презрении!”
И тогда я сказал.
— Марш в вагон! — сказал я.
— Марш в вагон, гадина! Марш в вагон!
И тогда Василий Дмитриевич вздрогнул. Вздрогнул, как будто “Трех мушкетеров” под партой читал и вдруг к доске вызвали… “сейчас… сейчас…” — а сам книгу в парту засунуть второпях не может…
— Сейчас… сейчас… — забормотал Василий Дмитриевич. — Сейчас, Глеб… сейчас… А почему ты думаешь, что я не мог обмануть?.. что в ящике этом… который вместо твоей матери и Аскольда… может, в нем что-то другое, а?.. никакой не спецбагаж… под этим соусом, таким прикрытием не упаковал с в о е?.. А?.. Ни Надя, ни Тоша могут не знать.. я ведь человек практический — тебе известно… всякое на черный день… хрусталь, много хрусталя, зимние наши вещи, шуба Надежды, коллекция марок, мои книги, мало ли чего… Подумай. Теперь будет о чем думать. Ну, прощай!..
* * *
Вагончик разогнался все-таки. Мы уже вовсю бежали за ним…
Теперь будет о чем думать
Теперь будет о чем думать
…………………………………….
Теперь будет о чем думать
Теперь будет о чем думать
…………………………………….
Василий Дмитриевич вскочил довольно ловко, упруго подтянул себя на поручнях, залез в тамбур и с трудом, с трудом закрыл дверь. И чтобы дверь закрыть, пришлось ему, вероятно, основательно притиснуть своих домочадцев, примять в полуметровом закутке, и то уж потому дверь смогла закрыться, что была двустворчатой, складной…
теперь будет о чем думать
Конечно, ни на каком уклоне тупиковая ветка не была. Наврал Бобби. Но вагончик разогнали прилично, мать отстала, а мы с Аскольдом продолжали бежать, упираясь в жирную от копоти спину вагона.
теперь будет о чем думать
А если действительно ветка — на уклоне? На очень приличную скорость-то разогнались…
Когда вагон ударился в состав, мы чуть не врезались в него носами. Услышали мы: по составу дрожь пробежала. Уткнулся наш вагон и застыл. Застыл у самого начала платформы.
…вещи личные… упаковал под видом спецбагажа…
И тут с платформы на путь соскочил тот самый — с протезом, в старой кепочке. Он храбро спрыгнул с платформы, приземлился на единственную ногу, балансируя костылями, удержал равновесие, в два прыжка оказался у лапы автосцепки, с разинутым в отчаянной гримасе ртом и тяжело дыша — “ага-ага-ага-ага” — проворно взобрался на лапу, и гримаса сразу переменилась в радостную, оставаясь безобразной по-прежнему.
…хрусталь, много хрусталя, зимние наши вещи, шуба Надежды, коллекция марок, мои книги…
Счастливый идиот, верхом на стальной лапе, вздрогнул, чуть не свалился и стал удаляться от меня и когда осознал, что уже едет, совсем обрадовался, возликовал, замахал мне костылем и даже что-то крикнул, но в это время с платформы на путь стали прыгать люди, только мужчины прыгали, и они погнались за поездом, чтобы заскочить на буферы или на лапу автосцепки, и инвалид забеспокоился: как бы не скинули! — и его гримаса перелилась в страдательное выражение, но беспокойство оказалось напрасным — не скинули, только впереди него на лапу уселся некто рыжий, тридцатилетний, в модном пальто и с портфелем, что уж совсем (то, что в модном пальто и с портфелем, особенно — с портфелем!) мне не понравилось. Остальные спортсмены завладели буферами… Могла произойти и свалка, могли бы и скидывать друг друга, но поезд быстро набирал скорость, вот и получилось, что первые, кто добежал — запрыгнули, а остальные догнать не смогли, но бежали за поездом… долго еще бежали…
…хрусталь, много хрусталя, зимние наши вещи, шуба Надежды, коллекция марок, мои книги…
А на платформе… Уходящий поезд открывал платформу… точнее, не платформу, а горячую стену на краю платформы людей побежденных, но не остывших от схватки…
…хрусталь, много хрусталя, зимние наши вещи, шуба Надежды, коллекция марок, мои книги…
Я смотрел на шпалы, которые оставлял за собой поезд… но, слава Богу, кажется, без жертв!.. кажется, без жертв… Да. Вот хвост поезда — наш вагон — миновал платформу… Без жертв! Слава Богу!
теперь будет о чем думать
Я, моя мать, Аскольд Ефимович — мы стоим в начале платформы, поджидаем Бобби. Моя мать вытирает Аскольду Ефимовичу нос — он все-таки в вагон носом врезался. Аскольд Ефимович хихикает, пытается шутить. Мать поправляет Аскольду галстук. Зачем Аскольду галстук? Он его красивее не делает. Аскольд показывает матери чумазые ладони. Мать показывает Аскольду свои чумазые ладони. Они, по-видимому, сравнивают свои чумазости. Аскольд достает удивительно чистый для Аскольда носовой платок, и они по очереди, сначала мать, потом Аскольд, вытирают платком руки. Аскольд прячет платок и принимается вытаскивать кружевной воротничок маминой блузки, который наполовину спрятался в синей вязке материнской кофточки. Мать в это время поправляет прическу, собирает на затылке коротко стриженные волосы, которые никуда не разбегались, так что можно было бы и не поправлять. — Делает это и с кокетливой улыбкой, и с кокетливыми ужимками… И все это — Аскольду, а меня как будто и нет, хотя я… вот он Я…
…никакой не спецбагаж… упаковал с в о е…
Нет! Этого не может быть! Конечно, этого не может быть… Не может быть!..
…В общем, стою я, и Аскольд Ефимович с моей мамой стоят…
Смущают подробности. Подробности создают эффект правды… хрусталь, много хрусталя, зимние наши вещи, шуба Надежды, коллекция марок, книги… И доверительность… злая доверительность… Хотя все это, конечно, неправда. Попытка сбить, оставить в дураках. Мерзавец он все-таки! В любом случае — мерзавец… В любом случае? П о л у ч а е т с я: допускаю и такое, когда и хрусталь, и зимние вещи, и шуба, и коллекция марок…
— Эй, девочка! Девочка! Иди сюда… не уехала, конечно. А куда ты своего военного дела? Сначала ты военного бросила, потом мишку бросила, что же ты всех бросаешь?
— Я не бросила. Мишку не бросила. Тебе отдала. Военный сам… сам ушел.
— Он искал тебя. Приходил, спрашивал.
— Не-а… не искал.
— Как это не искал, когда — искал! Приходил, спрашивал.
— Не искал, — сказала упрямая девочка, выковыривая носком из трещины в асфальте камушек, который не желал выковыриваться, но она, последовательная в упрямстве, упорно старалась его выковырять.
— Вот та самая девочка, за которую я, оказывается, в ответе. Помните, лейтенант говорил? — сказал я. Кому сказал? Матери? Аскольду? Или хотел сказать: “Здесь Я! Вот он Я!”
ОНИ посмотрели на девочку, мать головой кивнула, дескать, “да, да, да” — на меня не посмотрела, и снова они друг на друге замкнулись.
…Значит, такой вариант я все-таки допускаю. Значит, сбить меня с панталыку, заставить усомниться все-таки удалось. Выходит, удалось. Но такого быть не может! Быть не должно. Допустим, действительно, этот негодяй упаковал СВОЕ. И что? Вскрывать ящик? Проверять? Нет. Если и сейчас все заново — все оставил бы т а к. Да.
Явился мой Бобби. Отдувается…
— Фу!.. Ну, извините, посадочка!.. Первая такая и, уж извиняюсь, последняя в моей жизни! Что творилось, видели? Не видели? Состав-то чуть не разнесли! Состав-то… Хорошо еще — без окон, без дверей, и не открыть ничего, не проломить ничего… На крышах — видели? Как на крышах-то… Но не удержаться… не удержаться им. Крыши-то, видели, какие крутые? А скорость какая! Под сто двадцать!.. Скорость-то под сто двадцать. Снесет. Ведь снесет же! Не удержаться им. И не за что удерживаться — крыши крутые… А ведь с детьми! С детьми ведь… Ну, слава Богу, отправили! Я стоял, ждал, казалось, не дождаться, пока вагон пригоните. Думал, не дождусь. Потом, смотрю, толкнуло. Верите ли, перекрестился! Не верите? — Перекрестился. Ей-богу, перекрестился! Вообще-то я, Глеб Виссарионович, конечно, неверующий, но тут перекрестился. Не верите? Ей-богу, вот вам Святой Крест! — и Бобби с энтузиазмом осенил себя знамением, но, сразу опомнившись, изрядно смутился…
— Да-а… вот… вот, так вот… Слава Богу, кончилось!.. Так давайте, Глеб Виссарионович, время нам терять нечего, давайте прощайтесь с вашими родственниками, а то пилот уже нервничает, давайте полетим уже…
ПОЛЕТИМ
полетим
ждет меня вертолет
вот оно что
у меня в кармане страховой полис
вот оно что
— Давайте вы тоже (матери и Аскольду) прощайтесь с вашим родственником! Нам пора, лететь надо.
— Сколько мест? — спросил я.
Моего Бобби второй раз за день потрясла моя неосведомленность…
— Так ведь знаете же: пилот, я и вы. Все-о-о! Больше ничего-о! Так ведь знаете же…
— Знаем, знаем, — вместо меня ответила мама. Сказала и, как будто обретя решимость на что-то, двинулась ко мне с лицом серьезным, спокойным, без малого даже волнения на своем лице… а лицо моей мамы даже сотую долю балла волнения скрыть никогда не могло…
— Ну что, Глеб… До свидания. Будь счастлив.
Сказала “до свидания”, свидания не предполагая.
Но что же это она прощается со мной! Как она может? Уверена, значит, что улечу, махнув на прощание… Так нет же крыла у вертолета! Уверена, что оставлю, брошу ее… Оказывается, знала, все время знала, что улететь должен! И Аскольд знал… Какое право имела думать, что сын ее бросит! Какое право…
— Мам, без тебя никуда не улечу, — сказал, волнения не выдав, но мои слова внезапно нарушили спокойствие толстого потеющего человека, которого окрестил именем Бобби, настоящего имени не зная, и который от простых этих слов вздрогнул, мгновенно от волнения зашелся, облился потом, на темнокожем лице обозначились в неправдоподобном соседстве и испуг, и решимость, и… вот еще что: он еще руки вскинул…
— Э!.. Э-э-э!.. Ну, нет!.. Глеб Виссарионович, вы не имеете права… простите, я протестую!.. Вернее, не то… вернее, я имею право!.. Я, Глеб Виссарионович, имею право на это место!.. Мне и Антохин говорил, и Разданов… да и вы сами, что на геликоптере улечу… говорили. Все говорили, и вы говорили. Я понимаю: мать ваша, родственники ваши… Я все понимаю, но вы сами виноваты… Вернее, виноват, сами распорядились из “секции” их того!.. Вместо них — ученого… Сами распорядились! А я как чувствовал… Ведь им же там было место… А теперь что? Я ведь как чувствовал!.. А теперь-то что? Я — свое место? Я свое место отдавать не буду, Глеб Виссарионович! Говорю прямо: не отдам! Знаете, в конце концов, все мы одинаковые люди, когда дело жизни касается. Не отдам, Глеб Виссарионович, раньше надо было думать насчет матери-то!..
— Прикажу — отдашь, — сказал я твердо.
* * *
Не могу сказать, что с отвращением слушал истерику, нет, более — с любопытством. Удовольствия, конечно, никакого, Бобби был неприятен, жалок, что ли… Но я ему даже сочувствовал. Что про него ни думай, а какое-то право, оспаривать которое было невозможно, у него имелось… А я и не собирался оспаривать право его на место в геликоптере и фразу “прикажу — отдашь” произнес только для острастки и тут же добавил:
— Но я не прикажу. Не собирался ни требовать, ни просить. Зря вы это. Зря так. Зря.
— Так ведь, Глеб Виссарионович!.. — поняв, что “выкидон” не грозит, Бобби мгновенно успокоился, но тут же сообразил, что надо вопли свои оправдать, и развел руки:
— Так ведь, Глеб Виссарионович!..
Но на него спина моя смотрела.
— Мама, в геликоптере есть место, ты должна улететь.
— Глеб, что ты! Ни в коем случае! — и испугалась. И обрадовалась.
— Мама, мы с Аскольдом — мужчины. Не пропадем, выберемся отсюда. А ты улетишь.
— Нет, Глебушка. Нет. Мы у е х а т ь должны были. Но уехать… не удалось. А улететь… улететь должен ТЫ.
Произнесенное с нажимом “уехать” пропустил мимо ушей.
— Место в геликоптере — лично мое, я им распоряжаюсь.
— Нет, Глебушка, нет, родной. ТЫ поезжай. Родине ТЫ нужнее, — сказала мать, и ее “родной” вместе с ласкательным суффиксом “ушк” являлись формальной лаской, плохо прикрывавшей горечь, отчужденность и горечь от отчужденности.
— Где я нужен этой “родине”, я лучше знаю. Нужен здесь. Именно здесь,— сказал, но, спохватившись, добавил, — дела у меня еще. Понимаешь, дела. Не пропадать же месту! Так что давай без разговоров!..
А сам знал: мать не полетит.
— Аскольд, — сказал я. — Аскольд Ефимович, давайте и вы. Скажите маме.
Гадливая улыбка, которая, как привидение, блуждала до этого по лицу Аскольда, пропечаталась и стала различима при дневном свете.
— Не знаете вы своей матери, Глеб Виссарионович! Не полетит она. Не полетит. Зря стараетесь.
— А кто же, черт возьми, полетит?! — я впервые за этот день сорвался и закричал.
— Не вздумайте мне предлагать, — сказал Аскольд и нахально засмеялся.
— Пускай эта девочка летит, — сказала мама серьезно.
— Девочка? — я посмотрел на невзрачного червяка, который стоял ко всему безразличный. И чего стоит? Я не приказывал. Стоит, камешек из асфальта выковыривает.
— Да, — сказал я. — Пускай полетит девочка, — вскинул глаза на Бобби.— С вами полетит девочка.
Бобби от удивления подраскрыл глазки и сморщился…
— Зачем девочку-то? — почти шепотом сказал, дескать, ну и глупость сморозили, Глеб Виссарионович!.. отменяйте распоряжение…
— Девочка, ты сейчас с этим дядей улетишь отсюда. На большо-о-ой стрекозе, — сказал я.
— На геликоптере, — сказала девочка.
— Девочку-то зачем?! Зачем девочку? Если так повернулось, подороже кого-то найти, — сказал Бобби.
— Заметано! А найдем подороже вас — вы останетесь.
Бобби ахнул, вспотел и затрусил вниз по железобетонным ступенькам.
— Беги за ним, — сказал я девочке.
Или это повелительное наклонение глагола, или что-то ускользнувшее от меня, но важное для девочки, — не знаю, но что-то сработало и девочка в момент ожила и наполнилась чем-то существенным для детского состояния — энергией, здоровьем… в общем, чем-то таким, что окрасило ее щечки в розовый цвет, зажгло ее глазки, сорвало с места и изнутри ее звонко закричало:
— Дя-а-адь!.. Подожди-и-и!.. Я с тобой…
Я, мама, Аскольд — пошли следом.
* * *
На большом пустынном угольном дворе, недалеко от вокзала, за дощатым забором…
Мой Бобби — в кресле рядом с пилотом, устраиваясь поудобнее, сердито ерзал, на меня не смотрел, всем видом показывая не то, что свое нерасположение ко мне, а более того — возмущение мной.
Я его понимал. Это по моей вине он фю-ить — в безопасность, а я, “отец родной” и “шеф с патроном”, остаюсь… страшно подумать! И если потребуется, как докажешь, что не бросил меня самочинно?
Я его понимал.
А вот девочка — на заднем сидении, за двумя мужчинами — вся из себя!.. Она не только вся цветет, но даже обесцвеченные временем ленточки в ее косичках стали ярче.
Направляясь на угольный двор, прихватил медведя. Он так и стоял, охраняя два чемодана, у железнодорожного тупичка. Девочка — она уже сидела в геликоптере — увидела медведя…
— Мишка мой! Мишка! — захлопала в ладоши. — Дай! Мишку мне дай! Не поеду без него…
От пропеллера — сильный ветер. Но я стоял прямо, не горбился и голову в плечи не втягивал. Противостоял ветру, как и всякому ненастью. Еще махал рукой поднимающейся машине. При подъеме геликоптера мой Бобби два раза взглянул на меня, оба раза глаза быстро отводя, но потом все же решил пойти на компромисс, посмотрел и головой три раза кивнул…
Девочка подняла шерстяного мишку и принудила его махать мне на прощание…
* * *
Большое окно в торце вокзала. За окном — бывшая кухня бывшего ресторана бывшего вокзала. Бывшего…
В темном стекле — моя физиономия. Нынешняя моя физиономия, другие скажут: теперешняя.
В общем — Я. Рот, с приматом верхней губы, глаза, цвет которых не помню, а сейчас не разобрать, лоб — конечно же, высокий… ну, вот и все, что можно разглядеть.
Что еще разглядел в темном стекле — ж е н щ и н у.
Барашки жидких волос, пробор сбоку, губы поджаты, лицо острое, дешевая юбка обесценивает красивую трикотажную кофту, возраст сорокалетний, моя ровесница, моя знакомая женщина.
Та самая.
Та самая, которая на чемодан не пускала.
Та несчастная, которая, был уверен, на поезд не сядет, — на поезд не села.
Теперь одна.
Одна среди тысяч.
— А нам кто поможет?
Вопрос не слышен в накате волн.
— Кто мне поможет?
Не слышен. Тонет.
Но ответ звучит. Сквозь грохот, пену, стоны, крики — ответ:
НИКТО
Никто. И на меня — отчужденно, безразлично и даже зло.
Зачем ей иначе, если я — тоже н и к т о? Один из “никто”, кто помочь не может.
Чего ей быть доброй, ласковой, улыбаться?..
А кто же?
Кто будет добр ко мне? Кто будет ласков? Кто будет улыбаться?..
Ни мать, ни Аскольд…
Кто же?
Кто?..
Народ с перрона не расходится. Как будто ждет чего-то…
— Не удалось уехать, — констатирую как можно мягче, с сочувствием.
Она удивленно взглянула. Взглянула, и все.
— Поездов больше не будет. Надо было постараться, — дарю ей назидание. На мою бессмыслицу она тоже не ответила и теперь даже не взглянула на меня. И только острое ее плечо начало дергаться, демонстрируя желание от меня избавиться.
Ну уж дудки!..
— Что думаете делать?
Вот-вот начнет таять от моей участливости… И я предлагаю компактную программу:
— Надо как-то выбираться, — говорю, провоцируя вопрос “А как?”… Сейчас, сейчас она это спросит, и тогда распущу крылья (и хвост, конечно же, распушу), и женщина под крыло юркнет — в уют и теплоту… и в безопасность.
Женщина молчит. С вопросом “А как же выбираться?” — ко мне, к единственной ее надежде, не обращается.
— Что же сидите?.. Надо выбираться, а то пропадете, — начинаю терять терпение, и появилось желание притронуться к ней — растормошить, что ли…
— Чего ждете-то?!
— Да вы что — нормальный?! Чего вы ко мне лезете? Тогда лезли, сейчас лезете!.. — женщина взорвалась, и люди на нас обернулись.
— Лезете, лезете… Чего вам надо?
— Помочь хочу, — сказал прямо. Крылья распустить, как хотел, разговор не позволил.
— Себе помогите. Помощник нашелся! Мне помогать нечего.
— Себе и вам, — сказал упрямо. — Вы одна не справитесь. Знаете, что будет твориться! Надо отсюда выбираться.
— Отцепитесь, — сказала женщина уже не так зло. — Не верю вам. Зачем? Вот вокруг столько всех! Чего вы ко мне-то одной?
— Почему к вам — мое дело. Так. Хочется…
Чувствую, еще немного — услышу теплое кудахтанье, уткнется клювиком в мою грудь, начнет курлыкать, как бы ненароком об меня тереться, и я превращусь в часть слагаемого Я + ЖЕНЩИНА, то есть стану частью МЫ — так же, как мать с Аскольдом АСКОЛЬД + МАТЬ = ОНИ… такие никчемные оба, а — счастливые! Это меня, помню, поразило: на перроне, после ухода поезда, дожидаясь Бобби, какие они были счастливые — такие заурядные, в общем, люди, и как я им завидовал! Как завидовал! Думал: Господи, а я-то — зачем? Для кого? Для чего? Впервые в жизни померещилось, что я — н и к ч е м е н.
— Пойду доставать какой-нибудь транспорт. Никуда не уходите. Слышите, никуда не уходите.
— Рехнулись? Транспорт! Был транспорт да сплыл… Какой был — давно укатил. Никаких колес нет. Не выдумывайте! И не вяжитесь ко мне. Я вас знать не знаю и знать не хочу. Не вяжитесь. Не знаю, чего вы вяжетесь, только не вяжитесь. Сейчас — каждый за себя. Если каждый за себя — еще, может быть, как-то… Так что не вяжитесь!
— Вы с ума сошли! — вскричал, взбешенный ее упрямством. — Почему хочу помочь — мое дело. Чего фигуряете! Сказал — помогу, значит, помогу…
— А чего кричите?! — вновь ощетинилась женщина. — Почем я знаю, можете или нет? Вот вяжетесь ко мне — это вижу. А помочь в состоянии или нет — не знаю. Только знаю, могли бы, на самом деле могли бы помочь — помогать не захотели бы, это точно! Если вы такой человек, с возможностями — просто так помогать не захотите. Точно знаю: нет! А ежели и правда желаете, на самом деле желаете, значит, не имеете таких возможностей, а только желание имеете…
— Да откуда вам знать, чего могу, чего не могу!
“Вот черт, что за баба!”
— Могу очень многое! — сказал твердо. — Больше, чем можете представить. Могу спасти не только вас, многих могу спасти.
Заметил: люди вокруг прислушиваться начали.
— Чего это “многих”?! — сказала женщина с обидной для меня иронией. С обидной до невыносимости. Тогда я увеличил ставку:
— Да всех могу спасти, — сказал.
— Чего врать? Дурочку нашли? Всех бы могли — всех бы и спасали, а не меня одну. Всем можете помочь, так и помогите всем. Потому что тут такое дело: если всем помочь не сможете, так и мне не поможете. Тут уж так: если вы такой сильный, то для всех будете стараться, а если несильный, так и мне какая с вас польза?..
Нет! Нет! Не хочу! Не хочу на пьедестал. Я там был. Знаю эту радость. Тогда на городских, когда обставил Севастьянова, побывал там — на верхней ступеньке, а Севастьянов — на ступень ниже. И все было прекрасно. Празднично. Радостно. Только что-то было мне не очень хорошо, что-то не очень… Помню, на трибуне — ребята, которые за меня пришли болеть. И они все там смеялись. Всем им было радостно, когда я выиграл. Когда на верхней ступеньке стоял, я их видел. Только им всем было радостно самим по себе, отдельно от меня, а мне было радостно отдельно от них. Как будто у них — своя радость, а у меня — своя. И не очень-то они на меня смотрели: разговаривали между собой, смеялись… Тоша шептал что-то Зое Погодиной, Зоя Погодина хихикала. И показалось, что не очень-то они мной интересуются. Получалось, что я постарался, сделал что-то такое, от чего им стало радостно, весело, как будто это они соревнование выиграли, а до меня уже и дела не было. И я, помню, позавидовал им. И возникло желание, сразу не осознанное, толкнуть Севастьянова в бок: “Залезай”, а самому — к ребятам, чтобы уже вместе с ними, а не одному одинцу, одинаку, одиному, одиму-одниму, одиночке, одиночному и одиначнику, одиношеньке и беспарному на пьедестале почета…
Но нет… Видно, права женщина! Права.
Женщина права (удержаться бы и не написать: “женщина — всегда права”! — Автор).
Значит, не надо идти, разыскивать женщину и затевать с ней разговор, только что мной придуманный. Не надо.
Надо другое.
Надо наплевать на эту женщину, на то, как могла бы любить меня и по голове гладить.
Надо наплевать не только на эту женщину, но и на всех на этом перроне, наплевать персонально на каждого…
Да. Иначе из передряги их не вытянуть. Не вытянуть…
Значит, надо решить задачку!
Решить надо ЗАДАЧКУ! ЗАДАЧКУ! Задачку-задачку-задачку-задачку…
интересную задачку
задачку
задачу
задаванье
задачушечку
заданьку
задаченок
задачище
задачинище
задачиненок
задаченьку
задачиненочек
задайченок
за-да-чу-ма-зу-сра-зу-не-ска-зу-я
…что для этого надо:
а) выяснить, какая грозит опасность;
б) выяснить, какой район опасность уже поразила;
в) попытаться установить связь с непораженными районами, в первую очередь — с ближайшими и центральными, попытаться получить указания или рекомендации;
г) в зависимости от вида опасности:
— или наметить пути эвакуации с мобилизацией городского транспорта (любых видов, но найдется ли хотя бы одна телега с лошадью?) и с использованием водных путей (какой-нибудь ручеек-то тут журчит?);
— или организовать оборону, защиту;
д) организовать всех граждан, разбить на отряды, назначить командиров, установить подчиненность;
е) организовать медицинскую помощь, снабжение всем необходимым, питание…
Вот пока основное.
Трудности будут с организацией. Нет помощников. Вернее, есть, но для начала только двое: мать и Аскольд Ефимович. Придется их хорошенько расшевелить. А то совсем закисли. Им придется поработать. Хорошенько и много поработать. Про такое “поработать” говорят: “Здорово поработать”. Придется, раз надо! — А что делать?!
Глеб Виссарионович отвернулся от окна, облокотился на ограждающие окно перила, раскинул вдоль перил руки — и в этом положении мы его и оставим, простимся с ним, с некоторыми сомнениями в отношении его возраста, реальности происшедших в окрестности вокзала событий… Но что совершенно для нас должно быть очевидным, это то, что покидаем его — пятиклассника или сорокалетнего мужчину, обладателя служебного геликоптера — в тот момент, когда он один-одинешенек стоит, облокотившись на ограждение витрины или большого окна, и никого, даже маленькой девочки, которая бы смотрела на него с любопытством, никого рядом с ним нет.
Конец