Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2008
Алексей Данилович Семкин родился в 1961 году. Кандидат искусствоведения, автор ряда статей по истории театра и литературы. Живет в Санкт-Петербурге.
Зощенко и Довлатов: О двух великих рассказчиках
1.
Желание писателя ощущать себя частью литературного процесса, быть включенным в контекст культуры, не суетно и не смехотворно — оно нормально. Только футуристы могли и должны были утверждать свою абсолютную исключительность (вспомним полушуточный, но и полусерьезный спор, в котором на реплику Бурлюка: “Таких, как я, раз-два и обчелся…” — следует реплика Маяковского: “А таких, как я, всего я один…”, а затем Хлебникова: “А таких, как я, и вообще нет”). Но на то они и футуристы, провозглашавшие: “Мы новые люди новой жизни”. Сергей Довлатов таковым себя ни в коем случае не считал.
Андрей Арьев вспоминает горькую иронию Довлатова: “Помню, как он с нескрываемым раздражением заметил об одном таком знакомом обозревателе: “Когда он пишет о любом советском литературном выдвиженце, о каком-нибудь орденоносном Степан Семеныче, тут у него Пушкин и Данте прямо с языка не сходят. А когда кто-нибудь сравнит Довлатова хотя бы с Куприным, он сочтет сравнение не по рангу для меня высоким или вовсе смешным. Я, конечно, и сам вздрагиваю, когда меня сравнивают с Достоевским или извлекают из моих персонажей └русскую Душу“. Но все-таки если я принят в литературу как человек более или менее ей не чуждый, значит, и у меня есть какая-то литературная генеалогия”
Восстановить справедливость и обнаружить ближайшего предшественника Сергея Довлатова — несложно.
Вот несколько фрагментов.
О быте советской больницы:
“По дорожкам гуляли больные в одинаковых серых халатах. Халаты были либо слишком велики, либо чересчур малы. Как будто высоким людям специально навязали маленькие размеры. А низеньким и щуплым — огромные”.
Знакомо? Еще бы. Довлатов почти точно цитирует один из самых знаменитых рассказов Михаила Зощенко:
“Только после купанья они дали мне огромное, не по моему росту белье. Я думал, что они нарочно от злобы подбросили мне такой комплект не по мерке, но потом я увидел, что у них это нормальное явление. У них маленькие больные, как правило, были в больших рубахах, а большие — в маленьких”.
О том, как и чем люди могут гордиться:
“Найман и Губин долго спорили, кто из них более одинок.
Рейн с Вульфом чуть не подрались из-за того, кто опаснее болен.
Ну, а Шишагов и Горбовский вообще перестали здороваться. Поспорили о том, кто из них менее вменяемый. То есть менее нормальный”.
Что же это напоминает? С детства родной и близкий текст того же Михаила Михайловича:
“Это, милый ты мой, разве у тебя болезнь — грыжа. Это плюнуть и растереть — вот вся твоя болезнь. Ты не гляди, что у меня морда выпуклая. Я тем не менее очень больной. Я почками хвораю…
— Ну что ж хотя бы и почки. У меня родная племянница хворала почками — и ничего… А при вашей морде болезнь ваша малоопасная. Вы не можете помереть через эту вашу болезнь…
— Я не могу помереть! Вы слыхали?..”
О том, как можно относиться даже к такому грозному явлению, как землетрясение:
“Землетрясение началось под утро… В течение десяти минут рухнули сотни зданий… Улица была загромождена дымящимися обломками… Нашего дома больше не существовало. Вместо него бабка увидела запорошенную пылью груду кирпичей и досок. Посреди руин сидел в глубоком кресле мой дед. Он дремал. На коленях его лежала газета. У ног стояла бутылка вина.
— Степан, — вскричала бабка, — Господь покарал нас за грехи! Он разрушил наш дом!..
Дед открыл глаза, посмотрел на часы и, хлопнув в ладоши, скомандовал:
— Завтракать!”
Где-то мы это тоже читали. Ну конечно…
“Домишки колышутся, земля гудит и трясется, а Снопков спит себе без задних ног и знать ничего не хочет…Проснулся наш Снопков под кипарисом и, значит, свой родной двор нипочем не узнает. Тем более ихнюю каменную будку свалило. Не целиком свалило, а стена расползлась, и заборчик набок рухнул. Только что кипарис тот же, а все остальное признать довольно затруднительно… загорюнился он, вынул из кармана остатние полбутылки и тут же от полного огорчения выкушал”.
Это случайно подвернувшиеся примеры наиболее наглядных совпадений. Их количество может быть многократно увеличено. Почему? Здесь, как нам кажется, работает тройное совпадение.
Во-первых, специфики изображаемого (и Зощенко, и Довлатовым) мира — абсурдного сверху донизу, на всех уровнях.
Во-вторых, специфики дарования (общей у Зощенко и Довлатова) — дарования рассказчика.
Наконец, в-третьих, специфики жанра (основного для Зощенко и Довлатова) — жанра анекдота.
Попробуем разобраться: как же связаны столь разные вещи — абсурдность мира, жанр анекдота и талант рассказчика?
Кто такой рассказчик, и чем он отличается от просто повествователя? Ключевое слово здесь — занимательность. Рассказчик должен быть занимательным, он должен приковать внимание воспринимающего, это его сущностная характеристика, без этого нет рассказчика. Поэтому любимый жанр рассказчика — короткая, легкоусваиваемая и занимательная история, байка, басня, хохма — все это все равно сводится к анекдоту.
Общепонятно, что анекдот — не обязательно комический жанр. Комизм — вторичный признак (“дней минувших анекдоты от Ромула до наших дней” совершенно не обязательно были смешны). Главный признак — занимательность.
Но занимает, будоражит и приковывает наше внимание не норма, а отклонение от нее — необычное, непривычное, не соответствующее логике. Любимые приемы, фразы, способы оформления рассказчиком своего рассказа: “И вдруг!”, “И тут представьте!”, “Вот угадайте, что он сделал — не угадаете!” Предельное отклонение — должно быть нечто совершенно невообразимое, непредставимое, алогичное. Абсурд.
2.
Итак, первая составляющая — материал. Абсурдное происшествие, несопоставимость причины и следствия, абсурдная ситуация, абсурдность человеческих реакций — излюбленный материал для анекдота как жанра.
В Советской России существовали богатейшие, необозримые поля этой ценной культуры — абсурда, поскольку абсурдность человеческого существования умножалась на абсурдность безответственной, амбициозной и непрофессиональной власти. Безумие распоряжений и постановлений органично дополнялось безумием бытового поведения. В отличие от фантастики Гоголя, от гротеска Щедрина — у Зощенко это не было художественным обобщением, символом, гротескным преувеличением, в его рассказах многое срисовано с натуры, с нашей абсурдной реальности. Достаточно взглянуть на документальные фельетоны Зощенко, написанные как отклик на реально происходящее: вот спустили на воду пароход, который не проходит ни под один мост; вот отец продает свою дочь в жены за 300 рублей; вот пожарные не желают тушить пожар по классовому признаку, ибо горит лавка частника-кооператора; вот в Вятке по городу бегают волки, которых милиция разгоняет свистками; вот построили поликлинику, но забыли о канализации и отоплении; вот актеры вдребезги напиваются прямо на сцене по ходу пьесы; вот в приемной директора завода, где посетители ожидают часами, к подоконнику “прибит кусок доски, утыканный острыми гвоздями”…
В этой ситуации только анекдот может стать любимейшим, единственным подлинно народным искусством. Отсюда принципиальное отличие в судьбах русских писателей XIX и XX веков. Гоголь от абсурдного анекдота сможет перейти к широкому полотну “Мертвых душ”, а далее и к прямой проповеди, Салтыков-Щедрин после “Истории одного города” обращается к семейной хронике…У Зощенко и Довлатова короткая абсурдная история — анекдот — останется, при всех позднейших поисках и экспериментах, вершиной их творчества, поскольку именно в анекдоте отражается наиполнейшим и наиточнейшим образом фантастическая жизнь Советской России.
Действительность рассказов Зощенко может быть наилучшим образом охарактеризована именно как абсурдная. Вор в мире Зощенко не крадет, а подкладывает дорогой портсигар в карман жертве — но у жертвы нет кармана! Служебная собака обвиняет сотрудника уголовного розыска в краже собачьего мяса. Поведение людей, абсолютно противоположно общепринятому, естественному. Перед нами перевернутая ситуация, воспроизводящая любимые народом частушки-нелепицы типа: “Ехала деревня мимо мужика…” Жених не узнает невесту на свадьбе и кидается на всех девиц подряд в надежде угадать. Священник на исповеди говорит прихожанке: “А может, и нет Бога…Химия все”. Крестьянин, ценой страшного самоограничения скопивший деньги и купивший лошадь, немедленно ее пропивает. Влюбленный уговаривает грабителя ограбить свою даму. Человек пудрит лицо, не представляя себе, даже приблизительно, чем он его пудрит.
В мире Зощенко люди живут в ванной, спят во время землетрясения, а чтобы найти дровяного вора, закладывают взрывчатку в дрова. Они безо всякой причины устраивают коллективное побоище в коммунальной квартире или подают друг на друга в суд из-за трещины на стакане. Вообще в этом мире люди относятся друг к другу, к неприкосновенности, здоровью, спокойствию, душевному комфорту и даже жизни ближнего удивительно легко — абсурдно легко. Задремавшему в поезде пассажиру сунут палец в рот. Физкультурники, играя в чехарду, бесцеремонно прыгают через незнакомого человека, сидящего на скамейке в парке. В виде эксперимента не пускают человека в его собственную комнату, к жене, инсценируя супружескую измену. Окружающих вообще все время провоцируют — на кражу (“На живца”), на хулиганство (“Тормоз Вестингауза”), на драку… При первой возможности люди думают друг о друге самое плохое: увидев милиционера, прогуливающегося с девушкой, предполагают в этой девушке арестованную самогонщицу или убийцу: “А-а, дескать, жаба толстомясая… Давить, мол, таких надо без амнистии…” В любом интеллигенте автоматически опознают мешочника, “форменного гада” и “сукина сына”.
Поражает воображение деятельность больших и маленьких начальников — в миниатюре “Несколько слов в защиту начальников” Зощенко дает такое объяснение абсурдности их действий: “…если на одном деле начальников чересчур много и некоторые из них томятся в безделии, то от этого выходят совершенные пустяки и нелепица. Потомится такой начальник месяц, два — и пойдет мудрить…” “Мудрить” означает примерно то же, что Салтыков-Щедрин называл “административной отвагой” — например, комиссия, созданная для проверки “стойкости, бдительности и расторопности вооруженных сторожей”, нападает на этих сторожей, связывая по рукам и ногам, а руководитель учреждения в рассказе “Испытание героев” устраивает для проверки лояльности служащих целую инсценировку, кстати, опять-таки провокационного характера. Горькой иронией звучат слова автора: “…случаются эти дела не от того, что начальник паршивый или, скажем, деспот, нет, происходит это от томящего безделья и желания так или иначе поработать на пользу дорогого отечества…”
Вершина всего этого взаимного всеобъемлющего абсурдного свинства — отношение государства к человеку… Редкая у Зощенко тема террора приобретает столь же абсурдное звучание: потерпевший заходит в угрозыск сделать заявление о краже часов — и оказывается немедленно поглощен, как черной дырой, той самой структурой, на помощь которой должен был рассчитывать. “Ему говорят: └Ладно, найдем. Заполните эту анкету. И объясните, какие часы“. Стал парень объяснять и заполнять и запутался.
Стали его спрашивать, где он в 19 году был. Велели показать большой палец. Ну, и конченое дело ‹…› И подумать, граждане, что творится? Человек и в угрозыск не может зайти. Заметают”.
Эта связь абсурда и человеческой униженности не случайность — это совершенно очевидно для современников. Вот как писал об этом Г. Адамович: “Я говорю, что Зощенко нашел тему. Да, нашел, а не выдумал… достаточно было бы сослаться на двух-трех писателей… которые сделали приблизительно то же открытие… Франц Кафка, например… уловил тему беспомощности, бессилия, бесправия и растерянности человека в грозных теперешних жизненных условиях, — еще более грозных, по предчувствию, в недалеком будущем. Но ведь тема Зощенко совпадает с темой Кафки, правда… трагическую окраску ее он заменил комической или, если лучше вглядеться, трагикомической: иначе он в советских условиях поступить не мог, а может быть, и не хотел”.
Торжество абсурда в прозе Зощенко настолько несомненно, что уместным оказывается сравнение — почти отождествление — именно с Кафкой, чье творчество справедливо осознается как наиболее адекватное отражение абсурдной реальности ХХ столетия.
3.
Спустя полвека, объясняя свой интерес к Францу Кафке, Сергей Довлатов формулирует: “…проза Франца Кафки… интересует нас прежде всего своим трагическим содержанием, причем именно в нас она вызывает столь болезненный отклик, ведь именно для нас фантасмагорические видения Кафки обернулись каждодневной будничной реальностью…”
Обнажение кафкианского абсурда в обычной жизни — любимый прием Довлатова:
“Мне один знакомый еще в Ленинграде рассказывал. Пристали к нему два хулигана в электричке. Выкинули его на ходу из тамбура. Скатился он по насыпи в канаву. Потерял сознание, естественно. Очнулся ночью, под дождем. Приподнялся и слышит: └Вы, случайно, не знаете, кто изобрел граммофон?“ Сидит мужик под зонтиком возле канавы. Кроссворд разгадывает. Да еще и мужик-то знакомый оказался, по офицерским сборам…” (С. Довлатов. Из неопубликованного. СПб., 1994. С. 5).
Тема абсурдности бытия красной строкой проходит через все творчество Довлатова, не будет преувеличением, если мы назовем ее доминантной. Щеглов назвал творчество Зощенко энциклопедией некультурности — довлатовскую вселенную можно назвать вселенной абсурда.
Абсурд “Зоны” может быть комичен (уголовники, играющие пламенных революционеров), но чаще по-кафкиански страшен. Страшны в этом практически загробном, инфернальном мире чудовища, заставляющие вспомнить мифологического Цербера, сторожевые собаки зоны — но люди еще страшнее, страшны уголовники-рецидивисты — но еще страшнее те, кто их охраняет, страшен ад лагеря — еще страшнее тот ад, что в душах человеческих…
В “Заповеднике” сама тема — тема мучительных попыток носителей бескультурья проникнуть, вломиться в пространство культуры — предполагает алогизм и фантастические глупости. “Я шел и думал — мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда…” И действительно: абсурдно поведение экскурсовода, выдающего стихотворение Есенина за пушкинское, абсурдна фигура патологического лентяя Митрофанова, абсурдны вопросы экскурсантов, от “Бывал ли Пушкин в этих местах?” до “Правда ли что В. И. Ленин умел плавать задом?”.
Может быть, самые главные слова в повести “Наши” — о том же, о безумии, организующем жизнь: “Прощай, — сказал я, — жизнь абсурдна! Жизнь абсурдна уже потому, что немец мне ближе родного дяди…”
Настоящий фейерверк абсурда обрушивается на читателя в “Чемодане”: обезумевшее население затыкает щели в окнах финскими носками и ворует избирательные урны.
Да и в “Филиале”, хотя действие происходит в Америке, но действуют-то бывшие советские граждане, которые продолжают оставаться носителями той же абсурдной психологии. “И вдруг, буквально за одну минуту — такое нагромождение абсурда” (3, 136). Абсурден съезд “бывших”, а идеальной носительницей этого безумия является, конечно же, Таська — от ее немыслимых нарядов до всей организации ее нелепой жизни.
К размышлениям о страшных нелепостях нашей жизни Довлатов постоянно возвращается и в своих статьях, выступлениях, в своей филологической прозе — чаще всего речь идет о жизни именно советской, которой абсурдность имманентно присуща. Впрочем, достаточно ли покинуть страну абсурда, чтобы защититься от безумия? Если это удалось, по оптимистическому замечанию Довлатова, Георгию Владимову — то удалось ли это самому Довлатову? А. Арьев решительно утверждает обратное, объявляя в конце концов абсурдность миропорядка в целом истинной причиной его гибели: “Что их роднит, Лиду-Луизу, негритянскую исполнительницу блюзов, и Сергея Довлатова, русского литератора из города Нью-Йорка? Путь к смерти? Ведь оба они умерли в самом расцвете дарования и успеха, и обоих их можно было бы спасти, если бы жестокий абсурд мира не явил себя в очередной раз нормой человеческих отношений…”
4.
Мир безумен — это становится очевидно для читателя и Зощенко, и Довлатова. Безумие проступает в их произведениях “сквозь видимый миру смех”. А что же “незримые миру слезы”? Нас поражает какая-то будничность, обыденность интонации при описании этой ненормальности мира, какое-то показное смирение по отношению к этой смене полюсов в оппозиции “нормальное-ненормальное”. Вновь дадим слово самому Довлатову: “Одним из таких серьезнейших ощущений, связанных с нашим временем, стало ощущение надвигающегося абсурда, когда безумие становится более или менее нормальным явлением… Значит, абсурд и безумие становятся чем-то совершенно естественным, а норма, то есть поведение нормальное, естественное, доброжелательное, спокойное, сдержанное, интеллигентное, — становится все более из ряда вон выходящим событием…” Вот эта глубинная, заглушенная тоска по нормальному и есть те самые “незримые миру слезы”. Слишком глубоко спрятанную, ибо и Зощенко, и Довлатов стремятся к изображению необычного, чудовищного и непредставимого как само собой разумеющегося. И достигается этот эффект потрясающей невозмутимостью интонации рассказчика. Так абсурдность мира констатируется как имманентно присущее ему свойство (сравним интонацию Гоголя, рассказывающего абсурдную историю, например, в “Носе”). Это тоже обусловливает близость их текстов к жанру анекдота, ибо закон анекдота: всех насмешить, а самому не смеяться, всех удивить, а самому остаться невозмутимым. Таким образом, высокая задача, состоящая в том, чтобы сказать об абсурдности мира, приводит к обращению к малопочтенному (в массовом сознании) жанру анекдота.
Анекдот самим фактом своего существования, заявленной возможностью отстраненно-иронического взгляда на это безумие противостоит ему. Он, может быть, единственная защита от этого безумия. Известный диссидент Д. Савицкий вспоминал: “Анекдот был неотъемлемой частью советской жизни. Он был противоядием: гротескные шутки разрушали гротескный каждодневный бред. Недаром за смех сажали. Анекдот заодно был и антиязыком, прививкой против идеологической партийной фени…”
И в первую очередь, конечно, жанр анекдота связывается с фигурой Зощенко. Вообще основное призвание Зощенко критик М. Ольшевец в печально знаменитой статье “Обывательский набат” определил так: “…пытается смешить по-обычному скверными анекдотами”.
Все главные книги Довлатова построены на анекдотической основе, вырастают из анекдота. Именно анекдот — молекула его текстов. Насильственно оттесняемый автором на второй план в “Зоне” с ее трагическим звучанием, анекдот становится совершенно явной основой и “Наших”, и “Чемодана”, и “Компромисса”… а “Соло на └Ундервуде“” и “Соло на IBM” — просто сборник анекдотов в чистом виде.
Но анекдоты — рассказывают. Создатель анекдота по своему дарованию — в первую очередь рассказчик.
5.
Совершенно очевидно — современниками Зощенко воспринимался именно и в первую очередь как рассказчик. Сравним мнения двух критиков, относившихся к творчеству Зощенко диаметрально противоположно. Тот же М. Ольшевец, атакуя Зощенко, отталкивается от абсолютно очевидного для всех, бесспорного облика писателя: “Стяжав себе славу как веселый и занимательный рассказчик, он в данной книжке занимается тем, что └пужает“ читателя…”
“Зощенко просто рассказывает о том, что видел, что удалось ему наблюдать… — утверждает более благожелательно настроенный критик. — Нигде он не тщится, не делает гримас. Не напрягается, не любит и не хочет знать словесных ужимок и нарочитости. У Зощенка две замечательные черты: у него язык — не лопата и оба глаза стоят на своем месте. Это-то и замечательно”. Определив таким образом самые привлекательные его черты — а это, объективно, черты именно хорошего рассказчика, — П. Пильский подводит итог: “Зощенко именно рассказчик, и это звание, столь многим присваиваемое, ему принадлежит по праву и без спора”.
Довлатов настоящую суть своего таланта прекрасно чувствовал. В интервью Виктору Ерофееву расплывчатое и туманное: “Моя профессия — быть русским автором” — разъясняется чуть дальше: “…не уверен, что считаю себя писателем. Я хотел бы считать себя рассказчиком. Это не одно и то же. Писатель… пишет о том, во имя чего живут люди, как должны жить люди. А рассказчик пишет о том, КАК живут люди”. В честь мастерства рассказчика Довлатов сложил подлинный гимн, настоящее стихотворение в прозе:
“…умение рассказывать истории, которое высоко ценится на Руси, потому что скрашивает будни. Клеймит наш народ болтунов и лоботрясов, славословит дельного и неразговорчивого человека, но вот какой-нибудь чудак на стройке или в цехе вытирает руки паклей, закуривает и тихим голосом заводит речь:
— А вот у нас был случай в прошлом годе…
И вот уже протягивают болтуну и лентяю портсигары, улыбаются: └ну и трепло“, а ведь слушают, хохочут, и каждый в гости зовет…”
“Рассказчиком Довлатов был изумительным…” — соглашаются все знавшие его… Но дело не только в мастерстве устного рассказа. Вышеприведенный пассаж, разумеется, шутка. Сам Довлатов прекрасно отдает себе отчет, насколько этого мало для литературы. Сознательно опускается очень важный момент: совсем разные явления устный рассказ (его создатель, может быть, просто болтун, трепло) и рассказ записанный — его создатель и может, собственно, именоваться этим титулом “рассказчик”.
Лев Лосев вспоминает:
“Лучшие слова в лучшем порядке — это проза, это довлатовское искусство рассказа. Довлатов был абсолютно профессиональный литератор, то есть он знал, как мучительно добываются лучшие слова и каких трудов стоит найти для них лучший порядок. В одном интервью он говорил: └Десятки раз я слышал от умных и серьезных людей один и тот же довольно глупый и бесполезный совет: “запиши точно, слово за словом, свои устные рассказы, и у тебя будет готовая проза”. Только сами рассказчики знают, какое это глубокое заблуждение“”.
6.
В заблуждение вводит очевидная ориентация на язык простой, непричесанный — вспомним известное объяснение Зощенко: “Я говорю тем языком, которым говорит улица…” Этой разговорной интонации блестяще добивался Довлатов:
“Ладно,— говорю,— попытаюсь…”
“— Татуся, слышишь?! Ехать не советую… Погода на четыре с минусом… А главное, тут абсолютно нету мужиков… Але! Ты слышишь?! Многие девушки уезжают, так и не отдохнув…”
“В ОВИРе эта сука мне и говорит…”
Действительность сложнее и имитацией языка улицы не исчерпывается. На уровне образования слова или выбора уже существующего, построения словосочетания или целой фразы, связи соседних фраз, оформления текста как диалога или сообщения обнаруживается тот же принцип: изображение абсурдной действительности абсурдными способами. Они разнообразны. Попробуем обозначить некоторые.
Это может быть конструирование нелепых словоформ:
У Зощенко: “…муж был немного толстоватый и слегка, как бы сказать, косопузый” — у Довлатова: “Я к этому случаю решительно не деепричастен”.
Очень часто это совершенно абсурдное словоупотребление:
У Зощенко: “А хозяин держится индифферентно — перед рожей руками крутит” или “Теперича я тебе молочный брат и кузен” — у Довлатова: “Простите мне грубое русское выражение, но он — типичный ловелас”.
Излюбленный обоими авторами прием — нарушение лексической сочетаемости:
У Зощенко: “Этот паразит не может быть облечен всей полнотой государственной власти…” — у Довлатова: “Завел было философский разговор: └Сколько же мы накануне выпили?..“”
И, конечно, чаще всего это абсурдность диалога, невозможность коммуникации:
У Зощенко: “— А что, товарищ, это заседание пленарное будет, али как?
— Пленарное, — небрежно ответил сосед.
— Ишь ты, — удивился первый, — то-то я и гляжу, что такое? — как будто оно и пленарное.
— Да уж будьте покойны, — строго ответил второй. — Сегодня сильно пленарное, и кворум такой подобрался — только держись.
— Да ну? — спросил сосед. — Неужели и кворум подобрался?
— Ей-богу, — сказал второй.
— И что же он, кворум-то этот?
— Да ничего, — ответил сосед, несколько растерявшись.— Подобрался, и все тут”.
У Довлатова: “Один возбужденно говорил другому:
— Где линия отсчета, Витя? Необходима линия отсчета. А без линии отсчета, сам понимаешь…
Его собеседник возражал:
— Факт был? Был… А факт — он и есть факт… Перед фактом, как говорится, того…”
И дальше, по принципу английского анекдота, усиливая комизм механическим увеличением количества:
“Один майор говорил другому:
— Необходима шкала ценностей, Витя. Истинная шкала ценностей. Плюс точка отсчета. А без шкалы ценностей и точки отсчета, сам посуди…
Другой по-прежнему возражал:
— Есть факт, Коля! А факт — есть факт, как его ни поворачивай. Факт — это реальность, Коля! То есть нечто фактическое…”
И все же самое главное совпадение — совпадение лексической изысканности, филигранной, ювелирной работы над словом, такой утонченной продуманности разрушения лексической сочетаемости — почти кощунственной — с намеренной примитивностью синтаксиса на уровне фразы, абзаца, текста. Дополним формулу Лосева “лучшие слова в лучшем порядке”: в неожиданно лучшем порядке, парадоксально лучшем, на первый взгляд, возможно, шокирующем…
У Зощенко это могло быть так, грубовато: “Конечно, население само виновато. Приходится сознаться. Население ненаучно подходило к врачам — било их одно время по мордасам и по чем попало”. Или так, едко: “Ну, вообще — поэт. Мировоззрение. Пылкая забывчивая натура. Стихи пишет. Любитель цветов и хорошо покушать. И ему всякая красота доступна. И он психологию понимает. Знает дам. И верит в их назначение”. Или даже так, на грани кощунства и глумления: “Пушкин, дескать. Писатель. Жил, дескать, в свое время в этом помещении. Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением”.
А вот Довлатов: “Надька, сблядуешь — убью! Разыщу и покалечу, как мартышку… Это я гарантирую… И помни, сука, Вовик тебя любит!..” Коротко — и как убедительно! Какую энергию и дополнительную силу, красивую, уверенную силу сообщает эта краткость и простота! Ведь этот отрывок действительно воспринимается как стихотворение в прозе, он абсолютно гармоничен в своей вопиющей лексической дисгармонии — настолько, что невозможно поверить в ее документальность, в то, что это реплика записанная, из жизни, что мастер не приложил к ней руку. Сочетание трех речевых пластов дает волшебный эффект интерференции, мерцания. Перед нами три сообщения:
интимное, нежное признание: “Надька… помни … Вовик тебя любит!..”;
информационного плана: “… (если изменишь)… убью! Разыщу… Это я гарантирую… помни!..”;
агрессивно-блатной вариант: “… сблядуешь… покалечу, как мартышку… помни, сука!..”.
На нейтральный текст накладывается угрожающий, агрессивный тон — одновременно с ласковым прощанием, что вновь создает представление абсурдности жизни… Ритм же, который создает впечатление стихотворной речи, создается строго продуманным чередованием лексических единиц, относящихся к просторечному, нейтральному, официальному и нецензурному пластам, чередование это может быть уподоблено чередованию ударных и безударных слогов в схеме силлабо-тонического стихосложения. И снова не удержимся от ссылки на авторитет — человека, о стихосложении знающего все. Это слова И. Бродского, знавшего Довлатова много лет: “Рассказы его держатся более всего на ритме фразы, на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них играет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование…”
И вновь вернемся к Зощенко. Разве, хотя бы отчасти, не справедливы эти слова и по отношению к нему? Разве не просматривается за его строкой, столь прозаической, разговорной, постоянно — стихотворная строка? Не нуждается в доказательствах тот факт, что именно так было у Зощенко в юности (“Гимн придуманной любви”):
Я бежал туда от своих мыслей,
и навязчивых желаний,
и от запаха чувственных духов.
Я до вечера бродил один,
разнеженный ароматом леса и полей.
И радовался удивленно,
что лес безлюден
и что здесь, в лесу,
нет даже со мной
моих старых мыслей и желаний.
Но по тому же принципу строится строка Зощенко и в его классических рассказах 1920-х годов:
А очень меня заинтриговал
не этот седоватый, а тот, который безрукий.
Такой, вижу, молодой,
а уже безрукий.
И гляжу я на него с гражданской скорбью,
и очень меня подмывает спросить,
как это он так опростоволосился
и на чем конечности потерял.
(“Приятная встреча”)
7.
Это высочайшее, филигранное, хотя и трудно фиксируемое мастерство — одно из объяснений непреходящего интереса и к Зощенко, и к Довлатову. Объяснение — только с точки зрения формы.
Главное же объяснение — идеологическое. В творчестве и Зощенко, и Довлатова соединяются три компонента: выбор абсурда в качестве материала для изображения, выбор анекдота в качестве способа изображения, мастерство рассказчика, трансформирующего абсурдную, неудобную для жизни действительность в анекдот, помогающий выжить.
8.
Хотя сразу оговоримся — все это только часть правды. А то уж больно красиво, идеально получается: и Зощенко с Довлатовым просто ум, честь и совесть нашей всё не кончающейся эпохи. И все их так безоговорочно любят, и не может быть сомнений в их вечной прописке на российском литературном олимпе.
Далеко не так: и в наши дни далеко не все готовы согласиться с этим представлением о Михаиле Михайловиче и Сергее Донатовиче как о классиках нашей литературы, и далеко не у всех существует к их творчеству объявленный выше непреходящий интерес.
Здесь стоит обратить внимание на одно устойчивое мнение. Это миф о несерьезности творчества Зощенко и Довлатова, который порожден аморальностью авторов и который, в свою очередь, делает их произведения в воспитательном, идеологическом, нравственном плане не просто бесполезными, но и очевидно вредными.
Более нагляден здесь “случай Зощенко” (формулировка Б. Сарнова). Таков пафос многих и многих прижизненных обличительных статей о Зощенко: во дни великих свершений, когда востребованы эпические жанры, он, видите ли, рассказывает о мелочах, о низком, он рассказывает анекдоты… Апофеозом подобного отношения можно считать известные высказывания Сталина: “Разве этот дурак, балаганный рассказчик, писака Зощенко может воспитывать?..” и Жданова: “…с циничной откровенностью продолжает оставаться проповедником безыдейности и пошлости…”
Можно представить себе, что они оба сказали бы о Довлатове!
И сегодня для некоторых высоколобых читателей характерно не слишком почтительное отношение и к Зощенко, и к Довлатову, у которых место некрасовской “музы мести и печали” заняла какая-то хихикающая, несерьезная особа. Теперь уже с других позиций осуждают Зощенко — если раньше это звучало приблизительно: “В то время как весь народ, вдохновленный решениями партии… к новым свершениям…” — ныне другая песня: “В то время как в лагерях… в подвалах ЧК… уничтожались лучшие…” Но суть предъявленных обвинений та же. Хихиканье.
Почему хихиканье? Да потому, предполагается, что недалеко ушли эти “балаганные рассказчики и писаки” от описываемых ими подонков.
Исследователь истории советской цензуры описывает этот процесс подмены так: “С 1927 года Михаилом Зощенко вплотную занялась критика, не без успеха ставя на место героя произведений писателя — его самого. В дальнейшем этот нехитрый и подлый прием использовался так широко, что вполне стал как бы само собой разумеющейся истиной, с которой не спорят…”
С Довлатовым дело обстояло точно так же. Вспоминает он сам: “Один редактор говорил мне: “У тебя все действующие лица — подлецы. Если уж герой — подлец, ты должен логикой рассказа вести его к моральному краху. Или к возмездию. А у тебя подлецы — нечто естественное, как дождь или снег…” ‹…› Редактор глядел на меня как на человека, оказавшегося в нехорошей компании и пытающегося выгородить своих дружков…” (Т. 1. С. 182).
Разумеется, если Зощенко равен Васе Былинкину или Петюшке Ящикову, а Довлатов — своим персонажам-подлецам из “нехорошей компании”, какого от них ждать воспитательного момента, высокого пафоса, благородных задач! А проиллюстрировать подозрительное отсутствие такого привычного для отечественной словесности обличительного пафоса, легкомыслие, даже попирание святынь — легче легкого.
Вот абсолютно несерьезное отношение к бытовой грубости, озверению человеческому.
Зощенко: “Стали они между собой разговаривать. Шум у них поднялся, грохот, треск”.
Довлатов: “Прибежали грузины в белье, загорелые даже на севере. Они стали так жестикулировать, что у Фиделя кровь пошла из носа”.
Вот подобное же — ко всем и всяческим авторитетам.
Зощенко: “Человек — животное довольно странное. Нет, навряд ли оно произошло от обезьяны. Старик Дарвин, пожалуй что, в этом вопросе слегка заврался”.
Довлатов: “Прощай, └Костер“! Прощай, гибнущий журнал с инквизиторским названием! Потомок Джордано Бруно легко расстается с тобой…”
А вот — куда уж дальше — к человеческой смерти.
Зощенко: “Вот, значит, помер у нее муж. Она сначала, наверное, легко отнеслась к этому событию. └А-а, думает, ерунда!“ А потом видит — нет, далеко не ерунда!.. Женихи по свету не бегают пачками”.
Довлатов: “Помер завхоз телестудии — Ильвес. А может, директор, не помню. Ну, помер и помер… И правильно, в общем-то, сделал… Хороним его, как положено…” (Т. 1. С. 243).
Как это возможно? В стране, где были созданы “Рассказ о семи повешенных” и “Смерть Ивана Ильича”?
А вот как. Показное равнодушие — общая позиция авторов, она есть результат общего осознания своего долга перед читателем, живущим настоящей жизнью — или (у русских писателей это почти совпадает) — вины перед ним. Вины за литературную ложь и долга сказать правду о злом абсурде, торжествующем в реальности. Отсюда общая у Довлатова с Зощенко “осознанная необходимость” изображения трагического, или безобразного, или страшного как самого обычного и заурядного.
Вот исповедь Зощенко: “Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветочках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено” (с. 45). Поэтому и пишет он не о цветочках и птичках, а о жизни, как она есть.
У Довлатова эти “дикие, неграмотные и даже страшные люди” характеризуются с эпической простотой и философским спокойствием: “на восклицание начальника лагеря: └Что вы за народ?..“ — └Народ как народ, — ответили из шеренги,— сучье да беспредельщина…“” (1, 147).
Для Зощенко честно писать об этих людях в их естественной среде обитания — единственно возможный путь. Как пишет современный исследователь: “…у зощенковских героев все эти мелкие происшествия и привычки коммунального быта, мышление, логика и даже лексика коммунальных склок, все это — единственная реальность их бытия”.
За что, собственно, Зощенко и травили.
Довлатов выразился короче и страшнее: “По Солженицыну лагерь — это ад. Я же думаю, что ад — это мы сами…”
За что, собственно, Довлатова не печатали тогда, противопоставляют (подчас) серьезной литературе и сегодня.
Дело в том, что этот трезвый взгляд на безобразное как на нечто ставшее нормой жизни очень легко интерпретировать как абсолютную чернуху и склонность к клевете либо даже как попытку увидеть в этом безобразном положительное.
9.
И вот здесь возникает очень естественный вопрос: неужели сами писатели этого не чувствовали? Чувствовал ли ущербность своего мира сам Зощенко? Чувствовал, еще как. “Хочется сегодня размахнуться на что-нибудь героическое. На какой-нибудь этакий грандиозный, обширный характер со многими передовыми взглядами и настроениями. А то всё мелочь да мелкота — прямо противно… А скучаю я, братцы, по настоящему герою! Вот бы мне встретить такого!”
Такого настоящего героя попытался он изобразить в рассказе “Испытание героев”. Скромный помощник счетовода Николай Антонович не совершает подвигов. Он просто не совершает подлости. Это норма (по которой так тосковал Довлатов, считавший нормальность отличительным признаком старого, чеховского мира). Но и здесь нравственная нормальность героя выявляется в ситуации не эпической — анекдотической. Почему этот опыт оказался неудачным, почему недоступен для Зощенко этот путь — писатель честно напишет А. А. Жданову уже после постановления, оправдываясь сразу и за себя, и за всю мировую сатирическую традицию: “…я допускаю, что сатирический жанр уводил меня иной раз к шаржу. Хотя мне всегда казалось, что такой прием законен и он в традиции литературы (Щедрин, Гоголь, Свифт). ‹…› И, пользуясь таким приемом, я никаких злых намерений не имел. Да и злоба никогда не питала мою литературу.
Напротив, мне всегда казалось, что полезней и радостней изображать положительные стороны жизни и светлые черты характеров. И к такой положительной теме я постоянно стремился. Хотя осуществить такой переход было крайне нелегко, так же нелегко, как комическому актеру перейти на героические роли”.
Нелегко — да, пожалуй, даже и невозможно. Свидетельством тому — беспомощные попытки Зощенко писать о положительных героях — здесь мы имеем в виду не только пьесы и рассказы конца 1940–1950-х годов, но и повести сравнительно благополучного периода (“Возмездие”, “Черный принц” и т. д.)
Довлатов, зная природу своего дарования, таких попыток практически не предпринимал: “Тут я умолкаю. Потому что о хорошем говорить не в состоянии. Потому что нам бы только обнаруживать везде смешное, унизительное, глупое и жалкое. Злословить и ругаться. Это грех”.
10.
Зощенко считался в советской науке о литературе сначала пошляком-зубоскалом и певцом мещанства, затем обличителем-бичевателем этого же мещанства. Довлатову и сегодня подчас отказывается в праве на серьезное отношение как балагуру-анекдотисту, одинаково несерьезному и в человеческом, и в творческом плане. Миф, долгое время поддерживавшийся у нас о Зощенко, и миф, успешно существующий и поныне о Довлатове, нагляднее всего демонстрируют общее в них, ибо само направление мифа совпадает, ошибочность суждений о Зощенко и Довлатове проистекает из одних и тех же причин: априорное презрение читателя к легкомысленной малой форме, искусная маска рассказчика, стиль Зощенко и Довлатова, окрашенный лошадиными дозами самоиронии, и нежелание всерьез разбираться в тонкостях взаимоотношений между автором и героем…
Дистанция, отделяющая Довлатова от Зощенко, обусловлена только внешними, объективными причинами: исторической ситуацией, поскольку время уточнило положение героя в обществе, как и необходимый обществу тип героя; индивидуальными особенностями двух писателей, как личностными (темперамент, склонности и т. п.), так и творческими, находящими отражение в нюансах словоупотребления стилистических фигурах, оттенках юмора…
Отметим главное: насколько важным и объективно очевидным оказывается идеологическое и художественное родство двух писателей, если при всем их человеческом несходстве в их произведениях до такой степени чувствуется общее — что, надеюсь, удалось показать выше.