Подготовка текста и вступительная статья Е. Р. Пономарева
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2008
Из всего написанного Ильей Эренбургом в 1920–1930-е годы наиболее интересна, пожалуй, заграничная публицистика. К сожалению, эти тексты сегодня почти забыты. Мы представляем вам статьи Эренбурга конца 1920-х годов, написанные в поездках по европейским странам, опубликованные большей частью в советской периодике и собранные в 1931 году в сборник “Виза времени”. Несмотря на то, что книга создавалась по частям, у нее есть общий стержень. Это идея европейского единства, чрезвычайно актуальная на рубеже 20–30-х годов (воспринятая в духе панъевропейского союза, созданного в Вене графом Куденгове-Калерги, или проекта Пан-Европы, предложенного Лиге Наций А. Брианом, или, напротив, в духе тезиса Троцкого о необходимости образования социалистических Соединенных Штатов Европы, аналога Советского Союза на западе континента). Трудно определить, чей проект ближе Эренбургу (он, как всегда, мыслит парадоксами и потому не отождествляет себя ни с одной геополитической традицией). Европейское единство воспринято им прежде всего как культурная общность. Но отзвуки политических дискуссий звучат в “Визе времени” — см., например, в главе “Шведский вариант” о политической роли Швеции: “Ясна судьба: один из штатов Европы” (в тексте).
Культурное единство европейского материка — популярная тема травелогов-путеводителей конца 1920-х годов. Например, в книге В. Г. Лидина “Пути и версты” (1927) появляются параллели между советским Архангельском — и портами Голландии, Норвегии, Италии. В сходстве портовых городов проявляется некое сущностное единство. Оно становится яснее в глубине континента, это единство культуры и единство (одна из важнейших идеологем советской литературы) человеческого труда: “‹…› вологодское плетение кружев, северный наш Брюссель ‹…›”; “…во многих наших приволжских ‹…› городах — очаровательный чертеж прошлого искусства и зодчества, в живописи фресок и росписей влияния западных мастеров и старых голландцев, города эти — северная наша Италия ‹…›” Идеологема “труд” много значит в тексте Эренбурга: подлинная Европа живет у него там, где труд сохранил первобытную прелесть — в нетронутой цивилизацией французской Бретани или рыбачьем норвежском Ресте. Актуально для Эренбурга и шпенглерианское осуждение “цивилизации”: машинная культура, машинный человек и сама по себе машина — для него наваждения капитализма. Наибольшую ценность и интерес представляет в его понимании абстрактная “культура” — некая духовная аура, соединяющая архитектурный облик городов и деревень с “душой народа”, национальным характером (принципиальная важность и одновременно неуловимая нематериальность национального характера — доминанта описания Варшавы). За этот немарксистский подход упрекал Эренбурга в предисловии к “Визе времени” Федор Раскольников, бывший в то время одним из руководителей советского искусства: “Основной недостаток книги заключается в стремлении Эренбурга разгадать метафизическую └душу ” каждой нации вместо изучения своеобразных экономических условий, определяющих нравы, обычаи, политический строй, философию и культуру данной страны. Эренбург придерживается устарелой теории национальных характеров”. Положим, экономические условия Эренбург внимательно изучает, но национальный характер у него действительно оказывается важнее. Раскольников, можно сказать, руководствуется логикой прежней, агитационной эпохи. Эренбург же создает новый — в духе времени — путеводитель.
В отличие от Льва Никулина, это уже не путеводитель по Парижу, а путеводитель по Европе целиком. Повествователь объезжает европейские страны и рассказывает читателю, на что стоит обратить внимание в той или иной земле. “Внимание” это столь же абстрактно, как и “национальный характер”: путеводитель Эренбурга, как и путеводитель Никулина, адресован тем, кто никогда не поедет в Европу. Это знание, вообще не имеющее прикладного значения.
Если советских писателей начала 20-х интересовали только Берлин и Париж как главные игроки европейской политики, все остальные города были похожи друг на друга своей неопределенностью, то для советского путешественника конца 20-х Варшава серьезно отличается от Праги. В центре Европы по-прежнему находится Париж, но он, как сказано в статье “Переплеты и под переплетами”, потерял духовную гегемонию. Несколько веков вся Европа равнялась на столицу Франции, теперь каждая страна завела Париж у себя. В этом тоже проявляется новая эпоха. Париж как культурный ориентир, как духовная аура растекается по Европе, подчиняя себе новые территории. Мадрид в сочинениях советских путешественников конца 20-х годов становится испанским Парижем, Варшава — польским Мадридом (см. главу “Очарование Варшавы” настоящей публикации), Вена и Прага — центральноевропейским Парижем и т. д. В этом и проявляется культурное единство континента. Сохраняя национальные корни и собственные традиции, каждая страна исповедует общие европейские культурные ценности (среди которых — лозунги Великой французской революции и в большем или меньшем приближении социализм; см. главы о Швеции и Норвегии).
Эренбург много внимания уделяет столицам европейских государств, но для него столица не точка приложения политических сил, как было в начале 20-х , а концентрированное воплощение души страны. См., например, рассуждение о Словакии, части нового чехословацкого государства: “Если бы мне довелось подыскивать столицу для Словакии, я бы облюбовал бы какой-нибудь └салаш” в Ораве или над Вагом. └Салаш” ‹…› — это всего-навсего деревянная лачуга высоко в горах ‹…›. Вот там хорошо бы — не в барах Братиславы, не в пародийных ее полуминистерствах — обосновать столицу государства, которое издавна не было бы государством, которое сохранило свой облик, язык, душу вне торжества, вне державности, даже вне простой свободы ‹…›” Столичность, таким образом, бывает разная. Особо интересна функция, присвоенная путешественником Берлину. Этот город аллегорически превращается то в сердце Европы, то в ее печень — орган менее поэтический, но столь же необходимый. Берлин становится столицей Европы благодаря своему географическому положению (железнодорожный и авиационный узел в самом центре континента — аэропорт Темпельхоф до сих пор стоит в центре Берлина; весной 2008 года прошел городской референдум о целесообразности его сохранения), а также благодаря открытости другим культурам (Германия первой из европейских стран сняла “духовные таможни”, замечает Эренбург).
Берлин становится столицей Европы — не новой по отношению к Парижу, а другой. Еще одной европейской столицей может быть назван Штутгарт (в главе “Двойная жизнь” рассказано о — новейших на тот момент — конструктивистских архитектурных шедеврах на холме, их можно осмотреть и сегодня, а также о новейшем вокзале). Еще одной — Прага, идущая в культурном поиске вслед, а иногда и вровень с Берлином. Еще одной — Стокгольм, соединивший древнее шведское величие с самыми современными веяниями. Вот эта возможность быть “одной из” столиц континента и становится визитной карточкой Эренбурга, выделяющей его путеводитель из массы других.
Но интересно, что там, где национальная душа проявляется, по Эренбургу, более всего — в Бретани, в Словакии, в Швеции и на отдаленных островах Норвегии — там, где она не изгажена цивилизацией и живет подлинной культурой (труда), выясняется, что национальная душа вненациональна. Простые ценности и чувства везде одинаковы. Здесь Эренбург сродни Раскольникову — это московский мечтатель 1918 года. Объединение Европы — не дело буржуазной Лиги Наций, не официальному Парижу его предлагать. Троцкий считал, что объединение спасет Европу от поглощения (американской) буржуазией. Стимул к объединению Европы, по мнению Эренбурга, есть, но исходит он не от Аристида Бриана, а от маленьких государств (областей), сохранивших благородство и понимание труда, не понаслышке знающих, что такое братство. Книга завершается частью под названием “Север”: Швеция и Норвегия оказываются самыми культурными европейскими странами, образцами будущих европейских штатов — конфедерации труда.
“Виза времени” — одно из последних проявлений “взгляда другого” в советских путешествиях на Запад. Во втором издании книги (1933), дополненном новыми очерками 1930–1933 годов, “Север” потеряет функцию финальной точки: за частью, замыкавшей первое издание, пойдут новые части, посвященные Англии и преднацистской Германии. К 1933 году Соединенные Штаты Европы — утраченная (троцкистская) надежда. Советский травелог живет уже ожиданием Второй мировой войны.
Евг. Пономарев
Пять лет спустя. Длиннее жизни
Вечером, бродя по чрезмерно длинным проспектам Берлина, где много света и мало улыбок, где свет заморожен, где, завороженные сигнальными стрелками, как в детской сказке, замирают степенные автомобили и автоматические пешеходы, где богатство, порядок, пустота ‹…›, я беру за руку моего друга, я тихо признаюсь ему:
— Ты видишь, мы в двадцатом веке. Это замечательно, и это беспощадно. Мы можем на радостях отстукивать чарльстон или, зайдя в уличную уборную, трагически плакать. От этого ничего не изменится. Время вяжет наши ноги крепче, нежели земля. Можно уехать из Берлина, нельзя уехать от своего времени. Оно, по всей вероятности, во мне: ведь я презираю этот механический комфорт — и я волочусь за ним, как за невестой с приданым ‹…›. Нам остается, опустившись в глубокие кресла одной из бесчисленных кондитерских, этих душевных гаражей, где отдыхают моторы сердец, ‹…› взять одну из многолистных газет, энциклопедию переворотов, скандалов, еврейских помолвок и дешевых пылесосов, чтобы задуматься над грядущей катастрофой.
Маленьким мальчиком я подъезжал впервые к Берлину. Раскрыв толстую непонятную книгу, похожую не то на Библию, не то на учебник тригонометрии, мать сказала мне:
— Мы приедем в Берлин в девять часов двенадцать минут.
Я не поверил ей. Я ведь знал тогда только русские вокзалы, с тремя звонками, с неторопливыми пассажирами, попивающими чай, с флиртующими телеграфистами и с душистой черемухой. ‹…› Помолчав, я переспросил:
— Ну, а часов в десять или в одиннадцать мы все же приедем?
Тогда мать, усмехнувшись, ответила:
— Здесь поезда никогда не опаздывают.
Помнится, когда поезд действительно подошел к вокзалу Фридрихштрассе, и я, взглянув на часы, увидел девять часов двенадцать минут, я не обрадовался — нет, я испугался. Ничто в тот день не могло исцелить меня от испуга ‹…›.
Теперь я знаю: здесь ничто не опаздывает. Прийти до срока? Но это ведь пахнет катастрофой, а здесь не любят катастроф. Здесь все вовремя, и если на дворе двадцатый век, то он и в городах, и в домах, и в глазах.
Когда подъезжаешь к Берлину, он светится издали, как гигантский циферблат. Он равномерно вздыхает, как образцовый хронометр. Это сердце старой Европы. Мысль может спешить, ноги могут отставать, — сердце знает свой счет, свою меру.
В России в первые годы революции мы жили в двадцать первом столетии. Этому не мешали ни дымные печурки, ни темные, как средневековье, улицы, ни чересчур живописные делегаты Башкирии или мордвы. Потом, в Париже, где еще теплится, как иллюминационные плошки, прошлый век, я заказывал стакан кофе герою Мопассана и я покупал фиалки у незадачливой Нана. Здесь я познакомился с нашей эпохой. Она представилась мне запросто, не в декларациях ораторов, не в футуристических поэмах, нет,— в папиросных коробках, в походке Потсдамер-Плац, в последней системе газовой кухни, в трех тарифах автомобилей и в тридцати тарифах женщин, в голизне города, в его угрюмом богатстве, во всем.
‹…› Жизнь в Берлине продумана, как железнодорожное расписание: в ней нет ни катастроф, ни простых несогласованностей. Десятки тысяч голов заняты усовершенствованием быта. ‹…›
В Берлине слишком мало автомобилей. Может быть, их и много, но их слишком мало для той сложной системы регулирования движения, которая продиктована впрок манией порядка. ‹…› Это, если хотите, символ: здесь слишком много организующего начала и слишком мало того, что нужно организовывать. Кажется, элементы “беспорядка” необходимы нам: за их отсутствие мы расплачиваемся девичьей анемией и мировой тоской.
‹…› Берлин слишком быстро рос, чтобы сохранить штанишки неуравновешенного подростка. В нем ничего не осталось от недавнего прошлого, кроме разве цилиндров, десятка-другого трагикомических кучеров и сизого тумана над каналами. Берлин нов до великолепия, до бесстыдства, — он нов, как газетный лист или как гидропатическое заведение. Здесь все серьезно, даже юмор носильщиков. Здесь все откровенно, даже разоблаченные учениками Фрейда сны.
‹…›
Берлин — апостол американизма, и зажигалки здесь — не просто зажигалки, это — предметы особого культа. Ведь рационализм и утилитарность здесь восприняты со всем наивным жаром немецкого сердца. Но Берлин — не Америка. У Берлина нет патентованной улыбки американца, довольного и миром и собой, — улыбки, которая рекламирует одновременно и политику Кулиджа и наилучшую зубную пасту. ‹…› Берлин все же не улыбается. Он остается классическим немецким фантазером. Вся ревность в деле насаждения материальной культуры здесь диктуется не жаждой удобно жить, а маниакальными наклонностями самодура, фантаста, метафизика. Это — самый удобный город в Европе, и это в то же время — самый угрюмый, самый не удовлетворенный жизнью город. Нужно только найти второй план, понять, что “клубные кресла” — не мебель, а абстрактные формулы, части воображаемого уравнения, тогда откроется вам душа этого сумасшедшего и прекрасного города, где проспекты длиннее жизни, где много камня и нет архитектуры, где все — уют [и] где жизнь так неуютна, так сиротлива, так гола ‹…›.
Переплеты и под переплетами
‹…›Я решаюсь сказать, что Германия — страна книги, как Франция — страна живописи. Оптические радости здесь не в ходу. ‹…› Отсутствие красочности характерно для этих мест, несмотря на всю пестроту кабаретных реклам и спортивных фуфаек. Черное, белое, серое. Однообразие формы и свинцовый, тяжелый воздух позволяют говорить о полиграфическом пафосе страны. Люди здесь мнятся мне типографским шрифтом, а дни — образцовой работой огромного линотипа. Даже идеологические и политические страсти напоминают перебранку маниакально-исполнительных корректоров.
‹…›
В прошлом столетии Париж был средоточием литературной культуры. С тех пор многое изменилось. Народы узнали и нивелировку, и некоторую духовную самостоятельность. Образовался добрый десяток “Парижей”, и разговоры о духовной гегемонии какой-либо нации стали достоянием веселых “обозрений” или же фашистских газет. В тот час, когда Берлин отказался от безумной мечты стать метрополией, когда он удовольствовался ролью огромной узловой станции с ее скоплением разномастных пассажиров и диковинных грузов, — в тот час он, может быть, стал подлинной столицей Европы, если не ее поэтическим сердцем, то органом жизни — печенью.
Немцы первые поняли значение вавилонского “воляпюка”, и они сумели обуздать свои духовные таможни. Знакомство с иностранной литературой стало здесь общим достоянием. Не говоря уже о французских “ведетах”, — неизвестные вне своих стран русский Бабель, ирландец Джойс, чех Хашек здесь переведены и оценены. Для всего мира мы, русские, еще продолжаем оставаться “славянской душой”, этим вдоволь гнусным сочетанием дешевого балета с “казачком” вприсядку и дурно переваренной “достоевщины”. Здесь переведены почти все современные русские авторы. Это не слепая “любовь” и не преходящая мода, это — старательное изучение, работа с колбами, с циркулем, с ломовым потом.
Я встречаюсь здесь со многими немецкими писателями. Я плохо говорю по-немецки, но у меня с ними общий язык — это язык времени и ремесла. У меня немало друзей среди французских писателей, но я никогда себя не чувствую с ними как равный с равными. Я знаю, что в глубине души они удивлены: как это я говорю с ними о Прусте или о Валери, вместо того чтобы предаваться джигитовке или тренькать на балалайке? В Берлине я — не экзотика, не казак, который случайно знает грамоту и даже пишет романы, но современник. Это сделали книги, солидные книги в переплетах, — они уничтожили границы. ‹…›
Двойная жизнь
‹…›
Провинции в Германии и поныне нет. Любое захолустье может претендовать на роль европейской столицы. Мало кому известный Дессау куда современней Брюсселя, Варшавы или Лиона. Штутгарт по числу жителей равен Бордо или нашему Днепропетровску. ‹…› Это подлинный культурный центр: несколько газет, все объемистые, добротные; около двадцати книжных лавок, причем некоторые по умелости подбора, по осведомленности продавцов, по искусству составлять витрины могут потягаться с лучшими берлинскими; свои издательства и журналы; много галерей для выставок; театры; великолепные концертные залы. Что касается современной архитектуры, то Штутгарт — Америка. В этом городе больше подлинно современных домов, нежели в Париже. Новый город — на холме: белые кубы, стекло, свет, вся больничная сугубая чистота нашего сифилитического и мнительного века. Здесь работали лучшие архитекторы Европы, от Гроппиуса до Корбюзье-Сонье. Над стареньким городом, где уже непременно шумят видавшие виды липы, над бывшей резиденцией захудалого и безобидного короля ‹…› стоят эти бараки будущего. ‹…› что же здесь имело место: законное рождение наследника или преждевременные роды?
‹…›
В пяти минутах от этой ретроспективной площади — вокзал, а вокзал в Штутгарте редкостный. В своей торжественности он похож на храм неизвестного культа. Десятки сверкающих перронов, магазины, рестораны, кафе, газеты, цветы, циферблаты, ряды и ряды касс — все это обдуманно, выверено, гармонично. Трудно даже назвать этот строй вульгарным словом “порядок”. Нет, здесь нечто большее — здесь религиозный подход к расписанию, к удобству скромного путешественника, к распределению входящих и выходящих толп, причем равно высокими становится и лёт экспрессов, проносящихся из Рима в Амстердам или из Парижа в Константинополь, несколько минут передыхающих здесь, и путь в ближайший пригород корректора типографии, который должен вовремя выпить пиво, прочесть газету, посмотреть на розы и циферблат, а потом понестись (не поплестись) в четвертом классе ‹…›.
Этот богомольный подход к очеловеченной машине и к омашиненному человеку можно наблюдать повсюду. Штутгарт славится вокзалом. Лейпциг, как известно, — типографиями. Я осматривал там огромную печатню, и чем больше глядел я на усовершенствованные машины, тем страшнее мне становилось за мое допотопное ремесло. С какой изумительной легкостью вся сложная, мучительная вязь слов, которые человек рождает грубо, плотски, по-звериному, как рожают женщины детей, становится здесь фантастическим количеством листов, вздрагиванием вала или кружевом монотипов! Абстракция мучительной ночи переходит в огромные стволы легкой недолговечной бумаги. ‹…›
В Берлине идешь уже не на вокзал, а на аэродром. Множество линий. Расписание — минута в минуту. Кассы. Буфет. Газетные киоски. Подходит аккуратный путешественник с портфелем. Он должен сегодня побеседовать с некоей тенью, обитающей в Мюнхене, касательно продажи химических удобрений, а к вечеру он должен быть снова в Берлине, чтобы пойти со своей дражайшей на вечер памяти Шуберта. Аэроплан отбывает весьма прозаично, как самый жалкий автобус, даже без просьб писать открытки. Каждые пять минут кто-нибудь прилетает или улетает: из Голландии, из Праги, из Москвы. Путешествие здесь окончательно скомпрометировано, у него отняли последнюю легкую томность длинных железнодорожных пролетов. Европа начинает походить на сеть городских трамваев. ‹…›
Новый Париж
Я живу теперь в почетном доме на улице Лас-Каз. Это — в самом сердце квартала Сен-Жермена, квартала министерств, посольств и антикваров. ‹…› Винтовая лестница, таинственные коридоры с чуланами, в которых, наверное, запирали малолетних героев Бальзака, шкапы ампир, падающие при первом к ним прикосновении, столы Луи-Филиппа, годные только для спиритических сеансов, а среди всего этого — старая моя знакомая, дымящая вовсю “буржуйка”, присутствие которой здесь не оправдано пресловутыми “интервенцией и блокадой”.
Таких домов в Париже множество. Центральное отопление — это модное нововведение, чуть ли не снобизм, а ванная комната — признак роскоши. Даже электричество еще не вытеснило керосиновых чадилок. Что касается парижских уборных, то они все просятся в музей. (Директория? Или тридцатые годы?) Снаружи дома покрыты приятной копотью времени: они ведь дышали и факелами императорских парадов, и порохом добрых четырех революций. ‹…›
Дома эти лечат, ремонтируют, чуть подновляют: то обои переклеят, то переменят сгнившие рамы. Они сделаны добросовестно, без современной халтуры, они стоят. Мало чем отличаются и те, что построены в начале двадцатого века. Все вместе — это Париж, Париж наших полудетских грез и великой французской литературы, Париж Мопассана, Золя, монмартрских куплетистов и свободолюбивых радикалов.
Молодые архитекторы возмущаются: вместо столицы — конгломерат кротовых нор. Вероятно, они правы. ‹…› Как бы ни был поэтичен треск поленьев в камине, труба радиатора удобнее, чище, осмысленней. Нужно строить новый Париж.
Парижане, однако, не очень-то торопятся. Видимо, дороги им эти “кротовые норы” не одними только лирическими воспоминаниями. ‹…› Современные люди дорожат старыми, надышанными логовами, поэзией — пусть устаревшей — вещей и вещиц: ведь это — лазейки, где отдыхают они от цифр гроссбухов, от мелькания фильмов, от механики жестов и чувств.
Походка парижанина после войны изменилась. Он не фланирует, не порхает весело, как воробей на солнышке, не бродит мечтательно от фонаря к фонарю, не улыбается встречным женщинам. Он теперь передвигается сухо и деловито, как будто Бульвар-де-Капюсин — Уолл-стрит. Но, придя домой, вместе с обувью он скидывает навязанный ему жизнью “американизм”; в войлочных туфлях перед нами — мечтатель и остряк, обломок сибаритского девятнадцатого века.
Я не знаю, переживут ли туфли бытовую революцию, но дома начинают трещать. Целые кварталы идут на слом. Уничтожены крепостные валы, окружавшие город. Парижане долго берегли их, как фамильное ожерелье, но логика оказалась сильнее чувств. Второй Париж рождается на окраинах. Возле застав Версальской, Сен-Клу, Отейль, как грибы, что ни месяц, выскакивают сотни новых домов. ‹…›
Париж Отейля, где некогда в деревенском домишке умирал от пафоса прозы и от крепкого кофе Оноре Бальзак, похож теперь на западный квартал Берлина. Принцип уравнения сказывается и здесь. Политические границы после войны стали ощутимей, как раны, которые разбередили, бытовые же стерлись, зарубцевались. Ни национальный темперамент, ни традиции не сказываются в современной архитектуре Франции или Германии.
Из Нового Света привезли эту эстетику, и она признана всеми народами Европы наравне с долларами и чарльстоном. ‹…›
Небоскребы Нью-Йорка были вызваны темпом американской жизни, скоплением деловой гущи в десяти-двадцати узких каналах; нас же, европейцев, они потрясли абстрактной своей патетичностью. Эти прыщи заатлантической лихорадки были восприняты нами как новая готика. Небоскребы строились и в толстобокой Москве, и в деревенских захолустьях Баварии.
Дома новых “сите” низки — два этажа. Этим они еще более приближаются к типу завтрашнего города. Когда идешь по прямой улице, среди кубических домов, где замечательные ванны, кровати, шкапы, электрическая вентиляция, — начинаешь понимать, что двадцатый век не шутит. Известные идеи требовали внешних форм. Вот они! Благодарите же архитектора и живите в этих домах. Вы не можете? ‹…›
Возле парка Монсури художник Озанфан построил себе безупречный современный дом. В нем мастерская, жилые комнаты, гараж, но я назвал бы его пуританской молельней. Все здесь прекрасно: пропорции, голизна, свет. В таком доме можно изобрести уэллсовскую “машину времени”, можно в нем и вести статистику мозговых выделений. Озанфан пишет здесь огромные холсты с портретами стеклянной бутылки — один, другой… сотый холст. ‹…›
Кроме Озанфана, в этом доме живет простодушная служанка. В ее комнате те же пропорции и трубы, та же пустота. Но суровый педант чистоты здесь смягчился: он повесил на стенку наивный натюрморт — полевые цветы. Это, разумеется, выпадает из стиля дома, это — ошибка, но, кажется, без таких “ошибок” нам и дня не прожить. Мы не ропщем на технику, мы только скромно просим рассматривать нас, живых, теплых, полных всякой несуразности, как рассматривает пурист Озанфан свою деревенскую стряпуху. ‹…›
В Польше
Очарование Варшавы
О Варшаве принято говорить — “красивый город”, хоть и это одна из давних иллюзий, рожденная героизмом повстанцев и уродством русского городового. Архитектурой Варшаве нечего хвастать. Это не Краков. Она стала столицей в то время, когда польское государство уже было на ущербе и художественный гений народа иссякал. Это польский Мадрид. Если каждый дом Кракова — напоминание о великолепных снах, некогда снившихся этой земле, то дома Варшавы только петитная летопись двух веков жизни и борьбы.
Говорили: красоте города мешает русский собор. Собор срыли. Осталась большая площадь. Сейчас она покрыта льдом, так что прохожие скользят, падают… С одной стороны деревянный забор, с другой — памятник “Неизвестному солдату”, помпезный и ничтожный, как эпоха, выдумавшая подобные паломничества.
Бельведер, Лазенки, несколько барских особняков теряются среди анонимного довольства обыкновенных “доходных” домов прошлого века. Они не слиты с городом и никак его не представляют.
Висла могла бы, пожалуй, заменить недостающие Варшаве перспективы ‹…› — река, которой позавидует любая столица. Но Висла вне Варшавы, она не входит в ее архитектурный план. Она на полях города. Можно прожить в Варшаве несколько месяцев и ни разу ее не увидеть.
Новая архитектура? Да, в Варшаве много строят. ‹…› Но новые постройки не придают городу нового облика. ‹…› Страсть к легкому украшению, еще живая любовь к вычурности довоенного Мюнхена облепляют каркасы новых домов всякой нечистью. Много я видел на своем веку уродливых памятников: памятник Витторио-Эммануилу в Риме, памятник рабочим и крестьянам в Тифлисе, памятник жертвам войны во всех городишках Франции, но, кажется, ничего страшнее нового памятника Шопену в Лазенках не придумаешь. Эта зеленая пакость, кретин под сумасшедшим деревом, вызывает даже у невзыскательных нянюшек, гуляющих здесь с ребятами, спазмы тошноты.
Нет, не в дворцах, не в проспектах, не в домах, не в зримом и, следовательно, понятном очарование Варшавы, — оно вне сознания, оно, может быть, в толпе, может быть — в воздухе, может быть — в двух-трех мимолетных репликах или в мелькнувших взглядах. В Варшаве как бы сконцентрирована душа Польши: женственная, легкомысленная, вдоволь отважная и вдоволь суетная, падкая на славу, на стихи и на пирожные, окруженная влюбленным шелестом разноязычных книг. ‹…›
Толпа здесь жива, доверчива, впечатлительна, так что дивишься, глядя на разгар зрачков и на сжимающуюся ртуть Реомюра… Мы не привыкли к таким громким словам и к таким порывистым движениям среди косности сугробов. Это разлад между климатом и темпераментом.
‹…›
Тоска середины
‹…› Я просто хожу по в меру оживленным улицам, разглядываю лица прохожих и витрины магазинов: чисто здесь, прилично, солидно все — и носы, и суповые миски, и государство. Если вы скажете, что здесь скучно, — я отвечу вам: город вовсе не создан для веселья, город создан скорее для произрастания носов, для сбыта суповых мисок, для управления государством. Поглядите-ка на эти прекрасные тракторы и на эту образцовую конституцию, на знаменитый хрусталь и на передовые идеи! Подождите, скоро Прага перещеголяет соседний Лейпциг.
В кофейнях спорят об “ориентациях”. В этих спорах поэтические рифмы легко смешиваются с вопросами военного снаряжения. Одни зовут на восток, причем резолюции Коминтерна подаются, как цитаты из Достоевского, другие жеманно повертываются к западу. Эти, разумеется, тоже цитируют, и мне трудно установить, слушая их разговоры, чье же произведение Лига Наций. Гильома Аполлинера? Или Поля Морана? Ах, эти изысканные западники! Для них весь мир — литературный банкет ПЕН-клуба.
“Восточники” и “западники” трудолюбиво спорят среди кофе со сливками и крахмальных воротничков. Они цитируют разные книжки и произносят несхожие имена. Однако у них одна и та же манера говорить, одна и та же манера думать. ‹…› Они почувствуют себя глубоко несчастными и в парижских кабачках, и в столовых московского “Нарпита”. Им нужны эти залы с бежевым кофе. Ведь кроме идей существует еще география. Двенадцатиперстная кишка не может стать ни мозжечком, ни икрами. Прага — образцовый город серединной Европы. Отсюда так же далеко и до моря, и до всяких там “востоков” и “западов” с их неизбежными крайностями, как от города, где преуспевал гоголевский городничий до таинственных “границ”. Умеренность и деловитость, подобающие внутреннему органу, охраняют Прагу от всяческих безумств. ‹…›
Здесь все могло быть огромной исторической трагедией: несовместимость двух миров, энергия, невероятная выдержка, проявленная в деле созидания материальных ценностей, и глубоко заложенное, непонятное даже для самих людей, инстинктивное недоумение. Ленивая тоскливость, проявляющая редкостное трудолюбие, почти бесплотная душа (весом в девяносто кило), занятая выработкой тракторов, — казалось, нет лучшей темы для огромного спектакля, где вместо людей на котурнах — народы, а вокруг них — все тот же хор и все та же слепая судьба. Однако трагедия сбивается здесь на робкую лирику, на газетные изыскания генеалогии, на филологические экскурсы, — Нижней Праге для намечавшейся трагедии не хватило воздуха.
‹…› Да, в Праге мало воздуха. Это хорошо знают чахоточные, которые здесь быстро умирают. Это знают и поэты. Они, может быть, и не умирают, они только пьют сливяную водку и рвутся отсюда бог весть куда. Это не вина чехов. Здесь просто демонстрируется закон нашего времени: электрическая энергия и обязательное равновесие вытесняют из жизни фантазию.
Может быть, поэтому здесь так любят политику, большую и малую — от китайской революции до проказ мелкого муниципального чиновника. Над городом стоит шелест газетных листов. Газет столько же, сколько было в старой Москве церквей ‹…›.
Прага — на редкость культурный город. Люди здесь — как карманные энциклопедические словари. Они владеют немецким, французским, а зачастую и русским языками. Они много читают. Они усердно переводят иностранных авторов. Они посещают доклады. Они не боятся новой живописи. У них существуют самые передовые театры. “Ставба”, например, один из лучших журналов в Европе. Окрестности Праги воочию показывают, что здесь понят новый строительный стиль. Словом, чужестранцу остается только позавидовать.
Посмотрите: в Праге гораздо лучше знают молодых французских поэтов, нежели в Париже. ‹…› В парижском “Салоне независимых” самые “левые” картины подписаны чешскими именами. О технике “Потемкина” здесь написано куда больше, чем в Москве. В театрах идут пьесы дадаистов. Степенный город как бы срывается с места, превращаясь в добровольца-разведчика.
Пусть порой эта смелость — только снобизм. Эпидемия охватила ведь всю Европу. В Париже она напоминает старческий склероз, здесь же приближается скорей к детской кори. ‹…›
Север
Шведский вариант
Нет ничего патетичнее воды и камня — просто далась Стокгольму осанка столицы. Давно уж великая держава стала историей, давно уж окаменели удила королевских коней на вечно влажных цоколях, но по-прежнему пышен и горд город. Его призрачное величие, его холод и благородство сродни городу Петра. Можно, конечно, сказать, что здесь сказалось естественное подражание, что город, заложенный “назло надменному соседу”, невольно примирял его нежную спесь, наконец, что были у них общие учителя, которые привезли из Голландии поэзию строгих фасадов, отображенных в воде, огромных окон и взволнованного тумана. Но убедительней истории здесь география: обе северные столицы воплощают не только торжество, зачастую превратное, над соседними племенами, военные трофеи, парады, казну, — нет, их набережные и дворцы полны иного вдохновения, — это торжество над злой косностью природы. ‹…›
Стоя на набережной против королевского дворца, где ни праздные завсегдатаи кафе при “Гранд-отеле”, ни копошение грузчиков, ни истерика чаек не способны потревожить идеального равновесия камня, неба, воды, удивительных пропорций строений и, главное, окаменения, твердости, величественности мира, — забываешь вовсе о цифрах. Не все ли равно, что Польша во столько-то раз больше Швеции? Народ, создавший Стокгольм, народ, сумевший, несмотря на повадки картежницы-истории, до сих пор сохранить не только его памятники, но и его великодержавный дух, — этот народ лишь статистикой или муравьями может быть назван малым.
Новый Стокгольм не отрекается от своего прошлого, но и не довольствуется мизерными плагиатами строительных подрядчиков современного Рима. Здесь впервые доказана возможность сочетать принципы новой архитектуры, безличной и сугубо универсальной, которая, как фокстрот, одна и та же в Нью-Йорке и в Вене, в Амстердаме и в Москве, с традициями страны, с требованиями местного материала, наконец, с неповторимым окружением. ‹…› Приняв технику Америки, Швеция восстала против ее непременного обожествления. Это либо начало бунта, либо последние спазмы Европы, сопротивление по инерции полуокоченевшей конечности.
‹…›
Шведская индустрия сильна не столько своей продуктивностью, сколько высоким качеством фабрика[н]тов. Швеция не захотела или не смогла равняться на конвейер. Ее заводы превосходно оборудованы, в них и усовершенствованные машины и современные методы работы, но в них жива также хоть некоторая инициатива рабочего. Заработная плата, на европейский масштаб высокая, определяется не только скоростью, но и мастерством. Поэтому даже заводы отмечены здесь известным идеализмом, сделана — пусть робкая, пусть продиктованная скорее особенностями шведского экспорта, нежели гуманностью фабрикантов — попытка примирить человека с машиной. ‹…›
Коммунистические депутаты здесь могут дружески беседовать с директорами трестов и с епископами. Существуют ли два враждующих класса? Разумеется, существуют. Но, кроме них, существуют также: человеческий язык, хорошая погода — снег и солнце за окнами, лыжи, Сельма Лагерлёф, новая ратуша, закусочный стол, наконец, высшая из северных добродетелей — терпимость. ‹…›
Как удалось Швеции сохранить столь старомодное благородство? ‹…› Не выруча[е]т ли шведов их близость к природе? К этой полузабытой приятельнице младенческих лет кинулась в отчаянии вся послевоенная Европа. Пригородные лужайки стали последним прибежищем людей, потерявших не только веру, но и куцый покой. ‹…›
В Швеции природа огромна и страшна. Леса здесь все еще смеются над копошением дровосеков, и никакие лесопилки не могут встревожить раздумья бесчисленных озер. Человеку не приходится нянчиться с предполагаемой стихией: он должен быть начеку, как его прадед. Даже ближайшие окрестности Стокгольма — это лес и вода. ‹…›
Летом Швеция валяется на душистом мху, плавает по озерам, она ночует в ребячливых палатках, и, белобрысая, восторженно выгорает она под лучами неутомимого солнца. Зимой, зажмурив глаза, она мчится на лыжах. Ее шерстяной свитер пахнет тогда елкой и псиной. Пятидесятилетний господин консул ставит тогда рекорды прыжка, а его внучата управляют настоящим парусником. Чопорные стокгольмцы снимают воротнички, девушки бегают в штанишках, и пасторы, забыв о первородном грехе, загорают на солнце рядом с блудницами. ‹…› Я даже не могу сказать, что шведы любят природу, — они еще живут с ней запросто, несмотря на все свои титулы, живут изо дня в день. ‹…› От истории у них чванливость и вежливость, а от природы — скрытность и сердечность.
Спорт, как и повсюду, начинается здесь с простого движения, с замлевших ног, с раскрытого утром окна. Он превращается в организованное помешательство. ‹…› Ясна судьба: один из штатов Европы. Нет под рукой ни гениального дипломата, ни композитора с мировой славой. Ремарк на горе — немец; даже Гамсун, хоть и близко это, — все же норвежец. ‹…› Остается — спорт. Может быть, здесь удастся прославиться? В дни международных состязаний оживает Швеция Карла XII. Победа шведского футболиста на долгие месяцы затмевает все ‹…›.
Если поглядеть на Швецию из окна вагона, поглядеть на красные деревянные избенки, на безлюдность озер, на всю скромность природы, — можно подумать: бедная сторона, прошлое время, окраина Европы! Но это — оптический обман. В избенках — двадцатый век, и избенки сами вправе поглядывать на Париж, как на музей Гревен, с ужасами и с джазом. Достаточно поглядеть на тот же вагон, — во Франции его обязательно назвали бы “пульмановским вагоном-салоном” и ездили бы в нем только министры или американцы. Здесь же, несмотря на кресла и на альбомы, несмотря на графинчик с водой и на особую кладовую для багажа, это самый обыкновенный вагон третьего класса. В нем ездят крестьянки Далекарлии с пестрыми фартуками и даже c курами. А ночные поезда состоят из спальных вагонов тоже третьего класса. Это совсем не гениально. Это очень просто: стоит только догадаться, что если комфорт нужен, то нужен он всем, не одним миллионерам, а и крестьянам. Для Европы это остается социальной утопией, для Швеции это скучные будни ‹…›.
Близость полюса
‹…›
Норвегия — это океан и ледники, каждая пядь земли может рассматриваться как нечаянный материк, как военные трофеи, как чудо. Плавучие льды грудятся вокруг последних мысов. Так совпадают здесь конец Европы и конец жизни. Я думаю, что каждый норвежец, глядя на неприязненный разбег волн, на извилистость географической карты, наконец, на зрачки, неточные, как и все окрест, любимой девушки, чувствует близость полюса. ‹…›
В Гарстате или в Тромсё множество морских карт. Они заменяют и виды Сорренто, и неизбежные портреты Королевы Мод. Континент на этих картах мелок и никчемен, зато огромны, многозначительны острова — Шпицберген или Земля Франца-Иосифа. Так соблюдается иной масштаб: исследователей полюса, рыбаков и молчаливых, чрезмерно застенчивых мечтателей.
Как же не мечтать здесь?.. Занятие диктуется хотя бы географией, не говоря уже о челнах викингов. Мечтают действительно все, несмотря на спорт и на экспорт. Это не особенность характера, не блажь сотни-другой неудачливых стихотворцев; мы вправе назвать это основным занятием народонаселения. Но тщетно пытаться свести к одному различные мечтания чуждых друг другу людей ‹…›; это, скорей всего, только зрачки — неотвязные, однако же неуловимые.
Пространства в Норвегии много, земли — так, как обычно мы это понимаем, — вовсе нет. Города, за редкими исключениями, — это только крохотные поселки, продолжение удобного причала, сваи среди камня и воды. ‹…›
Рест
Три сотни крохотных островков, а вокруг океан — это и есть Рест. ‹…›
Головы женщин повязаны черными платками. У них русые волосы и светлые глаза. Сурова одежда, суров ход дней, сурово жилье — дом на сваях, древний, как хаос, может быть, не дом даже, а случайно остановившийся ковчег. Под половицами не скребутся мыши, там плещет море, а в нем сонные ходят рыбины. Это — с колыбели и до конца.
‹…›
Приезжий на Ресте внимательно и недоверчиво озирается. Он сразу привыкает и к сваям, и к воде. Одно несколько смущает его: он ведь приехал сюда из страны, гордой своей цивилизацией. Потом он догадывается: ага, здесь нет машин! Оттого здесь еще так значителен и чист человеческий труд, оттого глаза смотрят прямо и протянутая рука полна доверия. Прежде мне казалось, что это — путешествие в прошлые века, это — человек, сталкиваясь со своим прошлым, невольно улыбается той невзыскательной улыбкой, которой мы одариваем детские игрушки ‹…›. Теперь же я начинаю сомневаться: в этом отсутствии механических жестов минутами я вижу и будущее. ‹…› Но союз человека с природой, его труд, героический и вдохновенный, кажутся мне более значительными, нежели железный визг конвейера.
Люди французской революции все свои мечты выразили в триединой формуле. Свобода опозорила себя в наших глазах. У нее оказалась душа проститутки и повадки лакея, который, унижаясь перед одним столиком, отыгрывается на другом. Равенство несет нам не одно лишь моральное успокоение, оно несет также суету машин, все ничтожество арифметики, отказ от творчества — следовательно, и от свободы. ‹…› Тогда-то приходит ‹…› “братство”. Видимо, без него нет ни равенства, ни свободы. И вот порой здесь, на этих скудных островках мне начинает казаться, что к героической борьбе нашего поколения за равенство против лживой свободы в жизни простых норвежских рыбаков может быть найден высокий корректив. Впрочем, вероятно, это только летние фантазии ‹…›.
Подготовка текста Е. Р. Пономарева