Подготовка публикации М. Райциной
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2008
Из воспоминаний о Толстом
Публикуется по: Новый мир. Из воспоминаний о Толстом. 1928. № 9 (сентябрь). С. 207–220.
1. Встречи с Толстым. П. Щеголев
В 1894 году жил я в Воронеже; учился в местной классической гимназии, был уже в седьмом классе, давал уроки или, как тогда, говорили, репетировал. Мой самый приятный “урок” был в семье Русановых, где я состоял репетитором двенадцатилетнего мальчика из второго или третьего класса. 1 апреля явился я в обычное время — часов в шесть — к Русановым, начал урок и сразу же заметил, что мой Коля находится в необычайно возбужденном состоянии: он все время ерзал, был рассеян, порывался что-то сказать, что-то открыть, но с большим трудом удерживался. Все-таки проговорился, сначала едва-едва, общё: “А вам будет сюрприз, если останетесь пить чай”, а затем под большим секретом, взяв слово, что сделаю вид, будто ничего не знаю, сказал: “Приехал к нам Лев Николаевич Толстой, сейчас пошел гулять, а к чаю вернется”. После такого сообщения трудно было вести “репетицию”: и учитель, и ученик сидели как на иголках, поджидая, когда кончится назначенный для занятий час и нас позовут к чаю. И теперь мне памятно то волнение, которое переживал семнадцатилетний гимназист при мысли, что вот сейчас, через несколько минут он увидит Льва Толстого, самого Льва Толстого…
В то время обаяние имени Толстого было необычайно. Очарование его художественного гения было беспредельно, а борьба, поднятая им против церкви и царизма, против православия и самодержавия, покрыла его деятельность революционным ореолом. В эпоху политического безвременья разрушительная толстовская критика устоев жизни давала толчок, питала революционные настроения в слоях, далеких от толстовства. Конечно, я сразу и навсегда был покорен художником, и Толстой стал для меня великим человеком. С философским и этическим учением Толстого я начал знакомиться позднее, с класса четвертого-пятого гимназии, — значит, с 1892 года. Теперь не припоминаю хода моих чтений Толстого. Все эти сочинения Л. Н. были в то время запретными, нелегальными; ходили в изданиях гектографированных или заграничных. В гимназические годы нелегальная, революционная литература доходила до нас, правда, в ничтожном количестве, но, несомненно, ни одно так называемое нелегальное произведение не производило на меня такого впечатления, как сочинения Л. Н.— “Исповедь”, “В чем моя вера”, “Так что же нам делать”, “Церковь и государство”, “Тулон и Кронштадт”. Последняя вещь и до сих пор кажется мне первоклассным памфлетом. Интерес к Толстому поддерживала во мне и снабжала книгами семья Гаврилы Андреевича Русанова, восторженного и убежденного почитателя Льва Николаевича, состоявшего с ним в переписке и лично знакомого с ним. В этой семье было пять человек детей — все сыновья. Все дети в то время находились под влиянием идей Л. Н., которые были знакомы из книг и из рассказов родителей. В этом доме становилась известной всякая новая строка Толстого. Я помню то нетерпение, с каким ожидалось получение нового рассказа, нового письма Л. Н. Произведения Л. Н., запрещенные в России, были известны здесь по большей части в тщательно переписанных и выправленных текстах.
Несомненно, что революционные настроения создаются в значительной мере критикой политического строя; нравоучительные сочинения Толстого били дальше той цели, в которую метил автор. Подрывание основ строя у нас в России было выполнено Толстым с замечательной силой и блеском. Эффект получился неожиданный — в сторону подъема революционного настроения.
Наконец нас позвали к чаю. За столом сидела вся семья. Было как-то наряднее и светлее, чем обыкновенно; видно было, что кого-то ждали. Глава семьи не без лукавства поглядывал на меня. Послышался шум в передней, все насторожились. Вошел Толстой.
Поздоровался, меня представили. Волнуясь, комкая слова, еле слышно я назвал свою фамилию. Совершенно неожиданно Лев Николаевич, вглядываясь пристально, переспросил: “Как ваша фамилия?” Глубокий, проницательный взор. Первое впечатление: показалось, о чем бы ни спросил этот человек, на все ответил бы, не умолчал, не скрыл, не солгал.
Разговор шел общий, главным образом на литературные темы. Лев Николаевич интересовался, что читаем мы, подрастающее поколение. Читали мы все много, я в особенности. Некоторое время Льву Николаевичу не удавалось назвать ни одного произведения, которое было бы нам не известно. Но на Диккенсе мы были пойманы: мы читали, понятно, все популярные вещи, но вынуждены были дать отрицательные ответы на вопросы: “А читали роман └Наш общий друг“? Ну а └Большие ожидания“? Ну, я вам завидую, — сказал Лев Николаевич, — какое вам предстоит удовольствие, а я уже прочел”.
Разговор перешел на критику, и много читавший гимназист седьмого класса длительно занял внимание Льва Николаевича пересказом только что прочитанной и недостаточно усвоенной книги Геннекена “Опыт построения научной эстетики”. Лев Николаевич терпеливо слушал, задавал вопросы и убеждался, что гимназист не очень разбирался в дебрях эстопсихологии, но хотел показать свою ученость, хотел поразить его, Льва Николаевича, именами и мнениями авторов, названиями книг. Толстой не ценил мнений критиков, невысоко ставил и наших знаменитых вождей. Шутливо сказал о Белинском: “Я признаюсь, только никому об этом не рассказывайте: я хотел прочесть всего Белинского, начинал читать, но на шестом томе бросил, дальше не мог”. Когда на другой день Лев Николаевич уезжал, мы, школьники, приступили к нему с просьбой написать “на память”. Он исполнил просьбу и много читавшему гимназисту написал на клочке бумаги: “Желаю вам думать самому. Лев Толстой”. Это наставление оказало на меня значительное влияние.
Первая встреча с Толстым оставила сильнейшее впечатление и вызвала интерес и увлечение и чисто толстовскими идеями. Их влияние продолжалось в гимназические годы и первые годы студенческой жизни, пока не уступило места влиянию революционных идей того времени (1897–1899 в Петербурге). Толстой некоторое время был учителем жизни.
Прошло полтора года со времени первой встречи с Толстым, и зимой 1895 года, проезжая Москву по дороге из Санкт-Петербурга в Воронеж, после многих колебаний и сомнений я решил навестить Толстого и побеседовать с ним по вопросам его этического учения. Я не знал, примет ли он меня, узнает ли. И вот я стою в прихожей хамовнического дома Льва Николаевича, спрашиваю робко у лакея, дома ли Лев Николаевич и принимает ли он. Лакей собирается ответить отрицательно, но в этот момент на лестнице с верхнего этажа вниз в прихожую показывается Лев Николаевич. “Да вот их сиятельство сами!” Тут меня поразила память Льва Николаевича. Он вспомнил не только меня, но и мою фамилию, сказал: “А, Щеголев, здравствуйте! Ну, пойдемте”. Лев Николаевич вернулся вместе со мной в свой кабинет. Помимо беседы о морали, был разговор и о литературе. Повод к разговору дали книги, лежавшие на столе. Среди них были самые необычайные авторы. Мне запомнилась книжка московского “символиста” Емельянова-Коханского “Кровь растерзанного сердца”. Символист был большим шарлатаном, и стихи его были шарлатанским издевательством над здравым смыслом. И на этой книге красовалась надпись Толстому: “Твоя от твоих тебе приносяще”.
Лев Николаевич говорил о скудости современной литературы, о современных писателях, говорил о том, что у нас никто не выдвигается и не обещает многого. Это было зимой 1896–1897 года. Из уст Льва Николаевича я услышал классическое суждение:
— Что вы говорите о русской литературе! Кто же у нас? Ну, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Тургенев, я — вот и вся литература.
Не ручаюсь за то, что Лев Николаевич назвал эти имена в таком порядке, но самое перечисление со включением самого себя резко запечатлелось в моей памяти, — да и понятно, не могло не запечатлеться.
В 1899 году мне пришлось навестить Л. Н. по особому поводу. Мне пришлось принять самое близкое участие в историческом университетском движении, когда впервые было применено новое средство протеста — забастовка, в качестве члена комитета, организовавшего студенческое движение. Одной из задач организаторов было привлечь внимание и симпатии “общественных” кругов к делу студентов и воздействовать на “общественное” мнение. Первые же дни было решено отправить специального посла к Л. Н. Толстому. Посол должен был рассказать Л. Н. причины и историю движения, выяснить мирный характер студенческого протеста и просить его высказаться за студентов. Делегатом, как любили тогда выражаться, был выбран С. Н. Салтыков, позднее член 2-й Государственной Думы, по процессу социал-демократической фракции осужденный на шесть лет каторжных работ. С. Н. Салтыков нашел в семье Л. Н. самый радушный прием, а у Л. Н. встретил самое живое сочувствие движению. Л. Н. был особенно заинтересован той формой, в которую вылилось движение, и студенческая забастовка представлялась ему одной из форм “непротивления злу насилием”. Беседа С. Н. Салтыкова с Л. Н. дала материал для следующей заметки, появившейся в гектографированном “Бюллетене 7-го дня по закрытии университета” от 16 февраля 1899 года:
“Л. Н. Толстой, по собственным его словам, присоединяется всей душой к нашему движению. Он шлет нам свое полное одобрение, называет средство, избранное нами, самым целесообразным и обещает в скором времени дать гласный отзыв о нашем движении. По мнению Л. Н., настоящее движение открывает новую эпоху в истории студенческих движений, становящихся на разумную общественную почву”.
Так в измененной и сгущенной окраске сообщил студенческий агитационный листок о сочувствии Л. Н.
Когда после назначения комиссии П. С. Ванновского была начата новая забастовка, симпатии “общества” к студентам раскололись. Стали говорить, что движение уже принесло практический результат и что продолжение его означало бы просто беспринципные беспорядки. Те, кто раньше были в числе сочувствующих, стали порицателями. Для того, чтобы вновь повернуть “общественное” мнение в сторону студенчества, организационный комитет поручил мне (С. Н. Салтыков был в это время уже арестован) посетить Л. Н. Толстого и вновь выяснить его взгляды.
Я пришел к Л. Н. с одним московским студентом из группы, руководившей движением. Мы изложили Л. Н. все происшедшее в Петербурге и Москве, выяснили причины, которые заставили нас агитировать не за прекращение, а за возобновление и продолжение забастовки. Л. Н. очень поражался организованностью движения и той связью, которая установилась между учебными заведениями различных городов. Ему нравилось чувство товарищества, которое побуждало к протесту, по крайней мере, до возвращения в университет высланных и арестованных товарищей. И на этот раз Л. Н. отнесся сочувственно к движению, о котором подробно рассказал ему я и мой московский товарищ. Понятно, сочувствие было выражено в общей форме, и вряд ли было понято и верно освещено в следующем сообщении “Бюллетеня 23 дня от 19 марта”:
“Какое впечатление произвело на всех честных людей наше действие, видно из слов Толстого, переданных нам сегодня одним из посетивших его товарищей… Л. Н. говорил, что факт солидарности всех наших учебных заведений настолько замечателен, что мы должны им дорожить, и теперь студенты не имели права прекратить движение, не считаясь с провинциальными товарищами. Необходимо было узнать мнение учебных заведений всей России и только тогда принимать то или другое окончательное решение. Затем он возмущен административными высылками и считает нашей обязанностью протестовать против них всеми силами”.
Конечно, в этом сообщении надо отделить сообщение о факте сочувствия Л. Н. от толкования, которое было продиктовано агитационными целями.
Беседа с Л. Н. происходила наверху, в кабинете Льва Николаевича, наедине. Когда я и мой московский товарищ кончили свой доклад Л. Н., вошел слуга и доложил о Борисе Николаевиче Чичерине. Л. Н. сделал досадливое движение плечами, выражавшее как будто нежелание видеть Чичерина. Вошел Чичерин, крепкий старик, убеленный сединами.
— Здравствуй, Лев. Как живешь? — спросил Чичерин.
Л. Н. отвечал односложно, не желая втягиваться в разговор. Но Чичерин настойчиво желал разговора.
— Что пишешь теперь? — спрашивал Чичерин, но Л. Н., уклоняясь от беседы, сказал Чичерину:
— Нет, ты послушай, что делается в петербургском университете. Пожалуйста, расскажите еще раз все, что говорили мне,— обратился ко мне Л. Н.
Я должен был повторить свой рассказ. Чичерин слушал его с видимой неохотой, и лишь только я кончил, как он вновь обратился к Л. Н. с тем же вопросом:
— А что же ты теперь пишешь?
И Л. Н., опять уклоняясь от ответа, перебил вопрос Чичерина:
— А что делается в московским университете! Это очень интересно. Ты послушай. Расскажите,— сказал Л. Н. моему московскому товарищу.
И московский студент во второй раз рассказал о происшествиях в московском университете Чичерину, которому это было совершенно не интересно.
Не знаю, как вышел бы из положения Л. Н., когда рассказ был бы окончен и Б. Н. Чичерин снова вопросил бы Л. Н. о его работах. Но в это время пригласили всех, бывших наверху, вниз к чаю…
Внизу мы еще раз послужили Льву Николаевичу тараном против наступления на него Чичерина и рассказали еще раз об университетских событиях в Петербурге и Москве. Чичерин завязал беседу с Софьей Андреевной. Софья Андреевна рассказывала о своей поездке в Петербург, о разговоре с Победоносцевым, о запрещении сочинений Толстого. У нее вырвалась фраза: “Ведь это же крупный убыток!” Льву Николаевичу стало неприятно, он досадливо сказал: “Вечно ты о деньгах!”.
В 1905 году я напечатал работу о Грибоедове и декабристах. Она была издана А. С. Сувориным, и к изданию было приложено необычайно, тщательно выполненное факсимиле хранившегося в государственном архиве дела о Грибоедове, производившегося в следственной комиссии по делу декабристов. О точности факсимиле можно судить по следующему инциденту. Директор архива С. М. Горяинов, получив от меня книгу с факсимиле, вызвал чиновника архива, в ведении которого были дела декабристов, и, показывая ему факсимиле, сделал ему выговор за небрежное хранение, за то, что “дело” оказалось не на месте, а в его, директора, кабинете, и приказал положить “дело” на место. Чиновник (милейший А. А. Привалов) был ошарашен, вертел в руках факсимиле, ничего не мог привести в оправдание и, очевидно, мучимый угрызениями совести, удалился из кабинета его превосходительства. Не прошло двух минут, как он, нарушая правила субординации, без доклада ворвался снова в начальственный кабинет и, потрясая факсимиле, восклицал: “Ваше превосходительство, подлинник дела на месте, а это копия”.
Зная, что Толстой интересуется и занимается декабристами, я послал ему свою книгу вместе с факсимиле. В ответ я получил от него следующее письмо:
“Очень благодарен вам, Павел Елисеевич, за присланное прекрасное издание о Грибоедове и за обещание (если я верно понял) прислать └Русскую правду“ Рылеева.
Если декабристы и не интересуют меня, как прежде, как материал работы они всегда интересны и вызывают самые серьезные мысли и чувства.
В вашей присылке есть └Дело о Грибоедове“. Благодарю за него. Что с ним делать?
Еще раз благодарю вас за ваш подарок, остаюсь уважающий и помнящий вас Лев Толстой. 8 июня 1908 г.”.
И Лек Николаевич был обманут воспроизведением “дела” и принял его за подлинник.
2. Поездка к Толстому
Из старых воспоминаний. П. Перцов
I
В те годы — конец прошлого столетия — это было почти всеобщей мечтой —съездить к Толстому. Его имя было у всех на устах; все взоры были обращены на Ясную Поляну; присутствие Льва Толстого чувствовалось в духовной жизни страны ежеминутно. Недавно еще обошла весь мир “Крейцерова соната”, всюду возбуждая волнение и споры; так же волновали его богословские и политические сочинения, тогда непрерывно появлявшиеся и легко преодолевавшие бессильные цензурные запреты. Повсюду читались гектографические и рукописные копии, исходившие из Ясной Поляны, и все, так или иначе, притягивал ее магнит…
Разумеется, мечтал и я, — тогда 26-летний юноша, незадолго только кончивший университет: “Если бы увидать Толстого!” “Война и мир” и “Анна Каренина” и тогда уже казались сверхчеловеческими созданиями, и неправдоподобно было, что творец их еще живет, что можно его видеть, говорить с ним. Жутко и притягательно…
И внезапно обстоятельства повернулись так, что это сделалось возможным и осуществимым, — можно ехать в Ясную Поляну и быть у Толстого, не впадая в излишнюю назойливость. В далекой Казани, где я тогда жил, нашлась хорошая знакомая Марьи Александровны Шмидт, — той “опростившейся” толстовки, которая жила вблизи Ясной Поляны и имя которой известно каждому, изучавшему биографию Толстого последних десятилетий. Более того: моя казанская знакомая скоро едет к ней, переговорит и напишет… И несколько недель спустя, в начале июня 1894 года, я уже ехал в Москву и дальше по Курской на ту Козлову Засеку, которую знала тогда вся Россия как станцию Ясной Поляны. В трех верстах от нее, направо от полотна железной дороги, за густым лиственным лесом скрывалась знаменитая усадьба. Хорошая, широкая дорога вела туда…
Но прежде, чем направиться в Ясную, я должен был идти в противоположную сторону. М. А. Шмидт жила в небольшой деревушке около версты от станции, в маленьком домике — вполне “по-толстовски”. Огород при домике составлял ее занятие и подспорье, а жила она скромнее скромного. Для Льва Николаевича она была одним из самых близких друзей; у Софьи Андреевны, наоборот, она не пользовалась симпатиями,— именно как правоверная толстовка.
С запиской от Марьи Александровны и с бьющимся сердцем я направился снова через станцию и по дороге в Ясную… Через несколько времени справа показались две толстые белые караулки-башенки, столь известные теперь по снимкам. Они обозначали въезд в усадьбу Ясной Поляны —начало длинной березовой аллеи, приводившей к пруду и к дому. Вот и пруд; вот дальше и дом — двухэтажный флигель прежнего большого, тогда уже давно проданного и перенесенного отсюда усадебного дома. Но и этот флигель стоит целого дома и в другой усадьбе был бы домом. Во всей Ясной Поляне виден был широкий масштаб большой барской усадьбы: ведь это и было имение князей Волконских — приданое матери Льва Николаевича.
Но хозяин этого имения живет как-то странно: меня вводят даже не в просто скромную комнату, а в какое-то полуподвальное помещение со сводами и очень толстыми стенами, в которых высоко пробито окно. Это был тот самый рабочий кабинет Льва Николаевича — бывшая кладовая, — который изображен на известной картине Репина.
Я остался один. Вот сейчас он выйдет… Страшновато… Сердце так и стучит.
И вот слева у дверей выходит среднего роста, очень пропорционального сложения бодрый старик с довольно длинной седой бородой, с темными еще отчасти волосами вокруг лысеющей головы, с таким хорошо знакомым лицом. Это — он!
“Война и мир”, “Анна Каренина”, “Крейцерова соната”, “Детство”, которое я знал чуть не наизусть, — все это проносится смутно в голове. Это все написал он — только что вошедший?.. Неправдоподобно и невероятно. Но нужно постараться запомнить…
Помню, я прежде всего постарался запомнить его рост. Он не был высок, как я думал (ведь ожидалось — до облаков). И я мысленно с ним смерился: мы оказались приблизительно одинакового роста. И теперь мне всегда легко представить себе его фигуру — два аршина с небольшим, и весь совсем не крупный, хотя плотный и крепкий. А написал “Войну и мир”…
Тем временем он на меня смотрел. Нет, это неверно: он меня сверлил своим взглядом. Маленькие серо-голубые, очень глубоко сидящие под насупившимися бровями глаза, и сверлят, как два буравчика. Никогда ни раньше, ни после ни у кого я не видал такого взгляда. Бывали часто глаза более красивые, изредка даже более значительные (у Владимира Соловьева, например), но таких испытующих больше не было. Вот “психологический анализ”. Пожалуй, понятно, что он писал “Анну Каренину”.
II
Заговорили. Он с первых слов стал расспрашивать, что я делаю. Так как я уже литераторствовал, то разговор естественно сошел на литературу. Когда я вспоминаю теперь, меня поражают простота и естественность этого разговора. Ни малейшего не только “генеральства”, но какого бы то ни было “авторитета”, какой-нибудь “поучительности”. Он говорил так, точно ему и в самом деле было интересно беседовать с желторотым юношей из Казани и он мог что-нибудь вынести из этой беседы. Огромная привычка к людям и огромная тренировка себя во внимании к ним…
В качестве литератора, да еще провинциального, я, конечно, стал жаловаться на тогдашнюю цензуру, особо свирепую (последние годы Александра III). Но Лев Николаевич взял дело со своей точки зрения. “Если вы будете писать то, что нужно людям, никакая цензура вам не может помешать. Тогда люди будут сами искать ваших писаний; станут переписывать, это распространится по всей России, как распространилось в свое время └Горе от ума“. Ведь оно было запрещено, не могло попасть в печать, а его знала вся Россия, Грибоедов сказал нужное людям, и это нельзя было уничтожить. А теперь в газетах пишут совсем ненужное, и если запрещают, то это никого не трогает”. Так приблизительно говорил он, несколько раз сославшись на “Горе от ума”, но имея в виду, конечно, и другой, более близкий пример. Его самого запрещали, как Грибоедова, и он всем оказывался нужен. Никакие возражения и указания на некоторую разницу в положении не производили на него впечатления. Свой ригоризм он распространял широко. “Ведь есть целые писатели”, — начал было он и вдруг приостановился. “Вы как, — спросил он,— намерены опубликовать нашу беседу?” Я поспешил уверить его, что все останется между нами (и только сейчас нарушаю это обещание). “Так вот, есть целые писатели, которые шумели в свое время, а замечательны только тем, что умели обходить цензуру. Возьмите, например, Щедрина. (Салтыков тогда был известен больше под своим псевдонимом.) Как он шумел! А что у него есть? Его “эзоповский язык” был нужен только как уловка против цензуры, а писал он все пустые вещи. Возьмите “Дневник провинциала в Петербурге” — разве это можно читать? Кому это нужно? И вот он уже забыт, хотя так много печатался в свое время”.
Через тридцать с лишним лет я воспроизвожу слова, конечно, лишь местами с буквальной точностью, но за точность мысли ручаюсь.
Все это говорилось с большим оживлением и даже с жаром, как будто тема почему-то затрагивала говорившего. “Нужно бы уничтожить гонорар, — резюмировал он,— тогда люди писали бы только то, что им действительно нужно сказать, и тогда не писалось бы пустяков. А теперь ради денег пишут, что придет в голову. Прежде, когда не было печати, было гораздо лучше: писали немного, но только ценное. А теперь это какой-то промысел”.
Я упомянул о так называемых “направлениях” наших 60-х и 70-х годов. “Что это за направления? — восстал Л. Н. — Я не понимаю, что разумеют под этим словом. Я сам пережил все эти 60-е и 70-е годы и хорошо их помню и могу вас уверить, что никаких таких особенных направлений тогда не было. То же было, что и в другое время”.— “Но как же, Лев Николаевич, а Писарев, Чернышевский?..” — “Что такое Писарев и Чернышевский? Были они, но были рядом и другие. Почему же 60-е годы непременно Чернышевский, а не другие?” — “Но как же, Лев Николаевич…” — “Да и что такое этот Чернышевский? Ведь он все брал из иностранных книжек и сам сознавался в этом. Вот это ужасно, что у нас все берут из вторых рук! Молодежь читала Чернышевского, вот теперь читает Михайловского, изучает по нему Спенсера, а надо самого Спенсера читать. Изложение никогда не может заменить… Вот я в молодые годы увлекался Руссо. Так я не стал читать его изложение, а читал его самого. Зато это и было впечатление: он бесподобно пишет. └Эмиль“… Ну, какое же может быть изложение └Эмиля“? Вы знаете, я так им увлекался, что вставил портрет Руссо в медальон и носил вместо креста. Такое впечатление остается… А теперешняя молодежь, в сущности, ничего не знает. Как можно тратить время на Михайловского? На что же мне, как он излагает? В наше время мы были гораздо требовательнее. Нужно читать только немногое и непременно в подлиннике. Только подлинник может научить. Там вы переживаете вместе с писателем его мысль, а в изложении вы все получаете из чужих рук и смотрите чужими глазами”.
III
Довольно скоро он встал с места, сказал: “Я в это время всегда гуляю: хотите пойти? Мы еще успеем до обеда”. И мы пошли парком, а после по дороге на Засеку. В своей “толстовской” блузе, подпоясанной ремешком (в то время костюм только мастеровых и уже никак не графов), со своим таким крестьянским лицом Лев Николаевич выглядел весьма демократично: принять его за писателя, вообще за “интеллигента”,— не говорю уже — знаменитость, — встретив где-нибудь на дороге, не было никакой возможности. Ходил он бодро, скоро, совсем не по возрасту (ему в это лето шел 66-й год), и я не помню, чтобы мне приходилось замедлять шаг и согласоваться с ним, как это обыкновенно бывает при такой разнице лет. Когда под конец прогулки он, увлекшись разговором, сбился с дороги и заблудился в кустах (в своей Ясной Поляне!),— отчего нам пришлось спускаться в какие-то овраги и перелезать через какие-то изгороди, — он проделывал все это с юношеской легкостью.
Разговор шел, конечно, все о литературе. Я очень любил еще мало признанного тогда Чехова (“Чехонте”, как его еще обыкновенно называли) и предпочитал его тогдашнему “премьеру” русской беллетристики Короленке. И вот оказалось, что Лев Николаевич вполне разделяет эту оценку. Он даже не допускал параллели между Короленкой и Чеховым, Чехова он хотел сравнивать только с Мопассаном, отдавая, впрочем, предпочтение последнему по глубине и содержательности. В те годы он еще не знал лично Чехова, но его симпатии уже принадлежали ему почти всецело. Оговариваюсь: “почти”, потому что как раз в тот момент Львом Николаевичем владело еще одно литературное увлечение. Тогда только что была напечатана в “Северном вестнике” довольно большая повесть “Зарницы” В. Микулич (псевдоним писательницы Л. Веселитской). Написанная свежо и ярко, эта повесть выделялась среди обычной серенькой журнальной беллетристики. Еще года за два до того тот же автор заставил много говорить о себе своими рассказами “Мимочка на водах” и “Мимочка отравилась” — талантливой сатирой на великосветский мир совершенно в духе Толстого. Поэтому понятно было его предрасположение в пользу этого автора, но “Зарницы” его просто пленили. Когда, говоря о Чехове, я поставил его на первое место среди русских беллетристов, а на второе Микулич, он меня перебил: “А я бы с вами поспорил, что она на первом, а Чехов только на втором”. Видимо, он возлагал на автора “Зарниц” большие надежды в связи со своими моральными требованиями от искусства. Микулич оправдала эти ожидания лишь наполовину: впоследствии она еще ближе подошла к толстовству, но не дала уже ничего на уровне своих первых вещей.
Зато совсем не жаловал Лев Николаевич так называемых “беллетристов-народников”, тогда еще весьма популярных и, казалось бы, ему близких. Когда я упомянул Глеба Успенского, он только мотнул головой. “Ну, этот тоже из тех, недоговаривающих”, — бросил он памятное словцо.
Так же не встретило у него привета имя Герцена, которым я тогда зачитывался. “Да, я знал его за границей”, — как-то рассеянно-холодно отвечал он.
Впрочем, никогда нельзя было угадать наверное, где найдутся ого симпатии. Помня его дружбу с Фетом, я был уверен, что “Вечерние огни” для него близкая книга. Но почти насмешливо он кинул: “Ну, под старость Фет писал плохо; гораздо лучше его молодые стихи”.
С уважением и явной симпатией он упомянул Владимира Соловьева. “Он очень даровит”, —несколько раз повторил он. На мои слова, что у Соловьева особенно хороши стихи (тогда еще мало известные), Толстой с каким-то удивлением заметил: “А он всегда говорил о них как о чем-то незначащем”.
Понемногу разговор опять свернул на наши былые “направления” и особую общественную окраску разных десятилетий. И опять Лев Николаевич протестовал против этих нивелирующих определений. Они явно отталкивали его именно своей определительностью. Ему хотелось отстоять свободу личного начала или зависимость этого начала от каких-то других, менее поддающихся сознательной квалификации сил. После нескольких, все менее ясных и все более обращенных точно к самому себе фраз он вдруг перебил себя с внезапно вспыхнувшим воодушевлением: “Это я все хожу вокруг да около. А я хочу сказать, что человек никогда не знает сам по-настоящему, что, собственно, он делает. Мы все — как Моисей на горе Хориве, когда он только издали видел землю обетованную, куда шел и вел других, но сам в нее не вступил. Только вдали видел, в тумане… Так и мы идем куда-то, что-то нас толкает, и нужно что-то делать, а какая этому цена, это мы только потом узнаем”. Он сказал эти слова с необыкновенным волнением, путаясь в кустах (вот тогда мы и сбились) и колотя изо всех сил своей палкой по окружающей высокой траве. Сказал, видимо, забыв о собеседнике, — как внезапно вырвавшееся для самого себя признание… Потом круто замолчал, стал искать дорогу и молчал до самого дома.
И когда впоследствии не раз доходили до меня вести, что Лев Николаевич справляется, сдержу ли я данное ему слово — не передавать нашей беседы в печати, мне всегда казалось, что беседа эта запомнилась ему и вопрос этот вызывался именно благодаря этой минуте.
IV
Домой мы пришли к обеду, и нас скоро позвали на террасу, где была вся семья, поскольку ее представители жили тогда в Ясной. Графиня встретила меня сперва немного кисло: несомненно, вследствие моего появления через М. А. Шмидт. Она, видимо, приняла меня за одного из “темных” (ее термин для толстовцев), и лишь постепенно все “образовалось”. Она сама производила вполне определенное впечатление светской дамы, которая и в деревне “держит тон”. Зато впечатление от семьи было очень разнохарактерно, или, точнее, семья эта как бы распадалась на две противоположные группы. Одна состояла из взрослого уже третьего сына, Льва Львовича, известного впоследствии своей оппозицией отцу, а тогда еще ярого толстовца, и второй дочери, Марьи Львовны (впоследствии за Оболенским). Это была сторона Льва Николаевича. Другой “лагерь” группировался вокруг Софьи Андреевны и состоял, собственно, из малолетних: младшей, двенадцатилетней дочери Александры Львовны и двух младших сыновей, Михаила и Андрея. Тогда еще жив был также последний шестилетний сын Ванечка, вскоре после того так тяжело поразивший родителей своей кончиною. Эта вторая группа находилась “под крылом” матери, заметно охранявшей ее от вредного влияния, исходившего от противоположного конца стола. Обе группы и сидели так — на разных концах, что вызывалось, впрочем, уже кулинарными соображениями, ибо обе обедали по совершенно различному меню. На конце Софьи Андреевны обед был не только хороший, но для деревни даже изысканный (на жаркое, например, цыплята под белым соусом); подавали лакеи в белых нитяных перчатках. Словом, это был обед в графской усадьбе. Зато на противоположном конце ели что-то неопределенное и сомнительное — какую-то овсяную похлебку вместо супа и какую-то кашу вместо цыплят. После, за чаем, дуализм выступил еще резче: все вообще пили чай, но вокруг Льва Николаевича и сам он пили просто кипяток, причем вместо сахара употреблялся изюм.
Среднее, примиряющее положение между обеими группами занимала тогда старшая из дочерей, Татьяна Львовна, также еще незамужняя. Заметно во многом симпатизировала она толстовской группе, но не могла, подобно младшей сестре, вполне отрешиться и от мирских соблазнов, представляемых другой группой. Это выражалось даже во внешности обеих сестер: костюм старшей был не лишен некоторой светскости, и она не чуждалась обычных женских украшений; платье младшей было совсем простенькое, и она не носила никаких “ненужностей”. И как-то естественно гармонировала с этой внешностью Марьи Львовны — с загорелым деревенским лицом и по-деревенски шершавыми руками — ее жалоба на усталость: “Потому что пришлось сегодня встать в три часа, чтобы успеть выстирать все белье…”
За обедом разговор носил общий характер. Узнав, что я из Казани, Лев Николаевич вспоминал свои студенческие там годы, свою тетку Юшкову, кое-кого из оставшихся еще в живых знакомых, — в том числе моего отца и наш дом, где он бывал. После обеда пошли прогуляться в парк возле дома, и в это время со своего хутора подошел Чертков, тогда еще почти молодой, красивый, с английского типа лицом. Он только что, подходя к дому, обулся, а всю дорогу “шел босиком, потому что легче идти”. Теперь никого у нас этим не удивишь, но тогда такие черточки “опрощения” еще очень поражали. “Как посравнить век нынешний и век минувший”,— бросается в глаза незаметная обыкновенно, постепенно наросшая перемена в нравах и быте…
Во время прогулки оказалось, что одну из лужаек возле дома “надо выкосить сегодня”. Чертков и принялся было за дело, но Лев Николаевич нашел, что он не вполне еще овладел искусством косьбы. Для примера он взял у него косу и мастерски, с полной легкостью и чистотой выкосил всю небольшую лужайку. Видно было, что для него это была давно знакомая работа, и Чертков в самом деле учился, глядя на него.
Когда теперь я передаю все эти мелкие подробности яснополянского быта, я чувствую, что читатель неизбежно воспринимает их не так, как воспринимались они там, на месте. Потому что “со стороны” никогда нельзя забыть, что речь идет о Толстом, — и весь интерес сосредоточен на парадоксальности факта, что “великий писатель земли русской” косит сено, а его дочери сами стирают белье и т. п. Между тем именно такой парадоксальности не ощущалось совсем в Ясной Поляне. Весь строй жизни там сложился уже давно и (в толстовской половине семьи) так определенно, что все эти подробности вытекали сами собой из этого склада. Просто было ясно, что в самом деле нужно выкосить такую-то лужайку, и почему же не сделать этого вот этому бодрому, крепкому старику, так свободно владевшему косой? Совершенно забывалось, кто был этот старик, и даже как-то не верилось, если вдруг вспоминалось… Оттого так фальшивы, в сущности, все эти яснополянские этюды, в которых особенно упражнялся Репин: “Лев Толстой за сохой”, “Лев Толстой босиком” и т. д. В Ясной Поляне все было гораздо проще, естественнее и вполне искренне.
V
Скоро после обеда я ушел обратно к М. А. Шмидт. На другой день я уезжал и уже не рассчитывал более увидеть Толстого. Но незадолго до того, как мне отправляться на поезд, в передней домика Шмидт раздался какой-то шум: оказалось, что это пришел Лев Николаевич. Как раз в тот момент мы с Марьей Александровной жестоко спорили о “Крейцеровой сонате”: нужно ли понимать ее противобрачную тенденцию в абсолютном смысле, или же Толстой допускает исключение в пользу нормальных, так сказать, браков — искренних и подходящих по возрасту? Я отстаивал первую точку зрения: мне казалось, что автор “Сонаты” не отделяется от Позднышева в его бесповоротном осуждении всякого брачного “обмана”; Марья Александровна (сама незамужняя) склонялась, может быть, как женщина, к смягченному толкованию. В эту самую минуту входит Толстой. “Что же может быть лучше этого? — поспешил я воспользоваться обстоятельствами. — Спросим у самого автора, как он смотрит”. Марья Александровна передала ему сущность спора, резюмировав ее в вопросе: “Можно ли сказать, что всякий брак есть падение?”
Толстой в этот день был не такой, как накануне. Его оживление пропало; устал ли он от дороги или был чем-то расстроен, но он сидел у стола какой-то хмурый, и живая ртуть его глаз потускнела. Так, сидя в этой поникшей позе и выслушав вопрос, каким-то недовольным и почти сердитым голосом он дал ответ в пользу абсолютного толкования: “Да, брак есть падение”. — “Но неужели же всякий брак, Лев Николаевич?” — не сдавалась Марья Александровна.— Ведь есть же исключение…” Но, все глядя куда-то вниз, в пол, с мрачным упорством произнес он решающее слово: “Да, всякий брак есть падение…” Спор оборвался поневоле.
Мне пора было идти к поезду, и Лев Николаевич проводил меня да Козловой Засеки. Расставаясь на платформе, он протянул мне руку с прощальными словами: “Ну, гора с горой не сходятся, а человек с человеком сходятся! Еще, может быть, встретимся…” Однако не сбылось. Я больше никогда не видал Толстого.
Павел Елисеевич Щеголев (1877–1931) — историк литературы и общественного движения, пушкинист (из его незабываемых научных заслуг для пушкинистики — установление автора пасквиля на Пушкина, приведшего к дуэли: Петр Долгоруков). Был редактором-издателем журнала “Былое”; “Минувшие годы” (выходил с 1906-го по 1926 год). Наиболее известный из его трудов — документальное исследование “Дуэль и смерть Пушкина” (М., 1916; 1928; см. также: Щеголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина. В 2 т. М.: Книга, 1987). Кроме этого см.: А. С. Грибоедов и декабристы (по архивным материалам). СПб., 1905; Пушкин: Очерки (1912); Исторические этюды (1913); Пушкин и мужики (1928).
Перцов Петр Петрович (1868–1947) — публицист, литературный критик, издатель. Был сотрудником народнического “Русского богатства”, редактором-издателем “Нового пути”. Став в 1906 году редактором литературного приложения к газете “Слово”, способствовал появлению в нем стихов А. Блока, И. Анненского, Ф. Сологуба. В 1910-е годы Перцов активно сотрудничал в газете “Новое время”. Многие его статьи, в том числе и яркие этюды о русской литературе, в печати так и не появились. Отметим некоторые из работ-исследований и статей П. П. Перцова: “Естественная система истории” (1901–1915), “Идеализм и реализм” (1893), “Письма о поэзии” (1893–1894), “Защита Петербурга”, “Конец века или конец мира” (1898), “Вопрос о Пушкине в русской критике”, “Пушкинские курьезы” (1899), “Попутные заметки” (1900–1906), “Наброски современности”, “Подарок англичанину”, “К истории литературной мелодии” (1921), “О русской поэзии” (1927), “Очерки Испании” (1911–1915), “Флоренция” (1914), “Ампирная Россия (Философия истории подмосковных усадеб)” (1924–1925), “Литературные воспоминания” (1929–1945), “Из дней былых” (1933–1943), “Брызги памяти” (1935–1941), “Брюсов в начале века” (1939–1940), “Блок первых годов (1902–1905)” (1940), “О Владимире Соловьеве” (1942); “Литературные афоризмы” (Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Толстой) (1897–[1930-е]) и др. В недавнем времени изданы “Литературные воспоминания” (Перцов П. П. Литературные воспоминания. 1890–1902 гг. Вступительная статья, составление, подготовка текста и комментарии А. В. Лаврова. М.: Новое литературное обозрение, 2002. 496 с.).
Русанов Гаврила Андреевич (1845–1907) родился в Землянском уезде Воронежской губернии, учился в Московском университете, работал в Острогожском, потом Харьковском окружном суде. Любовь к творчеству Л. Н. Толстого была особенной. Чтобы получить ответы на мучившие его вопросы, он едет к Толстому в Ясную Поляну, где 24–25 августа 1883 года и происходит его встреча с ним. В воспоминаниях Г. А. Русанов подробно описал свои разговоры с Толстым, в которых несомненный интерес представляют отзывы автора “Войны и мира” о литературе и писателях-современниках.
Мария Александровна Шмидт жила на Овсянниковском хуторе, в шести верстах от Ясной Поляны. Раньше она была классной дамой в Николаевском училище. Прочтя “Краткое изложение Евангелия” Толстого, она познакомилась со Львом Николаевичем, оставила училище и сразу порвала со своим прежним образом жизни.
“Я поняла, — говорила она, — что прежде всего надо слезть с шеи народа, мы все, интеллигенты, ведь сидим на шее рабочего народа. Надо жить своим трудом”. (Х. Н. Абрикосов. Двенадцать лет около Толстого. Воспоминания. 1948. С. 399). См.: http://feb-web.ru/feb/tolstoy/critics/l2c/l2c2377-.htm.
Подготовка публикации М. Райциной