Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2008
Александр Мотельевич Мелихов родился в 1947 году. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Кандидат физико-математических наук. Известный прозаик и публицист. Живет в Санкт-Петербурге.
Интернационал дураков
Стол был ослепителен. Но застольный состав был еще более блистателен — таких звезд уж никак не могли собрать “на меня”, и я понемногу успокоился. Когда меня не замечают, я ощущаю себя ничтожеством, когда выжидательно смотрят — прохвостом.
Человечнее других был бритый под Юла Бриннера документалист, предоставлявший и другим почетные роли в своем спектакле: “Ельцин карабкается на танк, а мне солнце прямо в стекло”, “Я говорю жене: подмойся, к нам едет президент”… И лишь его спутница, похожая на хорошенькую японочку с осенними ниточками паутины на висках, слушала его без одобрительной улыбки — этакая Чио-Чио-сан в грустно поблескивающих очках, видимо, не жена, раз он при ней озвучивает подобные советы.
Тут ко мне обратился дважды орденоносный физик-твердотельщик, напоминавший строгого директора сельской школы: “Слышал вас по радио. Правильно, вся философия — сплошная болтовня”.— “Борьба иллюзий, — сдержанно уточнил я. — Как и наука”.— “Что вы называете иллюзиями?” — “Убеждения, основанные на предвзятостях и подтасовках”.— “А практические успехи науки?..” — “Это не доказательства, это взятки”. Здесь собравшиеся светила разом поняли, что мы слишком надолго задержали на себе центральный прожектор, а я понял, что наконец-то могу удалиться. Но тут ко мне приблизилась робкая Чио-Чио-сан в грустно поблескивающих очках.
— Я окончила психологический факультет. И я с вами согласна. Доказано даже, что мужчины и женщины в одной и той же комнате видят разное, — она говорила, словно бы заговорщицки понизив голос.
— Интересно… — я посмотрел на нее с любопытством.
В ее пышных вьющихся волосах мерцало… Не то свечение каких-то поперченных марганцовкой песков, не то голубизна весеннего неба, только очень уж безмятежного, словно метростроевская фреска.
* * *
А потом и она была унесена прочь потоком стремительно летящих дней и бесконечно тянущихся ночей. И все же я сразу узнал этот грустный женский голос с примесью заговорщицкого шепота: мы виделись у… разговаривали о…Так заходите, вы сейчас где, это же в двух шагах!..
По случаю жары я пребывал в зеленых баскетбольных трусах и майке и, невесть откуда взявшейся бесшабашной походкой профланировав к зеркалу в кунацкой, с приятным удивлением обнаружил, что я еще парень хоть куда. Я сразу же погрузил ее в спектакль “меж старыми друзьями церемонии ни к чему”. На Гришкину коллекцию кумганов и ятаганов она воззрилась с восторженной озадаченностью юной пионерки на выставке достижений народного хозяйства (на моей нежданной гостье и было какое-то девчоночье легкое платьице беспорядочной жирафьей расцветки).
— Да у вас здесь прямо оружейная пала… — в ее очках блеснул испуг: она заметила чучело карлицы в наряде черкесской княжны.
—Что предпочитаете на пеш-кеш— кинжал или шашку?
— Нет, что вы, для евреев оружие, смерть всегда зло.
Вот тебе, бабушка, и Чио-Чио-сан…
— Мм, благородно… А вы, простите, в каком пребываете родстве с нашим братом евреем?..
— Я только надеюсь, что мой папа из еврейской семьи, он в войну потерялся. Но я прошла гиюр, и теперь я настоящая еврейка.
Мы уже сидели в низких креслах друг против друга, каждый со стаканом доброго андалусского, черного с розовой пеной.
— Я ужасно любила красное вино, — без всякого сожаления поделилась она. — А теперь я могу пить только вино, приготовленное еврейскими руками.
— Сочувст… Завидую… Извините, я прослушал, как вас зовут…
— А вы и не поинтересовались. Евгения. Но можно просто Женя.
Опять Женя!.. Внезапным крупным планом я отчетливо увидел, как на моих голых ногах волосы поднимаются дыбом, попутно успевши заметить, что ее миниатюрные, словно мичуринская вишенка, и, однако же, в полной мере наделенные всем положенным рисунком губки остаются неподвижными. Я уже понимал ее без слов: интерес к евреям у нее, как водится, пробудили антисемиты — что же это за важные птицы такие, о которых столько говорят!.. Прошло, наверно, года три, прежде чем ей удалось разыскать еврейскую семью — и это оказались, как на грех, приятнейшие люди… А потом оказалось, и про ее папу, непьющего доцента, поговаривают, что он еврей… С тех пор она и принялась собирать крохи из еврейской истории, а когда наконец пришла к Богу, ей уже было ясно, что, несмотря на всю красоту христианства, первоисточник-то все же взят у иудеев! Которые, вдобавок, и живут намного ближе к тому, что проповедуют. Если и не подставляют щеку, то хотя бы и не обещают.
Христианство, иудеи… Я побаиваюсь тех чокнутых, чья дурь сильнее моей собственной. Однако новая Женя вела свое повествование безо всякого надрыва, кое-где не в силах даже сдержать милого смешка.
— Ну что ж…— бормотал я,— каждый бог и должен быть самым лучшим… Сам-то я, к сожалению, настолько испорчен, что, если бы даже мне самолично явился праотец Авраам, я бы…
— Вы бы обратились к психиатру? — гостья снова просияла своей миниатюрной, чуточку клоунской улыбкой. — А вот со мной случались чудеса, в которые невозможно не поверить. Я один раз в Иерусалиме ужасно мучилась от жары, там в июле не бывает дождей. А я вдруг не выдержала и помолилась. И через полчаса пошел дождь. Как будто из слабого душика.
Уменьшенные линзами, но все равно довольно большие японизированные глазки, напоминающие спелые арбузные семечки, вопреки той возвышенной белиберде, которую она несла, оставались доверчивыми и смешливыми. Однако я продолжал участливо кивать: да, дескать, да, чудо приходит только к тому, кто готов оценить его по достоинству, это как любовь.
— Вот только о любви мы с детства слышали столько сказок, что потом уже готовы сочинять их сами, — в академической манере размышлял я с рубиновым стаканом в руке, заложив ногу за ногу. — Но про бога-то мы в нашем детстве ничего, кроме гадостей, не слышали…
— Моя вера и выросла из сказок Андерсена. Я всегда понимала, что в сказках настоящая жизнь, а все, что я вижу, это так… Но я благодаря этому сумела принять умственно отсталых, когда к ним попала.
Господи, так она еще и?..
Но — мне тут же открылись университетские коридоры, чьи сводчатые потолки старинным эхом умножали возбужденный гомон — внезапно стихавший, когда над всей этой суетой проплывал отрешенный лик кого-то из штучных небожителей…
И когда она измеряла реакции на звонок и щипок, когда пытливо вглядывалась в волосяные щупальца дендритов и дивилась провонявшим формалином срезам человеческого мозга, более всего напоминавшим цветную капусту, она ясно понимала: это всего лишь пищеварение духа. Одно лишь пищеварение не смогло бы породить эти отрешенные глаза небожителей, выстроить в грандиозной библиотеке эти стены книг — старинных, тисненых, поблескивающих потускневшим золотом — и сверхмодных, сверхнедоступных: Сартр, Кафка…
И она тоже поглощала “Тошноту” под недосягаемыми сводами храма книги — и все отчетливее понимала, что мир огромен и прекрасен и, если тебя от него тошнит, значит, ты сам по собственной глупости съел какую-то гадость. Даже Кафка писал неправду, правду писал Андерсен. Человек не может превратиться в таракана, если сам того не захочет. Любовь все равно сумеет растопить любую ледышку!
Тут-то ее и зачаровал сын Севера, прибывший в Россию из Лапландии, где мудрые старухи пишут вместо бумаги на сушеной треске. Его глаза, всегда дерзко прищуренные, словно он вглядывался в какую-то тщетно пытавшуюся устрашить его даль, напоминали льдинки, чуть подсиненные сдержанным морским ненастьем, его длинные волосы были выбелены каким-то неласковым солнцем и откинуты назад даже и не с напористой гордостью факультетских пижонов, но с абсолютным неведением, что у кого-то в мире есть хотя бы тень права указывать, как и кто должен стричься, когда и с кем ложиться спать.
Народы создает гордость, а убивает униженность, — когда на дверях особо изысканных отелей, баров и ресторанов появились незримые таблички “Только для белых” — для чужеземцев, тогда-то советский человек и убедился воочию, что страны, где его уважают, больше нет. Она, однако, в сопровождении своего друга тоже обращалась в человека высшего разряда. Прежде хозяевами жизни ей представлялись грузины, но однажды двое классических грузинов — усатые, носатые — полезли без очереди в такси, а когда какой-то старикашка начал их безнадежно отчитывать, тот, что был особенно усатым и носатым, радушно обратился ко всей публике разом: “Я вас всэх в рот эбал — вопросы будут?” И тогда пришелец из страны гипербореев без долгих слов коротким сухим ударом уложил сначала одного и тут же другого. Она чуть не обезумела от ужаса — зарежут, посадят!.. — а бледнолицый воин сухими короткими ударами поочередно отправлял их обратно на снег, чуть они пытались привстать, и в конце концов прежние господа остались лежать, изрыгая леденящие кровь угрозы, черные на белом, и ей казалось, что даже снег помогает своему сыну, словно земля Антею. А когда с небес пролились милицейские трели, сын снегов лишь протянул запыхавшимся служакам свой паспорт, на котором голубой сталью было оттиснуто: “Noli me tangere” — и ему немедленно откозыряли. Только с этим викингом она поняла, в каком непрестанном напряжении пребывает — вот сейчас толкнут, обхамят, прочтут мораль: только примкнув к стану хозяев мира, она узнала, что значит быть спокойной.
Мать ее избранника была такой же статной, как и сын, однако в женской природе ее сомневаться не приходилось: античная грудь, персидская талия, африканские бедра, девическое изящество движений у плиты и — совершенно мужские ухватки, когда она бралась за топор, за матрацных размеров холщовый мешок с дровами, которые она с грохотом обрушивала у старинных кафельных печей…
В этом старинном доме все было окрашено в цвета прикрывшейся блеклостью голубой стали — дышащий жаром кафель, уходящие в непредставимую для человеческого жилья анфиладную даль половицы, тяжелый фаянс, богатырский стол и навеки застывшие вдоль него такие же богатырские вытертые лавки… Мать-правительница так и не сумела привыкнуть, что ее богатырский род рассеялся по свету на своих дракарах, и каждое утро варила новую кашу в богатырской чугунной кастрюле на четверых-пятерых едоков, хотя жили они вдвоем, не считая младенца: супруг-викинг доучивался в столице какому-то мужественному инженерскому делу. Каши в чугуне настаивались до невиданной набряклости, а залитые холодным киселем из мороженой малины, брусники, черники, морошки, еще и переливались драгоценным каменьем.
Запасы ягод были неиссякаемы и нетленны в искрящемся ледовитом погребе, протянувшемся не иначе как до самых чертогов Снежной королевы. Ежедневный избыток каши тоже замораживался и отправлялся на вечное хранение: в этом доме ничего не выбрасывали. И только поэтому здесь терпели и ее. Случалось, чтобы не утратить дар речи, она часами разговаривала с собственным сынишкой Ванечкой, как она на родной лад переделала имя Вайно. Если мать где-то скитавшегося викинга заставала ее за тем, что она кормила малютку грудью, они обе спешили отвернуться — одна от неловкости, другая от брезгливости.
Одиночество звенело в ушах, и бежать от него было некуда — даже сама Герда не дерзнула бы с младенцем на руках хотя бы и летом ступить под эти могучие поднебесные кроны. Лес тоже говорил, он вторил огромному пустому дому: “Ты никто, ты никто, ты никто…” Занавесок на окнах не было — к чему разделять родственные стихии! По ночам с подушки были ясно видны звезды, грубо вырубленные из холодного пламени, а временами на полнеба занимались безжизненные зарева, погреться в которых из могил вставали промерзшие мертвецы — ведь им были не страшны бродившие по лесу медведи. Сама она медведей не видела, но однажды ее разбудил костяной стук в огромное окно, и когда она, обмирая, прошлепала поближе к стеклу, ей открылось нечто невообразимое — черный тонконогий человек с гигантским нетопырем вместо лица. Она лишь чудом не умерла от ужаса, пока наконец не догадалась, что перед нею стоит лось, беспомощно раскинувший рога-лопаты.
Даже дикий зверь не выдержал одинокой жизни в лесу…
Она принялась рассылать во все концы мольбы о хоть какой-нибудь работе. Но на что она могла сгодиться, психолог с дипломом враждебной державы, почти без языка, без погруженности в здешние сказки, именуемые национальной культурой?.. Однако оказалось, что прислуживать олигофренам были согласны весьма немногие.
Более всего интернат напоминал зимний пионерский лагерь. Среди мерцающих сугробов и чернеющих сосен горящие окна взывали со всех сторон, но она почему-то нигде не могла нащупать хоть какую-нибудь дверь. Наконец она наткнулась на согбенный силуэт дворника. Она обратилась к нему с заранее заготовленным вежливым вопросом, но он быстро зашагал прочь; она растерянно окликнула его — он затопотал со всех ног. Это был первый ее пациент.
Второго звали Герман фон Трейчке, однако он никогда не откликался на свое гордое имя. В ту ночь он беспрестанно кряхтел и дергался и мог вырвать прозрачные питательные трубки, уходившие глубоко внутрь огромных разнокалиберных ноздрей его раздавленного еще до рождения носа. “Что вас беспокоит?” — ласково выспрашивала она у господина фон Трейчке по-русски, ибо сохранить естественную интонацию на чужом языке было особенно трудно, обращаясь к лицу, у которого один глаз подбирался к младенческому незаросшему темечку, другой утопал в водянистой бледнокожей щеке, похожей на грелку; вместо ушей были едва намечены два крошечных пельмешка, а рот, напоминающий поросячью попку, из-за отсутствующего подбородка казался просверленным прямо в складчатой шее. Глотать этот рот не умел, зато отлично пускал огромные радужные пузыри.
Уже давно привыкнув беседовать с бессловесными существами, она заговорила с удивившей даже ее самое проникновенностью:
— Успокойся, меня тоже считают дурочкой. Я, как ты, дитя дубрав, лик мой так же стерт…
Глаз, утонувший в щеке, вглядывался очень пристально, зато глаз на темени витал в облаках. А стихи все лились и лились:
— И сидим мы, дурачки, нежить, немочь вод …
И вдруг полилось еще что-то… Волшебная сила поэзии оказала-таки себя и здесь, но ей пришлось еще и перестилать постель, расплетать коротенькие ножки, белые и бескостные, словно те плети из теста, из которых ее любимая тетя Лизонька сплетала свои калачи, расклеивать слипшиеся коричневые гениталии и промывать каждую шелушащуюся складочку…
Она и без того уже давно избегала общего ложа с супругом-викингом, а после этого ей долгое время казалось, что она вообще никогда больше не сможет видеть в мужчинах хоть что-то обольстительное. Хотя… Если человек — это не серая цветная капуста в костяном контейнере, то он тем более и не его шелушащиеся гениталии, которые не случайно же прячут от постороннего глаза…
* * *
— Но что же тогда значит “быть человеком”?
Я понял, что подступил момент изречения ведущей выдумки.
— Быть человеком — значит, жить наследственными сказками.
— Но тогда они — не люди?.. Значит, можно их — как Гитлер?..
— Нет, мы разрушим принцип “каждый, кто рожден человеком, тоже человек”. Тогда не останется ничего запретного.
Умненькие японизированные глазки за ожившими стеклышками уже взвешивали что-то явно земное:
— Вы не согласитесь войти в нашу экспертную группу?
* * *
Душа пошляка — оптический прибор, позволяющий разглядеть, о чем грезит современный мир. И оказалось, это простодушное дитя, надменно истребляя собственные сказки (рациональность! жесткость! эффективность!), в минуты ресторанного умиротворения норовит погрузиться в старые добрые выдумки: статуи из мифов Древней Греции, пальмы из “Тысячи и одной ночи”, рыцарские гербы из Вальтера Скотта, застывшие арапы в мертвенно седых буклях из каких-то исторических сериалов… Облик меню был несомненно внушен воспоминаниями о библиях в тончайше выделанной телячьей коже, но я не хотел объедать несчастных олигофренов. Не беспокойтесь, насмешливо блеснули бойкие стеклышки, у меня остался избыток представительских расходов, чиновники из Европейского комитета и так жируют на мои налоги.
Ну ладно, с Европейского комитета хоть шерсти клок, бормотал я себе под нос, переворачивая величественные страницы, — боже, опять суп прентаньер, опять тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон — а где ягненок по-анжуйски в собственном вине, где седло дикой козы со стременами по-баварски, где “утеха дервиша” — мозоли верблюда, замаринованные в поту его погонщика, да где хотя бы самый ординарный датский суп с красными гамбургскими клецками?..
— Вы, наверно, кончали курсы официантов, — почтительно догадался корректно склонивший мясистое ухо метрдотель.
— А я помню рецепт датского супа с красными гамбургскими клецками, —интригующе прошептала мне Женя, — сало дикого кабана, яйца и коренья, а для клецок четыре сорта мяса, немножко пива, имбирь и травка “утешение желудка”.
Ничто так не объединяет, как общая сказка,— мы окончательно почувствовали себя старыми друзьями, а между нами на слепящей глаза крахмальной скатерти среди сверкающих приборов, забытые, свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду, — меня влекут звуки, а не лакомства.
— Вино какой страны вы предпочитаете в это время дня? Да, я забыл — еврейское… Мне только сейчас пришло в голову: уже много лет действительно перестали попадаться так называемые дурачки… Я даже дружил с одним таким, его звали Мавзолейщик…
По сердцу противно, будто по стеклу, проскребли кошачьи коготки: Мавзолейщик был моим первым серьезным предательством. Мавзолейщика его культурный папа (пиджак вместо робы) возил к докторам аж в самую Москву, где он не то видел мавзолей, не то даже побывал в нем, — пацаны постоянно выспрашивали, видел ли он Сталина, но чуть Мавзолейщик заводил словоохотливо (одутловатый, желтый, в свои “за тридцать” покрытый нечистым подростковым пухом, особенно нелепый в отцовском “костюме”, как у нас именовались пиджаки, среди “куфаек” и всевозможных “клифтов”), чуть только он заводил: “Ишел я это…”, — как кто-нибудь тут же довершал: “К Сталину в гости”.
Дальше смех уже разворачивался без участия Мавзолейщика. Слышь, ребя, одного спрашивают: ты где работаешь? “В Кремле”. Них-хера!.. А кем? “Сторожем”. А Сталина видел? “Видел”. Них-хера!.. Где? “На портрете”. Мавзолейщик растерянно взирал на всеобщее веселье, потом переводил взгляд на меня, но не мог же я обнаружить дружбу с дурачком… Меня вдруг передернуло от сладостной ресторанной прохлады, — я увидел, как Мавзолейщика уводит с улицы его тонная мамаша, обращаясь с ним с совершенно дурацкой нежностью…
Вот это главное наследство и оставляют нам наши папы с мамами — иллюзию нашей безмерной ценности в мире, где все твердит нам: ты никто, ты никто, ты стоишь столько, сколько мы с тебя имеем!
— А мне мои родители, наоборот, внушали: будь скромнее, будь скромнее… Как будто я хуже всех, — печально призналась Женя, и я понял, что она отвечает моим мыслям. — А разве вас ваш папа не учил быть скромнее?
— Нет. Он, наоборот, давал мне понять: не продавайся, ты стоишь дороже. Жаль, он не объяснил мне, что служить стоит только бессмертному.
— Когда я вас в первый раз услышала, меня так это удивило… — ее стеклышки растроганно блеснули. — Неужели, я подумала, такие слова еще живы?
— Мм… Это и есть моя любимая греза: воскресить высокие слова.
— А почему вы не хотите воскресить слово Бог?
— Я просто не понимаю, что означает это слово. По-моему, оно пытается выдать за реальность какие-то наши мечты. Или детские воспоминания о родителях…
— А вот я — если бы я и правда сама придумала Бога по образу и подобию моих родителей, он был бы не дай бог… Когда мне было шесть лет, я ушла из дома. Хотела дойти по шпалам до Москвы, я знала, что в Москве детей страшно любят. Взяла сырое яйцо, спички, мелочи тридцать четыре копейки… Спички, чтобы сварить яйцо, а на мелочь я хотела в каждом городе что-нибудь покупать: мне будут давать сдачу, я на сдачу снова буду покупать…
И я увидел крошечную девочку, среди полей и лесов в опускающихся сумерках перепрыгивающую со шпалы на шпалу, и…
— А потом меня только сказки и спасли, — услышал я ее грустный голосок,— я только через много лет это поняла: Бог спас. Я в первом классе заболела — у нас в школе уличную обувь запирали, и я на переменке слишком долго прогуляла по снегу в домашних башмачках. И у меня начался геморрагический васкулит — такая болезнь сосудов, от нее суставы перестают сгибаться…
И я увидел полутемную ежовскую больницу, огромную детскую палату, не разбирающую пола и возраста, и на провисающей пружинной койке маленькую перепуганную девочку с блуждающими глазками, напоминающими спелые арбузные семечки, не понимающую, как она сюда попала и почему ей не разрешают вставать да к тому же и мучают, вонзают в ручку иглу за иглой, а потом еще и шарят иголкой под кожей… А если дернешься, грозят привязать к кровати и колоть в голову. “А будешь вставать — и с тобой будет то же, что с Серегиным!”
Маленький Серегин пролежал до самого вечера на соседней койке с ватками в носу, и она понимала, что, значит, теперь ему уже не нужно дышать, раз его ротик перевернутой галочкой тоже плотно сомкнут, а из коридора тем временем весь день неслась песня “Если радость на всех одна, на всех и беда одна”, а вставать она уже, конечно, не смела, по крайней мере, выходить в туалет, а когда становилось совсем уже невмочь, просила девочек отгородить ее от мальчишек и доставала свой горшок из-под кровати… А трусики на всех надевали одинаковые — мальчишеские, линялые…
Здесь я еще раз немножко удивился ее откровенности, но, вглядевшись в ее губки, снова понял, что вся эта картина уже открывается мне без слов. А она целые дни под тусклым электрическим солнышком и половину ночей под покойницкой синей лампой проводила в грезах, в разговорах с каким-то невидимым владыкой, которого она называла Ваше Величество. Она просила только, чтобы было легче дышать и перестали колоть. И помогало. Когда изредка допускали маму, та всегда спрашивала: “Тебе уколы ставят?” — и она неизменно отвечала: нет. Но как же, удивлялась мама, смотри, у тебя же все ручки исколоты. Не знаю, равнодушно отвечала она…
— Потому я теперь так и ненавижу интернаты. Меня бы ведь тоже посчитали умственно отсталой. Дебилкой, как у вас выражаются.
* * *
Ленинградская промышленная окраина, дышащая пыльным жаром грановитая ограда номерного завода. Однако вместо ржавых железяк моему взору открылся безукоризненно пустой асфальтовый плац — только у входа в красный кирпичный цех молодой негр в военизированной футболке с надписью “FBI” вялыми движениями метлы возрождал то справа, то слева скромное облачко пыли.
— Что за черт, откуда здесь фэбээровцы?..
— Какие фэбээровцы? А, это… Над этим интернатом шефствует таможня, она им передает всякую конфискованную ерунду. Здравствуй, Федя, как поживаешь?
— Вы не собираетесь в Америку? — требовательно спросил негр, и я увидел, что черты лица у него довольно европейские.
— Пока нет, — я постарался выразить глубокое сожаление.
— Найдите там тогда моего отца, когда поедете, ладно?
— Н-ну, хорошо… Попробую… А как его фамилия?
— Андреев. Сергей Федорович Андреев. Я ищу отца, а мама ищет меня.
— Они все такие сказки про себя сочиняют, — шепнула мне Женя. — Дирекция разыскала его мамашу — она их всех послала.
В прохладном вестибюле неведомо откуда ворвался и заметался от стены к стене совершенно звериный вой. Однако бывалая Женя явно не видела в этом ничего особенного. По типично больничному коридору в сопровождении нестихающего воя мы с моим Вергилием в легком жирафьем платьице добрались до столовой какого-то впавшего в бедность детского садика — на стене раздувала потрескавшиеся щеки огромная фиолетовая голова в шлеме, Руслан же был сорван со стены могучим ураганом вместе с конем. Типично детсадовская нянечка в белом халате пригнала стайку молодежи, обряженной в самый разнообразный конфискат, от спортивного костюма до вечернего платья. Это здешняя элита, по-свойски прошептала мне Женя, от многих матери отказались из-за каких-нибудь двигательных нарушений, а потом депривация, и конец… Но они и здесь на особом положении, выходят в город, подрабатывают… В Финляндии они вообще жили бы, как все…
Это были вполне взрослые парни и девушки. И у каждого верхом на шее радостно подпрыгивал и строил глумливые злобные рожи небольшенький тролль-карикатурист, работающий вместо бумаги и глины на живой человеческой плоти. Первый тролль ненавидел поэта Гумилева, а потому обрядил свое изделие в десантный камуфляж и наделил чрезвычайно высоким плоским лбом и надменным левым глазом, правый отправив с отсутствующим видом разглядывать что-то незначительное далеко в стороне. Второй тролль решил поглумиться над Есениным, нахлобучив на блаженно-смазливое личико сикось-накось обкромсанный куст золотистых волос. Третий доставил на выставку Ахматову-карлицу в черном монашеском платье с обрезанным подолом, из-под которого выглядывали коротенькие коромыслица ножек со ступнями, вывернутыми внутрь до состояния практически параллельного друг дружке; длинную кривую шейку (Модильяни отдыхает) украшало ожерелье из разноцветных разнокалиберных пуговиц, каких-то деталек детского конструктора и мелких фаянсовых изоляторов. Четвертый решил продемонстрировать, каким оказался бы Никита Сергеевич Хрущев, подпав под власть синдрома Дауна. Пятый взялся открыть глаза нашей леспромхозовской братве, что губастые девахи, с которыми они охотно обжимаются на танцульках, с точки зрения строгой науки не так уж и далеки от тех “дурочек”, коими они все-таки брезговали. Надо сказать, деваха с танцулек была одета наиболее изысканно — в потертое зеленое платье с глубоким декольте, полуоткрывавшим грудь, совершенно обычную, девическую…
Когда мы расселись вокруг сдвинутых, мучительно родных столовских столов, она уставилась на меня в упор мутным взглядом, никак, впрочем, не давая понять, что меня замечает. С оживленностью старшей подружки Женя начала выкладывать перед ней какие-то косметические прибамбасы: черную готоваленку, маленькую плоскую раковину, пластмассовый патрончик, с которого деваха все с тем же тусклым равнодушием проворно свинтила колпачок, обнажив красный кончик, безжизненно и умело изобразила у себя на тыльной стороне ладони алые губки сердечком и принялась без всякого интереса ими любоваться. Затем раскрыла ребристую раковину с зеркальцем внутри и принялась жирно раскрашивать свой губастый рот — с полным равнодушием, но вполне умело. Потом растворила готоваленку с разноцветной глазуньей и, пока суд да дело обратилась в ординарную красотку с глянцевого журнала, сходству с коей еще сильнее способствовали бы приоткрытые губы, если бы сквозь них не чернели пробоины в кривых зубах.
С зубами у них у всех наблюдалась заметная недостача, кроме, кажется, Есенина, сиявшего просветленной улыбкой кому-то незримому. Он покинул родимый дом, голубую оставил Русь и бродил меж людей и зданий, замечая одни деревья. Продолжая улыбаться своему далекому незримому другу, он листал перед нами общую тетрадь в клеточку, куда были тщательнейшим образом перерисованы листья, корни и цветы из потрепаннейшего учебника ботаники за шестой класс. Похоже, и сквозь стену он тоже видел те самые деревья, засмотревшись на которые он вчера опоздал к отбою.
— Ну и как, тебя не наказали? — сочувственно спросил я.
— Конечно, наказали, — надменно подтвердил Гумилев. — Палкой по жопе.
— Что, разве вас бьют? — удивленно спросил я, понимая, что удивляться тут нечему.
— Дураков бьют, — еще более мрачно и надменно ответил Гумилев. — Они же тут дураки. А я умный. Если надо, поеду, разберусь…
И продолжал презрительно разбирать выложенные из неиссякаемой Жениной сумки тоненькие переливающиеся диски:
— Сиди… Дивиди… Клюкоза, Катя Лель, Маша Буланова…
Осоловевшая красотка вдруг разглядела меня своим мутным взглядом:
— Вы на Ленина похожи.
— Мм…— почтительно покивал я.
— А по-моему, нет, вы очень приятный, — застенчиво улыбнулась мне Ахматова.
Женя обошла ее сзади и незаметно сунула в карман монашеского платья несколько сложенных сторублевок. И прошептала мне, будто сообщнику:
— Пусть покупает себе что-нибудь к ужину. У нее нарушен обмен, она не может пить молоко с макаронами, а им ничего другого на ужин не дают. А дать ей денег при всех, сразу весь интернат сбежится.
— Я памперсов куплю, — с детской радостью поделилась Ахматова. — У меня недержание мочи, а тряпочки сушить негде.
— Они не знают, что такое интимность, — шепотом открылась Женя своему старому мудрому другу. — У них и в туалете четыре унитаза рядом, и дверь не закрывается.
Женя распрощалась с ними с полной дружеской простотой, а я — с идиотской церемонностью. На которую никто, впрочем, не обратил ни малейшего внимания, только Ахматова несколько раз с большой сердечностью покивала мне снизу. Зато Хрущев, сосредоточенно моргая монгольскими глазками, вдруг протестующе проквакал:
— Я же вам еще стихи не прлочитал!..
— Ой, прости, Мишенька!… Миша, — интригующий поворот ко мне, — все время слушает радио и запоминает все стихи. Давай, Миша, извини.
Хрущев выпрямился во весь свой невеликий рост и торжественно заквакал в сопровождении то удаляющегося, то приближающегося воя:
— Ужасная судьба отца и сына жить рлозно и в рлазлуке умерлеть…
Меня в очередной раз обдало мурашками, а даунизированный Хрущев выспренне проквакивал все новые и новые строки:
— Но ты прлостишь мне! Я ль виновен в том, что люди угасить в душе моей хотели огонь божественный, от самой колыбели горлевший в нем, опрлавданный творлцом!..
В столовую бочком проник фэбээровец и, когда Хрущев патетически проквакал: “Ужель меня совсем не любишь ты?!.”, вдруг спросил: “А где твой отец?” Заплывшие монгольские глазки Хрущева сощурились еще сильнее, и — из них градом покатились слезы, сморщившись, как младенец, он заплакал навзрыд: “Он нас брлосил, он нас брлосил! А мама умерла, умерла!..”
И на коротеньких ножках, переваливаясь, выбежал из столовой. Тут меня объял холод поистине заполярный: я понял, что еще мгновение, и я — о позор! — тоже разрыдаюсь. Однако, благодарение всевышнему, фэбээровец резко снизил градус патетики: “А у меня есть отец. Его зовут Сергей Федорович Андреев. Вот он скоро поедет в Америку и его найдет, — Федор Сергеевич показал на меня пальцем. — И я тоже уеду в Америку”.
— Да он тебя бросил, ты на фиг ему не нужен, — надменно уставил на него презрительный левый глаз Гумилев, и фэбээровец тоже сник, сник, увял…
Однако после знакомства с элитой мне предстояло узнать жизнь массы.
На койках угрюмо сидели раздетые до белья пленные красноармейцы, ожидающие расстрела. Нет, в их глазах не было ужаса, не было затравленности — была лишь угрюмая безнадежность. Они были приговорены до конца своих дней просидеть здесь в ожидании поезда, который никогда не придет, и они это хорошо знали. Я даже не мог бы сказать, привлекательны они или уродливы, одухотворены какой-то сказкой или по-животному тупы — я видел одно: это люди, которых другие люди заперли здесь до конца их единственной жизни.
Блаженны нищие духом — и вот какова она, обитель блаженных…
Лиц не помню, в глазах остался лишь деформированный Бурвиль с ближней койки: решивший поглумиться над покойным артистом тролль наградил его угрюмым бандитским взглядом и заодно вместе с горбатым шнобелем смял на сторону весь его череп. Но это не имело никакого значения. Если живое существо обладает человеческими глазами, значит, оно человек. Если у него есть только человеческие губы, уши, человеческий палец, волос, ноготь, значит, оно такой же человек, как любой из нас. Если никто хоть один из нас, значит никто мы все. Если человека можно сгноить в зале ожидания, чтобы он не портил нам аппетит, значит, и нас можно перемолоть на котлеты. От участи котлет нас всех защищает только почтение к человеческому образу…
Вы заметили, у них даже тумбочек нет, они все свои вещички держат в полиэтиленовых мешочках в общем шкафу, интригующе ябедничала Женя в больничном коридоре, их стараются даже в коридор не выпускать, чтобы они цветы не объедали, линолеум не общипывали, видите, он весь исклеван… “Их что, не кормят?..” — изображал я глубокую озабоченность. “Они не от голода едят, от цветовой депривации: он же яркий — видите: синий, розовый… Тяжелые умственно отсталые — те вообще глотают свои волосы, могут жевать собственную руку… Кричат от боли и жуют, не понимают, отчего им больно. Но запирать с ними еще и стариков — до этого могли додуматься только в России! Видите ту дверь — за ней начинается дом престарелых. Хотите зайдем?”
Но мой резервуар ужаса был уже переполнен — не стоило переводить добро впустую.
— А я бы специально водила всех сюда на экскурсию, — ответила моим мыслям Женя с неожиданной горечью. — Чтобы все поняли: если с ними так можно поступать, то и с нами можно. У меня здесь тетя умерла. Лизонька. Нет, нет, нет, — выставила она узенькие ладошки, как это делают святые на иконах, — не будем об этом говорить, я только хотела сказать, что даже самый красивый, самый сильный человек ни от чего не защищен.
* * *
Я давно не юноша, но меня все-таки поразило, что на улице по-прежнему сияет солнце. И вновь, в стомиллионный раз повергло в оторопь, за какими же прозрачными пленками мы умудряемся укрыться от вселенского кошмара: полумрак, личный конус света над каждым до элегантного похрустывания накрахмаленным столиком, смягченные деликатностью гостеприимные голоса молочных девушек при швабских не то баварских шнурованных корсажах и алых передниках…
— Скажите, пожалуйста, в этих пирожных нет желатина? — с беззащитной мольбой воззвала Женя к тирольской Лизелотте.
— Сейчас спрошу, — вместо того чтобы послать ее к матери-родине, осветила полумрак обезоруженной улыбкой саксен-кобургская Анналора.
— Желатин в пирожных — это сочетание мяса с молоком, самая ужасная смесь. Ее нельзя даже сжечь, чтобы не получить тепло, ее можно только закопать в землю. А вы что закажете?
— Я вообще-то как раз люблю все, что трясется и шипит, — желе “Страх и трепет”, мусс “Пеннорожденный”… Но сейчас ничего не хочу.
— Вы очень добрый человек…
— Я не добрый. Я сквозь них вижу, что такое мы все. Что мы только по чистой случайности сидим здесь, а могли бы…
— Да, да! — с заговорщицким азартом приблизила ко мне свое кукольное личико через столик Женя. — Это так ужасно — сильный, красивый человек может в одну секунду превратиться в дурака, в урода… Я же до этой мерзкой больницы была ловкий, сильный ребенок, нас только двоих с одной девочкой отобрали в пермское балетное училище — я уже в настоящем балете танцевала лягушку… А после больницы уже не могла запрыгнуть на этого мерзкого коня… Я даже писать разучилась, а до этого училась на одни пятерки. Если бы, не дай бог, что-то с родителями случилось, меня бы точно законопатили в такой же интернат, как мою тетю… Нет-нет-нет, — отпихивающее движение узкими ладошками, — про Лизоньку не буду, а вот на занятиях по анатомии у нас лягушек сначала всегда усыпляли, клали их в такую большую банку с ваткой с хлороформом… А однажды почему-то хлороформа не было, и преподавательница для скорости убила ее иголкой, уколола в мозг. И лягушка закричала. Они же обычно квакают, а она именно закричала. И мы все замерли. Вообще-то у нас даже с сонными лягушками ужасно обращались — у них же все работает, сердце бьется, легкие дышат, все так великолепно устроено, — а потом бросают в таз, и они там доходят. И тогда их ужасно жалко — все-таки, пока их изучают, они еще чему-то служат, а когда их разрезанных бросают в таз и они там шевелятся, пальчики растопыривают…
Все-таки я могу гордиться своей железной выдержкой: я сумел добраться до эбеновой двери сортира не трусцой, но неторопливой походкой Юла Бриннера. Я даже успел запереться, прежде чем осесть на сверкающую европейской чистотой овальную крышку унитаза и скрючиться, словно в приступе острого колита. Опытный регулировщик нежелательных эмоций, я начал без промедления наносить себе разные мелкие отвлекающие членовредительства, но стоны рвались и рвались наружу, а слезы все размывали и размывали поле зрения, как я ни тщился промокать их туалетной бумагой, — предельно бережно, чтобы не натереть веки — не хватало еще явиться в свет с распухшими красными глазами. Лягушка закричала, лягушка закричала, твердил мне в уши мой личный ликующий тролль, они там шевелятся, они там шевелятся, они там шевелятся…
Наконец, поняв, что паллиативы не помогут, я в отчаянии хватил себя по тем нежным частям, от которых меня когда-то хотел освободить Командорский. Подействовало безотказно. Я сдавленно взвыл и, выпуча глаза, просидел с разинутым ртом минуты три, прежде чем решился осторожно выдохнуть. Наверняка она решила, что у меня понос, но я был выше этих суетностей, опуская себя на стул бережно, словно растрескавшуюся хрустальную вазу.
— Поздравьте меня. Я нашел свое предназначение. Остаток дней я потрачу на то, чтобы завоевать свободу для русских олигофренов.
— А говорите, вы не добрый… Вы в России первый человек, кто захотел за них вступиться. Кроме…
— Я не за них вступаюсь — за образ человеческий. Интересно: оскорбление государственных символов карается законом, а поругание человеческого образа…
— Кроме их родителей. Да и то в основном мам, папы обычно не выдерживают. Впрочем, есть и один папа — десяти мамаш стоит. Он, собственно, и организовал уроди. Да, да, управление региональных объединений детей-инвалидов.
* * *
Желтый двухэтажный особнячок с белыми колоннами среди закопченных махин 2-го Баркасного когда-то, должно быть, начинал загородным домом. Внутри, однако, царила энергичная современность: офисная мебель, компьютерные барышни, пара целеустремленных молодых людей посткоммунистического покроя, — но — истинные аристократы умеют быть заметными, даже отсевши в самый скромный уголок начальственного кабинета: я сразу понял, что этот седовласый Ференц Лист в поношенном летнем костюме и есть тот самый легендарный Лев Аронович Левит. Лев Левит.
Чутко уловив в моем взгляде невольный излишек благоговения, Лев Аронович поторопился увести беседу в менее патетическое русло: он отверг предложение Евгения Александровича Мравинского, чтобы посвятить себя воспитанию умственно отсталого сына. И все-таки литавры продолжают звучать в его душе…
— Все думают, что литавры — это медные тарелки. А на самом деле это такие латунные котлы с мембраной. Вы, может быть, замечали, литаврист проработает партию, а потом наклоняет ухо к мембране и начинает ее скрести — определяет высоту звука. А потом начинает подтягивать винты. Хотя кто смотрит на ударников… А между тем литаврист — это сердце оркестра! Юра Темирканов так и говорил: другие играют палочками, а ты играешь душой. Косой скользящий удар тарелками — и тут же развернуть их к залу!.. И разом оборвать, прижать к себе. Чтоб почувствовать, как они дрожат — как пойманная птица, как человеческая душа!
Он говорил со мною будто задушевным другом: Вагнер, Тангейзер, гибель богов — теперь он понял, что это такое — мир без бога, теперь он и сыграл бы совсем по-другому, но он посвятил себя гораздо более высокому делу! Возлюбить не за силу, талант, красоту, но воистину по милосердию — это была высота почти божественная. Отсвет божественности лежал на каждом лике решительно каждой из подтягивающихся на наше заседание несчастных мам. И если бы не возвышающий обман служения, почти все они были бы обречены на ординарность.
Вот эта крупная, с продавленным широким носом бой-баба все-таки ни на миг не забывала о застывшей рядом немой дочери, ее уменьшенной карикатурной копии, и на каждое ее мычание, не прерывая напористой обличительной речи, прямо рукой утирала ей вскипавшую в углу жабьих губ желтую слюну, так же машинально отирая пальцы о подол. И это было неизмеримо более трогательно, чем тысяча мадонн с ангелочками на руках.
А эта двадцать лет назад ординарно-кукольная девчушка сегодня наверняка сидела бы оплывающей теткой в свекольных кудряшках при каком-нибудь отделе кадров и знать не знала бы, с какой невероятной нежностью она способна смотреть на описывающее по паркету круг за кругом гукающее существо ростом с пятилетнего ребенка, которому вместо глаз вставили два кружочка студня, а на место носа косо приткнули мягкую самодельную пирамидку. Ему семнадцать лет, сама себе не веря, шепнула мне Женя, и его мать тут же воззвала к нему солидным именем: Матвей, Матвей, поди побегай в тот угол, — и он послушно отправился описывать гукающие круги в угол посвободнее.
“Он все понимает, — с гордостью обратилась она ко мне — новому и явно благорасположенному человеку, — а когда мы сюда шли, у него к сандаликам прилипла травинка, и он так долго ее изучал — он видит такое, чего никто из нас не видит!” Я постарался выразить величайшее внимание и почтение. “Глубокая форма умственной отсталости, — прошептала мне Женя, — у него ночью чуть не каждый час эпилептические припадки, она годами почти не спит, ложится на матраце рядом с его кроватью: боится, что он задохнется”. “Прирожденный художник, — прошептал мне в другое ухо Лев Аронович. — Художник, которого общество лишило кисти”. Его собственные кисти рук ни одной минуты не оставались в покое — то наводили беззвучный рокот, то ударяли в незримые кимвалы, и я был готов благоговейно склонить голову перед любой непривычностью.
Эта изможденная полустаруха с провалившимся беззубым ртом, среди душного лета заключенная в закрытое мертвенно-фиолетовое платье, напоминала раскаявшуюся ведьму, посвятившую остаток дней искуплению прежних злодейств: словно ядро, прикованное к ее ноге, за нею влачился полный молодой человек с воспаленным склеротическим румянцем и озабоченным выражением хозяйственника. К ним ко всем был кто-то прикован: слепая и почерневшая, словно бы сожженная неведомым фанатизмом, узколицая девушка, чьи бельма отливали перламутром; охваченная безостановочными корчами девушка-коряга; девушка — воздушный шар, готовая вот-вот взлететь к потолку; два рослых слепых близнеца с блаженными улыбками на безволосых скопческих лицах…
“Гениальные дисканты, — седыми мохнатыми бровями указал на них Лев Аронович, наметив удар невидимых тарелок. — В роддоме выжгли глаза и мозги — заправили аппарат вместо кислорода азотом. И никто за это не ответил. А сейчас у них мать умирает от рака. Валерка, отец, спрашивал меня: где мне взять автомат — я бы сначала их застрелил, а потом себя… Теперь пьет. А когда допьется до цирроза, их отправят в интернат, а там заколют до смерти — они же будут плакать, надоедать… Это всех наших детей ждет. Валера, — обратился он к плешивому нестриженому мужчине с лицом интеллигентного скелета, — покажи гостю, как твои орлы умеют”.
Интеллигентный череп коротко распорядился, и близнецы закачались из стороны в сторону, словно тростник под ветром, заколыхались безразмерные футболки на бюрократических животах, и просторный кабинет заполнили золотые мальчишеские голоса: “Однозвучно звенит колокольчик, и дорога пылится слегка…” В их небесных голосах звучало столько скорби и правды, что в душе моей хладной, остылой вновь вскипели слезы, и я уже не знал, отчего все мое тело охвачено морозом — от неправдоподобной красоты или от ужаса, что я снова не смогу сдержать слез.
Меня спас завершающий аккорд бреда: в дверях показались ничуть не изменившаяся даунесса Женя-два и переводчица Ронсара с киевского пляжа Вигуровщина. С перехваченным дыханием и приподнявшимися остатками волос я следил, как коренастая дочь-даунесса в слишком тесных шортиках, врезающихся в ее сывороточные ляжки, переваливаясь, ковыляет к раскаявшейся ведьме, а просветленная мать, словно пух от уст Эола, скользит к гипертоническому хозяйственнику и с просветленной улыбкой начинает поправлять ему упавшую на глаза маленковскую прядь.
“Она доцент философии, он аутист, почти не говорит”, — шепнула Женя, тут же дополненная Львом Ароновичем: “Он пишет гениальные эссе по философии — Ницше, Шопенгауэр…” — “Представляете — она вместо него сочиняет какие-то философские куски и нам показывает, как будто это он”, — сокрушалась Женя, сжимая руки в самопожатии, а мать философа-аутиста все так же просветленно открыла ему рот, осторожненько пальцем вычистила из-за щек в чистенький кружевной платочек какую-то недожеванную пищу и, завернув, убрала в миниатюрную белую сумочку, предварительно вытерши палец о тот же платок. “Хоть бы дезинфицирующей салфеткой, она же потом и нам может эту руку протянуть…” — шепотом содрогнулась Женя, сохраняя на личике образованной гейши неизменную светскую любезность, тогда как Лев Аронович прокомментировал с почтительным участием: “Он забывает глотать. Все время в мыслях, как Сократ”.
Слепые смолкли, с сомнамбулическими блаженными улыбками продолжая кругообразные движения, и Лев Аронович, гордясь своим паноптикумом, указал на Женю-два: “Наша будущая правозащитница. Современную обстановку понимает получше многих политиков, — и обратился к ней с отеческой лаской: — Людочка, скажи нашему гостю, что ты в последний раз видела по телевизору”. Вперив в меня крошечные, словно бы злобные, а на самом деле всего лишь внимательные монгольские глазки, Женя-два грозно зарокотала: секс, насилие, безнравственность, бездуховность, секс, секс…
Раскаявшаяся ведьма грустно кивала, аскетически подобрав и без того ввалившийся рот, а Лев Аронович, заметив мою оторопелость, ободряюще улыбнулся Жене-два: “Видишь, наш гость что-то загрустил…” Женя-два, переваливаясь, засеменила ко мне и приложила к моей щеке свой мокрый безжизненный рот. Я замер. А когда она уточкой отсеменила к матери, я, подождав, потихоньку вытер щеку платком. Однако от Льва Ароновича мой жест все-таки не укрылся. “А если бы вас поцеловала какая-нибудь красотка, вы бы ведь не стали вытираться?” — с мягкой укоризной спросил он, и я от смущения оделся пеплом.
Мамы продолжали сбредаться, каждая со своим собственным ядром, — кого-то прикатили, кого-то приволокли, кто-то тяжело прискакал на одной ножке, — и даже самая ординарная из них была подсвечена служением высокой химере. А по их спутникам и спутницам было особенно очевидно, до какой степени тело созидается духом: у тела, покинутого мечтой об идеале, в самом неожиданном месте может вырасти брюхо или горб, разрастись обезьяньи бакенбарды, нелепо выпятиться или, наоборот, слиться с шеей подбородок… Но даже самомалейшие импульсы отторжения я держал в железном кулаке — мычание, бульканье, пузыри изо рта или из носа, вывалившийся язык, почесывание в ширинке, все что угодно, только не пожизненный зал ожидания…
Однако этот миниатюрный молодой человек с микроскопическими чертами лица был исполнен истинного достоин… Нет, непроглядной серьезности. “Аутист, — почтительно шепнула Женя. — Молчал до двадцати лет, а шесть лет назад заговорил”. — “Гениальный поэт, — вполне обыденно пристукнул по кожаному донышку своего незримого котелка Лев Аронович. — Толик, почитай-ка что-нибудь”. Я вслушивался со всею доступной мне почтительностью, но — лишь костяшками на счетах пощелкивали отполированные тысячами холодных рук красивые слова: мечты несбыточных желаний, ночные ветры, грустный свет луны, паденье листьев, розовые розы, и первый снег, и милые глаза…
Зато сам поэт-щелкунчик ничего о себе не воображал: велели — пощелкал, отпустили — смешался с нарастающей толпой. Протягивающейся парами, скупо приоткрывая скрипучую дверь. Которая вдруг бесшабашно распахнулась, и под дробь беззвучных кастаньет в зальчик влетела Кармен: волосы цвета грачиного крыла, черная кружевная мантилья, алая роза в корсаже, разлетающаяся многоцветная юбка… Расписанный пунктирами заклепок Эскамильо остался в дверях, вычерченный классическим зигзагом “снятие с креста”: голова бессильно свешивается набок, рот полуоткрыт, а сидящие на турецкой туфле носа пучеглазые очки лишь выпячивают бессмысленную пристальность глаз, уставившихся один не совсем на вас, а другой прямиком на Кавказ. После этого уже и на лице его матери сквозь маску бесшабашной Карменситы я разглядел такую замалеванную тушью и помадой смертную тоску…
А мои Вергилии словно поменялись ролями. “Леша Пеночкин, — шепнула Женя, словно сообщая нечто пикантное. — Мать утверждает, что он так неудачно гриппом переболел, они все страшно отрицают пренатальные дефекты — не хотят считать себя виноватыми”. — “Леша Пеночкин, — с досадой покрутил редеющими сединами Лев Аронович. — Совершенно расторможенный. А она только рассказывает байки, как он по телефону головную боль снимает”.
Леша в своем нелепом матадорском облачении, свесив голову набок и болтая руками, словно марионетка, двинулся по кругу, в каждую маму подолгу вглядываясь в упор своими кто куда уставившимися глазами, покуда его собственная мать вращалась в свете со своей размалеванной маской беспросветной тоски. Я вгляделся, не посвечивают ли в ее буйной прическе хотя бы самые робкие блуждающие огоньки хоть какой-нибудь грезки, но ничего, кроме незакрашенной седины, не высмотрел. А ее беспросветная сказка тем временем добралась и до нас: Леша Пеночкин приблизил ко мне свои пучеглазые линзы, и я увидел, что его турецкий башмак густо поперчен угрями.
“Здравствуй. Ты кто?” — “Нужно говорить не ты, а вы, — голосом доброй учительницы указала Женя. — Это наш новый эксперт”. — “Экспе-рыт, а ты… а вы поедете с нами в Финляндию?” — “Ну, если возьмут…” — “Возьмем, возьмем, — заверила Женя. — Эксперты должны изучать передовой опыт”. — “Экспе-рыт, а в Финляндии есть сгущенка?” — “Наверно, есть”. — “А почему ты думаешь, что есть?” — “Финляндия — развитая страна…” — “А что такое развитая страна?” — “Ну, это такая, в которой все есть”. — “И сгущенка есть?” — “Скорее всего”. — “Что значит скорее всего?” — “Это значит, наверно, есть”. — “А если нет?” — “Ну, если нет, придется потерпеть”. — “Кому потерпеть?” — “И тебе, и мне”. — “Ты тоже будешь терпеть?” — “Ну, в какой-то степени…” — “Что значит в какой-то степени?” — “Значит, немножко”. — “А я не немножко, я сильно!” — “Я тебе сочувствую…” — “Сочувствуешь?” — “Да”. — “Что да?” — “Сочувствую”. — “А про что мы говорили?” — “Про сгущенку”. — “А что мы про нее говорили?” — “Мы говорили, есть она в Финляндии или нет”. — “А она есть?” — “Сказка про белого бычка, — сурово вмешался Лев Аронович. — Леша, иди, не мешай, у нас серьезный разговор”. Леша послушно двинулся дальше, бессильно свесив голову набок, но тут же вернулся. “Вы мне очень нравитесь, — почти строго сообщил он мне, глядя в разные стороны. — Я хочу с вами сидеть, когда мы поедем в Финляндию”. — “Ладно, ладно”, — Лев Аронович слегка его даже подпихнул, но Леша был не из обидчивых: “А ты… А вы…” — “Тихо. Президент”.
И осанку хранит воля, а не мышцы: в фарватере президента шаркал ногами согнувшийся вдвое, как бы изнемогший от радикулита еще сравнительно молодой для своих познаний профессор в отключке, растянувший в наползающей под утиный нос улыбке длинный рот, сплошь заполненный златозубым сиянием; под мышкой профессор держал свернутую “Российскую газету”. “Сын. Аутист. Не говорит ни слова”, — конспиративно просигнализировала Женя. “Советник президента, выражает требования ментальных инвалидов”, — словно бы предостерег от непочтительности Лев Аронович, но я и без этого был переполнен ею до кончиков ушей.
Ибо от президента не веяло ни жаром факела, ни холодком гранита: истинное величие не помнит о величии. Тихон Ильич Шевырев выглядел замотанным счетоводом в первый день отпуска и свои свершения выкладывал на огромный стол с тою же незатейливостью, с какой его согбенный советник и представитель, сияя принужденной златозубой улыбкой, безостановочно переворачивал на этом же столе свою “Российскую газету”. Идеалист, готовый служить завхозом, — но что особенно, до нежности располагало к Шевыреву — удивительное его заикание: высокие слова “х…х…х… рука друга”, “х…х…х… милосердие”, “х…х…х… огонек надежды” звучали из его уст так же буднично, как кафе “Бригантина”, пансионат “Зори”… “Рука друга — конкурирующая организация. Милосердие — челябинский филиал. Огонек надежды — бывший пионерлагерь”, — компактными осведомительскими пакетами выдавала Женя. “Это все наши соратники. Товарищи по несчастью. И по счастью тоже. Такие дети, как у нас, это особое счастье, — корректировал Лев Аронович. — Леша, да успокоишься ты, наконец?..”
Леша со скрежетом доволок до меня свой стул и сел на него верхом спиною к президенту, а затем принялся внимательно меня изучать своими стрекозиными линзами. Но я уже почти привык.
Отчетный доклад Тихона Ильича то и дело прерывали междугородные звонки, и он никого ни разу не отшил: “Люсенька (Зиночка, Николай Егорович), у меня — х…х…х… — сейчас совещание, но я тебя — х…х…х… — слушаю. Не бери — х…х…х… — в голову, я свяжусь с вашей — х…х…х… — префектурой (мэрией, департаментом), не беспокойся — х…х…х… — решим вопрос, решим”.
Чаще всего он поминал какие-то Лужки — “центр поддерживаемого проживания инвалидов, первая попытка расселить интернат”, как четко, по-разведчески отрапортовала Женя. “Единственная надежда для наших детей”, — горестно вздохнул Лев Аронович. О Лужках Тихон Ильич говорил с особенной нежностью. Проемы, унитазы, сухая штукатурка, брус, цемент —казалось, даже его настоящий сын, неутомимо переворачивавший с боку на бок “Российскую газету”, и то вызывал у него менее нежные чувства. Я все вглядывался и вглядывался в него влюбленными глазами, кого же он так мучительно напоминает и подернутым морозной пылью каштановым бобриком, и заметно выдвинувшимися вперед широкими верхними резцами, и наконец понял — бобра! Несгибаемого устроителя, который, помести его хоть в театральный зал, все равно начнет разбирать бархатные кресла на части, чтобы соорудить плотину.
Завхоз-идеалист умел разглядеть и отдельного человека: он безошибочно высмотрел новое лицо и подошел ко мне дружески пожать руку. Рука у него была мягкая, но твердая. Настоящая рука друга.
Опасаясь в своей трепетности обеспокоить хотя бы единую мать-героиню, я вышел последним, однако в дверях все-таки едва не столкнулся с Карменситой.
— Мой сын — дебил! — выкрикнула она отчаянным шепотом и жалобно улыбнулась своими пунцовыми губами. — Я каждому новому человеку должна это рассказать, у меня такая обсессия.
Леша сейчас еще ничего, молодец, пишет, читает, снимает головную боль по телефону, а маленький он еле ковылял, и однажды, изнемогая от жалости к своему перекошенному, свесившему набок головку дурачку, на детской площадке среди бессмысленно гомонящей и носящейся взад-вперед детворы вдруг подумала почти вслух: “Передушила бы их всех…”
И заледенела от стыда и ужаса перед собой.
И каждый раз, когда она в троллейбусе устраивала Лешу на переднее сиденье — все такого же безжизненного, не способного утереть ни слюну, ни чего-нибудь похуже, ей всегда хотелось провалиться сквозь землю. Но однажды она вдруг повернулась ко всему троллейбусу и объявила, словно кондуктор остановку:
— Граждане, мой сын — дебил!
“Так я теперь и спасаюсь при каждом новом знакомстве — вы уж извините…” — “Ну что вы, конечно, конечно…”
* * *
В автобусе Лев Аронович Лешу отшил — иди, иди, у нас важный разговор. Тогда Леша забрался коленями на пустое сиденье впереди и, опершись локтями на спинку, уставился в упор мимо меня. Но мною уже овладела сладостная иллюзия осмысленности мироздания. Мне уже казалось особенно значительным, что именно Леша не то слышит, не то не слышит потрясающее житие первого пророка, возвысившего голос в защиту таких, как он: Жан Валье, маркиз, военный летчик, кавалер ордена Почетного легиона, личный друг де Голля в составе какой-то инспекции, оказался в интернате для умственно отсталых (хотя еще вопрос, кто от кого отстает) и был настолько потрясен, что раздал все свои дворцы и поместья и пошел выносить горшки из-под тяжелых идиотов (хотя еще неизвестно, кто из нас идиот). Валье понял главное: мы должны смотреть на ментальных инвалидов не сверху вниз, а снизу вверх. Вдумаемся: был ли хоть один случай, когда умственно отсталый человек изобрел какое-то ужасное оружие? Установил диктаторский режим? Возвел финансовую пирамиду? Возглавил бандитскую шайку? Если посмотреть непредвзято, да хоть бы и на Максика, сына Льва Ароновича, — сколько в нем красоты, мудрости, доброты… Жан Валье так и поступал — на митингах поднимал над головой девочку-даунессу и восклицал: “Посмотрите, как она прекрасна!”
Жаль, я не мог встать. Все вокруг было диковинно и восхитительно: с диковинными и восхитительными людьми я ехал по диковинному и восхитительному городу на диковинном и восхитительном автобусе с закрытым трюмом, куда мы вкатили колясочников, и пронизанным солнцем вторым этажом, где расположились все эти блаженные, постигшие секрет счастья: не выходить из круга себе подобных и не заглядывать вперед. Вперед никто и не смотрел, хотя переднее стекло было просторным, словно океанариум, ибо водитель сидел где-то внизу, поближе к асфальту.
Только даунессу-правозащитницу я не обнаружил: ее мать, раскаявшаяся ведьма, боится расстаться с нею даже на минуту. “А Максик?” — “Тут своя дискриминация…” Я понял, что эта тема чем-то опасна.
Женю мы подхватили у Черной речки. Легонькая, словно студенточка, в пустоватых розовых джинсиках, она поднялась наверх и первым делом удивленно блеснула очками: “А где шофер?” — “Эти автобусы сами ездят”, — солидно ответил Лев Аронович, и она рассмеялась радостным заговорщицким смехом: гм-гм-гм… Автобус тронулся, ее качнуло, и она с тою же прелестной непосредственностью легонько ахнула.
Я уже отчетливо сознавал, что любуюсь ею.
А Лев Аронович любовался отсутствующими здесь умственно отсталыми Ромео и Джульеттой, воссоединению которых препятствовали Монтекки и Капулетти из департамента социальной защиты. Они требовали сделать Джульетте аборт, но Лев Аронович отшил их Российской Конституцией. И, можно сказать, сам принял ближайшее участие в первом спуске младенца на воду, со слезами на глазах наблюдая, как Джульетта купает его в облупленной коммунальной ванне своими скрюченными от дэцэпэ руками-крюками. Мне сразу открылось, что дэцэпэ — это детский церебральный паралич.
Однако я не уважал бы потомка левитов, если бы стал притворяться, будто считаю его победу полной и окончательной:
— Эксперимент еще не закончился. Им еще нужно вырастить ребенка нормальным человеком.
— Кого вы считаете нормальным?.. — руки Льва Ароновича сделали косое движение друг к другу, одна вверх, другая вниз. — Вы воспитываете своих детей похожими на вас — почему они не могут воспитывать своих детей похожими на них?.. Второй ребенок у них копия папа.
— А первый?
— Первый утонул. Она отвлеклась, и он захлебнулся. В ванне. А что, мало погибает детей у нормальных родителей?
Я усиленно кивал, но, по-видимому, так и не сумел стереть со своей физиономии выражение оторопелости, — и Лев Аронович внезапно замкнулся и начал смотреть в окно, за которым уже мелькали солнечные карельские сосны. Я лихорадочно нашаривал, чем бы смыть следы своего святотатства, но холод, исходивший от Льва Ароновича, отключил мой отражатель чужих мечтаний. Даже Леша сполз с сиденья и, хватаясь за спинки кресел, побрел куда-то в хвост, подальше от полюса. Поэтому я вздрогнул без всякой надежды, когда Лев Аронович вдруг привстал на стременах и начал что-то высматривать позади. “А ну-ка пусти”, — вдруг дружески дотронулся он до моего колена, и я снова вздрогнул — на этот раз от радости. Через некоторое время он пробрался вперед к Жене и, негодующе надвинувшись на нее, принялся рассказывать о чем-то явно возмутительном. Она тревожно взблескивала краешком очков и вертела своей ассирийской гривкой, словно пойманная птичка.
А передо мной вдруг снова возник Леша:
— Экспе-рыт, а Лев Уронович говорит, что меня накажут… Крапивой по заднице.
— Да нет, он шутит, а что ты натворил?
— А почему ты думаешь, что он шутит?
— В наше время так не наказывают. А за что тебя хотят наказать?
— А как наказывают?
— Ну, не физически, неважно. В общем, крапива тебе не угрожает.
— А что угрожает?
— Да ничего, я думаю, особенного не угрожает.
— Нет, угрожает!!!
Внезапно его лицо страдальчески исказилось, и он совершенно по-детски заревел. Слезы мгновенно залили его налившиеся малиновые щеки. Я сам, в который раз, едва не расплакался вместе с ним.
— Ну что ты, что ты, успокойся… глупыш, — в последний миг успел я удержать ласковое, казалось бы, слово.
Я повлекся выяснять, что же все-таки натворил несчастный Леша.
— Он добрался до пепси-колы и выпил столько, что пена пошла из носа! — возмущенно встряхнул листовскими сединами Лев Аронович.
— А у него диабет, ему сладкое нельзя, — грустно разъяснила Женя. — Ладно, Лева, я должна заняться паспортами, скоро граница.
Только тут до меня дошло: это же Финляндия… Ведь предметы делятся на здешние и нездешние. И все здешнее — это скука, а нездешнее — поэзия.
Когда Женя повела нас перекусить в приграничный ресторанчик, из автобуса вдруг раздался страшный грохот: мы забыли колясочников в трюме. Это и есть секрет счастья номер три — не помнить о тех, кто внизу.
Все-таки не зря мы в девяносто первом шли на баррикады — скатерти были сравнительно чистыми, утилитарные предметы, вроде бутылок с иностранными наклейками, уже не использовались в эстетических целях — одни официантки все еще хранили советскую гордость, хотя бы взглядами давая нам понять, что мы никто. С отрадой, многим незнакомой, я разглядывал слезливые помидоры, агатовый перец и халцедоновые огурцы, поскольку далеко не все мои сотрапезники следовали главному стремлению всякой культуры — заслонить реальность декорацией: они слишком охотно и широко открывали, что у них внутри.
Лев Аронович подсел к нам с Женей, и она тут же с непонятной подковыркой обратилась ко мне блестящими от вишневого сока вишневыми губками.
— Как вы считаете, это хорошо, когда один человек служит другому?
— Христианство считает жертву высшей ценностью… — промычал я.
— А иудаизм считает, что нельзя и отдавать себя в жертву, и принимать жертву. Ничья кровь не краснее! — ее очки взблеснули азартом отличницы. — Отдавать жизнь можно только Богу. А все остальное идолы.
— Богу… — профиль изможденного Листа презрительно смотрел мимо нас. — Да что он сделал для меня, этот твой бог?!. За что он меня покарал?!.
Лев Аронович опрокинул еще одну стопку “Русского стандарта” и непримиримо замолчал, красный от жары и теперь еще, увы, и от водки. Женя тоже раскраснелась.
— А ты что сделал для Бога?!. Ты не соблюдаешь шабат, не соблюдаешь кашрут! Ты не женился на еврейской женщине, не родил еврейских детей!
Если бы это возглашалось с пафосом, меня бы вывернуло прямо на овощной натюрморт. Но в Жениных словах звучала лишь девчоночья запальчивость.
— Еврейских детей?!. Да мой ребенок получше всех твоих пейсатых!..
— Да если бы он был, как ты выражаешься, пейсатым, он бы сидел на общем седере наравне со всеми, я сама в Израиле видела!
— Чего я не видел в твоей Израиловке — моя родина — Россия!
— В Израиле бы твоего Максика устроили, научили себя вести…
— Это вы у него должны учиться, как себя вести!
— А почему же его все время бьют?
— Сволочи потому что, потому и бьют.
— А когда он сам ударил Жору Карпухина, это как?..
— Значит, Жора его чем-то обидел. Просто так он никого не тронет.
— А чем ты его обидел, когда он тебя ударил ногой по голове? Ты сам рассказывал, как ты полчаса лежал на снегу…
— Значит, обидел. Такой доброты, как у моего Максика…
— А когда он ребенка из коляски выбросил?
— Он просто хотел с ним поиграть, а папаша сам на него набросился. Ребенок-даун никогда не тронет другого ребенка!
— Скоро тридцать лет, а он все ребенок!.. И он не даун, он кретин.
— Сколько раз я просил тебя не оскорблять ребенка-инвалида!!!
— Это не оскорбление, это диагноз.
— Вот и держи его при себе. Очень уж ты ученая…
— Да уж побольше… Когда я еще работала в Сюллики, у одной женщины родился ребенок-даун. Мы позвали ее с мужем в наш центр, хотели показать, как им здесь хорошо. И привели самого смирного. А он увидел младенца у них на руках и вдруг как его треснет!.. Они не ожидали, даже закрыться не успели. Он ударился головкой об стенку, была черепно-мозговая травма… Нас потом всех чуть не пересажали. Это как бойцовые собаки — она может год вилять хвостом, а потом вдруг цапнуть. Немотивированная агрессия.
— Теперь ты его с собакой сравниваешь?!. — Лев Аронович с громом отодвинул стул и исчез — только мелькнули в окне развевающиеся седины.
За усердно жующим банкетным столом кое-кто из родителей озадаченно покосился в нашу сторону, а дети продолжали жевать, как жевали. Женя выглядела смущенной, однако без признаков раскаяния.
— Они меня так достали своим враньем, — придвинувшись ко мне через столик, тоном обиженной заговорщицы пожаловалась она. — Как будто только их дети чего-то стоят, как будто они одни герои… А я, между прочим, тоже своего сына вырастила совершенно одна. Очень хитро у них получается: с одной стороны, нам не на что жаловаться, раз у нас нормальные дети, а с другой стороны, наши дети в подметки не годятся их уродам!.. Как только в “Огонек надежды” попадет какой-нибудь нормальный ребенок — он же сразу все обегает, тысячу вопросов задаст — так они все разом накидываются: ах, какой он невоспитанный!..
— Это так по-человечески… Самым несчастным нужен совсем уж непроглядный сказочный слой, а нам сгодится и потоньше.
— Вы считаете, правды вообще не существует?..
— В точку. Сказать: “Я более прав, чем ты”, все равно что сказать: “Мои интересы важнее твоих”.
— Но я, по крайней мере, из-за своих сказок не забываю, что моему ребенку на самом деле нужно. А Лева своего обожаемого Максика одевает в старые мамашины сапоги, в пиджак с распоротой подмышкой… У него ведь и зубы ужасные… Лева его разбаловал так, что он теперь без него шагу не сможет ступить — или сам куда-нибудь провалится, или его побьют. В интернате же его сразу заколют — и все из-за Левиной преданности… “Злые” родители заставляют и постель убирать, и воду носить — и дети их вполне могут без них обойтись. А добрые душат детей своей любовью!.. А когда им об этом говоришь, у всех одна песня: я мечтаю его пережить. Да что же это за родители, которые мечтают пережить своих детей! И многим из них даже в интернате, в конце концов, будет лучше, чем дома. Где они вообще сидят в тюрьме! И Лева держит Максика в тюрьме. Только дает ему жирной еды по две порции, которой ему нельзя. И тот потом в сортир бегает всю ночь. И притом не всегда добегает…
Удар за ударом по моей едва завязавшейся красивой сказке…
— Вы сказали — немотивированная агрессия. А разве агрессия бывает немотивированная?
— Не бывает, конечно. У нас в Сюллики один тяжелый лупил всех подряд — вдруг подойдет, и бац по морде! А я догадалась: он таким способом добивается внимания. Когда он хорошо себя ведет, его никто не замечает — а тут сразу все начинают бегать, кричать, куда-то его волокут, фиксируют, колют… А я начала вовлекать его в разные коллективные дела — пускай путается под ногами, — и он перестал драться.
— Совсем как мы… Нам ведь тоже хуже всего, когда мы никто.
— Правда! — она так широко распахнула свои умненькие глазки. — Я всегда удивляюсь, как вы все живете, атеисты… Кто не чувствует на себе взгляда Господа.
Только сверхдетская серьезность и внезапно вспыхнувшее в ее волосах сапфировое зарево позволили произнести такую напыщенность без фальши.
— А правда, что дауны… Что люди с синдромом Дауна очень добрые?
— Конечно, они не злые… Но ведь добрый человек должен чем-то жертвовать? А чем они могут жертвовать, у них же ничего нет… Я считаю, — Женя понизила голос до окончательной подпольности, — что у Максика никакого синдрома Дауна нет. Просто его мамаша родила от остяка, а чтобы скрыть, объявила его дауном. А он на самом деле просто монголоидный кретин.
Мне показалось, я окончательно тронулся: некий призрачный остяк, более культурно — селькуп, не то хант сопровождал меня с младенчества: моя мама очень гордилась, что ее ученик Петя Мандаков поступил в Ленинграде и сделался выдающимся селькупским, не то хантским поэтом. Когда Мандаков был увенчан Госпремией Эрэсэфэсэр, я даже хотел из ностальгических чувств купить его “Избранное”, но тут, как на грех, познакомился с его переводчиком, монголоидным евреем. Босс зазывал его в свой чум на улице Ленина и объявлял: требуется стихотворение “Я твой олень — ты моя олениха, я тебя люблю — ты от меня убегаешь”. И слуга чужого вдохновения за полчаса вынашивал из этой капельки семени целую балладу: ай-ай-ай, ты моя олениха, твои рога как кедровник, твой мех как ягель, — больше наплетешь — больше огребешь…
— Левина жена ужасно хитрая, она же явная ведьма, — тем временем ябедничала Женя. — Все знали, что она ходит к этому остяку, а Леве она объяснила, что у Максика хромосома повредилась из-за неправильной астрологии.
* * *
В пограничном дюралевом ангарчике блаженные ждали своей очереди так же невозмутимо, как только что жевали. Один Леша в неизменной позе снятия с креста пытался бродить по залу, про каждую невидненькую женщину в военной форме настойчиво допытываясь: это финка? а это? а почему вы думаете, что не финка?.. Тоже, стало быть, нуждался в нездешнем. Но теперь для нас здешним сделалось все…
И в чистеньком городке, где мы еще раз остановились передохнуть, —что-то вроде Куусаемкошку, — тоже было не на чем остановиться глазу, то есть мечте: металл, стекло, вылизанный бетон — идеальная фабрика для жилья, но я не умею восхищаться удобствами. Оставались только звуки: старый верный Вяйнемёйнен и кователь Ильмаринен, Похъёла, страна тумана, Лоухи, Похъёлы хозяйка, и веселый Леминкяйнен, Кюллики, девица-цветик, кантеле из кости щуки…
Даже Леша это понимал: по солнечному торговому цеху он побродил совсем недолго — выбрал раззолоченную шоколадку, развернул, откусил и положил обратно под озадаченным взглядом свеженькой, румяной продавщицы — и тут же перешел к более высокому занятию: “Экспе-рыт, пойдем знакомиться с финками”. Подходил он исключительно к пышным блондинкам. И этаким глистообразным матадором начинал разглядывать их в упор и мимо, покуда они не одаряли его чарующей улыбкой. Тогда он взывал ко мне: “Экспе-рыт, скажи ей, что я ее люблю”. “Хи лавз ю”, — как бы извиняясь, сообщал я избранницам, но женщинам, по-видимому, ничье внимание не кажется излишним. “Ай лав хим туу”, — растроганно отвечали они. “Где тебе больше нравится — в России или в Финляндии?” — спросил я Лешу, и он, не колеблясь, ответил: “Конечно, в Финляндии. Русским что-нибудь скажешь, и они сразу в морду. А финны хорошие, ничего не понимают”.
В вестибюле гениальный поэт-аутист сосредоточенно бросал монеты в игорный автомат. “Трех евро не хватает”, — озабоченно поделился он со мной. Я сыпанул ему горсточку европейской мелочи, он не выказал ни малейшей признательности. Продул. Снова обратился ко мне: “Евгения Михайловна обещала купить мне шнурок для очков. Спросите ее, она собирается его купить?” Я разыскал Женю в парфюмерном отделе — она метила запястье духами и самозабвенно (серебряные нити у нее на висках были лишь изящнейшим дизайнерским приемом) припадала к нему своим кукольным носиком. Купила, купила, из царства ароматов пробормотала она. Но петушиный крик из ее сумочки разом вернул ее к жизни — она выхватила мобильник и возбужденно затараторила: укси, укси…
Я поспешил порадовать поэта: все в порядке, она вам купила цепочку. “Она обещала шнурок”. — “Ну, значит, шнурок”. — “Так все-таки — шнурок или цепочку?” — “Не помню — что обещала, то и купила”. — “Шнурок и цепочка совершенно разные вещи”. Я узнал от него еще две мудрые истины: в наше время ни с кем не следует дружить — могут обмануть, могут ударить, и еще не нужно жениться на курящих девочках — могут родиться неполноценные дети.
* * *
На великолепно благоустроенном и озелененном фабричном дворе, какие в сегодняшнем цивилизованном мире зовутся улицами, я натолкнулся на переводчицу Ронсара, — она просветленно добывала из покорно раскрытого рта апоплексического Маленкова забытые им остатки пищи. Поймав мой не успевший увернуться взгляд, она спросила с просветленным сочувствием:
— Вам, должно быть, неприятно? — и тут же повернулась к своему склеротическому одутловатому младенцу: — Все, голубчик, можешь закрыть.
— Ну что вы,— забормотал я,— материнская любовь, преданность, святость…
— Я ему мачеха, — еще более просветленно улыбнулась она. — Вы не проводите его к автобусу?
По дороге гипертонический хозяйственник все время как бы искательно поглядывал на меня из-под своей маленковской челки и наконец решился: “Я не потеряюсь?”
* * *
— Я вам не помешаю? — переводчица Ронсара присела рядом со мной с изяществом птички, готовой тут же снова вспорхнуть.
Она встретила своего принца, уже давно привыкнув считать любовь красивой сказкой, и, когда ее возлюбленный после редких торопливых встреч натягивал кальсоны, он представлялся ей одновременно и кавалергардом в лосинах, и маленьким мальчиком в колготках. А лысина восходила над его высоким лбом ореолом святости — с такой бесконечной нежностью он говорил о своем умственно отсталом сыне. Мать не выдержала жизни с убогим ребенком, а отец выдержал. И она страстно мечтала доказать ему, что она не такая дрянь, как его бывшая супруга. Чуточку странноватым ей казалось разве что ласковое прозвище, которым он ее награждал, — Черепашка…
Но когда у них наконец появился свой дом, обнаружилось, что там безраздельно царит Сережа. Они больше не могли вдвоем посидеть за чаем: нужно было непременно усадить напротив нее Сережу, и ей приходилось не поднимать глаз от чашки, чтобы не видеть, как недожеванная пища вываливается у него изо рта, а дожеванную извлекает указательным пальцем его нежный папочка. Оказалось, что прозвище Черепашка изначально было придумано для медлительного Сережи; для него же, для его жирной шевелюры была изобретена манера мимоходом коснуться волос… Она уже боялась и подумать, на ком были отработаны более интимные ласки.
Сережа мог в любое время дня и ночи войти в их спальню без стука. А поставить на дверь задвижку — ты что, Сережа может испугаться!.. Даже если среди самых страстных ласк мужу что-то чудилось, он непременно зажигал свет и шел самолично убедиться, что Сережа мирно дрыхнет. А потом, снова погасив свет и забравшись под одеяло с холодными ногами, он уже никак не мог сосредоточиться. Дошло до того, что его ласки уже не вызывали в ней ничего, кроме страха, — вот сейчас он приподнимется, вот сейчас огромным черным пузырем в дверях вспухнет Сережа…
Но однажды в УРОДИ она встретила еще одного Рыцаря Печального Образа — седеющего красавца в элегантной морской форме, отца тупоносой белобрысой толстушки, прыщавый подбородок которой постоянно блестел от безостановочно стекавшей слюны, хотя отец то и дело вытирал его все новыми и новыми салфетками. Он был выдающийся специалист по насосам, тоже брошенный гадиной-женой — однажды та долго разглядывала свою истекающую слюной дочурку и вдруг произнесла с сосредоточенной ненавистью: “Я бы ей зашила этот рот…”
И тут же получила по физиономии от этого благороднейшего идальго, ударившего женщину в первый и последний раз в жизни. Он и теперь наотрез отказывался сдать дочь в интернат — держал няню-таджичку, а на людях подавал своей слюнявой Дульсинее руку, будто маркизе, утирая ей подбородок так, словно это был бесценный хрупкий сосуд. Она вглядывалась в эту пару и не понимала: почему же, почему умные и красивые должны служить тупым и отвратительным?..
Однако и этот протест мог бы накапливаться годами, если бы… Если бы красавца капитана однажды наповал не сразил инфаркт. И все мамаши наперебой восхваляли его жертвенность, а она вдруг с неземной ясностью поняла: эти уроды — да они же вампиры!.. У Сережи этого уже и щеки набухли кровью!..
Но она сумеет оторвать от горла своего любимого эту огромную насосавшуюся пиявку! Которую безумный отец еще и пичкает какими-то большущими витаминными таблетками. А этот дурак-дурак, но коли дорвется, так не забудет проглотить все до последнего кружочка…
И тут ее снова озарило: она вспомнила, где она видела точно такие же таблетки для уничтожения домашних паразитов. Достаточно их припрятать у него на глазах, и уже ни один Пинкертон не докопается, как этот паразит разыскал и сожрал отраву вместо витаминов. Вот только этикетки — даже этот кретин отличит череп и кости от щекастого улыбающегося младенца. Значит, надо ядовитые таблетки засунуть в пластиковый чулочек от витаминов…
Она была холодна как лед, но руки так тряслись, что при первой же попытке нашпиговать ядовитыми кружочками витаминную колбаску они выпрыгнули у нее из рук и поскакали кто куда. И тут вошел Сережа.
Сережа внимательно посмотрел на нее, на таблетки, а потом опустился на четвереньки и, словно бегемот, принялся бродить по комнате, по одной собирая их в горсточку. Собрал, сколько мог, и, не вставая с колен, протянул ей, преданно и немного искательно глядя в глаза.
— С тех пор мы живем душа в душу, — как бы легкомысленно завершила удивительная мачеха. — Я даже лгать про него начала. Будто он по ночам философские эссе сочиняет. А то как-то даже обидно — про всех их родители что-то врут, один он живет без всяких украшений…
Я лишь тогда заметил, что нас уже окружает почетный караул чухонского модерна.
* * *
Могучий приземистый стол был сколочен из точно таких же жилистых плах, на каких обманутый супруг сверкающими кусачками когда-то лишил меня распрямляющей веры в свое мужское достоинство. Да и сервирован сходным образом — утопающие в моченой морошке и бруснике разложенные по резным доскам (детские олешки, детские человечки, детские птички на тоненьких ножках) мясистые языки оленины жареной, оленины обваренной, оленины печеной, оленины копченой… За обитыми оленьими шкурами стенами иссякал горячий летний день, а здесь, в лапландском раю, корчившиеся и стрелявшие в очаге у меня за спиной березовые коленца с трудом разгоняли крепкий сухой морозец, — дым уходил в звездное ночное небо.
Саами — звук куда более нездешний, а значит, и более поэтичный, нежели лопь. Лопари, — в их вечной национальной униформе (ватник с резиновыми сапогами) они не стоили своей тундры — океанов невероятно интенсивного и вместе с тем темного, словно бы насыщенного сумрачной влагой, зеленого цвета, по которому, когда наконец поднимешь глаза на вершине замшелой каменной гряды, разливаются все мыслимые оттенки сизого. Даже самое диковинное — идолы, алтари — у них было явлено в каком-то сверхобыкновенном обличье: просто нагроможденьице камней где-нибудь на краю замшелого обрыва — сейд, еще как будто нарочно уложенный кое-как, на соплях, вот-вот развалится. А то еще подопрут здоровенный валун маленьким булыжничком… И тоже обязательно на краю обрыва.
Убогая сказка при обалденной яви. Обычно бывает наоборот…
Как яблочко румяный, метрдотель-альбинос в смокинге с черной бабочкой представлял публике двух артистов: оленьи дохи в красных треугольниках с желтой окантовкой, такие же красно-желтые зигзаги, пилы, ромбы, мясистые аптечные кресты, оленьи штаны мехом наружу, вышитые копеечным бисером бурки — “поурки, поурки”… Но в нашем районном краеведческом музее никто не додумывался отрастить на голове артиста-мужчины сухие оленьи рога с отростками, напоминающими скрюченные пальцы, а на голове у женщины — поседевший ягель, такой же изможденный, как она сама.
— Это вымирающее племя, они происходят от человека-оленя Мандаше, — лихорадочным интригующим шепотом переводила мне Женя. — Их осталось всего восемь человек, но все остальные еще старше этих двух… Они сейчас покажут свой национальный танец: олень гонится за оленихой.
Супруги присели на корточки и тяжело принялись скакать нелепым гуськом вокруг стреляющего очага, — плохо закрепленные рога мотались взад-вперед, зато седой ягель пребывал в мертвенной неподвижности… Невыносимо совестно было видеть это поругание последних могикан, но — мы-то все чем лучше? Мы тоже проедаем химеры пращуров.
— Таким был мой дедушка, — вдруг показал я на истекающего потом, налившегося дурной кровью рогоносца (сухонькая бабуся смотрелась не так пугающе). — Только он происходил не от оленя, а от союза гуся с медведицей.
Женя весело метнула на меня отблески очагового пламени, но, мгновенно поняв, что я не шучу, отвернулась от позорища к пиршественным доскам. Я тоже отвернулся к столу — и увидел тех, кто сидел напротив. Несчастных мам и их блаженных детей. Лица детей выражали блаженное внимание, лица мам — насмешку. И я перестал понимать, кто из них умный, а кто дурак.
Лев Аронович же наблюдал за действом с проницательным видом знатока:
— У них должен быть бубен! Но они уже и этому разучились…
И вдруг я увидел, что против меня сидят сплошные рогоносцы. Неведомый дизайнер расположил над скамьей череду оленьих рогов с такой виртуозностью, что они казались растущими прямо из головы тех, кто под ними сидел.
И кто-то им все же казался более смешным, чем они сами…
Потомки человека-оленя наконец доскакали до кульминации: рогоносец настиг мохоносицу и попытался обнюхать ее подхвостье. Однако мотающиеся рога так крепко боднули ее под лопатки, что наследница Мандаше явственно охнула. И тут до меня дошел весь гениальный смысл лопарских сейдов: едва-едва удерживающаяся, в любой миг готовая рассыпаться грудка камней на краю обрыва — это и есть наиболее точный образ нашего мира.
* * *
Откинув колючий меховой полог, я вышел в нежный светящийся вечер — и оказался в каком-то призрачном Петрограде, — гранитный чухонский модерн, но как-то вдесятеро гуще: каменные рубленые порталы, уводящие в недоступные пещеры горного короля, свиноподобные хари гранитных троллей, добродушные медведики, пригорюнившиеся с гранитными факелами в неуклюжих лапах, какие-то рунические орнаменты…
Люди за границей уже давно не кажутся мне волшебными — с тех пор, как я понял, что мне нет места в их грезах. Но в финнах я ощущал что-то трогательное: они жили в Женином городе…
Северное, хладно блистающее море, приподнявшие над водой черные черепашьи спины каменные острова, — а над горизонтом еще одно море огненных барашков; ведущая прочь от причала узенькая улочка Софианкату, уютные провинциальные окошки кафе “Samovar”, и — моему изумленному взору открылся призрак николаевского Петербурга: вознесшийся ввысь белый Исаакий, необыкновенно постройневший в своем инобытии, окружившие площадь неясно различимые классицистические здания… А перед призраком Исаакия — тоже необыкновенно стройный и строгий император Освободитель.
Мне уже казалась волшебной даже унылая фабричность транснациональных стекляшек, когда мне открылось еще одно суровое чудо северного модерна — божественный вокзал города Хельсинки, вход в который сторожили две пары крестьянских жилистых гигантов с подрубленными длинными волосами. Гранитные стражи, однако, держали в руках не мечи, но многогранные светящиеся глобусы. Их матовые отсветы я разглядел даже на далеком силуэте стройного всадника с остренькими ушками на макушке — отец нации, Маннергейм, благоговейно догадался я.
Зато памятник самому главному отцу народа, Лённроту, был погружен в люминесцентный полумрак… Могучая фигура — старый верный Вяйнемёйнен в стекающей бороде водяного возложил величественную длань на кантеле из челюсти гигантской щуки, печальная Кюллики — девица-цветик, присевшие у самого краешка взявшегося гранитной рябью постамента пара гномиков в шляпках-грибочках, — и в центре всего — давший им жизнь скромный сельский лекарь со шкиперской бородкой на шее: сюртук с жилеткой, галстук-бабочка, сапоги с отворотами… Он готовился занести в тетрадку, твердую, словно палитра, еще тридцать-сорок строк — тридцать-сорок тысяч новых кирпичей в растущий не по дням, а по часам собственный дом растущего не по дням, а по часам из нащупываемой собственной химеры новорожденного народа. Евреи слишком быстро перешли от грез к делу, выстроив великолепный дом, но упустив главное — красивые слова… Выбил искру Вяйнемёйнен, высек пламя Ильмаринен… Выбил искру Рабинович, высек пламя Апфельбаум… Здешнее, слишком здешнее…
И тут у меня перехватило дыхание: гномик у постамента зашевелился и что-то протянул другому, тот тоже ожил и принял — банку с пивом! Запрокинув голову-грибочек, гном сделал несколько глотков, и оба вновь обратились в камень. Это была парочка хиппующих юнцов, — и только тут мне пришла в голову дельная мысль: а я не потеряюсь?.. Ответ был ясен: я уже потерялся. Я ведь не шел, а парил, не разбирая и не запоминая дороги. Черт, я ведь даже не знаю Жениной фамилии… Дьявол, у меня еще и паспорт остался в автобусе!..
Сделалось не по себе: меня страшили надвигающиеся бессмысленные дни, когда мне будет некого отражать, когда я буду никто. И тут возникла она — едва различимая ассирийская гривка, поблескивающие очки, — моя нежность, удесятеренная благодарностью, на миг перехлестнула через край: я на мгновение прижал ее к себе и тут же выпустил, но все же успел отметить, что она ничуть не воспротивилась.
— Я сразу догадалась, где вас искать! — сообщила мне она, радостно вскидывая кукольную головку.
* * *
Точно так же, словно маленькая девочка, торопящаяся с папой на какой-то праздник, вышагивая своими длинными ножками в пустоватых розовых джинсиках, она доверчиво запрокидывала головку под фонарем на огромного пузатого директора этой обители блаженных в краю тысячи озер, в полнощной бездне одного из которых все еще догорал последний уголек вечерней зари. Среди черных сосен темнели погасшие корпуса, каждый с непременным (Сталин думает о нас) горящим окном — все это походило на пионерлагерь.
Спать в роскошной двуспальной кровати мешала лишь неумеренная бдительность противопожарного грибка на потолке гостиной, всю ночь жалобным писком звавшего на помощь, — однако чистая совесть — лучшее снотворное. Я даже и проснулся от щебета пташек — так мне привиделся, вернее, прислышался этот противопожарный писк в моих снах. За огромным окном сиял необъятный солнечный день — с пушечными стволами сосен, беззвучно салютующих пышными кронами космически синему небу. Влюбленность прежде всего самовлюбленность: мне чудилось, что и весь мир счастлив обрести роль в моем спектакле.
Меж солнечных сосен — запах, запах, тысячу лет я прожил в мире без запахов —навстречу мне блеснула стеклышками и безоглядной, немножко клоунской улыбкой Женя — и меня обдало таким счастьем, словно нам опять по восемнадцать и мы сейчас же, упоительно щебеча, вспорхнем и полетим к золотым днепровским пескам, — и впервые за годы и годы новая женщина не отозвалась во мне спазмом тоски по старой, вернее, вечной Жене. Не в силах сдержать улыбок, утоптанной песчаной дорожки под собой не чуя, мы вступили в столовую, до звона переполненную солнечным блеском пионерского лагеря. Только неистребимый запах пригорелого молока куда-то улетучился.
Это был пионерлагерь пенсионеров. Над каждым из которых крепко поработал какой-то разнузданный тролль, уже неспособный даже на злобные выверты — он просто тупо мял, рвал, вытягивал, плющил, обращал глаза в прорези или в пузыри, носы в башмаки, хоботы или оладьи, нижнюю губу оттягивал до кадыка, рты стаскивал к ушам, одно скомкав в пельмешек, другое оттянув в лопух, — черепами же заниматься ему и вовсе было недосуг: помял да и бросил…
Однако никто здесь на подобные мелочи не обращал внимания. Ну, вываливается разноцветная кашица изо рта, ну, раскачивается человек за едой, ну, кружится… Или сразу двое… Или десятеро, словно камыш под ветром. Подумаешь. Ну, кто-то грохнул об пол поднос с кашей и салатом — но всю эту смесь тут же сметают, смывают мамки-няньки. Женщин не помню: моя возвышенная натура не позволила мне опознать их в таком обличье. Зато по одежке пациентов было не отличить от “персонала” — все были одеты по-простому, по-летнему. Только один темный костюм двинулся нам навстречу — зато сразу в полтора человеческих роста и в два человеческих пуза. Темные прилизанные волосы президента Рейгана, могучие распахнутые ноздри, похожие на дырки в роскошном французском сыре, добродушно распростертые объятия, от которых Женя без церемоний уклонилась, — и без того ничуть не расстроенный ее чопорностью директор окончательно утешился тем, что на четверть оборота провернул в ноздре большой палец, а после дружески протянул мне неохватную пухлую руку: Юсси.
Демократия, блин. Властелин не должен слишком отличаться от своих подданных.
Теперь я знал, к чему ведет брезгливость, и потому жевал как ни в чем не бывало. Стараясь не ощущать вкуса. Особенно запаха. Хотя все было очень доброкачественное, как в хорошем санатории. И видеть старался только Женю. Но откуда-то волоком притащил табурет Леша Пеночкин и, пристроившись в торце стола, принялся изучать меня в профиль. Внезапно сидевший рядом с ним пенсионер медленно завалился набок и принялся так же без лихорадочной спешки потряхивать головой и руками на чистом бежевом линолеуме. Все продолжали есть, и я продолжал. Только Леша Пеночкин, склонившись, принялся пристально изучать эти содрогания да какая-то ответственная душа подложила припадочному под голову веселую зеленую подушечку. Один Лев Аронович развил бурную деятельность: сунул под подушечку свой свернутый пиджак и, коленопреклоненный, встряхивая сосульчатыми сединами, принялся ловить подпрыгивающие руки, проницательно щупать пульс…
— Давайте пересядем, — в нос пробормотала Женя.
Уклониться от такого соседства казалось мне недостойным чистоплюйством, но если профессиональная сиделка…
— Что, не нравится?!.— с презрением воззвал нам вслед Лев Аронович.
— Конечно, не нравится, — не оборачиваясь, бросила Женя, а я лишь втянул голову в плечи.
Все-таки не мне его, а ему меня удалось вовлечь в свой спектакль… Зато мы с Женей начали подвигать друг другу стулья, тарелки, ложки с особой предупредительностью, и я прямо-таки с сердечной болью вдруг разглядел, какая тоненькая у нее шейка, с совершенно младенческими поперечными морщинками на горле…
После завтрака Юсси, набриолиненный человек-гора, повел нас в обдающие больничным морозцем сверкающие гигиенические недра, а затем, оставив меня в совершенно больничном холле, увел Женю в какую-то дверь. “Проконсультировать”, — ласково посветила она мне улыбкой и очками. Может быть, я затосковал слишком быстро, но мне показалось, про меня забыли. Я сначала легонько поцарапался, а затем заглянул внутрь. На белом пластмассовом кресле-каталке сидела обнаженная русалочка, с которой смывал мыльную пену бравый молодой мойщик в просторной зеленой робе. Он помогал струям из сверкающей кольчатой змеи ладонью, заботливо оглаживая красивые грудки, намыленный животик в детских складочках, пах, вскипевший мылом, словно советская кружка пива… А она своим неотчетливо прорисованным личиком вглядывалась сквозь кафель в ей одной открытые грезы, в которых проплывал не ведающий о ее существовании прекрасный принц, светилась недосягаемая бессмертная душа, манили недоступные маленькие ножки вместо тех зачаточных ластов, которые свисали с кресла на бескостных хоботках…
Я едва не защемил себе голову дверью. Женя тут же вынырнула следом.
— Видите, он даже перчатку не надевает, — страдальчески прошептала она. — Им всем дают противозачаточные таблетки, и все равно каждый месяц кто-нибудь беременеет. В наших-то пнях сразу аборт делают без разговоров… Хоть и следят: я вам пообнимаюсь, руки оторву…
— Сильна, как смерть… — пробормотал я.
— А за персоналом еще труднее уследить…
— Да неужели кто-то может?..
— Ого! Еще как! Беззащитность всех провоцирует. Я в Сюллики как-то ночью задержалась в палате, а один лежачий все время что-то мычал, дергался — санитарка зашла и как даст ему по морде: ты, сволочь, долго будешь надоедать! И тут увидела меня, там же был полумрак… И как вылетит. А с виду никогда не подумаешь, приличная тетка.
Я вздохнул: не хотелось расставаться с зародившейся сказкой о мире, в котором слабых защищает не сила, но доброта. Ну, пускай порядочность. Хотя спрашивал я не о том, “неужели у кого-то хватит совести?”, а о том, “неужели у кого-то встанет?”.
В автобус я ее подсаживал с такой трепетностью, словно дни ее были сочтены. И она уже села рядом со мною. И пока мы ехали мимо карельских сосен и скандинавских зданий, каждый из нас обращался с другим так ласково, будто сопровождал его на эшафот. Зато на скрюченных, раздутых, перекошенных, вислогубых, косолобых обитателей еще одного особняка блаженных, рассаженных в креслах-каталках за столиками, по которым были разложены горки новеньких болтиков, шайбочек, гаечек, мы смотрели с грустными растроганными улыбками, словно на счастливцев, завидовать которым все-таки невозможно. Хотя они нисколько не скучали, медленно и старательно раскладывая по прозрачным пакетикам четыре болтика, четыре шайбочки, четыре гаечки, четыре болтика, четыре шайбочки, четыре гаечки, четыре болтика…
А за окном за черепичными кристаллами стильных кровель чухонского модерна сверкало море, разукрашенное черепаховыми спинами гранитных луд, и наш уголок блаженных тоже был расписан текучими лилиями югенд-стиля…
А на первом этаже у разинутой жаркой пасти веселые дауны в поварских колпаках сажали в печь огромные противни с будущими солеными сухариками, которые жители финской столицы расхватывали, как горячие пирожки. Здесь зарабатывали даже и на пиво.
* * *
Но подлинная обитель блаженных прилегла у подошвы могучего гранитного купола с заросший цирк величиной. Суровый край — его красам, пугаяся, дивятся взоры… А в холле они встречают обширный овальный стол с горкой муляжных фруктов, скромный буржуазный камин, объемный аквариум с шустрилками в оранжевых тельняшках среди степенных черного бархата лоскутов-призраков, здоровенный телевизор… Приют убогого чухонца.
За телевизором внимательно наблюдает через профессорские очки крошечная, почти карлица, щуплая женщина с седеющим коком и огромным ртом, в котором видны неровно, велотреком, сточенные зубы. Женя вполголоса переводит мне с такой скоростью, что я, мне кажется, уже понимаю финскую речь.
— Смотрите, смотрите, они обнимаются, они занимаются любовью! — время от времени вскрикивает карлица, указывая на экран, и висящий на ее шейке ключ возбужденно подпрыгивает.
Молодая, молочной спелости финка по имени Ённа благодушно кивает.
— Кто меня боится, кто меня боится? — допытывается у Ённы другой обитатель обители блаженных, радостно скаля торчащие козырьком зубы.
— Все, все тебя боятся, — успокаивает его Ённа, словно добродушная мамаша, и он обнажает свой зубчатый козырек еще шире.
— Ты не оставишь меня одного? — добивается третий.
— Нет, нет, никогда не оставлю, — благодушно кивает она и третьему.
Приходит с прогулки еще один кругленький мужичок с синдромом Дауна, при чеховской бородке и набоковском сачке, с ним похожая на него как две капли воды, только без бородки, маленькая даунесса в полосатой оранжевой футболке, напоминающей осу. Уверенно подходят, знакомятся за руку (руки у них удивительно мягкие и шелковые), располагаются очень по-домашнему.
— Смотрите, смотрите, голых мужиков показывают! — выкрикивает дамочка с седеющим коком. — Но я обручена с Юханом — он ужасно меня любит!
— Ваш Саддам Хуссейн совсем сошел с ума! — восклицает она, узнав, что я из России. — Только и знает, что стрелять! Ельцин был лучше. Переезжайте ко мне в комнату, у меня есть свободная кровать! Я живу в комнате Микко! Он умер! Когда он умер, я к нему переехала!
Ённа благостна, как рыба в теплой воде: они тоже люди как люди — дружат, влюбляются, расходятся, страдают… Интимные отношения? В принципе бывают. У них романы, как и у нас, чаще служебные: вместе собирают какую-нибудь ерунду, что-то строгают, строчат — Эрот всегда порхает рядом с Гефестом.
— Во всех странах Восточной Европы интернаты уже расселили, — казенной скороговоркой мне на ухо ябедничала Женя, и мне оставалось только вздыхать и томиться: неужели мы и правда хуже всех?..
* * *
Что обидно — они и работали не больше нашего. Я ведь мантулил и в шахте, и на траулере, и на сплаве, и на лесоповале, и раскидывал раскаленный асфальт на азиатском солнцепеке — любой белофинн через час бы объявил бессрочную забастовку… Да и мои папа с мамой с работы сутками не вылезали, а пришла пора получать наследство — одни треснутые чашки без ручек и без блюдец. А в Женином центре в рабочий день царили тишина и уют, половина кабинетиков с компьютерами стояли пустые, и громадный стол на вылизанной кухне тоже простаивал, невзирая на дармовой кофе со сливками и сухариками.
Одна слабоумная прислуга с исковерканными физиономиями бродила в своих чистых синих фартуках, высматривая, чего бы еще прибрать. Особенно усердствовал один белобрысый малый с кубической головой размера так семьдесят шестого — каждый раз, когда Женя выходила из своего кабинетика, он тщательнейшим образом сматывал в клубок ее шнур от черного зарядного нароста. (Чистенькая ординарность ее кабинетика со стандартным монитором и вращающимся креслом уже казалась мне пронзительно трогательной — как любые земные приметы неземного существа.)
При этом он всякий раз необыкновенно приветливо со мной здоровался, так что, когда Женя повела меня представляться директору, я оторопел, узрев этого самого белобрысого гидроцефала за директорским столом. Это был апогей либерализма!.. И гидроцефал оказался достоин сиять в этом апогее — холодно кивнув, немедленно завершил аудиенцию.
Зато через пять минут снова попавшись мне в коридоре, вновь закивал с невыразимой любезностью. А потом снова заглянул в Женин кабинетик и в пятый раз принялся сматывать шнур… Лишь воротившаяся Женя разъяснила мне, что директор и уборщик — два совершенно разных лица: директор — полный дурак, а от уборщика мало того, что намного больше пользы, но и в компании он куда более приятный собеседник, на всех вечеринках больше всех хохочет, только секунд на десять позже других (директор вовсе никогда не смеется), затем напивается как свинья, потом его кто-нибудь отвозит домой, а наутро он снова на вахте.
Блаженны нищие духом…
* * *
Их царствие уже погрузилось в светящийся полумрак, когда мы с Женей решили прогуляться к недвижному озеру, на неоновом сиянии которого березовые плети чернели с неправдоподобным изяществом и четкостью, и Женя наотрез отказалась пересечь десятиметровую полосу черной невозделанной травы: там могут быть змеи, — и у меня заныло в груди от умиления.
— Говорит хозяйка Похьи: ты вспаши гадючье поле, взборозди пустырь змеиный, змей перебери руками…
— В этом озере два года назад один аутист утонул. И никому ничего за это не было. Даже режим не изменили.
— Суть либерализма — свобода выше жизни…
Я вдыхал воскрешенный из небытия запах мокрого песка и ночной воды, расплавленный перламутр переливался у наших ног, вершины елей на другом берегу были вычерчены на немеркнущей заре с поистине дюреровской четкостью, и мы с Женей при всей нашей беспредельной беззащитности все-таки были прекрасными и бессмертными.
* * *
Как это было мудро — дать своему новенькому музею имя Атенеум! И наполнить его собственными образцами всего, что уже канонизировали народы-первопроходцы: здесь были и богатыри югенд-стиля, и проводы покойника на лодках, и что за беда, если все это было подражательно: то было подражание высоте, а не подражание пустоте, безостановочно извергаемой на наши беззащитные головы гремящими столицами всемирного шарлатанства. Мне на плечи кидается век-шарлатан, но не лох я по крови своей, хотел сказать я Жене, поджидая ее у бронзового Лённрота, но Женя слишком уж обмерла перед памятником, приоткрыв пересохшие вишневые губки.
— А где гномики?.. — наконец с ужасом выговорила она. — Здесь же гномики сидели, у постамента?!.
И окончательно ахнула, обомлело всплеснув руками:
— Украли!..
— Цветной металл, ничего не попишешь.
— На машине подъехали, вон след остался!..
Мне сделалось совестно.
— Это была какая-то хипповая парочка. Они здесь пиво пили.
— Правда?.. А я уже и след от машины разглядела…
* * *
— Я пойду накрашусь… — в своем жирафьем платьишке она отпрашивалась у меня, будто робкая умненькая школьница, испуганным тычком старающаяся понезаметнее поправить очки.
— Разрешаю, — милостиво кивнул я, любуясь ею из-за столика, на котором свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.
Я знал, что никогда не забуду этот вечер, эту черную в огненных змеях гавань под прозрачной стеной, этот невесомый белоснежный корабль, горящий тысячами окон, этот укрытый тьмою замок на острове — звуки Суоменлинна чаровали мой слух даже еще пленительнее, чем грозный Свеаборг. Бастионы, капониры, куртины, трава на откосах, булыжная кольчуга, кордегардии… Спускаясь в проникнутый отсыревшей химерой замка Иф каземат, осторожно, чтобы не спугнуть, мы прощупывали друг друга в том главном, что объединяет и разделяет людей: что такое красота? По-еврейски, робко пробует она неожиданно крепенькой ножкой мою глубину, жизнь — это всегда красота, безобразна бывает только смерть, даже всякие вещества становятся некрасивыми, только когда отделяются от человека, ведь это нас и коробит: живой человек — и от него отделяется что-то мертвое… Не в этом дело, осторожно возражаю я, нас коробит несоответствие идеала и реальности, а греза в христианской культуре всегда бесплотна… “Это в христианской, а евреи специально благодарят бога за то, что он сотворил отверстия в нашем теле…”
Мы избегаем смотреть друг на друга, но все-таки становимся все ближе и ближе. На острове Коркесаари, где львы и лани мирно соседствовали на выпуклом гранитном лбу, — я с глянцевыми некошерными сосисками, она с относительно кошерной картошкой-фри на беленькой невесомой тарелке — мы удобно расположились с видом на море, — и вдруг на нас с истошными воплями обрушилась такая сверкающая туча чаек, что мы, не сговариваясь, ринулись под навес, — чистый Хичкок… Зато свалявшимися раздолбайскими медведями и утопающими в сонной войлочной мудрости зубрами мы любовались так, словно они были наши дети.
Я и ее разглядывал, словно любимую маленькую дочку (настоящая моя дочь никогда не была маленькой), когда она вновь появилась перед моим столиком в огромном гулком зале, где мы были вдвоем, если не считать сотни статистов, рассаженных вдоль длинной прозрачной стены исключительно для жизнеподобия. Ее уменьшенные прелестными стеклышками арбузные глазки были обведены едва заметным трауром, подчеркивавшим, однако, вовсе не грусть, а только несмелость. А в обведенных золотой каемочкой стеклышках сияло столько отраженных огоньков, что они напоминали новогоднюю елку.
— Теперь гораздо лучше, — милостиво одобрил я, и она жалобно улыбнулась своими миниатюрными губками: — Издеваетесь?..
Но она видела, что я ею любуюсь.
Я чувствовал себя властителем, и клацанье сверкающих кусачек Командорского наконец-то покинуло мой израненный слух: я взял ее за кругленький девичий локоток и усадил напротив себя без всяких последствий. Под прозрачной стеной я ощущал острокирпичные торговые ряды, где царило не прохиндейство, а чистота, левее, у черной огненной воды, — Обелиск Императрицы, Кеисареннанкиви, с золотым двуглавым орлом, усевшимся на шаре, за ним опустелый приморский базар, днем заваленный промытыми шампунем мехами и точеным многослойным деревом, серебряными рыбинами и аметистовой морошкой имени Командорского, от которой меня впервые не передернуло… Дальше по набережной я угадывал фабричную готику старинной таможни, стеклянную чистоту морского терминала, и все-таки прекраснее всего снова были звуки: Катаянокка, Хаканиеми, Кайвопуйсто…
Я и рыбу выбрал по нездешним звукам: батрахоидидия обыкновенная. Или анабас тестудинеус необыкновенный. Если только не сурифаринкс пелеканоидес неслыханный. Финская водка, коскенкорва, была легка, как дыхание огня. Женя, жалобно взблескивая на меня своими стеклышками, которые мне уже невыносимо хотелось покрыть поцелуями, выслушивала по мобильнику ворчливые разъяснения своей многоопытной подруги, что же за рыба мне досталась. Китос, китос, приговаривала Женя, а в заключение игриво сказала: хуяри. Осторожно глянула на меня и все-таки слегка прыснула:
— Это совсем не то, что вы думаете. Это значит, “обманщица”. Она говорит, что это рыба с ногами, она когда-то вылезла на сушу и сделалась предком человека. Ей, наверно, было бы ужасно приятно, что у нее такие потомки — умные, могучие…
— Нами да не восхищаться… А вот как заставить полюбить глупых и слабых?..
— Да никак. Глупых и слабых всегда будут любить только те, кому некуда деваться.
— Не только. Гениальный политтехнолог Иисус из Назарета понял, что люди всегда будут поклоняться только красоте. Воплощению своих же собственных грез. И объявил слабость и уродство новой формой красоты: что высоко перед людьми, то мерзость перед богом. Маркс был всего лишь жалким вульгаризатором. Красоту он опустил до корысти, а высоту до победы. Он, правда, первым догадался, что сказки пора преподносить под маской науки.
Я пытался говорить сухим тоном диагноста, но черный в огнях залив под прозрачной стеной, но волшебные имена Хаканиеми и Катаянокка…
— С какой стати я должен хоть чем-то служить человеку только за то, что он немыт, необразован, нищ?.. Но если объявить, что именно ему открыта какая-то высшая истина, что именно за ним будущее, это меняет дело! Тогда я служу не лузеру, а завтрашнему победителю, двигаюсь не вниз, а вверх… Вот и мы с вами должны сделаться Марксом и Энгельсом олигофренов. Создадим интернационал дураков, выбросим лозунг “Олигофрены всех стран, соединяйтесь!”, “Олигофрения — светлое будущее всего человечества!”…
— Лева этого и хочет, — ее тронутые бессильным трауром арбузные глазки блестели так же радостно, как и прячущие их стеклышки. — Как-то он поймал меня по телефону в Эрмитаже и прямо заскрежетал: ах, ах, какие мы культурные — да мой Максик в тысячу раз красивей любой мадонны!.. Поумнее любого Эйнштейна.
— Все правильно, блаженны нищие духом… Вот мы и назовем: интернационал блаженных. Главное, не настаивать ни на чем проверяемом, только биополя, экстрасенсорика: они общаются с космосом, они умиротворяют преступников, исцеляют больных…И Эйнштейн был олигофреном, и Колумб, и Рембрандт… Две-три такие телепрограммы, и мир у наших ног. На телевидении ведь уже давно сидят наши люди, только этого еще не знают. Ведь очевидно только невероятное. Ибо все вероятное слишком ужасно.
На поясе завибрировал телефон.
Василиса Прекрасная. Я собрал в кулак всю свою доброту.
— Ты где? — в небесном голосе печаль и безнадежный укор.
—В Финляндии по одному делу. А как ты? — вопрос опасный, но не спросить — такая же черствость, как и спросить: я что, сам не знаю, как у нее все плохо — дочь спасает душу в скиту на Алтае, торговля перебивается с лифчика на трусики, сама она никому не нужна…
— Что “как я” — кому до этого дело… Мышка умерла. Я понимаю, что тебе это смешно, но это была единственная родная душа. Она была такая умненькая, никогда не кусала, только покусывала…
Эта преданная мышка приходила к хозяйке терема только тогда, когда я бросал ее на произвол судьбы, — я ощутил спазм боли — до того стало жалко и бедную мышку, и приручившую ее узницу. Но… В ее мольбах о помощи всегда таится жало упрека, а я не умею одновременно и защищать, и защищаться.
Великодушие, великодушие, она женщина, она несчастна!.. Лихорадочно подыскиваю слова утешения и каждый раз мгновенно предвижу ту ядовитую стрелу, которую я получу в ответ. “Ты приручишь новую”? — “Это тебе ничего не стоит менять тех, кого приручил”. — “Я ужасно тебе сочувствую”? — “Если бы ты мне сочувствовал, ты бы не бросил меня одну”. — “А от чего она умерла”? — “Не все ли равно, тебя всегда интересуют какие-то ненужные подробности”. Говорят, женщинам на все случаи годится универсальное заклинание: “Я люблю тебя”, — однако и на это абсолютное противоядие у нее имеется неотразимая отрава: если люди любят друг друга, они хотят быть вместе.
Мое затянувшееся на три-четыре секунды молчание тоже казус белли: “Ну ладно, я вижу, это тебе неинтересно. Всего хорошего”. Трубка и, в сущности, перчатка брошена, но я не могу оттолкнуть женщину. Особенно несчастную. А счастливым я ни к чему. Но я не впустую претерпеваю все эти измывательства: ей именно это и требуется — получить руку помощи и оттолкнуть ее. А значит, я никогда не смогу отказать ей в этой услуге, чего бы это ни стоило моему изжаленному самолюбию.
Женя смотрела на меня через столик сквозь ответственные золотые очки с неким профессиональным состраданием:
— Я так и знала, что у вас сложности с женщинами.
Я хотел было повалять ваньку: с чего, мол, вы взяли, что это женщина, да еще со сложностями, но — внезапно мне открылось, до чего я устал.
— Сложность одна. Женщины все хотят утилизировать.
— А… А почему вы это терпите? Они, наверно, очень красивые?
— Ну… Все равно же мы любим не человека, а свою сказку о нем. Но о красивых сказку сочинить, конечно, легче. Из уже готового полуфабриката.
— А эта… которая сейчас звонила? Она красивая?
— Да. Почти неправдоподобно. Я иногда даже нарочно пытался найти в ней какой-нибудь изъян и не мог. Может, поэтому ей труднее, чем другим. Жизнь всех обманывает, но ей она выдала уж слишком большие авансы.
— Вы думаете, некрасивые менее требовательны?
— Я мечтаю о кроткой горбунье со страдальческими голубыми глазами. Чтобы для нее всякое внимание, всякая ласка уже превышали все ее мечты.
С горбуньей я мог бы уже не думать про кусачки Командорского, чуть не раскололся я. Золотые очки психолога проницательно блеснули.
— Она может вас та-ак послать!.. Чтоб уж разом расплатиться за все.
— Возможно… Вы отняли у меня последнюю надежду.
Мы замолчали. Нужно было либо расходиться, либо двигаться еще дальше. Но дальше не пускали… кусачки. И я пошел на попятный.
— Какой все-таки чудесный город — Хельсинки. Гельсингфорс…
— Когда я в первый раз сюда приехала с моим бывшим супругом, нас прямо на вокзале встретил его дружок, он тоже работал в России. Я тогда в первый раз оказалась за границей — все такое необычное, все так чисто, ярко… Люди такие приятные… А он нас сразу повел в секс-шоп: вы же, мол, русские дикари, не видели настоящей цивилизации! Я как увидела все эти гадости, сразу выскочила, и весь город сразу стал как оплеванный. Но я была такая дура, я не знала, что имею право открыто сказать, что гадость — это гадость, может, думала, это с моей стороны ханжество, совковость… Даже поехала к этому гаду на квартиру смотреть видео. У него было такое хобби — он сходился с какими-то русскими женщинами — с нормальными женщинами, не шлюхами!.. И потихоньку записывал себя с ними в это время. А потом показывал дружкам. Но тут уже я не выдержала, я им обоим сказала, что это такая невероятная подлость, низость, гадость… Мой бывший супруг, к чести его, сразу все понял и меня увел. Но город просто на годы оказался как будто в каких-то помоях…
Я не поднимал скорбных глаз от костей нашего предка, с облегчением чувствуя, что мне дарована возможность отступить без потери лица: после того, как гадость была открыто названа гадостью, любые эротические поползновения смотрелись бы бестактностью.
* * *
— Надеюсь, сегодняшний вечер смоет с этого чудного города последние следы помой? — пряча под галантностью искреннюю надежду, спросил я, минуя скромно поблескивающего отраженным светом двуглавого орла, Кеисареннанкиви, но ответить она не успела — с черного открытого моря хлестнул ливень, и ее светлый плащ разом потемнел и обвис. А в следующий миг ее облепил и едва не опрокинул бешеный порыв штормового ветра.
Зазвенели, забренчали, загрохотали все плохо пригнанные металлические части, словно на мчащемся по кочкам и рытвинам грузовике, и в его захлестываемом ливнем кузове, полуприкрытая мною от взбесившегося ветра, она перепуганно призывала на помощь такси: укси, какси, а раздухарившиеся морские духи черпали все новые и новые ушаты холоднющей балтийской воды и с размаху, словно в горящий дом, шарахали в нас заряд за зарядом. Когда, съежившиеся, облепленные, мотающиеся под ударами ветра, мы перебрались через поверженную в ничтожество торговую площадь, словно катер, обдав наши ноги, дополнительной пенной волной, к нам подкатило, чернее ночи, сверкающее такси, по которому молотили и разлетались молниями яростные струи. “Садитесь, я вас подвезу”, — жалобно пыталась перекричать бурю Женя, облепленная раскисшими языками волос, тщетно отыскивая в себе хоть какой-нибудь сухой кусочек, чтобы вытереть залитые стеклышки. “Ничего, ничего, мне тут рядом”, — я почти силой усаживал ее в изумительно теплую и сухую машину. Катер дал “полный вперед” и тут же исчез в хлещущих струях. А с цепи сорвавшийся шторм гнал по тротуару серебряную водяную вьюгу, загоняя обратно на берег потоки воды, тщетно стремившейся вернуться в море, из которого она была только что извергнута.
Не могу сказать, что контрастный душ сколько-нибудь меня охладил. Развесив мокрую одежду по стульям, я сидел, завернувшись в простыню, у скромного буржуазного камина, в котором безмятежно переливались бутафорским огнем электрические уголья, и тосковал о том, как славно было бы нам сейчас оказаться здесь вдвоем, в простынях, если бы какой-то добрый волшебник снял с нас наконец проклятие утилизации, убийственного долга всякую мечту конвертировать в удовольствие. Но, увы, наша культура-убийца не терпит бесполезности: сказавший “л” должен сказать и “е”…
А потерявшие последний стыд балтийские тролли все швыряли на крыши и стекла бадью за бадьей и, сговариваясь на счет три, лопающимися от напряжения щеками выдавали шквальный залп за залпом, пытаясь задуть город, словно именинный торт, — черепицы бренчали, будто ксилофоны под руками идиотов, кровельное железо гремело канонадой, и все резные каменные медведи, съежившись на своих приступочках, тщетно умоляли гранитных троллей призвать наконец к порядку их распоясавшихся сородичей. Только бронзовый Лённрот, не обращая ни малейшего внимания на ливень, высекавший из него электросварочные искры, все заносил в свою тетрадку руны Вяйнемёйнена, который все воспевал несуществующую страну, а Кюллики, девица-цветик, все не могла очнуться от навеянных его кантеле чар. И маршал Маннергейм все въезжал в Гельсингфорс на бронзовом жеребце победителем в гражданской войне, которую у него достало ума тут же переименовать в освободительную, ибо победу закрепляет не оружие, но слово.
И все-таки тролли понемногу начали уставать, бешеные виляющие струи на черном стекле сменились обильными смирившимися слезами, а слезы — стайками торопливых светящихся головастиков; канонада стала удаляться в лапландские тундры испытывать на прочность саамские сейды, хотя и без лопарской мудрости мне было ясно, что счастье наше всегда висит на волоске, — но вопреки очевидности какая-то зародившаяся сказка в моей душе продолжала нашептывать, что мы все равно сильнее и долговечнее всех беснований бессмысленной мертвой материи.
Ибо где-то под такой же крышей в такое же черное заплаканное окно сквозь трогательные стеклышки в тонкой золотой оправе смотрела на бегущих светящихся головастиков украшенная серебряными нитями Чио-Чио-сан из города Ежовска.
* * *
Испытание водой смыло с нас последние следы чопорности — я даже приобнял ее и тут же выпустил, успев опередить насторожившиеся было кусачки Командорского. В своих пустоватых розовых джинсиках, явно только что отстиранных и отутюженных (обдало нежностью), энергично переламывая их плоскости, она вышагивала рядом со мной, запрокидывая на меня свою ассирийскую головку, словно ребенок, старающийся пересказать папе побольше чудес, каких он навидался в соседнем дворе.
— Это мое любимое место во всей Финляндии, — указывала она на звонко-кирпичную, в вертикальную линеечку, потемневшую от времени крепость, вознесшую над нами свое скромное, но горделивое имя STOCKMANN. —Здесь есть всё — от журнала “Космополитан” до булочек со сливками, здесь можно купить билет в театр или в Австралию, такой своего рода капиталистический коммунизм… Но главное — здесь все тебя ужасно любят, все ужасно добрые… Кроме, правда, косметического отдела — там все страшно гордые — красивые, ухоженные, одним своим видом показывают, что им это лучше всех известно, какой крем действует лучше всего… Хотя общество потребителей доказало, что все кремы действуют одинаково, да, правильно, торговля иллюзиями самая выгодная, я один раз покупала пальто, и продавщица так за меня радовалась, прямо как родная сестра. А потом я через минуту за чем-то вернулась, и она меня не узнала, повернулась с такой же радушной улыбкой… Да, правильно, нет ничего практичней, чем хорошая иллюзия, сам знаешь, что иллюзия, а все равно приятно, это единственное место в мире, где я никогда ни с кем не ругалась, даже если выберешь какое-нибудь королевское платье — в перьях, в мехах, в бриллиантах, все равно тебя проводят в примерочную, как родная тетушка в спальню, а там все так элегантно, зеркала — постоишь, полюбуешься и отдаешь обратно. И они принимают с таким понимающим видом — да, мол, конечно, вы достойны чего-то получше. Теперь, правда, в эти отделы стали русских женщин брать, и стало уже не так приятно: они, во-первых, всегда разговаривают с какой-нибудь подружкой, а во-вторых, взглядом, голосом дают понять: не воображай о себе, ты не лучше меня — грезу, как вы говорите, разрушают.
— Вашу разрушают, а свою поддерживают.
— Русские, наоборот, разрушили все свои грезы!
— Каждый во имя своей, единственной. Это и есть настоящий капитализм. Разрушение монополии на производство сказок. Не гениальные безумцы, сословия, секты, а каждая фирма, каждый прохвост имеет право проталкивать свою личную брехню. Бренд, как теперь выражаются.
— В Стокмане не просто бренд, там еда всегда самая свежая, и любой самый маленький кусочек заворачивают в целую простыню, с водяными знаками — сразу целое ведро мусора от одной какой-нибудь котлетки — это же уважение! А рыбный отдел — это нечто! Каких только рыб там нет, и все ужасно красивое, каждый ломтик перекладывают прозрачной бумагой, — все светится, как драгоценный камень! Кофе смолют, какой захочешь!
— Смелют, — моя родная дочь никогда не тарахтела так упоительно.
— Смелют? А у нас в Ежовске говорили “смолют”. И потом обязательно скажут, как бы не утерпев: вы самый лучший сорт выбрали! А хлеба какие! От такусенькой каралечки (господи, у нас дома тоже так говорили — каральки!..) до во-от таких караваев, в обхват! А видов сыра — просто не пересчитать! Из всех стран — упасть и не встать! И пахнет так вкусно! Необычно… Хотя я сыра не ем, он в Европе не кошер. А в холле всегда какой-то праздник нескончаемый — дни Франции, дни Англии, детей, животных… Из ресторанчика сверху смотришь… Само слово очень вкусное: равинтола. Он, собственно, больше похож на столовую самообслуживания — все сам берешь. Но все ужасно свежее, вкусное, повар на твоих глазах зажарит кусок, на который покажешь, и с таким видом, как будто ты у него в гостях! И даже кассирша как будто слюнки проглотит: ой, суп! — как будто никогда супа не видела. Обязательно скажет: счастливо продолжить день, если даже ты бедный, возьмешь один только супчик и взбитый такой творог, похожий на масло со всякими травками. Его можно бесплатно сколько хочешь брать, хоть полкило. И три куска хлеба. Но если возьмешь больше, никто не придерется. И если что-то расплескаешь, тут же вытрут, как будто ничего не случилось. Ты чувствуешь во всем: тебя здесь любят. Но ведь лучше торговать сказками, чем стервозностью?
Я разнеженно любовался, как ее стеклышки переливаются новогодней елкой, и вновь понимал, что вся прелесть этого мира творится словами: если бы не было слова “серебро”, паутинные нити, которыми были проплетены ее виски, утратили бы три четверти своего очарования. Но цветов ее переливающейся грезы уловить мне никак не удавалось — то что-то небесно-голубое, то охристо-пустынное… Она явно не так уж и счастлива, если ходит за любовью в супермаркет, но и я все никак не начинал превращаться в мужчину ее мечты.
* * *
Гранитные великаны с крестьянскими лицами держали над нами свои граненые сферы, а я вбирал в себя последние линии, последние краски, последние звуки. Резной гранит чухонского модерна, темное стекло американского аквариумного конструктивизма, чарующие звуки реклам — TAPIOLA, OKOPANKI, AIKATАLO… SUOMEN TERVEYSTALO…
И за этой красотой и чистотой стоял народный подвиг!
У вагона я снова прижал ее к сердцу, и кусачки лишь едва шелохнулись. А у нее вдруг сделалось такое несчастное личико — даже стеклышки померкли. И — о чудо! — миниатюрные губки, сам размер которых, казалось бы, не допускал заметных изменений, приняли совершенно непредставимую горестную форму. Как если бы у вишенки опустились уголки губ.
* * *
Я знал, что до конца моих дней в моей душе будут звучать эти волшебные имена — Риихимяки, Тиккурила, Лахти, Коувола, Вайниккала…
Я даже свой любимый Петербург полюбил вдвойне, когда прочел его имя на стенке вагона — Пиетари.
* * *
К Жениному возвращению я в рекордный срок провернул блестящую операцию. Мой друг-фотограф нащелкал для меня штук сорок неправдоподобно четких снимков, похожих на отражения в черных подземных озерах, откуда смотрели нам в глаза радостные, растерянные, горестные, отрешенные, доверчивые, настороженные лица, над каждым из которых успел поглумиться какой-то тролль, — и каждое взывало: вглядись, я брат твой! Авель…
Не буду врать, что въяве эти ребята очень уж меня очаровали — я для них был никто, а светиться я умею лишь отраженным светом. Но оказалось, что и у них среди мусора посюсторонности просверкивают драгоценные искорки химер.
“Пылесос воет, как будто у него какое-то горе. Когда у меня бабушка умерла, я и то так не выла. Когда я еду в автобусе, меня все толкают. А я прощаю всех. Думаю: они же когда-нибудь умрут…”
“Мне нравится, как в церкви священники поют хором, службу проводят. Я тоже хочу быть священником. Службу проводить. Люблю фантастику смотреть. Хотя потом начинает казаться, что из-под кровати вылезает какой-нибудь инопланетянин. Или робот!”
“Один раз я смотрел на конфеты и думал: вот дети в роддоме тоже завернутые одинаково, а внутри разные. И начал разворачивать конфеты. Думал: а вдруг они внутри тоже разные? Мама пришла, а все конфеты надкусанные. А сейчас я люблю смотреть на звезды. Думаю: они тоже снаружи одинаковые”.
“Я не люблю, когда машина подкрадется и как гавкнет! А еще я люблю девочек. Всех-всех-всех. Которые нормальные, без заскоков. Мечтаю подойти, пойти в кино и целоваться. Но для этого надо много учиться”.
“Я счастливая, Женя привезла мне из Финляндии стул с колесиками. Теперь я на нем катаюсь по всей комнате. У меня левая рука рабочая, а правая только мешается”.
“Я живу хорошо. И сама я хорошая. С любым делом справляюсь. Я люблю сочинять симфонии на тему “Белая акация”. И собак. Гладких. Они добрые, хотя иногда бывают злые”.
“Я думаю, что родился для какого-то дела. Иначе зачем бы я родился? Я хочу стать крутым миллиардером и научиться работать на бетономешалке. Еще я люблю друзей. Хотя их у меня, по правде говоря, нет”.
“В детском садике в меня две девочки влюбились. Я один день любил одну, а другой день другую, а сейчас меня никто не любит. А я всех девушек люблю. Особенно в жару, когда они духами надушатся. Когда не могу заснуть, смотрю на потолок. Там свет с улицы рисует разные узоры”.
“Я люблю духовность. Только не умею себя контролировать. Бывает, пост, а я наемся жирного. Не всегда успеваю до туалета добежать, могу и в штаны накласть. Это мне наказание за грехи”.
Последнее признание, принадлежащее Жене-два, я вычеркнул: мне нужна была чистая растроганность, без примеси брезгливости. И я с тайным ликованием и щекочущей нежностью любовался, как во время чтения из-под моих любимых стеклышек катятся слезки. Господи, какие они все бедняжки, потрясенно бормотала она, прости меня, Господь, что я на них сердилась, я никогда больше не буду о них плохо говорить.
Портреты так полюбились и оригиналам, что кое-кто с трудом выпустил их из рук, однако их родителей растрогать не удалось. Остролицой слепой девушкой, сожженной неведомою страстью — ее невидящие раскосые глаза светились таинственным подземным перламутром, — была возмущена ее простецкая бабушка-колобок: дак как же ж так, дак этто же ж видно, что она слепая!.. Матери девушки-коряги не понравилось, что она выглядит такой же асимметричной, как и в реальности, матери затравленного подпаска — что он похож на деревенского дурачка, бой-баба была обижена, что ее немой дочери не дали слова. Обратились бы ко мне, повторяла она, я бы все вам наговорила, чего она любит и чего не любит, она же тоже человек, скандально твердила бой-баба, а дочка с тем же страстным взывающим взглядом, который я и разглядел у нее только на портрете, время от времени трогала ее за рукав, пока оскорбленная мамаша наконец не обернулась к ней и — хлясть тыльной стороной ладони по вскипающим губам.
И Лев Аронович тряхнул листовскими сединами:
— Вы добиваетесь, чтобы их жалели. А нужно, чтобы ими восхищались.
* * *
Я думал, Женя на меня рассердится, что я втянул ее в свое поражение, но она за дверью вдруг повернулась ко мне чуть ли не со слезами благодарности (ее очки сияли):
— Спасибо вам! Вы на них потратили столько времени, разговаривали с ними как с равными!..
А меня деликатно взяла двумя пальчиками за локоть переводчица Ронсара, с просветленным сочувствием на меня поглядывавшая с заднего ряда во время нашего разгрома, однако не сделавшая ни движения в нашу защиту.
— Давайте выйдем на минуточку. А то здесь и у стен есть уши…
И пошла вперед, легонько покачиваясь в своем стройном костюмчике.
— Вы делаете Шевыреву такую рекламу, — просветленно проговорила она, глядя поверх меня, когда мы очутились в прокопченных теснинах 2-го Баркасного. — А он, в сущности, такой, знаете ли, демократический диктатор…
* * *
Это была обыкновенная история. Униженные и оскорбленные, позабытые-позаброшенные равнодушным миром и задвинутые с глаз долой, из сердца вон бессердечной властью; пророк, поднявшийся на их защиту; кимвальные речи на митингах и в эфирах, признание и любовь всех милосердных сил обоих континентов; плод любви — УРОДИ, рукопожатие в Смольном, особняк на 2-м Баркасном; Женя Борсова с потоками европейского золота, демократические выборы и — венцом всему — торжество завхоза над артистом, крепкого хозяйственника над пророком: пророк достал электорат гениальностью и красотой своего Максика, а власть — громовержеством: “Вы тут зажрались, а наши дети…”
Зато крепкий хозяйственник не обижал ни низы, которые не могут, ни верхи, которые не хотят: Жениными бабками он начал потихоньку-полегоньку поливать нужных людей, вывозить их на уроки милосердия в Париж, Брюссель, Мюнхен и Барселону — и растопил-таки ожесточенные демократической клеветой сердца “крапивного семени”: тогда-то на сдачу и был выдан б/у пионерлагерь, окрещенный “Огоньком надежды”, а в Лужки доставлен первый маляр-таджик. А Тихон Ильич, не выходя из кабинета, набирал Медвежьегорск или Кандалакшу и слезно просил тамошнюю службу призрения разыскать для него умственно отсталых детей, впрочем, ему годились и глухонемые, и безногие: вступайте к нам, ведь осталось еще столько прекрасных слов: “Милосердие”, “Забота”, “Любовь”, “Братство”!.. Нужен только адрес и телефон (годится и домашний). Больше братства — больше средств!
И средства расли. Но аппарат рос еще быстрее: у Тихона Ильича было много родни, и все гребли европейскую зарплату. “Огонек надежды” тоже был вылизан гламурным языком евростандарта. Правда, пока что лишь одноэтажный флигель — в нем отдыхали нужные люди. В самом же УРОДИ наиболее зубастые были подкуплены должностишками и ежегодными койками в “Огоньке надежды” (в дальнем корпусе для подлых, разумеется), а склочники не получают ничего и никогда. Хотя и кротких здесь маринуют похуже любого собеса — блядовитая секретарша будет преспокойно полчаса мазать губы или помыкивать в трубку: “А ты что?.. А он что?..”, покуда несчастная мама переминается перед нею, как побирушка…
Лев Аронович, правда, попробовал было вновь возвысить голос за униженных и оскорбленных, однако ему было твердо сказано, что еще слово — и Максику не миновать интерната. Зато узкому кругу верных гарантированы места в царствии небесном — в Лужках.
* * *
Тихон Ильич сразу углядел своими мордовскими глазками, что я не смею поднять на него глаза, и сострадательно потрепал меня за плечо:
— Уже — х…х…х… — наговорили на меня — х…х…х… — доброхоты? Это ж все одна только — х…х…х… — борьба за власть!.. Вот — х…х…х… — посмотрите наш новый — х…х…х… — спортзал.
На какой-то кошме были разбросаны тела моих собеседников — Леша Пеночкин и в горизонтали повторял зигзаг снятия с креста. Над поверженными высилась бой-баба в китайском тренировочном с розовой улиткой свистка на шее. Милицейский свисток (Женя вздрогнула) — и безжизненные тела разом оторвали прямые ноги от кошмы. Раздался скрип десятка несмазанных дверей, и Женины сведенные бровки разошлись.
— Все, я на них снова больше не сержусь. Они же не виноваты, что их мамаши достали меня своим враньем.
— Экспе-рыт!.. — снятый с креста Леша Пеночкин уставил в меня свои стрекозиные линзы. — А в Финляндии нет сгущенки. А почему ты… вы… говорил, что в Финляндии все есть?
— Леша! — бесцеремонная милицейская трель. — На место!
— Везде они казарму норовят устроить, — безнадежно пробормотала Женя. —Удивительное дело, когда я за них взялась, они жили в подвальчике. И были более добрые, более веселые… Марина, шевыревская секретарша, была добродушная деревенская дурочка — всем кидалась растворимый кофе размешивать. А теперь сделалась совершенно нормальная хамка.
* * *
— Нет, наивность они из меня вытравили, я только начинала с этого либерального повидла — терпимость, независимость, — у вишенки снова наметились опущенные уголки. — Но я давно уже поняла: у себя в УРОДИ они стали в триста раз зависимей, а терпимости в них днем с огнем…
— Это нормально. Терпимыми бывают только победители.
— К ним года два назад пришла женщина — у нее родился мальчик-даун, третий ребенок. Работать тяжело она не могла, давление, но как-то перебивались. И муж ей поставил ультиматум: возьмешь этого урода — я ухожу. И она пришла к ним поделиться: я, говорит, стараюсь привыкнуть, хожу к нему в палату, и, наоборот, чем больше смотрю, тем больше плачу: уши у него звериные, мягкий, как лягушка… А муж долбит: или я, или он! Она все это рассказывает и плачет, вся прямо разбухла… А они на нее накинулись — как фашисты! Вы бросьте ваши крокодиловы слезы, вы о ребенке должны думать! Лева, между прочим, набрасывался больше всех… хотя нельзя про евреев плохо говорить. Она прямо чуть на колени не становится: но у меня же еще двое детей, я с моим давлением долго не протяну!.. А эта — неважно кто — в нее прямо нож вонзает: туда вам и дорога, раз вы на такое способны!..
— Им так тяжело держаться самим, что они должны истреблять любые проблески соблазна. Это как смертная казнь на фронте.
— Я поняла, Шевырев совсем не хуже других. Просто умнее. Они каждый хотят что-то урвать только для своего ребенка, а на других им плевать. Только Шевыреву удается урвать много, а им мало, вот и вся разница.
Грустные японские глазки за стеклышками горестно мигали.
— Я когда это поняла, я чуть не тронулась. Лева как-то зашел ко мне, а у меня на столе лежала коробка конфет “Каракумы”. А потом зашел в туалет, и вдруг я вижу у него в сумке мои конфеты!.. Я в такое отчаяние пришла — вообще уже меня в какую-то дойную корову превратили! Хотела уже вытащить у него свои “Каракумы” обратно, но потом подумала, ладно: может, он считает, что у меня и так всего много… Тем более он еврей. И вдруг вижу: мои “Каракумы” на подоконнике… Я же чуть его не обокрала!..
Ее очки блеснули бедовыми чертиками, и она интригующе рассмеялась в нос: гм-гм-гм-гм-гм…
— Ладно, они такие бедняжки. Даже Шевырев. Я как-то увидела, как он своему аутисту шнурки завязывает — толстый, пыхтит, весь посинел… Ладно, думаю, Господь и так его наказал. Хотя сначала я даже хотела передать свой проект в Москву. Но там мне сразу сказали, по-честному: половина наша, остальное будем пилить вместе. Ладно, думаю, пойду в народ, выбрала самую простую из простейших тетку — вы ее видели, со свистком… Из деревни, штукатурка… Или так по-русски не говорят? Да, штукатурщица. Так она украла все!.. Набрала на все посты своих подруг, назначила им всем министерские зарплаты… Может, они и ей отстегивали.
— Она ж знает, что второй такой удачи не будет.
— И притом у Шевырева вся отчетность была — комар носу не подточит! А она мне принесла в мешочке комок каких-то магазинных чеков — упасть и не встать!.. За пирожки отчитывалась промасленной бумагой… И я поняла: Шевырев —наименьшее зло. Он хотя бы на декорации что-то оставляет.
— Сейчас декорации — это главное. Чтоб люди знали, о чем им мечтать.
Моя душа уже пыталась вновь приняться за главное свое дело — самооборону, но Женя плющила ее и плющила своими разочарованиями: выбрала симпатичный городок, симпатичный папаша аутиста, помещение, бабки… А симпатичный папаша на какой-то распродаже накупил гробов и занял ими инвалидский центр! А еще один мэр-бандит так расчувствовался, что ради ментальных инвалидов выселил целый магазин. А хозяин магазина взял бутылку с зажигательной смесью… Кстати, что такое зажигательная смесь?
— Добиться того, чтобы умные люди не имели возможности использовать дураков, невозможно, — поставил я мрачную точку, и Женя грустно и преданно покивала своей японской головкой.
Огненнолетучий кальвадос был настоящий, но и ему было далеко до своего имени. И полупустой ресторанчик “Карменсита” тоже заполнил стены нашлепками роскошных звуков: Мадрид, Толедо, Севилья, Гранада, Кастилия, Коста-Дорада… И вдруг из звуков материализовалась сама Карменсита — короткий полурасплющенный нос, обширные тугие щеки, белобрысые волосенки — и огромная роза на корсаже, оставляющем непропеченный зазор между верхом и низом. К Карменсите подволокся приблатненного вида Хозе, лениво пожевывающий жвачку, — от стопроцентного скинхеда его отличал лишь коротенький оселедец на шее, скромно вильнувшим хвостиком улегшийся на воротник черной рубашки. Они обменялись вялыми репликами, и она поправила лифчик под кровавым цветком, а потом поддернула юбку, тоже алую, словно маковый лепесток, — жирный пупок оставив все-таки открытым.
У поношенной аппаратуры на полутемном подиуме появился еще один вялый молодой человек, поелозил шпенечками на какой-то бандуре, и — от Севильи до Гренады мир заполнил страстный перебор гитары, по которому пробежалась морозная дробь кастаньет. И страстный сорванный голос воззвал к неведомой, но жестокосердной возлюбленной: о, амор! Сангре, муэрте!.. Рамо де флорес!.. Теньго, кариньо!.. Тронко арриба!..
И эти обдающие морозом звуки были обращены к вульгарной дискотечной плесени!.. Но… Но где эта парадняковая парочка?.. На солнечной арене горделивый красавец матадор то наступал, то отступал перед отбивающей надменную дробь молоточками своих каблуков гибкой черноокой красавицей, маковые юбки которой то взвивались, то ниспадали, и — глаз было не оторвать от несказанной красоты этой упоительной драмы…
Кряк!.. Что-то треснуло, звук оборвался, и — белесая пэтэушница со своим скинхедом возникли на прежнем месте.
— Пиздюк, — сообщила она бандуристу.
А скинхед молча выпустил тут же лопнувший жвачный пузырь и лениво слизнул белые брызги. Смущенный бандурист что-то подтянул, чем-то поелозил, — и вновь гитарные каскады, сорванный голос — сангре! муэрте! — дробь кастаньет и перестук каблуков, гордость, стройность, гибкость, взвихренность, страсть!..
Кряк!
— Говнюк.
Пхупп — еще один лопнувший пузырь. И новый порыв, новый стон, новый вихрь, перестук, гордость, страсть, новые всплески и вихри маковой крови, новая околдовывающая, исторгающая слезы, перехватывающая дыхание красота…
Так чем же они лучше тех слепых пузатых близнецов с однозвучным колокольчиком?.. Те выпевали слова, которых не понимали, а эти повторяют жесты, к которым не имеют ни малейшего отношения… Но… Мы-то сами разве не таковы?
— Вы спрашивали, что такое человек, — я через стол придвинулся поближе к японским глазкам за внимательными стеклышками. — Я вам скажу. Человек — ничтожество, плесень, пока действует сам. Он бывает прекрасен только тогда, когда сквозь него говорит — им говорит! — что-то бессмертное, понимаете? Дураки— это просто те, кто живет своим умом!
— Евреи давно это знали, — без слов ответила она, и в ассирийских волнах ее волос пробежали желто-голубые змейки. — Человек должен выполнять не свою волю, а волю Господа.
Но когда магические звуки оборвались и принц с принцессой вновь обратились в жаб, уголки ее губок вдруг снова сникли:
— А на свете вообще есть благородные люди? Или это все сказки для дурачков?
— Разумеется, сказки для дурачков. Но, к счастью, есть дурачки, которые этим сказкам верят. Они и создают все прекрасное.
— Как-то все равно очень грустно… — и вдруг со страдальчески сведенными бровками: — Вы не проводите меня домой?..
И праздник оборвался. Перед моими глазами трижды клацнули хромированные кусачки Командорского.
— Хорошо, — обреченно сказал я.
* * *
В такси я еще подавал признаки жизни, но, когда нараставшая в груди мерзлота достигла горла, я окончательно смолк. Между тем мы поворотили в Гороховую, затем в Казанскую, оттуда в Столярную, наконец, к Кокушкину мосту и остановились перед большим домом. “Этот дом я знаю, — сказал я сам себе.— Это дом Зверкова”. Эка машина! Это именно здесь другой сумасшедший когда-то осуществлял выемку переписки двух собачонок.
Готовый погрузиться в погожий, но все-таки осенний мрак, этот крашенный подгоревшей марганцовкой домина еще позволял разглядеть на своем фасаде вознесенный под самую мансарду жиденький фриз из гирлянд и грифонов в профиль, пары унылых бараньих голов в фас, натыканных там-сям небольших античных дев в чем-то струящемся, античных ваз с деву вышиной, а по первому этажу — всеохватный магазин “МАСТЕРОВОЙ”, выкрикивающий в каждое окно: сантехника, сантехника, сантехника!..
Мы вошли в ее подъезд с мрачного раскольниковского двора. Казалось, дверь ведет в подвал, но избитая лестница взвивалась вверх так круто, что подмывало перейти на четвереньки. Затхлый полумрак встретил нас фейерверком — где-то наверху невидимый сварщик ремонтировал лифт. Некогда зеленые стены были изъязвлены проказой вечной сырости.
— Интересно, да? — просительно взблескивала стеклышками Женя. — Я специально выбирала такой достоевский подъезд.
Когда она приложила пальцы к дверной мезузе с сакральной буквой “шин” и проникновенно их поцеловала — в точности, как Женя, первая, но уже не главная, — меня обдало уютным теплом и подвальным холодом: мы оказались в прихожей моей вечной, киевской Жени. А в соседней комнате поблескивали те же самые стеллажи с теми же собраниями сочинений: Толстой, Чехов, Гюго, Достоевский…
— Двадцать сорок один атлас, Руузула Евгения Михайловна, снимите, пожалуйста, с охраны, спасибо, — скороговоркой набормотала она в телефонную трубку и робко повернулась ко мне: — Я все постаралась обставить, как у нас дома в Ежовске.
Хорошая приправа к кусачкам Командорского… Тоска скрутила меня в каменный желвак.
— Я должен идти, мне пора, — едва выдавил я.
Она смотрела на меня почти испуганно своими округлившимися мохнатыми глазками, но все же сумела пролепетать: выпейте хотя бы чая, я вызову такси, еще рано… Но я, понимая, что с каждой следующей стадии бежать будет все труднее, почти вскрикнул: нет, не могу! — и принялся лихорадочно дергать засов.
— Там открыто…
— А, да!.. Спасибо… До свидания, всего хорошего, извините…
Я покатился по вертикальной лестнице, как Поприщин. “Я думаю, девчонка приняла меня за сумасшедшего, потому что испугалась чрезвычайно”.
* * *
Когда-то мне казалось, что нельзя жить с чувством “все погибло”, но я давно уже знаю, что очень даже можно. И все-таки я обмер, услышав в трубке этот печальный голосок. Но отражатель мой почему-то решил сыграть внезапную встречу старинных друзей, которых — без малейшего их участия — некогда развела судьба.
— Женя!.. Как давно вас не слыхал!..
— Мне показалось, я вам надоела…
— Ну что вы… Как вам могло такое…— и вдруг понял, что не нужно врать сверх крайней необходимости. — Знаете, Женя, у меня бывают приступы беспричинной тоски. Страха, если без красивых слов. Так вот, я очень вас прошу никогда не связывать это с моим отношением к вам.
— Спасибо, — радости что-то не слышно. — Я бы тоже не стала вам звонить, но у меня умер папа.
Тишина. Смерть, как всегда, разом смахнула сор: меня просто не стало — осталась только она.
* * *
Она сидела напротив меня за низеньким столиком в “Англетере”, а за окном хлестал январский ливень, скрывающий от глаз дымящуюся прожекторную громаду Исаакия, за которым укрылся вечно вздыбленный конь с титаном и тираном на хребте. Такие вот у нас праотцы — у меня полководец, у нее сказочник…
Мы тоже прятались от ледяного ливня в наивнейшей беспомощной сказке — яркий свет, чистота, пальмы в белых цилиндрах (снизу), мраморные Вакхи с детсадовскими пиписьками, скорбные Психеи, вглядывающиеся в несуществующих бабочек, ни к чему не обязывающая негромкая музыка, кофейные чашечки с нетронутой пенкой, ибо чистенькие слезки одна за другой все катились и катились из-под самых милых в мире стеклышек, и она время от времени быстрым рассеянным движением отирала их уже у самого своего детского горлышка. Все так скромненько, чистенько, что на нас не обращали ни малейшего внимания. Глупое выражение — сердце разрывалось, но сказать точнее не умею: у меня именно сердце разрывалось от жалости.
— …Когда говоришь с Россией, почему-то всегда плохо слышно, я ему уже кричу: доктор, я дам вам десять тысяч долларов, прямо завтра привезу, сделайте что-нибудь, я отдам вам все, что у меня есть, — она рассказывала безо всякого надрыва, только с какой-то давнишней болью, своим невыносимо трогательным интригующим шепотом. — Он говорит: мы ничего не можем сделать, он уже остыл…
Мне ужасно хочется вытереть ей личико платком, словно маленькой девочке, но мы для этого недостаточно близки.
— Это было в два часа ночи, а семичасовым я уже выехала. И никак не могу вспомнить, что я делала пять часов. Точно помню, что не спала, но что делала, не помню. А потом пришло такое отвращение… Умер — как будто какая-то жирная лягушка шлепнулась…
Она с усилием делает глотательное движение и еле слышно завершает:
— Это меня Господь наказал за то, что я позволила Лизоньку сдать в дом престарелых.
— Ну, а что вы могли сделать, — умоляю я, — в другой стране, одна, с ребенком… У нее же и другие были родственники?
— С ней никто не хотел жить. Ей везде мерещились ведьмы, она в них все время что-нибудь бросала… Могла кастрюлю с супом выплеснуть в стекло.
— Но не могли же вы своего ребенка поселить с безумным человеком?
— Надо было все деньги, что я зарабатывала, посылать родителям. Чтоб они каких-то сиделок для нее наняли. Но я думала, это временно, она пока потерпит, а потом я как-нибудь перетащу ее к себе…
— Вот видите, вы же не знали…
— А надо было знать. Надо всегда знать, что нет ничего, ничего важнее наших любимых людей… Вот Господь в наказание у меня и отнял папу.
— Господь не может карать отца за вину дочери, — я старался изо всех сил, чтобы мой голос прозвучал не совсем уж ханжески.
— Еще как может, он целые города уничтожал, — в ее бессильном голоске прозвучало уважение, и я вспомнил, что своим праотцем она считает вовсе не Лённрота, но Авраама. — А я… был такой случай… я только что уверовала. И тут моя бабушка умерла, папина мама. И ее отпевали в церкви. Хотя папа преподавал материализм. А Маймонид запрещает евреям входить в чужие храмы. И я не вошла, остановилась в дверях. И так с тех пор в глазах стоит: мой папочка один над гробом — сутулый, седой…
— Но вы же выполняли волю Господа, — я пустился во все тяжкие.
— Да, это правда…
— А кроме того, — заметив некоторый успех, я потерял всякую совесть, — сейчас ваш папа на небесах. И вы тоже когда-то с ним там увидитесь.
Я ждал, что за такую явную лабуду она выплеснет мне в лицо остывший кофе, но она еще больше просветлела, даже слезки приостановились.
— Да, верно. И вообще через двести тридцать лет будет конец света, осталось совсем недолго.
* * *
За те двадцать метров, что нам пришлось пробежать от таксокатера до ее подъезда, на нас было излито верных три ведра, и это крещение водой нас окончательно сблизило. “Двадцать сорок один атлас, Руузула Евгения Михайловна…” — и мы уже в гостиной. Если не считать двух мощно вздувшихся черных кожаных кресел и дивана, это было типичное жилище интеллигентного еврея семидесятых: русская классика плюс Шолом-Алейхем. Стол из моего отчего дома, люстра из дядисюниного уже не говорили о непоправимых утратах, но, наоборот, словно приветствовали меня на пороге нового морока. В котором вновь пошел со мной на мировую и еврейский морок: Агада, Книга Брейшит, Книга Шмот, три черно-белые томика: ТОРА — Дварим, Бемидар, Ваикра… Еще более странно было видеть на дядисюнином стеллаже бронзовое деревце меноры в семь побегов-подсвечников, два бронзовых шандала на шестиконечных звездах, витой сосуд для вина — будто в израильском доме той еще Жени…
И тут мое сердце екнуло: мимо меня смотрела большая фотография погруженного в густейшую бороду меланхолического еврея в черной кипе — это был снова Барух Гольдштейн, перекрошивший из автомата не помню даже сколько молящихся арабов. Но… К новой Жене я ощутил лишь новый ожог сострадания: бедное дитя, в каких же перепутавшихся тридцати трех соснах ей приходится блуждать… Только как же ее бедный папа мог преподавать мерзостный марксизм-ленинизм?..
Проще некуда: детдомовский мальчик, не помнящий отца; культурное еврейское семейство с бесчисленными книгами на полках; запойное чтение; философский факультет, многолетний поиск какого-то истинного марксизма; Горбачев, возможность говорить правду, тут же сделавшуюся никому не нужной, бедность, заброшенность и — внезапная удача: независимый гуманитарный университет имени Сахарова. И — независимая ректорша (физиономия как блин, вместо губ капнуто малиновое варенье) приносит на подпись пачку пустых экзаменационных бланков…
Больше он до самой смерти не выходил из дому. Сидел в старой пижаме на просиженном кресле перед предсмертно мерцающим советским телевизором, не позволяя сменить его на новый, и безостановочно смолил “Беломорканал”. Можно сказать, нарочно убивал себя, он знал, что у него больное сердце.
— А я в это время занималась чужими несчастьями…
Совсем уже не думая, прилично это или неприлично, я протянул руку и стер с ее щеки последние капли дождя — она покорно подставила щеку, нежную, как у ребенка, и я сжался: в последний раз в незапамятные времена я вот так же вытирал послушную щечку своего сынишки. Только он все время куда-то устремлялся, а она, наоборот, замерла. А потом неслышно ответила:
— Я папу долго боялась. Я вообще всех боялась. Такая тихенькая была. Училась на одни пятерки. За четверку уже ругали. А за тройку… Наверно, за ноги бы повесили воронам на поживу. Никто от меня не ждал никакого нахальства, а я этим пользовалась. Прогуливала уроки и сама писала записки от родителей. А сказать папе, что уезжаю в капиталистическую страну, боялась. Я его перестала бояться, только когда сама начала их с мамой содержать. Я им покупала путевки в Италию, в Грецию, а он уже ничего не хотел…
— А ваш папа жив? — осторожно спросила она, и я постарался ответить “нет” как о чем-то очень давнем, чтобы не получилось, что я тоже напрашиваюсь на сочувствие.
— А… А какой он был?
— Сколько помню, старался походить на кого-то из благородных. Хотя вырос в драном местечке. Всегда подбритые усики прямоугольничками, всегда пробор, галстук…
А незадолго до смерти вдруг отпустил бороду — дивной красоты, серебряную с чернью — и превратился в классического раввина. А мыслями полностью ушел в детство — все перебирал каждую халупу в своей Терлице, каждого Меера, каждую Двойру… Всегда уверял, что стоит за ассимиляцию, то есть за смерть еврейского народа. Но перед собственной смертью, видимо, почувствовал, что этот ужас можно хоть немножко ослабить, только включившись в какую-то бесконечную череду…
— Вам так повезло — ваш папа знал свой еврейский род. А я сколько ни ищу папиных предков — полная пустота. Нашла только один раз по Интернету: чеченский боевик Борсов был застрелен на пороге своего дома.
— А я отцу предлагал поставить телевизор перед кроватью — он улыбнулся и постукал пальцем по виску: у меня здесь свой телевизор.
Потом я осторожненько помог ему сесть — исхудалые ключицы святого Иеронима, пухленькие младенческие памперсы и тоненькая гибкая трубка из-под пупка, похожего на дырку в тесте; трубка завершалась пластиковым пакетом, похожим на печень в вакуумной упаковке. Извини, пожалуйста, слабым стенанием предупредил он меня и, привстав, деликатно выпустил газы. Я почтительно потупился. А, уложенный обратно, он надолго припал теплыми губами к моему большому пальцу и уже безвозвратно ушел в свои грезы…
В гробу же он лежал безжалостный, как ястреб, напоминая какого-то палестинского шейха-террориста. Да, Ясин его зовут, всегда в кресле-каталке…
Очнувшись, я увидел сострадание на умненьком личике и сапфировое мерцание в ее вьющихся волосах. Серебряные нити в сапфировом облачке светились волшебной красой. И я уже в дверях прикоснулся губами к ее замершей упругой вишенке с такой благодарностью и нежностью, что о кусачках Командорского вспомнил лишь под охлаждающим ливнем. Они сверкали и клацали, но звука было не слышно.
* * *
И у меня снова заныло в груди от жалости и нежности, когда я увидел ее, печально бредущую среди луж вдоль колоннады Казанского собора под разбухшим демисезонным небом. Длинные полы серого с рябинкой пальто путались у нее в ногах, словно шинель Дзержинского. И я снова коснулся губами ее холодных губок без всяких командорских последствий, ибо за этим движением не таилось ни задних, ни передних мыслей. Это быстро вошло у нас в обычай: завидев меня, она вспыхивала безоглядной, немножко клоунской улыбкой, а потом сама протягивала мне губки, невольно вытягивая их дудочкой. Однако я по-прежнему лишь слегка их касался, а потом мы шли в какое-нибудь немноголюдное кафе вроде как обсуждать мою новую идею фикс — интернационал дураков, но на деле обсуждать самих себя, выращивая, подобно кораллам, те острова, которыми мы хотели бы предстать в глазах друг друга, а тем самым и в своих собственных.
К милосердию взывать бесполезно, ораторствовал я, люди всегда будут сочувствовать только сильным — кем они видят себя в своих мечтах, — значит, надо объявить слабых сильными, а дураков умными — вот наш девиз боевой! Маркс и Энгельс у них уже есть, греза готова — осталось найти прохвоста, который на ней захочет подняться! И переливы в ее прическе заметно меркли, а уголки губок, вновь сникавшие после первого мгновения, понемногу снова расправлялись. И не опускались даже тогда, когда она вновь и вновь возвращалась к своим ужасам и обидам.
— Я же ей звоню, чтобы ее поддержать, — беспомощно мигала она за уменьшительными стеклышками, — а она совсем меня не жалеет: каждый раз начинает рассказывать, как он хрипел, как “скорая” не ехала — мне хочется сказать: мамочка, но мне ведь он тоже близкий человек, зачем ты меня мучаешь… Я же ей не напоминаю, как я целую неделю добивалась, чтобы она вытащила его к врачу, как она меня обрывала: не вмешивайся, я за всем слежу!..
— Но невозможно же вытащить человека к врачу, если он не хочет, — умоляюще бубнил я, стараясь спихнуть хотя бы этот камень с ее души: мучительно ведь сердиться на мать, которая и без того несчастна.
— Да, она ужасно мучается, она вчера мне сказала, что хочет его выкопать, чтоб хотя бы еще один раз на него посмотреть… Я ей говорю: там его нет, там только его тело… Ужасно, когда люди думают, что нет ничего, кроме тела… Когда мне самой так начинает казаться, такой охватывает ужас: значит, смерть — это так просто!.. — она интригующе понижала голос, и я горестно кивал: да, мол, да, простота — это самое ужасное, получается, что мы ничем не лучше недорезанных лягушек… Но ведь для вас-то мы созданы по образу и подобию…
— Да, конечно, — спохватывалась она, и я прикрывал рукой невольную грустную улыбку: дитя…
Бесшабашность моя показала себя еще и в том, что я начал пренебрегать вечерними звонками к моим тысяча трем повелительницам — а, чего там! Более того, я прекратил визиты в спальню супруги даже в тех случаях, когда Гришка упивалась чихирем и закидывалась колесами до идеального бесчувствия. Но если не прятаться за красивые причины, — Гришка в последнее время внушала мне страх. Не знаю, чем уж они там занимаются в своей медицинской фирме “Самаритянин” — поставляют вместо искусственных легких естественные желудки, а вместо искусственных сердец мочевые пузыри, — не знаю. Но когда я, не в силах видеть ее трагический черкесский лик, осторожно интересуюсь, что стряслось, моя гордая супруга лишь надрывно возглашает: “Не спрашивай!” — и удаляется в спальню, откуда немедленно раздаются сдавленные рыдания, после кумганчика-другого чихиря на феназепаме переходящие в фольклорно-истошные казачьи заплачки, обожаемые мною когда-то никак не менее, чем сама она обожала медтехнику.
Входить к ней бесполезно: “Уйди, уйди!..” — простирает она ко мне исхудалые руки из черных пройм посконной рубахи — лишь принудительные воспоминания о потерянном сыне заставляют меня защищаться цинизмом, а не отвращением. Ведь у меня уже начинались галлюцинации — в звуках ветра, в собачьем лае, в желудочном бурчании я, холодея, отчетливо различал Гришкины рыдания… Тогда-то я и обрел этот черный юморок видавшего виды прозектора. Это воет собака Баскервилей, зловеще говорил я себе, услышав среди ночи очередные завывания, и отправлялся на кухню заварить пакетного чайку.
Правда, в Гришкиных телефонных переговорах я все еще невольно пытаюсь разобрать какие-то шифрованные сообщения о выколотых глазах, раздробленных пальцах, закатанных в асфальт телах… Но ключевое слово улавливаю только одно: растаможка, растаможка и еще раз растаможка. Дома я время от времени застаю ее с какими-то странными людьми — то генерал-лейтенант с пронзительными поросячьими глазками, то молодой священник с короткой бородой, граничащей с модной небритостью, то капитан милиции в короткой юбке стального цвета… Сидят, сдержанно улыбаются, потягивают бордо под ананасы в шампанском и страсбургские паштеты с сырами четырехсот сортов. Потом все это засыхает и оказывается в помойном ведре — Гришка отводит свою широкую казачью душу, помогая Европе избавляться от излишков продовольствия. И когда Гришка в пароксизме искупления неведомой мне вины отправлялась в паломничество по всем уличным попрошайкам, раздавая рядовым проникновенные сторублевки, а наиболее кротким бабусям и сизым обрубкам в голубых десантных беретах пятисотки, я не пытался напоминать ей о довольно-таки правдоподобных слухах насчет того, что все это не более чем инсценировки мафии, — все мы пытается заставить друг друга играть в наших инсценировках. Я и сам продолжаю играть роль в жестокой инсценировке Командорского — я ведь даже еще не совался к нормальному специалисту!
Но — долой стыд: я рассказывал про свои страхи с трудом скрывающему зевоту напряженными мраморными ноздрями красавцу Штирлицу с такой простотой, словно речь шла о мозолях, — и он тут же начертал небрежное направление на улицу Сикейроса: кровоснабжение первично. И я отправился к экстремисту-монументалисту под покровом ночной темноты. Хотя на ложе Василисы Прекрасной в Новгороде Великом мои любовь и кровь вполне гармонировали друг с другом. И что всего-то и требовалось для счастья — смертельная скука, охватывавшая меня уже у ее домовой церковки Двенадцати апостолов на Пропастех, из скромнейшего неземного совершенства обратившейся в нечто вроде типовой мебели.
Она была настолько неистощима в своем стремлении чинить все новые и новые препятствия: не тот диван, не тот день, не тот час, не тот свет, что в моем распоряжении оказывались неограниченные возможности изобразить свой провал уступкой ее привередливости. А потому провалов и не случалось.
Я издали узнал Женю, печально и совершенно случайно бредущую мне навстречу под фонарями Канавы Грибоедова в своей серенькой шинели Дзержинского. Я не сказал ей, какого рода обследование меня ждет, но бесшабашность подтолкнула меня согласиться, когда она, преданно поблескивая стеклышками, вызвалась меня проводить. Прижатые друг к другу в метро, мы понимающе переглядывались, а когда мы бодро полупохрустывали-полупочавкивали по еле живому ледку черных пространств среди огненных бетонных цехов, предназначенных для проживания и воспроизводства человеческих организмов, порывы ветра снова прижимали нас друг к другу, так что полы ее шинели обвивались вокруг моих ног, и открывшаяся нам ночная ремонтная фабрика неисправных человеческих изделий представилась не всегдашним бессонным ужасом, где и гений, и святой становятся никем, но лишь занятной декорацией увлекательного спектакля.
Моя лаборатория пряталась в многотрубном кафельном подземелье за корабельной дверью, на которой чернело строгое предостережение: “Забор мочи во время обеда не производится!”. Мы с Женей снова переглянулись так, словно все это было устроено исключительно ради нашей забавы и к серьезной нашей жизни не имеет ни малейшего отношения.
— Руки будем фиксировать? — спросил палач. — А то некоторые за шприц начинают хвататься… Мужчины к головке полового члена почему-то относятся с повышенной сенситивностью, один полковник спецназа даже в обморок отключился.
Но мне было море по колено. Тем более что связанные руки слишком уж напомнили бы мне то роковое незавершенное оскопление. Я закинул руки за голову и мечтательно уставился в экранно белоснежный потолок, каменно закусив воображение. Боль — ломота — оказалась вполне терпимой, если забыть, откуда она истекает. На потолке проступила очень красиво пульсирующая алая сеть, по которой толчками пробивались аметистовые чернила.
— Все в порядке, хоть жениться, — с деланной бодростью вынес вердикт истязатель, когда все волосяные ответвления сделались аметистовыми.
А когда в вертикальном достоевском подъезде гоголевского дома я, по обыкновению, дотронулся до ее холодных губ прощальным касанием, она вдруг — не обняла, просто приблизила меня к себе и принялась неумело, но очень старательно сосать мои губы. И, к моему изумлению, мой изнемогший слуга тысячи трех цариц вдруг страстно откликнулся на этот наивный зов. И залязгавшие кусачки выше уровня моря — выше колен — дотянуться не могли. Лишь на деревянном горбу ночного Сенного моста я осознал, что весь сегодняшний вечер мы общались на “ты”.
* * *
А наутро я вдруг понял, кто я на этот раз — большой умник и романтик, сохранивший в душе все повадки леспромхозовского гуляки — вальщика, пильщика, сплавщика… Сейчас приду, предупредил я ее по телефону и, не дослышав ответа: “Я еще не… Я в душ…”, прервал контакт.
Я дважды клюнул белую кнопку, и хрустальный колокольчик за ее дверью дважды сыграл нежное “Чи-жи2к, пы-жи2к”. “Это ты?..” — с жизнерадостной истошнинкой прозвучал ее голос, и меня окатило умилением. Стараясь ее передразнить, я так же жизнерадостно ответил: “Не-ет!” Лязгнул затвор, затем другой, за ним последовала неудачная попытка подергать вращающуюся ручку и наконец лязг третий и окончательный.
Она встретила меня в каком-то узбекском халате темно-вишневого бархата, очень тонкого, как я немедленно обнаружил. А сама она под ним была еще немножко мокрая — видно, вытиралась наспех, чтобы убедиться в этом, достаточно было расстегнуть у нее на груди десятка полтора густо насаженных мелких пуговичек. Правда, дойдя до пояса, их гирлянда превращалась в чисто декоративную, не поддающуюся пальцам, и для такого хлюпика, как я, это была бы более чем достаточная причина плюнуть на все и уйти, хлопнув дверью. Но для того бесшабашного леспромхозовского парняги, в которого я обратился, все подобные мелочи — лишь повод проявить смекалку.
Я зашел снизу — узбекский бархат оказался не только очень тонким, но и завлекательно просторным. Слабенькие ее бедрышки тоже оказались довольно влажными, а негритянские завитки, словно губка, были прямо-таки насыщены влагой. Губки же ее испуганно замерли, не отвечая, но и не противясь моему хозяйскому засосу. Однако и без их помощи, и без поддержки аметистовых чернил мой посланник рвался уйти в нее с головой от стеснений и холода здешнего мира. И все же какой-то уголок моего естества, не до конца поглощенный леспромхозовским тесателем бревен и бросателем палок, спешил зафиксировать успех и, расстегнув ремень, после легкого сопротивления заставил ее взять нашего посредника в руку: если даже кусачки Командорского все же меня настигнут, этого свершившегося факта отрицать она уже не сможет.
Она и не подумала — на миг оторвавшись от моих алчных губ, она с зачарованным ужасом прошептала: “Какой огромный!..”, но руку все-таки упрятала за спину. В погоне за ее рукой вальщик приемом “передний пояс” попытался завалить ее прямо здесь же, в прихожей, но она испуганно запричитала: “Не надо, не надо…” Интеллигентный шибздик во мне ослабил хватку, и так в ритме вальса мы довращались до дивана, оставив мои штаны под родительским столом. В падении вальщик оказался сверху. “Давай просто так полежим?..” — сделала она еще одну робкую попытку оттянуть момент истины, и я, снисходительно приговаривая: “Просто так, просто так”, сломил последнюю попытку сопротивления и, как выражались у нас в леспромхозе, засадил ей по самое некуда.
Дальше рассказывать нечего — что интересного можно сказать об интимной жизни лесоруба, прямого и бесхитростного, как те баланы, которые он ошкуривает? Только когда я уже начал задыхаться, снисходительный пильщик — “баба сама должна заботиться” — вдруг уступил пугливому мозгляку. “Можно внутрь?” — осторожно шепнул я ей на ушко, однако она молчала, как подпольщица, изо всех зажмурив глаза за умными стеклышками, и… Я успел принять ее молчание за знак несогласия и ухитрился избежать последнего слияния, обратив его в возлияние.
Мы теснились рядом, и я изнемогал от благодарности и нежности к этому слабенькому тельцу, приютившемуся рядом со мной на черном могучем вздутии, напоминающем спину гиппопотама. В вишневом распахе узбекского халата грудь ее открывалась совсем юной, с нежными сосками, напоминающими перламутровую губу тропической раковины. Заметив, что я ее разглядываю, она стянула свой переспелый бархат на груди и жалобно попросила:
— Не смотри хотя бы уж…
Бедный ребенок… Обесчещенная девочка-отличница.
Я перевел взгляд вниз. Ее ноги, начинающиеся от аккуратного каракулевого воротничка, были очень стройные, но по-брюсовски бледные и тонкие, как у кранаховских Ев. Следуя за моим взглядом, она одернула и подол, однако, уловив в моих глазах улыбку мудрого старшего друга, решилась робко похвастаться:
— Мне один врач сказал, что мои нижние конечности длиннее нормы.
“Как раз лягушку танцевать”, — хотел я поддразнить ее, но внезапно сказал совсем другое:
— Ты сейчас, с разметавшимися волосами, ужасно похожа на Венеру Боттичелли. Если на нее надеть очки.
— Я когда-то ужасно стеснялась этих очков. Ничего не видела, а все равно не носила.
— Ну что ты, они тебя чрезвычайно красят, тебя без них и представить невозможно.
И я наконец-то принялся покрывать ее стеклышки поцелуями, а когда наконец поднял голову, первым, кого я увидел, был святой мученик Барух Гольдштейн, погруженный в свою непроглядную бороду и скорбную думу. Он расплатился за свою химеру… Застрелили его или затоптали насмерть?..
Я с такой тревогой и жалостью скосился на Женю, как будто и ей угрожало нечто подобное, и обнаружил рядом свойскую девчонку, восторженно взирающую на хулиганистого пацана из ДК “Пилорама”, с его солеными шуточками и всегда готовым к бою штыком.
— Ты так долго тянул, — заговорщицки прошептала мне на ухо ежовская девчонка, — что я уже решила: наверняка у него какие-то проблемы!.. А ты вон, оказывается, какой…
Она с почтительной опаской махнула своей узенькой кистью в сторону моих голых ног в носках и шкодливо призналась:
— Хотя я это сразу заметила, когда ты тогда в трусах меня встретил. Сидел, закинув ногу за ногу, и так это все выпячивалось…
— Вон ты, оказывается, куда смотрела. А на вид девочка-припевочка…
— Ты тоже на вид такой интеллигентный и недоступный, а как в трусах… Сразу видно, что с такими ногами мог бы по пустыне за филистимлянами бегать. С копьем. И руки самые толстые из всех моих знакомых, и этот…
— Не знаю, никогда на Луку Мудищева не тянул.
— А кто такой Лука Мудищев?
— Эпический персонаж. Мудищев первый был Порфирий, еще при Грозном службу нес. И, подымая х…м гири, порой смешил царя до слез.
Озорной леспромхозовский парняга во мне произнес запретное слово без купюр, и по ее заговорщицкому смешку в нос (“гм”) я понял, что эта забубенность к лицу ее мечте.
— А на похабных частушках мы, наверно, на одних и тех же возрастали.
— Что ты, я никаких частушек не знала…
— Как?.. А “как у нашего колодца две п… стали бороться”? Бедное дитя… Ты прожила вне культуры. А “пошла я на речку, а за мной бандит. Я стала раздеваться, а он мне говорит”?
— Никогда не слышала. И дальше что?
— Какие у вас ляжки, какие буфера, нельзя ли вам засунуть рубля за полтора. Меня всегда восхищало, что бандит к ней обращался на “вы”.
— Гм-гм… А потом что?
— Ерунда, рутина. Вот концовка хороша: е…т, е…т, отскочит, об камень х… поточит, газетку почитает и снова начинает.
— Гм-гм-гм… Смешно. “Газетку почитает…”
Я попытался снова проникнуть под ее бархатные покровы, но она задержала мою руку в своей. Я снова поднял на нее глаза — и обомлел: янтарно-бирюзовый ореол сиял возобновленной неприступной чистотой. Мы перешучивались с ежовской девчонкой телепатически — я не успел осквернить слух этой дщери иерусалимской своими идиотскими прибаутками!
Ореол внезапно погас, и я очнулся. Она по-прежнему держала мою руку в своей, бережно и сосредоточенно не то исследуя, не то лаская своими пальчиками мою ладонь, — и вдруг я понял, что держу в руке чудо: ведь это же было невероятно, что эти пальчики то замирали, то снова оживали, то схватывали, то распускались… Я поднес ее ладошку к губам и прямо-таки с благоговением приложился к ней, а потом, не выдержав боли тщетно искавшей исхода нежности, принялся в каком-то одурении целовать, целовать, целовать эти никем еще не виданные чудеса природы.
— Этого даже Лизонька не делала… — прошептала она сдавленным предслезным шепотом. — Она одна мной восхищалась, начинала причитать: ни у кого на свете больше нет таких пальчиков… Только из-за нее я и поверила, что во мне тоже есть что-то хорошее, родители же меня все время за что-то воспитывали…
— Бедненькая… — вздохнул старший мудрый друг.
— Да, я такая бедняжка…
— Зато такого мужика отхватила, — пробудился лесоруб.
— Это да, — откликнулась девчонка с “Пилорамы”. — Во-первых, ты шикарно пахнешь. Во-вторых, у тебя есть одно большое достоинство.
— А душа только на третье?
— Ты же сам в душу не веришь? Но изливать наружу все равно запрещено. Я же вся в твоей… — она завершила еле слышно с радостным ужасом: — Сперме. Надо вымыться побыстрее, чтобы демонов не кормить. Ой, ужас, мы же Библию не завесили!..
— Ничего, она за эти тысячи лет и не такое повидала.
— Умоляю, не кощунствуй! Я и без того ужасно согрешила…
Вишневая хламида исчезла в дверях, и я проводил ее растроганным взглядом: дитя… И поскорее извлек штаны из-под стола, дабы не осквернять ее миражи. Правда, надевать не стал, только перебрался в соседнюю спальню, где меня поджидало еще более глубокое ретро — железная кровать с никелированными шишечками. Странно было видеть ее постель. Такую трогательную в своей обыкновенности.
Что на ней затем происходило, связно изложить не берусь, ибо я довольно долго путался в трех Женях: дщери иерусалимской, робкой мечтательной пятерочницы и свойской ежовской девчонки. Со второй и третьей ипостасью я отлично поладил, но вот первую, кажется, снова пришлось слегка изнасиловать.
* * *
Зато на ее кухне среди более скромного провинциального ретро семидесятых мы пили чай и болтали с поистине эдемской беспечностью. И в прощальных моих поцелуях не было вроде бы ничего, кроме братской нежности, — однако наш посредник рассудил иначе: уработавшийся, с ломотой в пояснице, он снова устремился в глубину, — но Женя, с ужасом округлив свои арбузные глазки, вытянувшись по стойке смирно, жалобно отрапортовала:
— Я ходить не смогу.
Согнув голую ногу под своим вишневым покровом, она молниеносным движением, словно это были очки, поправила меховую оторочку на тапке и снова застыла, преданно воззрившись на меня сквозь чистенькие стеклышки. Этой испуганной скромной девочке я, конечно же, не мог отказать.
* * *
Когда я выбрался из дома Зверкова, пасмурный рабочий день был в разгаре, мокрый ветер, по петербургскому обычаю, дул из всех переулков и каналов разом, но я, не опасаясь жабы в горле, шагал по раскисшему снегу вдоль по Канаве в расстегнутой куртке. Я направлял стопы свои к Миролюбову.
В эпоху первоначального низвержения Миролюбов был почти неразличим в блеске тогдашних громовержцев: он обладал удивительным даром не обличать, но опускать. Застрелили вас в подъезде или вы намылились позагорать в Хургаде, — одутловатый, губошлепистый Миролюбов, бекая, мекая, с усилием выговаривая по слову в минуту и не выговаривая половины согласных, повествовал с экрана об этом так, что и в качестве застреленного, и в качестве загорающего вы навеки представали крайне сомнительным типчиком: политики жертвовали Миролюбову целые состояния, чтобы только он упомянул их соперников в разговоре о музеях или канализации.
Проницательные умы считали Миролюбова хитроумнейшей бестией, однако на меня он и при личном знакомстве произвел впечатление полной дураковатости. В своем агентстве независимых журналистских расследований “Микроскоп” сам Миролюбов, пристроившийся за операционным столом, более смахивал не на хирурга, а на сторожа при прозекторской, мимо которого сновали, роняя ему на стол иссеченные опухоли и язвы, несравненно более шустрые юноши и девушки. “Вы потрясающе умеете работать с людьми!.. — как бы не сдержал я как бы восхищения, и тут меня как бы осенило: — Вам нужно идти в политику. А то в Думе сидит черт знает кто…” Нет ведь такой наигрубейшей лести, в которой дурак не усмотрел бы половины правды… А сказать по совести — кто из нас не дурак?
Да, мне, это, гововили, мнм, фто я, да, умею убевдать, плямкал губами Миролюбов, блуждая мыслью по какому-то неясному закулисью: политические воротилы-де опасались видеть рядом с собой более хавизматического конкурента, ему требовалась собственная партия. И я воскликнул: “Есть такая партия!” Почему нет? Секрет политического успеха прост — растравить и возглавить. Если состряпать интернационал олигофренов, то в качестве его главы можно просить у власти хороших отступных. Что-то отдавая и униженным. А Миволюбов плямкал: нефтенавивная компания, Жова Мочевавиани… Он уже соображал, на кого переложить расходы. И я ушел от него в звании полпреда дураков всея Руси.
* * *
На улицах уже царила прожигаемая бесчисленными огнями ночная тьма, а слякоть на асфальте схватилась как бы весенним ледком, чье похрустывание я различал, только ног под собою не чуял по-прежнему. Я ощущал лишь приятный холодок в интимных частях тела — незримый привет от моей возлюбленной, покуда не вспомнил, что у этих моих штанов временами сама собой разъезжается молния.
Никакие ступени не круты для преданного слуги, вернувшегося победителем. Чи-жи2к, пы-жи2к, отозвался хрустальный звон за волшебной дверью, и я уже готовился передразнивать единственный в мире голосок с жизнерадостной истошнинкой: “Это ты?..” — “Нет, не я!..” Однако затворы начали лязгать без предварительных вопросов: первый, второй, попытка подергать ручку и только затем уже третий. Узнаю мою глупышку. Но…Но что это?.. В дверях возникла Надменная Дама с прошитыми сединой гладко зачесанными висками; по сторонам ее подбородка наметились едва заметные аристократические мешочки. Если бы перед мною предстала Юдифь, я бы протянул ей голову Миролюбова, но перед этой викторианской леди я мог лишь цепенеть.
— Проходи, — кажется, она проглотила “те”, но в голосе ее звучала не надменность, а скорбь, и у меня немножко отлегло от сердца. Ибо для надменности я никто, а для скорби — похоже, сам Создатель.
Я опустился перед нею на колено, чтобы развязать шнурок.
— То, что сегодня произошло, это ужасно, — раскатывались морозом по спине серые свинцовые слова. — Мы больше не должны видеться.
Мой папа когда-то обронил мимоходом: если ты не готов к смерти, ты ни к чему не готов. И, оцепеневший от ужаса, я понял, что пришел миг погибнуть с честью.
— Надо же… — я наконец-то распрямился и сошел с ботинок-котурнов. — А мне показалось, тебе понравилось. Ты и встретила меня, и проводила крепким дружеским рукопожатием. Даже целой серией.
— Это и ужасно. Я такая грешница, что не могу справиться с соблазном. Значит, мы не должны больше видеться. По крайней мере, наедине.
— Хорошо, перейдем в комнату. Там за нами будет приглядывать Барух Гольдштейн.
— Ты опять кощунствуешь!..
Подлинность веры — это подлинность боли, — я стиснул ее в объятиях и принялся ловить губами катившиеся из-под невыносимо родных стеклышек слезинки.
— Прости, прости, я же идиот, меня только что назначили полпредом дураков!
Она невольно фыркнула, а потом мы сидели, развернувшись друг к другу на вздувшемся ложе нашей первой любви, и я утирал ладонями остатки слез с ее горяченького личика (лето, эмалированный тазик, я умываю мордашку нашего сына…). Стараясь освободиться от таинственной власти еврейского мстителя, я невольно искал на том же стеллаже чего-нибудь более жизнерадостного и высмотрел меж стекол покоробленную, линялую фотокарточку, на которой мне удалось разглядеть маленькую девочку в явно искусственной шубке, прочно усевшуюся на дюралевые саночки среди какого-то советского захолустья. Тесемки шапочки того же искусственного меха были туго завязаны, выдавливая наружу толстые детские щечки, немножко даже свисающие, будто у хомячка, и я понял, что наметившиеся мешочки, которые я сейчас разглаживаю, — это остатки щек девочки-толстушки. Она и была маленькой девочкой, чьи пальчики были еще не изуродованы слишком тесной обувью. Пальчики растопыривают, пронзило меня уже не так больно.
— У твоей новгородской тетеньки ножки красивее? — робко спросила она, поджав пальчики, и я рассыпался в клятвах, что ничего прекраснее ее босых ступней не встречал ни в одном музее.
В подтверждение своих слов я упал перед нею на колени и, поднесши ее ступни к губам, коснулся их невесомым благоговейным поцелуем —целых два прохладненьких чуда. Я принялся растирать их, и она грустно замигала своими мокрыми ресницами:
— Мне Лизонька так всегда растирала…
— Это такая ты из дому убегала? — я указал глазами на ее фотографию.
— Да, только летом. Только я сразу же заблудилась, села и заплакала. А какая-то женщина меня узнала и привела домой. И представляешь — никто за это время даже не заметил, что я куда-то исчезла…
Она жалобно надула губки, и я не смог удержаться, чтобы не попробовать их на ощупь — они невероятно мило пружинили.
— Меня и за это тоже ругали: опять губы надула, на сердитых воду возят… Я такая бедняжка! Когда мне в первый раз самой разрешили пойти в баню, я зашла в кабинку, в душ… И вдруг поняла, что я одна, что никто не будет делать мне замечания… Я села вот так, ручки сложила на коленях и просидела целый, наверно, час — так мне было хорошо.
Я уже растирал ее икры, неожиданно крепенькие и тоже довольно прохладные, потом слабенькие бедрышки под ее узбекским балахоном цвета переспелой вишни… А затем, забравшись поглубже, поднял ее на руки под голую спинку — взял на ручки. Мой сынишка в этих случаях сразу начинал вертеть головенкой, высматривая новые горизонты, — она же прильнула горячей щечкой к моей щеке и зачарованно прошептала:
— Какой ты сильный!..
— Это ты воскресила мою силу. До тебя я еле волочил ноги.
— Ты идеальный мужчина, — с глубочайшей убежденностью шептала она, покуда я увлекал ее на кровать моих предков подальше от Библии и Баруха Гольдштейна, — ты самый красивый, самый умный, самый добрый… И пахнешь лучше всех… И у тебя самая красивая пися, гм-гм-гм…
— Тебе виднее.
— И самый остроумный! — восхитилась она.
Ручки тоненькие, ножки тоненькие — …бу и плачу, смеялись у нас в леспромхозе, но мне это удалось — сердце пело от счастья в унисон с пружинами и одновременно разрывалось от жалости, такая она была слабенькая, наивная, так вытягивала губки дудочкой… Наверно, поэтому я в посмертном изнеможении гладил ее только по пружинистой головке. С посмертной нежностью разглядывая серебряные нити в ее разметавшихся прядях умненькой пионерки.
— Я старая?.. Тебе неприятно?.. — горестно угадала она.
— Ну что ты, это хоть сколько-то тебя взрослит.
Отеческая кровать была просторна, но провисающие пружины прижимали нас друг к другу, и ее рука была нежной и прохладной, как то дуновение, что проникло ко мне в ширинку, и все-таки никелированные кусачки Командорского отчетливо клацнули у меня за спиной.
— Осторожно, оторвешь, — и она поспешно отдернула руку:
— А что, это можно?
— Не знаешь, что ли, частушку: девки суки, девки бляди, оторвали х… у дяди, дядя бегает, кричит, х… по воздуху летит.
От ее озорного смешка в нос я снова начал покрывать ее личико поцелуями, особенно стараясь клюнуть в свои любимые стеклышки. Мордочка ее была такая шаловливая и веселая — мартышка и очки, да и только.
— А ты кошка, — не задумываясь, ответила она. — Огромная кошка с шелковым животом. Нет, ты лев — идет, ни на кого не глядя, лапы в стороны выбрасывает — шлеп, шлеп… А потом вдруг бросок — и газель за горло!
— Хрусть — и пополам.
— Гм-гм-гм… Нет, ты пума. Во-первых, ты тоже ешь все подряд — вплоть до енотов, скунсов, койотов, рысей — и других пум. Во-вторых, тело у пумы гибкое и мускулистое, голова небольшая, хвост длинный и мускулистый, а самое главное — их спаривание сопровождается громкими криками. При этом самец старается покрыть всех самок, живущих в пределах его территории. Ведь ты бы тоже всех перетрахал!
— Нет, только тех, кто очень об этом мечтает.
— А кто же об этом не мечтает!..
Проворно потрогала себя лапкой и восторженно возмутилась:
— Опять целое ведро! На мою чистенькую постельку…
— Не надо льстить так грубо.
— Гм-гм-гм… Хурмой пахнет. Пойду вымоюсь.
Она соскользнула с кровати и — тоненькая, длинноногая (что же за лягушку такую она танцевала?) — ускользнула из полумрака в свет, прикрывая плосковатую попку ладошками, для надежности растопыривая пальчики. Пальчики растопыривают, отозвалось во мне уже совсем без боли. В ее спаленке было очень тепло — в самый раз для рая. Только ломота в источнике моей мужественности напоминала мне, что молодость далеко позади, — но я ей не верил.
Она вновь возникла, прикрываясь вафельным полотенчиком, как оказалось, влажным и горяченьким, чтобы устроить влажный компресс моему измученному труженику, поблескивая стеклышками и подрагивая остренькими грудками.
— Сколько могло бы выйти еврейских детей… — горестно посетовала она.— А ты вместо этого демонов кормишь!
— Хватит с меня детей. Сыт по горло.
— Как своей жене, так… Как ее зовут? Имя-отчество?
— Галина Семеновна.
— Как своей Галине Семеновне, так сделал, а как мне, так сразу сыт!..
Она уже улеглась рядом со мной на бочок, пристроив голову на моем плече и щекоча меня волосами, и сквалыжничала вполне благодушно.
— Тогда я был еще полным дураком.
— Полным дураком… — она принялась гладить и щекотать мой живот, мурлыча: — Пума, пума… Ой, забыла! Наши прикончили главного палестинского террориста —шейха Ясина! С вертолета: бац — и нету!
Мм… Дитя, конечно, но…
— Евреи не должны радоваться смерти даже и врага, — голосом добродушного воспитателя напомнил я, одновременно погладив ее по прохладному бедру, чтобы смягчить упрек, и она задумалась самым ответственным образом.
— Но ведь смерти таких, как Аман, как Гитлер, радоваться можно?.. Надо будет посоветоваться с каким-нибудь раввином.
Дитя… Я понял, что прощу ей в тысячу раз больше того, что не смог простить доисторической Жене, только бы она не впадала в торжественность. Вытянув правую ступню, она начала медленно ею вращать — сначала по часовой стрелке, затем против.
— Ножка болит… Я каждое утро, когда просыпаюсь, сразу начинаю проверять, болит или не болит. Где-то растянула…
Я понимал, что ее детский жалобный голосок только игра, но сердце у меня сжималось всерьез: ведь то, во что человек играет по своей воле, выражает его суть гораздо точнее, чем то, что он делает под гнетом обстоятельств. И когда она радостно хлопотала на кухоньке ее детства и моей юности, я любовался ею так, как прежде любовался, может быть, лишь… Нет, когда я засматривался на своего сынишку, мне очень быстро становилось физически больно от невыносимой нежности, а, не сводя глаз с моей мартышки в очках, я лишь наслаждался тем, что она явственно сутулится, что перебегает от холодильника к электрочайнику, а оттуда к столу несколько чаплинской ускоренной пробежкой…
Ветер завывал и гремел кровельным железом почти как в нашу первую несостоявшуюся ночь — кажется, надвигалось наводнение.
— Ах, нехорошо теперь в поле, коли кого этакая милость божья застанет! — по-старушечьи подпершись, елейно попричитал я — и вновь случилось чудо.
— Кому нехорошо, — так же елейно откликнулась Женя, — а нам и горюшка мало… Гм-гм-гм, я еще в детстве завидовала, как Иудушка умел наслаждаться: сидим да чаек попиваем, и с сахарцем, и со сливочками, и с лимонцем…
— А захотим с ромцом, и с ромцом будем пить… По-моему, мы с тобой последние люди на земле, кто умеет узнавать классиков…
— Да, мы последние люди на земле…
— Значит, это будет уже другая страна, — поднажал я.
— Значит, это будет уже другая страна, — эхом отозвалась она.
— Страна дураков.
— Страна дураков.
— Таких, как ты.
— Таких, как ты. А ты, собственно, на что намекаешь? Я думаю, как ты пойдешь при таком ветре? Оставайся ночевать? А, боишься свою Галину Семеновну! Больше, чем бури!
Шутка показалась мне не самой тактичной. Но я спокойно налил в хрустальную розетку малиновое варенье из баночки и с достоинством слизнул повисшую на краешке каплю.
— Что ты делаешь?.. После тебя же кто-то будет есть!
— Так ты же и будешь.
— А я что, не человек?
— Ну, мало мы с тобой, что ли, друг друга облизываем…
— Неважно, я из принципа.
“Из принципа” она произносила немножко как-то так: пррынципа.
— Постой-постой, ты для чего его берешь?.. — я извлек нержавеющий клинок из деревянной колоды с прорезями, напоминающей многозарядную мортиру. — Для масла? Запомни, все, что у этой раковины, для мясного, а что у той — для молочного!
Это была уже не игра. Вернее, игра, в которой мне не было места. У меня свело губы от ревности. Получается так — к богу.
— Не беда, отмоем. Современные моечные средства способны отделить ягненка от молока его мачехи с точностью до молекулы.
— Ты что, издеваешься?!. При чем тут молекулы?..
— А что же тогда смешивается, если не молекулы?
— Не наше дело об этом рассуждать, наше дело — исполнять заповеди Господа! — стянувшиеся друг к другу японские бровки расслабились.
— А откуда ты знаешь, чьи это заповеди, Господа или не Господа?
— Это написано в Торе.
— А откуда ты знаешь, что тора написана богом? А не людьми?
— Он сам являлся евреям на горе Хорев. А потом они передавали это из поколения в поколение. А евреям я верю. Кому же еще верить, если не евреям? — доверие к евреям ее даже развеселило.
— Верить, дитя мое, не следует никому. Все народы сочиняют сказки в собственную пользу — все они самые мудрые, самые благородные, самые многострадальные, самые богоизбранные… Но если даже именно еврейские сказ… мм, предания истинные, почему ты думаешь, что правильно понимаешь намерения Господа? Они же, мой ангел, вроде бы неисповедимы? С чего бы он одновременно дал людям и Тору, и разум, который заставляет их сомневаться в этой самой Торе? А вдруг он просто подвергал нас испытанию — будем мы выполнять явную бессмыслицу, или у нас хватит смелости действовать по собственному разумению? Зачем бы бог дал нам свободу, если бы не хотел, чтобы мы этой свободой пользовались? — Я старался говорить покровительственно, а не напористо.
— Он хотел, чтобы мы подчинялись ему добровольно.
— А вдруг он хочет, чтобы мы повиновались ему только в том, что сами понимаем? И хорошо бы еще понять, что означают эти слова: Господь хочет… Что за механизм создает его желания? Нервная система, мозг? И что вообще означает это слово — Бог? Это какое-то существо, его можно потрогать? Или это Дух? Или Высший Разум? Но что такое дух, что такое разум без мозга? То же, что улыбка без губ?
И вдруг я увидел, что ее вишенка горестно увяла… И меня разом обдало холодом страха и жаром стыда.
— Я только попытался понять… — с деланной невинностью начал я, но она прервала меня с бесконечной скорбью:
— Мне кажется, ты хочешь не понять, а разрушить.
Я прикрыл веки, чтобы скрыть свои забегавшие глазки, и решился выглянуть на свет лишь тогда — секунды через полторы, — когда почувствовал, что совесть моя уже чиста: пускай ею владеет другой — лишь бы больше никогда не видеть этой увядшей скорбной вишенки.
— Ну, а ты-то сам?.. — с какой-то даже материнской жалостью откликнулась она моему отеческому великодушию. — Почему ты думаешь, что именно тебе открыта истина? Оставь, наконец, свой подстаканник!
— Такие раньше были в поездах… Что? Я думаю, истиной мы считаем ту иллюзию, которая сумеет убить наш скепсис.
— И что же убивает твой скепсис? Теперь он на сахарницу уставился!..
— А?.. Такая точно была у моих киевских друзей… Искренне я не могу усомниться в том, что все умрут — и святые, и сволочи. Что если сбросить с крыши мешок с песком, он упадет и лопнет — и если сбросить с той же крыши Шекспира, он точно так же шмякнется и разобьется. И только тебе одной законы не писаны. В этом я тоже не могу усомниться искренне.
— Ну, а я не могу усомниться, что законы не писаны евреям. Что у них совершенно особая роль в истории, что…
— В этом их главное проклятие — проклятие мнимого лидерства. Мы расплачиваемся за движения, которые вовсе не возглавляем.
Однако в глубине души я был уверен, что все это чепуха, что никому ни за что расплачиваться больше не придется.
— Но если ты сам знаешь, что живешь иллюзиями, почему бы тебе их не расширить? Почему бы тебе не сходить в синагогу, не побеседовать с настоящим раввином, а не с глупой женщиной? Если бы ты захотел, ты бы сделался самым настоящим талмудическим мудрецом! У тебя же потрясающие суперкортикальные связи в мозгу!
— Я не верю в самые глубинные источники еврейской мудрости, — вздохнул я. — Не чаруют.
— Надо сначала погрузиться в еврейский мир… — словно к несмышленышу, склонилась она ко мне через кухонный столик, заставленный милыми забытыми предметами, и я начал потихоньку выбираться из еврейского мира, о котором не мог говорить серьезно.
— Хорошо, для начала попробую немножко обрезаться. Но тебя не пугает, что мое достоинство чуточку убавится? А то еще обрежут не с того конца…
Я отступал в прихожую.
— Ну хватит, хватит, сейчас опять начнет кощунствовать!.. Паразит, а не ребенок! Я сначала полюбила евреев и только потом еврейскую мудрость. Согласись, ты же еще не видел религиозных евреев?
— Видел парочку. Но не разглядел в них ничего, кроме апломба.
Я завязал шнурки.
— А я говорю совсем о других — они очень простые, очень открытые…
— Плохо только, что я сам не простой и не открытый…
Я выпрямился и натянул куртку.
— От тебя ужасно приятно пахнет, — холодя меня стеклышками, она постаралась поглубже запустить свой носик мне за шиворот. — Ты пахнешь… — она еще раз как следует внюхалась, — летней избушкой. Со старыми деревянными полами. И вязаными половичками. А вот здесь… — она сдвинулась поближе к спине, — картофельными оладушками. И посредине капнуто сметанкой.
Этому анализу мне предстояло подвергаться еще много, много раз — я пахнул сумочкой с шелковой подкладкой, где хранятся новенькие денежки, печеной картошкой, географической картой, дождем, грозой, яблоками, дыней, химическим карандашом, кефиром, простоквашей… Но если она догадывалась, что у меня на обед было безразлично какое блюдо, приготовленное “Галиной Семеновной” (это блюдо неизменно носило условное имя “курица с яблоками”, ибо однажды я имел неосторожность признаться, что ел утку с яблоками), я тут же начинал пахнуть чем-то отвратительным типа “куриный холодец с чесноком”. Даже позвонив мне по телефону, она сразу настораживалась: “Что ты ешь?” — “Рыбу”, — отвечал я, покуда еще оставался дураком, и она тут же переспрашивала: “С яблоками?” Потом-то я научился отвечать: “Сухую корочку нашел под диваном”. Или: “Китайский суп одноразовый, бывший в употреблении”.
— Ходи осторожненько, — она приложилась к моим губам упругой теплой вишенкой. — А то ты ходишь просто ужасно, совсем на машины не смотришь.
— Да кто они такие, чтоб я на них смотрел?
* * *
Мокрый ветер, по петербургскому обычаю, валил с ног, но — он пугал, а мне было не страшно в моей непробиваемой сказке, все обращавшей в дивную декорацию — и секущую лицо стремительную изморось, и черную воду Канавы, в которой бешеный ветер рвал и метал отражения фонарей, намертво ввинченных в черный низкий небосвод, — ветру удавалось лишь подхватывать, закручивать вихрем и уносить прочь изливавшиеся из их раскаленных корытец потоки света — свету удавалось затаиться только за синими, красными, зелеными загогулинами вывесок и реклам. Волшебному декоратору особенно удалась крыса, бегущая передо мною вприпрыжку перед тем, как юркнуть в амбразуру подвала, — согбенные фигуры запоздалых гуляк были тоже хороши, но более ординарны. Одна такая обнявшаяся покачивающаяся парочка — лишь в двух шагах удалось разглядеть, что это были грузные и немолодые лица кавказской национальности в каких-то офицерских плащ-палатках — сделала попытку подставить мне ножку. Я перешагнул через них и со своей высоты пригласил их обоих вступить в интернационал дураков, однако завывания ветра помешали нам понять друг друга.
* * *
Я был так высок, что мне пришлось согнуться, чтобы пройти под пятиметровой аркой. Но чтобы проверить, есть ли свет в Гришкиной спальне на втором этаже, мне уже пришлось приподняться на цыпочки. Ну, а на лестнице я съежился до размеров среднего подкаблучника, хотя в окончательного пигмея превратился лишь тогда, когда — медленно-медленно, стараясь не клацнуть и не лязгнуть — я дважды повернул ключ в металлической двери и узрел перед собою в блеске мечей и кумганов жену, облеченную до пят в мятый короб домотканой рубахи. Особенно жалкий вид мне придавало то, что с меня текло, будто с утопленника.
Диковато-красивый темиргойский лик Галины Семеновны, обрамленный воронеными змеями растрепанных волос, подобно лику Медузы, все живое обращал в камень.
— Раньше ты хотя бы ночевать приходил… — она испепеляла меня черными заспанными солнцами своих касожских глаз.
Похоже, с четверть баллончика чихиря с вечеру было проглочено…
— Я и сейчас пришел, — пробормотал я, проявляя всю доступную окаменелости заботу о том, куда бы повесить мокрую куртку.
— Пришел?.. А ты знаешь, который сейчас час?..
— Не знаю, — совершенно искренне хотел ответить я, но она уже исчезла в темном меандре, изломами своего подола едва не смахнув качнувшуюся от ветра черкесскую карлицу.
И я ответил совсем другое:
— Счастливые часов не наблюдают, — ничто не распрямляет так, как попытка согнуть.
Я собирался тихонечко лечь, не зажигая огня, но теперь я знал, что не сомкну глаз до утра, а потому зажег на люстре все ее матовые чаши. На книжных полках поискал какого-нибудь эликсира забвения понадежнее. О! Эта изящная книжица с прелестными миниатюрами на супере — “Корабль дураков” Себастиана Бранта, — давно хотел узнать, кого полтыщи лет назад считали дураком те, кто в своем уме не сомневался. Я притулился на диване на всякий случай ногами к двери, и тут на поясе завибрировал телефон. Жалобный голосок:
— Ты меня уже забыл? А почему тогда не звонишь? Я же волнуюсь… Все в порядке? А почему у тебя такой голос, ты что, мне не рад?
Я понял, что, готовясь к смертному бою, мне не изобразить достаточно правдоподобную нежность.
— Да тут кое-какие проблемы с Галиной Семеновной…
— Как приятно!.. А то мне все говорят, что вы такая гармоничная пара…
— Всем же завидно, что тебе выпала такая удача.
— Ну ладно, ты ее все-таки не обижай. Спокойной ночи, моя птичка! Не бойся, ничего она тебе не сделает — что она без тебя? Мне самой из-за этого грустно в синагогу ходить — я такая одиноконькая… Когда женщины сидят на хорах отдельно от мужчин, тогда еще ничего. А когда спустятся, сразу хватают их под руку и делаются такие важные…
Спи спокойно, моя девочка, а мне пора с бала на корабль дураков.
Я долго набирался средневекового ума, уясняя, до чего это глупо набивать дом книгами, которые все равно не читаешь, скопидомствовать, транжирить, модничать, склочничать, блудить, бражничать, а мир все пустел и ссыхался, пустел и ссыхался… Я был никто, а он был ничто. И в этом последнем еще живом уголке вселенной, заполненном беспощадным электрическим пыланием, я уже мечтал только об одном: любой ценой оборвать эту пытку. И нетвердые шаги командора за дверью, удалявшиеся к сортиру, вдруг озарили меня надеждой на спасение.
Я выскользнул наружу в носках и, пребольно стукнувшись коленом о дедовский сундук, прошмыгнул в Гришкину спальню сквозь распахнутую дверь. Металлические части старинного пистолета отчетливо мерцали на подводной зеленой кошме, а когда я зажег свет, из полумрака выпрыгнула и дедовская шашка. Но рубить мне было некого — моим врагом была пустота.
Пистолет был тяжел и длинен, словно железный ломик-фомка, и так прыгал в руке, что пришлось его с силой прижать к виску. Уж верно заряжен, коли в головах висел… Кисть потребовалось настолько вывернуть, что на спусковой крючок пришлось нажимать большим пальцем. Спружинило, и только. Черт, я же забыл взвести… Я заторопился — могла вот-вот вернуться Гришка. Я с усилием взвел курок — нелепый, на боку справа — и, удерживая пистолет у виска уже двумя руками, торопливо надавил еще раз.
ТУКК! Голова мотнулась почему-то вперед, а по спине, под рубашку хлынуло что-то ледяное. Я ошалело обернулся и узрел распатланную, обезумевшую от ярости Гришку с прозрачным пузырем от пепси-колы. Миг — и она еще раз ткнула меня этим пузырем, угодив в верхнюю губу, — холодная вода снова хлынула мне за ворот, и я вновь ощутил в штанах приятную прохладу.
— Ты!.. Ты еще смеешь!..
Она задохнулась и вновь принялась тыкать меня пластиковым горлышком в зубы. Я, не делая ни единого движения, гордо и презрительно смотрел ей в глаза. Наконец она устала.
— Убирайся, — безнадежно выдохнула она, и я с тем же выражением гордого презрения, печатая шаг, насколько позволяли носки, удалился к себе.
И вдруг почувствовал, что я совершенно спокоен. Потому что уже за все расплатился.
* * *
Когда я проснулся, было светло, насколько это возможно в петербургских колодцах. Я с надеждой прислушался: вдруг Гришка уже отбыла по своим таинственным делам?.. — но нет, она чем-то гремела на далекой кухне. Эти раскаты грома вновь пробудили во мне гордеца. Я надменно спустил ноги в тапочки и поискал взглядом тренировочные штаны, — однако тут же вспомнил, что возможной попытке снова меня унизить я должен противопоставить безупречность формы, а потому натянул брюки. Вдруг припомнилось, что в кремневые пистолеты требовалось насыпать порох на полку — вогнутый металлический ноготь под курком, — но все это был уже вчерашний день.
Жаль, в моем гардеробе нет смокинга… Впрочем, излишняя театральность тоже низкопробна, именно из-за нее от пьяной Гришки меня воротит сильнее всего, — я вышел к позднему завтраку, претендуя всего лишь на опрятное достоинство. Гришка тоже возилась у мраморного стола в своем самом изысканном халате — британский флаг с кровавым подбоем, инквизиторский капюшон откинут к лопаткам, — и я поприветствовал ее со сдержанной любезностью, давая понять, что ни в чем каяться не намерен. Но когда она с непримиримой корректностью пристукнула передо мною тарелкой со свежим каймаком, я понял причину ее неистовства: она вчера намеревалась устроить праздничный ужин.
С каймаком нужно париться очень долго, снимая с топленого молока пенку за пенкой, толстые, будто блины. Но разве Гришкина козацкая душа согласилась бы удержаться на такой гомеопатии — она может готовить только на целый курень! Когда я еще оставался в дураках и верил, будто смертному дано различать умное и глупое, я годами пытался выяснить, ради чего она закупала жратвы в полтора раза больше необходимого, когда у нас не было денег, и начала закупать в пятнадцать раз больше, когда деньги появились, но теперь я безропотно вываливаю в помойное ведро пуды рулек, паштетов, окороков, сотни сортов жаркого и рагу, а главное — те диковинные блюда, печь, жарить, варить и тушить которые ей велит зов предков, велит ей и балкар, и бах, и абадзех, и камуцинец, и карбулак, и албазинец, и чечереец, и шапсуг… В том спектакле, в котором она живет, — кто она там? княгиня, атаманша, праматерь? — все это исполнено высокого смысла — и халтама, и хоегушт, и дюшпара…
Каймак столь божественно нежен, что моя неприступность начинает таять под жаром сострадания: она так старалась…
— Да, удался, удался… — как бы не сдержав восторга, бормочу я. — А еще чего-нибудь не осталось? Может быть, фыдчин? Или ыштыкма?
Точеный обсидиан Гришкиных скул начинает таять, но тут у меня на поясе начинает вибрировать мобильник, и в черных Гришкиных глазищах вспыхивает настороженность.
— Доброе утро, моя птичка, у тебя все в порядке? — мне стоило неимоверных усилий ответить безличной фальшивой обрадованностью: — О, кого я слышу, привет, привет!..
Однако я не сумел обмануть ни ту, ни другую: Гришкины черные солнца сделались испепеляющими в мстительно сузившихся подзаплывших прорезях, а Женин голосок зазвучал обидой и тревогой:
— Что с тобой, ты не можешь говорить?..
— Все в порядке, а как у тебя дела? — дружелюбничал я, развязно удаляясь свой кабинет, уже средь бела дня треснувшись о дедовский сундук еще небитой коленной чашечкой. Ммм, блль…
— Это ты кому?
— Да, моя радость, все у меня в порядке, ну, а как тебе спалось?
— Сразу замурлыкала, пума… Чует, чье мясо съела… Тебя что, Галина Семеновна слушала? Пожалуй, я ее слишком рано начала жалеть… Ты знаешь, что мне приснилось?.. — в ее мгновенно разнежившемся голоске послышался заговорщицкий азарт. — Мы едем с тобой в лифте, и ты достаешь и показываешь мне свой этот… Он был очень маленький, но ужасно приятный. И я проснулась оттого, что у меня началось это.
— Везет же людям… Другим вон сколько трудиться нужно!
— Гм-гм-гм… А у меня это иногда бывало лет с пяти: я просыпалась, а у меня внизу животика как будто теплые пузырьки лопались. И я думала, это мне за то, что я хорошая девочка. Почему ты молчишь, тебе неприятно?..
— Наоборот. Завидую.
— Ну ладно, а то, я чувствую, ты там свою Галину Семеновну боишься.
Она, однако, продолжала восседать на прежнем месте, надменно выпрямившись и еще пуще прежнего обтянувшись обсидиановой кожей.
— Ты бы попросил своих баб, чтоб они хоть позавтракать дали спокойно…
И когда я взлетел по самой прекрасной в мире копченой лестнице и позвонил в самую милую в мире дверь (“чи-жи2к, пы-жи2к”), и мое сердце замерло от нежности, услышав радостно-истошное: “Это ты?”, а затем раздался лязг затворов, задергалась ручка, а потом снова клацнул завершающий замок, и я заключил в задохнувшиеся объятия самое трогательное в мире тельце моей мартышки в очках (“ай, ай, ай”, — предостерегающе заговорила она), первое, что она спросила, впившись сияющими стеклышками в мою распухшую губу:
— Вы что там, подрались?..
— Мы в разных весовых категориях. Просто она меня побила.
— А серьезно? Что она сказала, когда мы кончили разговаривать?
— Попросила, чтоб мои бабы хоть позавтракать дали спокойно.
— Так что, значит, я баба?
Японизированные глазки за стеклышками округлились и прицельно замерли.
— Это не мои слова, это ее слова.
— Понятно. Я слишком рано начала ее жалеть.
Впрочем, ее стеклышки тут же просияли каким-то предвкушением:
— Я уже созвонилась с салоном красоты!..
— Мне тоже нужно заскочить к себе в салон красоты…
— Мне пообещали закрасить седину.
— А я буду закрашивать пустоту красотой.
Я не из тех мещанских утешителей, кто старается преуменьшить беду: да если бы, мол, твой женишок тебя действительно любил, он бы никогда не стал крутить это сальто на горных лыжах, ты таких еще роту найдешь, — нет, всякое горе я возношу до небес! Оно безмерно — но прекрасно! Никто во всем мире не любил, как они! И мир не знал возлюбленного более смелого и благородного! Я изгоняю отчаяние гордыней: перед этим горем гнутся горы! И в те мгновения, когда в утешаемых рождается прекрасная трагическая сказка, я закрыт для всего земного. Однако на этот раз я попросил прощения и взял трубку.
Мне тут так одиноко, жалобно лепетала моя глупышка, я в университете была такая глупая, все время ходила по косметическим кабинетам, если вскакивал прыщик, это была трагедия, я не понимала, какая я была счастливая, все были живы— и папа, и Лизонька… Я думала, впереди еще очень много времени, а его оказалось ужасно мало… Вдруг мы с тобой когда-нибудь тоже будем вспоминать, что могли бы сейчас увидеться и не увиделись?..
Она давилась слезами, и я уже через полторы минуты уверенно спланировал у пирожковой, где мы с Гришкой в забвенные времена не раз лакомились панцирными сочнями с пощипывающим язык творогом под булькающий цикориевый кофе из бачка. Однако теперь вращающаяся стеклянная дверь вела в сверкающий океанский лайнер, вывернутый всеми ярусами внутрь, — усмиренное небо за стеклянной пирамидкой в недосягаемой вышине гляделось чем-то тусклым среди этой ослепительности. Никелированный поршень лифта доставил меня к алтарю красоты.
На алтаре, представлявшем собой зубоврачебное кресло, была опрокинута навзничь несчастная жертва, чьи рыженькие волосы, густые и ассирийски взволнованные, были погружены в фаянсовую раковину, а в них в свою очередь были погружены алчные руки какого-то убийцы в белом халате. Кругленькое личико жертвы — это была пухленькая девочка лет четырнадцати — выражало абсолютную покорность, — я узнал ее только по черненьким башмачкам, которые она вечность назад приволакивала по полу на лестничную площадку, не успевши зашнуровать, ибо после заклинания “двадцать-сорок-один-атлас-руузула-евгения-михайловна” помещение следовало покинуть без малейшего промедления. Черненькие, немножко бархатные брючки были слегка забрызганы грязью, и это отозвалось в моей груди таким спазмом нежности, что… А что я мог сделать? Я только изо всех сил прижал локти к бокам и тут же отпустил.
Она открыла глазки, непривычно голенькие без очков, и на ее детском личике проступило невыразимое счастье.
* * *
А ведь сны у нее и тогда были грустные… Я даже спать ложился с телефонной трубкой, чтобы моей глупышке не пришлось ждать лишней секунды, — правда, голосок ее сразу же наполнял меня нежностью, убивавшей серьезность: какие серьезные огорчения могут быть у такой прелестной обезьянки!
— Мне снилось, что ты очень маленький, но ужасно юркий и все время хочешь залезть мне под кофточку что-то пососать, а я тебя отпихиваю. А официант мне говорит: так с детьми не обращаются. Я говорю: какой же он ребенок, смотрите, у него лысина — и вижу, ты весь в кудряшках. Я пытаюсь запихать тебя в сумку, а ты такой упитанный, никак не даешься… И говоришь: сейчас меня заберет мамочка. Я говорю: как же так, твоя мамочка умерла?.. А ты говоришь: нет, моя мамочка, Галина Семеновна, она купила участок берега в Финляндии, и мы с ней там будем жить, ее назначили министром. И я вижу: она идет к нам, такая большая, красивая… Я ее видела на сайте “Женщины России”. Я хочу тебя спрятать, а ты высовываешься и кричишь: я здесь, я здесь!.. Я тебя пихаю обратно, а ты такой нахальный, так и лезешь!.. А она мне как-то очень по-доброму говорит: почему вы ходите без каблуков? Видите, я хожу на каблуках, и как получается красиво! Я смотрю — и правда, она такая красивая, статная… И протягивает мне ужасно красивые туфли с золотыми пряжками, из какой-то змеиной кожи, на очень тоненьких шпильках. Я начинаю их надевать, поднимаю голову и вижу, она убегает с сумкой, а ты такой довольный, головенкой вертишь, кудряшки прыгают… И я начала ужасно плакать. Тогда она сжалилась и говорит: посмотри, что я тебе оставила. Я смотрю — а там какой-то чурбачок с глазками, и притом один подбитый… Я даже когда проснулась, все еще плакала. Она тебя унесла, а мне оставила чурбачок… И я лежу такая несчастная… Ладно, пускай, буду лежать одна тихонечко, а ты лежи у своей Галины Семеновны.
— Не расстраивайся, моя глупышка, я сейчас приду.
— Ты не с Галиной Семеновной лежишь, точно?.. Никому-то я не нужна… Я иногда набираю в Интернете Лизоньку, и представляешь — ничего. Абсолютно ничего. Как же так может быть?..
Тут у меня у самого наконец-то наворачиваются слезы, — но ведь ребенка и успокаивать нужно по-детски:
— Ты же скоро увидишь ее на небесах…
И она спохватывается:
— Да, конечно, конечно. И вообще до конца света осталось всего двести тридцать лет. А вчера мне приснилось, что я прихожу к Лизоньке в дом престарелых, а она ест какую-то дрянь… Я ей говорю: зачем ты это ешь, видишь, сколько я всего тебе в Стокмане накупила, а она говорит: я к этому не привыкла… Ты представляешь, она садилась на холодный унитаз, а я, сволочь такая, поехала к себе в Финляндию… Потом я долго тоже так садилась, чтобы себя наказать. И сейчас иногда сажусь… Сейчас бы я все продала и сидела бы с ней на хлебе и воде, только бы спасти ее от этого ужаса, от этой проклятой России… Нигде, нигде больше так со стариками не обращаются!
— Н-ну, есть же еще Африка, Латинская Америка… И куда бы ты дела своего Ванечку? — взываю я к ее материнским чувствам.
— Я с ним тоже очень плохо обращалась… Один раз ударила его по руке, а он вдруг протягивает мне ручонку, а она вся красная… И говорит: мамочка, пожалуйста, не бей меня!.. Я упала перед ним на колени и говорю: клянусь, если я тебя еще раз ударю, пусть у меня рука отсохнет!..
И все равно, как бы ни разрывалось от жалости мое сердце, его ни на миг не покидает уверенность, что все это уже позади, через какой-нибудь час я услышу единственный в мире хрустальный отклик “чи-жи2к, пы-жи2к”, услышу лязг засовов и… И больше не будет ни прошлого, ни будущего. Я, невзирая на ее профилактические “ай, ай, ай”, прижму ее к груди — только для того, чтобы хоть как-то унять невыносимую нежность, и заберусь под ее балахон только для того, чтобы ощутить ее еще ближе, — однако мой неутомимый труженик снова поймет меня неправильно, а может быть, наоборот, это я понимаю его неправильно, но после ее восхищенных протестов: “Да ты просто маньяк! Обязательно с утра надо вставить! А с кем ты тогда, когда меня нет?..” — мы оказываемся в ее еще не застеленной постели. И даже там я не сумею освободиться от истязательницы нежности — а чуть наконец замру в бессильном блаженстве, как ею овладеет хлопотливость: стой-стой-стой, перевернись скорее, а то опять закапаешь мою чистенькую постельку…
— Господи, можешь ты хоть на минуту забыть про свою постельку?.. — тщетно пытаюсь я изобразить досаду.
— Как же я забуду, когда ты демонов кормишь?.. Не хочешь сделать мне ребеночка, ну и ладно, я найду какого-нибудь еврейского старичка!..
Она сквалыжничает, словно маленькая девочка, и эта игра заставляет нас любить друг друга еще вдвое сильнее. Но это не просто игра. Роль мудрого старшего друга не позволяет мне пересказывать ей мои страшные сны. Хотя, видит бог, этим добром я тоже не обделен. То вдруг вижу отца, который строго на меня смотрит, стоя среди комнаты, а какие-то люди проходят сквозь него, и я тщетно умоляю их этого не делать, то… Ничего, ничего, молчание.
Потом мы не спеша смакуем настоящий кенийский кофе, который она заваривает в своей европейской машине сквозь конические бумажные фильтры, а затем, напутствовав друг друга супружеским поцелуем, расходимся творить добрые дела: она — обустраивать дурачков, я — откликаться на всякий стон, явившийся за красивым отзвуком в мою контору. Я любвеобилен, ибо любим и влюблен. Теперь уже в рыженькую, но если бы ее превратили в огненную брюнетку, в бесцветную блондинку, отрезали ей эту чудную ладошку, в середину которой я больше всего люблю ее целовать, ампутировали ступню с ее простодушной пяточкой, от моей любви не было бы отнято ни корпускулы, только бы эти единственные в мире стеклышки продолжали поблескивать на этих единственных в мире глазках.
А вечера мы посвящаем прекрасному. В советское время театр начинался с очереди, и я порвал с Мельпоменой, верный завету отца: не возжелай ничего, что требует грызни. Тогдашняя красота была кокетка — подмигивала всем, но давала лишь победителям в собачьей свалке; красота нынешняя — честная проститутка, дающая всем, кто хорошо заплатит. Мы платили и наслаждались. Теперь в первом ряду я мог блаженствовать, не рискуя задохнуться от восторга — чему много помогала изысканность режиссеров и вульгарность соседей.
Когда бритоголовый господин в смокинге вразумляет очкарика, вздумавшего сфотографировать пышно расшитый занавес: “Ты чего меня фоткаешь?!. Хочешь туда слетать?!.” — он указывает на прикорнувшие за барьером скрипки и трубы, — это надолго возвращает с небес на землю. Режиссеры, норовящие жить своим умом, то есть хоть чем-нибудь да подпортить выдумки гениев, тоже не позволяли до конца отрешиться от земного. Мой общежитский приятель-меломан, отправляясь на концерт с прямой трансляцией, всегда предупреждал: “Слушай радио, во второй части я тебе покашляю”. Оперные постановщики тоже не могли без того, чтобы где-то не покашлять — обрядить Хозе в лыжный свитер и галифе, Герцога — в черный эсэсовский плащ с роскошным белым шарфом… Но театральным режиссерам покашлять было мало, они старались пукнуть, да погромче.
Вначале мы только посмеивались, аристократы, усмехающиеся вульгарным выходкам шутов. Мы без особой отрыжки проглотили и бешеного хрипатого Хлестакова-скинхеда, и Гамлета в шахтерской каске, и Карла Моора в инвалидной коляске, и трех сестер, медлительно кувыркавшихся в огромном аквариуме, испуская цепочки пузырей с отчетливым бульканьем, и блядовитую Катерину, совокуплявшуюся с Кабанихой на чердаке, по которому с душераздирающим мявом метались самые настоящие кошки с прищепками на хвосте, однако король Лир, скитающийся по сцене в одном только презервативе, символизирующем его запоздалое желание никогда больше не иметь детей, сломил наше высокомерие.
— Но почему все так радуются, когда оплевывают красоту?.. — моя девчурка с такой мольбой впивалась в меня своими арбузными глазками на мокром месте, что и я не сумел выказать презрение насилуемого к тем, кто поставил его раком.
— Потому что все уже давно ее тайно ненавидят. Красота спасает нас от ужаса ничтожности, но зато и дает понять, что сами-то мы не того… Нет уж, если нас поселили во дворце, значит, надо его засрать!
— Может, надо устроить какой-нибудь пикет?..
— Им только того и надо. Гадить, ничем не рискуя, но казаться гонимыми.
— Так что же делать?..
— Убивать без суда и следствия. Сегодня ты показал Джульетту-лесбиянку — “ковырялку”, а завтра тебя находят с перерезанным горлом. При записке: так будет со всяким, кто покусится. Хочешь гадить в храме — рискуй жизнью. И будешь мученик. Как думаешь, кто больше годится в мученики — Полтинников или Латунский?
Я серьезно рисковал, рассуждая о таких предметах над подносом с пирожками в полутемной каморке под лестницей — в буфете увенчанного всей Европой “Театра будущего” великого Латунского.
— Полтинников — откровенная шпана, странствующий хам. Он рыгает нам в лицо и наблюдает, рискнем мы дать ему по морде или снова сделаем вид, что это милая шутка. Сегодня он рыгает луком, завтра — чесноком, послезавтра — пивом под воблу, а мы натянуто улыбаемся: ах, как он неистощимо изобретателен! Латунский — другое дело: седина в бороде, скорбь во взоре, глубокомысленные беседы по “Культуре”…
— Кого я вижу!… — на шею мне бросилась обозревательница из “Ведомостей”, доверчивая девочка сорока с лишним лет с великолепно промытыми антрацитовыми волосами до плеч. — Ты смотрел “Дон Карлоса”? Там есть гениальная находка: король Филипп разговаривает с белорусским акцентом и причесан под Лукашенко!
И попробуй сказать малым сим, что искусство, наоборот, всегда стремилось к таким высотам, откуда никаких Лукашенок не разглядеть… Зато моя спутница откликнулась совсем на другое.
—Чего это она тебя хватает? Я хотела пирожками ее огреть… А ты чего полез ее чмокать? Ходит, как поросенок, и всех чмокает… Мм, мм, — она мимолетно изобразила наслаждение самозабвенным поцелуем.
— Так принято в нашем кругу. Это ничего не означает.
— Не пудри мне мозги — любое прикосновение к женщине эротично, евреи это хорошо понимали. А ваши неверующие тетки так и ждут, чтобы с кем-нибудь пососаться — хоботки выставили, как пчелы…
— Два эспрессо со сливками, пожалуйста. Так кого же будем мочить первого — Полтинникова или Латунского?
— Евреи могут убивать, только если враг угрожает их жизни.
— А они и угрожают. В их обрыганном мире мне жизнь не нужна.
Я пристроил аптечно-горький кофе на чужой столик и на весу начертал на программке огромными вихляющимися буквами “ТАК БУДЕТ С КАЖДЫМ, КТО ПОКУСИТСЯ”.
— Перестань, я уже начинаю бояться…
— Чего тебе-то бояться? Пусть Латунский боится. Трепещет.
Подобно сомнамбуле, я двинулся в мужской туалет и в коричневой тумбочке безошибочно отыскал идеальное оружие возмездия. Вантуз. Прочистить вантузом благородную седую щетину Латунского — это класс! Чтобы не касаться нечистого предмета, я обернул ручку вантуза своей черной меткой, а затем моя звезда безошибочно направила меня из пустого вестибюля в тусклый хозяйственный коридор. Что ты хочешь сделать, ну подожди, ну давай сначала обсудим, умоляла не поспевавшая за мною Женя, но я стремительно шагал по лабиринту навстречу все разгоравшейся заре.
Врата в капище открылись внезапно, и в зареве будущего во всей славе своей мне явился лунно-серебряный лик Латунского, восходящий над простым канцелярским столом в окружении кубков, статуэток, масок, орденов и почетных знаков, дарованных всеми мыслимыми королями и президентами. Мэтр обратил на меня наполненные скорбной мудростью еврейские глаза, и напор бьющей из них Неслыханной Правоты едва не опрокинул меня навзничь. И я, сронив вантуз, просеменил к столу великого человека и, суетливо разглаживая на канцелярском стекле внезапно очистившуюся от моих жалких каракуль программку, угодливо зачастил по-извозчичьи:
— Автогра2фчика бы, автографчика с вашей милости…
* * *
Когда до нас дошло, что модные режиссеры не преклоняют вместе с нами колени перед вечностью, но отводят нам роль массовки в своем личном спектакле, мы начали играть только друг для друга. Уличные разговоры, правда, наш общий локатор пеленговал с какой-то одной тенденцией. “Отъе…сь от меня”, — приказывал строгий молодой человек своей вполне приличной подруге, и она страстно взывала в ответ: “Ты утром так красиво меня съе…л, а теперь выражаешься!..” А насупленный прораб на Кокушкином мосту явно крыл своих работяг: “Погрузили… Забутили…” — но более тонкая настройка распознавала совсем другое: “Я ей говорю: соси. Она говорит: я не умею. Я говорю: соси, как умеешь…” Как я ее понимаю, прыскала Женя, и меня окатывало с головы до ног теплом умиления. Французская любовь не совмещалась с иудейским законом, который теперь вызывал у меня самые нежные чувства. Мог ли я не преклоняться и перед этим мавританским зданием напротив общественного сортира? И все равно мне было неловко подглядывать за нормальными вроде бы людьми, занятыми каким-то странным, чтобы не сказать — нелепым делом. Не хочу даже ничего описывать — любая русалка, вырванная из родных грез, обращается в нелепую диковину.
Я не смел даже поднять глаза на Женю, наблюдавшую за мною с хоров, чтобы она не прочла в моем взгляде затравленности чужака, заброшенного в чуждые сказки, — у меня было чувство, что я оказался в какой-то провинции, еще недостаточно давней, чтобы обрести поэтичность старины. Однако, уже пробираясь к выходу, блуждая взглядом по ботинкам и полам пальто, я вдруг вскинул глаза. Это был сребробородый старенький еврей в черном поношенном лапсердаке и таком же картузе, явно забредший сюда с мерцающего экрана. Он, однако, не испытывал ни малейшего смущения от того, что вместо пропитанного кровью рва оказался… Да там же, где, видно, и прожил свою главную жизнь, — в синагоге. Не замечая, как вокруг меняются страны, языки, костюмы, продолжая бормотать и раскачиваться, как и тридцать, и сто, и триста лет назад, и я повлекся прочь, ссутулившись под тяжестью неоплатного долга, о существовании которого несуществующие кредиторы даже не подозревали.
Этот ископаемый экспонат продолжал мерцать мне и тогда, когда меня пригласили оформить красивыми словами какой-то юбилей Освенцима. “Вы к узникам?” — приветливо спросила девушка-распорядительница, поскольку на одно и то же время были заказаны два автобуса — один по еврейским местам старого Петербурга, другой на старое еврейское кладбище. На фабричнейшей из окраин я постарался выбраться из автобуса последним и сразу же прошел мимо осыпающихся остатков ориентализированного чухонского модерна к провалившимся мавзолеям, расколотым колоннам, окруженным разливом рядовой еврейской плотвы. И в этом было свое величие — величие упадка.
Но когда я оказался среди реденькой толпишки обносившихся пенсионеров и, в пропорции один этак к пяти, пенсионерок, разделенных кучами непротаявшего мусора, когда дельный молодой человек пощелкал по микрофону на хлипкой самодельной эстрадишке (“раз, два, три, можно начинать”), когда очень пожилой, потертый и неправдоподобно провинциальный еврей, насадив кособокие очки, срывающимся голосом принялся зачитывать по бумажке: “Немецко-фашистские захватчики… Не щадя ни стариков, ни женщин, ни детей…” — мой отражатель сник увядшим подсолнухом. Великое страдание не терпит красоты, ибо красота есть попытка утешиться за его счет. Стон, вой, мык — вот единственный свободный от фальши язык беспредельной боли, и мерзостные поделки советского агитпропа были ближе к этой неподдельности, ибо не претендовали на смысл.
И когда настал мой черед подняться на шаткий эшафотишко к вытянувшему дистрофическую шею микрофону, я уже ясно понимал, что любое красноречие будет кощунством. Поношенные старички и старушки смотрели на меня с безнадежной тоской, и я, экая и мекая не хуже Миролюбова, начал выкладывать правду-матку насчет того, что с еврейством меня связывает только боль, но я клянусь хранить эту боль до конца моих дней, ибо ничего другого для замученных сделать не могу, а недобитые страдальцы, не имеющие ни желания, ни возможности оказаться красивыми, слушали все с той же безнадежной тоской, и какое им было дело до того, в чем я клянусь и в чем не клянусь…
А у микрофона меня сменила отечная и одновременно невероятно морщинистая старушка в пухлом вязаном берете, ориентализированном под чалму. Слезы безостановочно разбегались по сетке бесчисленных руслиц, но слова звучали почти рассудительно:
— Сейчас это все равно невозможно себе представить — что такое гетто. Чтобы мертвые люди на улицах валялись и их бы никто не убирал. Чтобы сидела семья за ужином — пускай в холоде, в голоде, в темноте, но все-таки семья — папа, мама, маленькие дети… И вдруг бы кто-то ворвался и всех убил. Нет, это бесполезно про это говорить… Но мы тогда сидели в темноте, и большие, и маленькие, и говорили: неужели никто про это никогда не напишет?..
Исчезнуть без следа — вот какой ужас возвышает человека над животным ужасом! Но почему же мне было так невыносимо стыдно говорить этим чудом уцелевшим мученикам, что я храню в своей душе отпечаток их страданий? Или я и сам для хранителя слишком мал и мимолетен? Я и впрямь давно не ощущал себя таким никчемным…
И все-таки эти обносившиеся счастливчики, видно, устали рассказывать о своих страданиях только друг другу. Уже у выхода меня остановил маленький старичок со свернутым набок классическим шнобелем и принялся скучновато повествовать, что немцы-де вначале играли в демократию, собирали украинскую деревню и спрашивали: что нам делать с жидами? Те отвечали: кончайты йых. “А наши сказалы: воны нам нэ мэшають. Нас окружилы и каждый день выстраивалы под автоматамы и ждалы оберста. Если б хучь одного недосчиталысь, расстрелялы бы всих… всех. Но всегда хватало, оттуда же было невозможно скрыться. Я тогда и решил поступать в мединститут, я видел, что немцы только врачей хочь немножко ценилы. И ко мне, уже в Ленинграде, пришел на прием Кукубенко, полицай, зверствовал бильше усих, меня так избыв, шо я месяц пролэжал. Вин мени не взнал. А я стал на позыцыю: прэступника сначала лечить, а потом вже судить. Я поглядел на снимок — одни каверны…”
Еще более миниатюрная старушка, в очечках, пугающе смахивающая на киевскую Женю, засушенную охотником за головами, показала на мумифицированной ручке пятизначный номер, размытый, как фэзэушная татуировка. Спаслась она, заменив Риву на Риту; в лагере давила страх и скуку тем, что целыми днями вязала и распускала, вязала и распускала некое покрывальце Пенелопы — нитки выдернула из одеяла, прутики разыскала на плацу… Но чем она гордилась — в книге о партизанском движении она узнала на фотографии свою подругу Хасю Кветкину и лет сорок убила на то, чтобы фотографию начали печатать с подписью: третья слева Хася Кветкина. Я почтительно кивал, радуясь скромному Хасиному торжеству, пока до меня наконец не дошло, что она опознала свою Хасю на виселице…
Я был рад одному — что скрыл свой позор от Жени.
Хотя она наверняка убедила бы меня, что именно мои слова заставили всех раскрыться. Мне было достаточно услышать ее заговорщицкий голосок: “Приветик!”, чтобы сразу же понять, что в мире нет ничего страшного. А когда радужно переливающийся невесомый диск уехал в темную щель, и наше гнездышко заполнил печальный и вместе с тем просветленный надтреснутый женский голос: “Тумбала, тумбала, тумбалалайке…”, и мы все трое — я, Женя и Барух Гольдштейн — отдались этой уносящей ввысь волне, я понял, что во всем можно найти светлую сторону.
Из черных сетчатых ящиков текли нелепые, но бесконечно трогательные слова:
Штейт а бохер ун эр трахт
Трахт ун трахт а ганце нахт
Вемен цу немен ун нит фаршемен…
Их нихт ферштеен, но слезы в глазах. А между тем мой отражатель уже сам собой вылавливал из воздуха осмысленные звуки: “Девушка, милая, дай мне ответ, что же растет, когда дождика нет? — совершенно серьезно взывал мужской голос, в котором я без всякого удивления узнал свой собственный. — Что же всерьез может плакать без слез, что же, ответь, может вечно гореть?” — “Ах ты, глупышка, ну что за вопрос — сердце одно может плакать без слез, — с бесконечной нежностью отвечала мне Женя. — Камни растут — ни к чему им вода, и только любовь нам сияет всегда”. “Тумбала, тумбала, тумбалалайке, тумбала, тумбала, тумбалала”, — со смирившейся печалью пел женский голос, и наши слезы смешивались в одно, смывая чужие муки…
* * *
Только красота может окончательно узаконить предательство — в нашей ретроспаленке я ласкал мою беззащитную девочку, не испытывая ничего, кроме удесятеренной нежности, но мой ненасытный труженик все понимал по-своему. И в этом определенно что-то было — раздевать любимую дочурку. Чьи японские глазки, вооруженные внимательными стеклышками, ни на миг не утрачивали озорной зоркости: “Ты сегодня кого-то уже трахал? А почему он такой красный?” — “От смущения”.— “Его смутишь… А ты его хорошо вымыл?” — “В семи водах. И прокипятил”.— “А ну-ка дай понюхаю. Ладно, сойдет. А почему они у тебя такие напыщенные? — она уважительно попробовала на ощупь то, что мне великодушно оставил Командорский. — Ай, ай, зачем так быстро?..”
Восклицание “ай-ай” по-фински звучит “хуй-хуй”, и мы иногда обыгрываем это созвучие, но сейчас нам не до пустяков. Она теряет голову и начинает задыхаться и пульсировать с полтыка, как выражались у нас в леспромхозе, но когда я в предсмертном усилии удержаться на грани выдыхаю ей в ухо: “Можно внутрь?..”, она тут же начинает подсчитывать: “Седьмое, восьмое…”, — чуть ли не загибая пальцы, и я теряю силы еще и от смеха. Но она не дает расслабиться, она переживает счастье острее, изображая детскую ворчливость: “Осторожней, осторожней, не закапай мою чистенькую постельку!.. Признавайся, кому-то уже вставлял? А почему она желтая?” — “Настоялась. Как хорошие сливки”.— “Что-то не верится… Не смотри на мои ножки… Видишь, у тебя какие сильные, а у меня очень слабенькие”.— “Для лягушки — да. О закрой свои бледные ноги…” — “Почему, тебе неприятно смотреть?..” — “Наоборот.Чистый Кранах”.
Продолжая прикрывать свой каракулевый воротничок детской ладошкой, она вдруг приподнялась на локте, и ее стеклышки мстительно блеснули:
— Я тебя предупреждаю: если я еще когда-нибудь увижу, как ты любезничаешь с какой-то теткой, я подойду и дам ей по морде. Расческой.
— Она-то при чем — давай уж тогда мне.
— Зачем я буду свое имущество портить! — царственно.
И тут же пролились самозабвенными нежностями: усеньки-пусеньки, ты такая птичка, я ужасно хотела бы повоспитывать тебя маленького, представляю, как твоя пися брызгала на всех налево и направо… А попочка у тебя всегда была похожа на абрикос? Конечно, я не хочу, чтобы всякие тетки тебя хватали!.. В садике мне мальчишеские письки совсем не нравились — какие-то дурацкие, ни к селу ни к городу… А у девочек нравились. Толстенькие, как пирожки…
— Ты уже тогда была такая развратная? — в ней меня умиляет решительно все, но мне нравится ее поддразнивать.
— Почему развратная — конечно, тебе повезло, ты насмотрелся, а я…
— Так иди в баню и смотри, сколько хочешь!
— Иди в баню… Мне же будет неловко пялиться!
— Ну, смотри на себя.
— На себя не интересно… Хотя я в старших классах раздевалась и смотрела на себя в зеркало. Мне казалось, я намного лучше, чем красотки из польских журналов… А ты вспоминаешь своих теток?
— Практически нет. Мне кажется, они все мне приснились.
Для одних своих тысяча трех возлюбленных я в кругосветном путешествии, для других — в Гарварде, для третьих — на зоне, и только хрупкую исследовательницу пра- и протоязыков я вспоминаю со вздохом. Она с такой радостью рассказывала мне о своей простуде, когда я ей звонил в последний раз: “Ужасная слабость! Все время испарина!”, что я отчетливо представлял под байковой ночнушкой ее горяченькое влажное тельце… Ничего, ничего, молчание.
Только Василису Прекрасную в Новгороде Великом я урывками продолжал навещать, но там уже был чистый Долг без малейшей примеси суетных наслаждений. Причем ее неизменно скорбный вид явно давал понять, что Долг этот остался неисполненным. Зато к погребку “Последний гость” мы ни разу не выбрели за время наших блужданий по Коломне, —правда, в утешение за нами то и дело увязывались стайки собак.
— Вот видишь, ты демонов кормишь — они к нам и стекаются, — укоряла Женя. — Собаки — это демоны, особенно маленькие. Я мечтаю купить такую тросточку со шпагой. Подойдет собака, а я — пак! — и проткну!
Она радостно смеется, и я тоже снисходительно улыбаюсь, хотя и с кислинкой. Но я знаю: сейчас проковыляет псина, ныряющая в отсутствующую переднюю лапу, и моя девочка сморщится: “Жалко…” А потом придет в восторг у дома скорби, что на Пряжке, наблюдая борьбу долга и страсти. “Рэкс, ко мне!” — грозно хлопает себя по колену немолодой вахтер в камуфляже, и пес, вислоухостью не дотягивающий до своего царственного имени, замедляет робкую пробежку и даже делает два-три нерешительных шага обратно, но тут же снова трусит прочь. “Рэкс!” — опущенная голова, остановка… “Рэкс!” — два шага назад. “Рэкс!” — и вдруг, махнув на все рукой, кобель мчится прочь. Женя радостно хохочет: “Совсем как ты! И твоя Галина Семеновна”. А через минуту у дома Блока мы уже видим Рэкса в кружке себе подобных — он сидит, свесив язык, и выглядит совершенно счастливым.
* * *
Я намеренно не упоминаю, какая была погода, — день был без погоды. И какое было число — день был без числа.
* * *
К сожалению, борьба долга и страсти у меня протекала куда более осложненно, хотя свой долг перед Гришкой я выплачивал с самыми жидовскими процентами. Я был неизменно любезен; с усилием проглатывал приготовленный ею завтрак, хотя предпочел бы не принимать от нее никаких услуг, — но я глотал и не такое! С вечера на нее находит какой-то нервный жор, особенно с поддачи: я застаю ее то над грудой окровавленных кетчупом бараньих ребрышек, то над прозрачной пластиковой емкостью тушеных баклажанов с чесноком, напоминающих ей Старочеркасск; она рвет зубами то иссохлую подванивающую рыбу, какую ее батька когда-то вялил на балконе, то бастурму, роняющую пласты прессованного красного перца, то все вокруг осыпает конфетными фантиками, то с усилием глотает суши, похожие на огромных жуков, ободранных до розового мяса, сползшихся к нарубленной змеиной тушке… Иногда я и ночью застаю ее над кастрюлей — она стоя давится каким-нибудь холодным лобио, и я тут же отшатываюсь, покуда она меня не засекла.
А с похмелья она запирается в клозете, хотя даже в тюрьме на время приема пищи воздерживаются от ее извержения. Но я из деликатности продолжаю жевать и глотать, хотя аппетит у меня пропадает окончательно. Потом, напоив воздух вонью дезодоранта, она гордо несет свой черкесский шнобель к отчим шашкам и пистолетам, разбросав языки черно-седых волос по ночной рубахе, метучие полы которой завиваются вокруг ее длинных исхудалых ног… Костлявая дылда — уже за одно то, что я никогда не произнесу этих слов, я считаю свой долг перевыполненным. Я даже ночую дома.
Точнее, встречаю утро. Когда истошные казачьи заплачки — “в огороде конопельки” — сменяются звенящей тишиной, я укладываю в свою постель довольно вяло надутую женщину, которую для большего сходства с собой мне пришлось обрить (у меня есть скверная манера стонать во сне, а иногда Гришке просто что-то чудится, и тогда она может заглянуть ко мне), открываю окно и выбираюсь на карниз. Затем я повисаю на бетонном козырьке, и — и я свободен.
Ревнивой Жене я никогда не рассказываю о ревнивой жене: как же, усмехнется, ты боишься свою Галину Семеновну! Бесполезно объяснять, что я боюсь только безобразия, и ожидание безобразной сцены полностью отравит мне блаженство, которое в том и заключается, чтобы ничего не ожидать. А вот мою мартышку счастье толкает ко все новым и новым проказам: то она поставит меня в дверях изображать обнаженного нубийского раба, то, наоборот, натянет на меня черные чулки с узорной оторочкой и кружевные трусики, в которые — спасибо Командорскому — мое хозяйство никак не умещается, и, погрузив в свой вишневый балахон, повяжет платком, чтобы я изображал видавшую виды шлюху, к которой робко клеится молоденький гусарик с подрисованными усиками… Усики ей чрезвычайно к лицу — этакий хорошенький Петя Ростов в золотых очечках, но ей быстро надоедает скромничать, и она срывает с меня всю противоестественную амуницию: “А ты и бабой был бы ужасно красивой — потасканной, но… Твой профиль просто на медалях нужно отчеканивать!”
И вдруг начинает поливать Россию. Метод обычный — расчесывание личных ссадин принимается за поиск истины. Она на Невском нечаянно толкнула старушку, а сопровождавший старичок ударил ее хозяйственной сумкой.
— В Финляндии он бы уже давно сидел в полиции! Да финн бы никогда так не поступил — за то, что толкнули его бабу, ударить другую женщину!.. Я не понимаю, почему ты сразу после университета не уехал, тогда же евреев везде принимали с распростертыми объятиями!
— Я знал, что там я буду никто. Что мне нет места в их сказках.
Мне стоит больших усилий не заняться ответным оплевыванием того мира, где живет она. Скажем, однажды в Бремене я показал пальцем на жареную сосиску, а дойче-фрау шлепнула меня по руке, — видно, решила, что этот дикарь хочет ее схватить. А еще… Ничего, ничего, молчание.
— А у нас на курсе, — предается она горьким воспоминаниям, — троих ребят выгнали, а одного посадили — сломали человеку жизнь только за то, что он что-то кому-то давал читать! Я тогда поняла: надо отсюда бежать.
— А я, наоборот, понял, что надо противостоять этим сволочам.
— Да как мы могли им противостоять!
— Как обычно — мнением народным. Всем внушать, что они гниды, а мы красавцы. В конце концов наша же взяла!
— Сейчас опять ихняя берет…
— А мы их новой сказкой!..
Ужасно жалко отнимать у счастья время на препирательства, но все равно каждый плевок в мой дом, в мои грезы — других-то у меня все равно нет! — разом убивает желание ее ласкать, пока ранка не затянется новыми утешительными выдумками. Но сегодня им уже не успеть, скоро три. Прощаюсь я со всей доступной мне теплотой, но все равно мобильник щекочет мое бедро у самого дома: “А почему ты меня так холодно поцеловал?” — “Нет-нет, что ты!” — протестую я вполне искренне, ибо мне достаточно расстаться с нею на две минуты, чтобы почувствовать ее невинной жертвой, а себя совершенной свиньей.
Может, из-за этого я и не огляделся как следует, прежде чем взобраться на оградку дворового палисадничка. Я уже ухватился за бетонный козырек и подтянулся, когда внезапная тяжесть едва не разжала мои пальцы и я понял, что сейчас звезданусь мордой о железный забор. “Пусти, я сам спущусь!..” — простонал я, и страшная сила, стиснувшая мои ноги, ослабила хватку. Милицейскую. В другой раз я бы даже порадовался, что есть еще на свете деревенские пареньки, готовые броситься на защиту чужой собственности, но сейчас я прежде всего изобразил разбитного чудака: вот- де потеха — ключи потерял, а жена спит…
— Спит, говорите? А вот мы сейчас ее разбудим и спросим.
— Нет-нет, не нужно, она испугается, я лучше до утра подожду…
— Вот и подождете у нас в отделении. Пройдемте, гражданин.
Делать было нечего — мы поднялись к нашей двери.
— Вот это да!.. — я изобразил величайшее изумление. — Ключи-то у меня, оказывается, были в другом кармане, не надо звонить!
Но было поздно. Раздался хрустальный звон, вспыхнул глазок, и опухшая распатланная Гришка предстала перед нами в накинутом пальто, из-под которого свисал смятый подол домотканой рубахи.
— Это ваш муж?
— Да…
— Так забирайте его, в окно пытался влезть.
— Как в окно?.. Я только что к нему заглядывала — он спал…
— Не знаю, кто у вас там спал, разбирайтесь сами.
Мы остались вдвоем. Гришка несколько секунд продолжала остолбенело вглядываться в меня заспанными черкесскими очами, а потом ринулась в мой кабинет. Я не двигался с места, пока она не вылетела обратно, еще раз чокнувшись с дедовским сундуком, и не скрылась в своей спальне. Я еще успел подумать: “Выбор оружия за оскорбленной стороной” — и пройти к себе. Но спустить надувную женщину я не успел. Гришка ворвалась с шашкой наголо и, сорвав одеяло, огрела голую куклу клинком по глупым вялым титькам. Титьки спружинили, и шашка чуть не угодила ей же в лоб, но она продолжала колотить ее, словно баба у реки, выколачивающая вальком белье. Бритая дынно-золотистая кукла подпрыгивала и вертелась с боку на бок, бессмысленно улыбаясь и теми, и другими губами, одинаково алыми и срамными. Наконец, догадавшись, Гришка перехватила рукоятку и сверху вниз двумя руками вонзила шашку острым концом в вялый пуп. Негромкий хлопок сменился шипением, увядающая голая девка стала стремительно съеживаться, уходя в небытие, а Гришка развернулась ко мне, и я порадовался, что теперь меня будут бить острой сталью — кровь способна смыть любое безобразие.
Однако Гришка вперила в меня горящий беспредельным презрением взор и выдавила из себя с еще более бесконечным презрением:
— Какой же ты пред-датель!..
И гордо удалилась, обметая паркет домотканым подолом из-под бежевой демисезонной полы. А я переоделся в чистое и принялся за пятую песнь Дантова Ада, где истязались те, кого земная плоть звала, кто предал разум власти вожделений. Неужели флорентийскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его греза?.. Где адский ветер, отдыха не зная, мчит сонмы душ среди окрестной мглы…
К утру я был желт, как померанец, но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. И все же лягушачью шкурку пронзенной красотки я вынес в помойное ведро под прикрытием газеты “Петербургский час пик”. Спокойно кивнув Гришке, уже затянутой в служебную брючную пару, и спокойно приняв ее ответное безмолвие. Я больше не служил предметом ее грез, а значит, был свободен, как ветер, уносивший души грешных любовников.
* * *
Однако отдаленное курлыканье телефона заставило меня заметаться по квартире, прежде чем ринуться в собственную комнату, чудом избегнув поцелуя с дедовским сундуком.
— Ты, наверно, спал? — умилился ее голосок. — Ножками своими топ-топ-топ… А мне приснилось, что я тебя ищу, а какая-то блондинка у окна, худенькая, говорит твоим голосом: это я. Я говорю: неправда. Тогда она говорит: его на войну забрали. И я начала ужасно плакать, кричать: возьмите меня тоже на войну! Они говорят: ладно. Я ужасно обрадовалась и проснулась. Как только женщины могли жить, когда их сыновья, их мужья на фронте?.. Я бы умерла. Я когда проснулась, так обрадовалась, что войны нет, что опять заснула. И мне приснилось, что я набрала целую тарелку салатиков, отошла за чаем, а тарелку кто-то унес. Может, если полежать, она опять приснится?
Нежность снова растопила мою ледяную собранность, и тут же явилась другая хорошая новость: Миволюбов-фонд был готов отправить нас в эмиссарское турне по странам Скандинавии. Моя мартышка чуть не завизжала от восторга: она сразу же закажет каюту на Викинг-лайн. Только обязательно с балконом: если пожар, мы сразу плюх, плюх за борт! Тоненькая, в легких черных брючках, под укоризненным взором Баруха Гольдштейна она закружилась по паркету, напевая: “По улице ходила большая крокодила”… И вдруг прыснула:
— Мой дядя Вася играл на гармошке и пел: увидела китайца и хвать его за яйца… Я так и представляла: идет китаец и несет авоську с яйцами. А она его хвать за эти яйца!
И хвать меня. Спасибо Командорскому, было за что. И вдруг… Моя грудь, руки вдруг снова начали наполняться арктическим холодом. Чтобы опередить стремительно возрождающийся ужас, я срывал с нас одежду все стремительнее и грубее, но когда, невзирая на ее протестующие “ай, ай, зачем так быстро!..”, мы добрались до ее ретроспаленки, я понял, что промедление смерти подобно. Я ухватил ее под нежненькую попку и воздел на …, уподобляясь легендарному Луке Мудищеву. Мартышка, как и положено, обвила ногами ствол и, с полтыка начиная задыхаться и пульсировать, задышала мне в ухо, холодя меня своими стеклышками: “Сумасшедший… Ты же надорвешься!..” — “Ничего!.. Это прекрасная смерть!..” — выдыхал я, откидываясь назад и стараясь удвоенным пылом разогнать арктическое дыхание страха.
С трудом, но довел дело до конца. Моя евреечка радостно выговаривала мне за мою необузданность и за слетевшиеся полчища демонов, а я тем временем переводил дух. Прикрывая растопыренными ладошками невыносимо трогательную плосковатую попку, она ускользнула за шваброй, и я пошлепал вслед, стараясь обрести ощущение эдемского блаженства. Но лишь тянуло в паху. В кухоньке, тоже стоя, съел аппетитно похрустывающий персик, бросил узорчатую косточку в унитаз. Выходя из туалета, столкнулся с голенькой рыжей ведьмой со шваброй наперевес, восторженно проворковавшей: “Он все писяет и писяет!..” Ее умиляли любые мои проявления, а меня — что и у нее, и у меня дома говорили “писять” и не “писать”. “Я тоже хочу писять”, — заговорщицки поделилась она, но тут же с ужасом выскочила обратно:
— Там косточка от персика плавает… Ты что, ее выкакал?!.
— Я, по-твоему, могу персики с косточками есть?
— Я от тебя чего угодно жду. Ты ужасно все глотаешь! Прямо как удавчик! Я так рада, что мы вместе куда-то поедем!.. Как бы мы могли интересно жить, если бы не твоя Галина Семеновна… Тебе кто дороже — я или она?
Она вдруг осознала, что патетические разговоры нельзя вести в голом виде, и накинула с вешалки свое гороховое пальто. Глазки округлились и сделались чрезвычайно пристальными. Пришлось отвечать на эту глупость.
— Ты покажи мне на улице первую попавшуюся тетку и спроси: тебе кто дороже — я или она? Разумеется, ты. Но если ты попросишь меня убить ее…
— Ой, да не умрет твоя Галина Семеновна!.. Это ты умрешь у нее на руках, и она закроет тебе глаза. Это такая пошлость: нельзя строить свое счастье на чужом несчастье… Посмотри — ты же скоро будешь старик, у тебя капилляры на икрах уже полопались… И старческие родинки на шее начинают выскакивать… Видишь — вот. И вот. Ты бы мог прожить последние годы интересно, счастливо, а ты предпочитаешь…
— Когда я задумываюсь о будущем, я предпочитаю тут же умереть.
Она вгляделась в меня неподвижными круглыми глазами и вдруг обмякла:
— Прости, прости меня, пожалуйста!
— За что? Ты сказала правду. Мне действительно мало осталось.
— Ты еще лет тридцать минимум проживешь! И еще триста баб перетрахаешь! Бедненький, какой ты впечатлительный, у тебя прямо пися съежилась!.. И верхняя губа сделалась тонкая. А голова квадратная.
Она принялась все разглаживать с чрезвычайной самоотдачей, приговаривая: я люблю тебя обижать, ты становишься такой несчастненький, такая птичка, так приятно потом тебя утешать, я бы вообще хотела, чтобы все были передо мной виноваты и просили прощения, а я бы их надменно прощала, это хорошо, что ты себя чувствуешь виноватым из-за Галины Семеновны, а то у тебя вид чересчур нахальный…
— Знаешь, через что я не могу перешагнуть?
— Ну? Ты болел, а она тебе воду подавала? Да это бы любой порядочный человек сделал! А ты ей за это отдал свою жизнь.
— Нет, это слишком уж пафосно. В общежитии, когда все засыпали… или, наоборот, гудели… мы вдвоем шли в спортзал… очень маленький… И играли там в баскетбол. Вот.
— В баскетбол бы я не могла…
* * *
Я знал, что эти готические своды Ладожского вокзала я не забуду до конца моих дней. “Helsinki — Pietari” — два моих любимейших города. Один волшебный, другой просто единственный. А прикосновение теплой вишенки на холодном ветру я ощущал на своих губах до самой ночи. Чтобы не возвращаться домой — у меня больше не было дома, — я отправился к себе в контору, до полночи превращать в высокую трагедию низкие и страшные дрязги.
* * *
Я еще на лестнице ощутил смесь перегара с феназепамом и сам почувствовал, с каким облегчением расслабились до судороги напряженные мышцы от межбровных до межреберных. В Гришкиной комнате не было света, но я все же решил передохнуть в ванной: чтобы не оскорблять Гришку окончательно, запираясь в кабинете. Осторожно запустив воду, я разделся и испытующе оглядел свое измученное достоинство — ничего себе, если смотреть сквозь Женины линзы. Но вот живот для пумы… Еще и шишка какая-то вытянулась слева, повыше паха… Довольно тугая, словно хорошо надутый воздушный шар.
Я поглаживал ее, будто противопехотную мину, пока не почувствовал, как сводит судорогой сдвинутые брови. Я разжал стянутое лицо и с силой провел по опухоли ладонью сверху вниз — она исчезла. Я несколько мгновений вглядывался в гладкое место, а потом, будто по наитию, хорошенько откашлялся. Она выскочила на прежнем месте. Я снова надавил — она снова исчезла, снова откашлялся — вновь выскочила. Все происходило, как в кошмарном сне.
Грыжа, твою мать!.. Погусарствовал, идиотина, кретин!.. Кила. С нее отец и начал умирать. Но елки ж палки, я ж таскал по десять пудов, и ни хрена, я же играючи взбирался по десятиметровому канату, держа ноги углом! Так давно пора об этом забыть, старый ты, старый, старый дурак!
Так что жe, наше турне — отменяется?!. Я почувствовал такую ненависть к себе за свой идиотизм, что испытал истинное наслаждение при мысли сдохнуть где-нибудь по дороге: буду первым дураком, отдавшим жизнь во славу нашего интернационала!
Закурлыкала телефонная трубка — я теперь с нею нигде не расставался, а то, когда ее берет Гришка, моя глупышка очень уж расстраивается. Жалобный голосок:
— А я уже в Хельсинки… Такая несчастненькая… Невольно везде тебя ищу. Что Ванечка — он с мальчиками ушел куда-то пиво пить. Одно утешение — ты скоро приедешь. Что там у тебя журчит, ты опять писяешь? — эта догадка привела ее в восторг.
— Да нет, я в ванной, — угрюмо ответил я, закручивая кран.
— А что ты такой мрачный, с Галиной Семеновной поругался?
— Ты можешь хотя бы раз не поминать Галину Семеновну? У меня, кажется, грыжа. Шишка какая-то выскочила.
— Какая шишка?.. Так немедленно вызывай врача!!!
— Да ладно, до утра авось не сдохну.
— Это ужасно опасно! Немедленно вызывай врача, я приказываю!
— Слушаюсь, товарищ генерал! Где я тебе ночью возьму врача? Да я не думаю, что это горит, проездимся по Скандинавии, тогда и…
— Какая Скандинавия, ты с ума сошел, я сейчас позвоню Лене Тягушевой, это наша ежовская девочка, ее только что назначили начмедом в какую-то больницу. Подожди, не отходи от трубки!
Да уж куда я от нее денусь… Даже в ванне, мрачно проделывая один и тот же нехитрый фокус: проглаживаю живот — опухоли нет, напрягаю пресс — она тут как тут. Снова курлыканье трубки, торопливый голосок:
— Она говорит, это не опасно, если нет ущемления. А если ущемление, нужна операция в течение двух часов. А если ущемление случится в море, будут морские похороны. Все! Я уже нашла фирму, они выезжают в любое время. Правда, они работают с детьми, но ты хуже любого ребенка… Записывай телефон — ну записывай, я тебя умоляю!
— Записываю. На голом животе. Диктуй, уж как-нибудь запомню.
Не вылезая из ванны, набрал номер.
— Добрый вечер, нужен врач по поводу, кажется, грыжи.
— Сколько лет ребенку? — металлический женский голос. — Адрес? Код на дверях есть? Ждите, в течение часа врач будет.
Я хотел сказать, чтобы врач не трезвонил в дверь, не будил Гришку, а позвонил мне на трубку, но было поздно. А перезвонить я почему-то не догадался.
Чуть не час прислушивался к шагам на лестнице и все-таки не укараулил. Хрустальный звон наполнил всю вселенную. Я суетливо распахнул дверь и впустил промерзшего, но чрезвычайно энергичного крошечного еврея — вылитого Луи де Фюнеса в оранжевой курточке и пестренькой лыжной шапочке.
— Так, это вы? А где можно вымыть руки?
— Да, да, это я, вот ванная, разуваться не нужно, — отвечал я вполголоса, давая понять, что дело все-таки ночное, но — вотще: когда я с голым пузом в полуспущенных штанах стоял перед де Фюнесом, а он, присев на корточки, ощупывал мой живот, не прекращая азартной светской болтовни (“Вы бываете в Доме ученых? Напрасно, там бывают встречи с очень интересными людьми, вы знаете, как у этрусков звали бога плодородия? Фуфлунс”), так вот, при слове “Фуфлунс” в дверях возникла Гришка в мятом коробе одной из своих посконных рубах. Она ошеломленно взирала на открывшуюся картину, пока наконец де Фюнес не сообщил ей самым любезным образом:
— Да-с, грыжа-с. Возрастные изменения. Нужна операция. Наша клиника гарантирует европейское качество. Лапароскопично, малоинвазивно, безнатяжная пластика, сетчатые имплантанты…
А как же наше волшебное путешествие?.. И нельзя же так сразу класть живот свой под нож…
Закурлыкал телефон — и помятая, в красных рубцах Гришкина физиономия прямо-таки прыжком обратилась в сталь.
— Ну что, моя птичка, доктор приехал?
Скучающим голосом я ронял уклончивые слова:
— Да… Все нормально… Я тебе завтра позвоню…
— Как завтра?!. Что он сказал?!
— Ну, что я и предполагал…
— Что предполагал?!. Ты что как неживой?.. Так что, грыжа?..
— Ну да. Завтра я…
— Как это завтра, я сейчас же ей позвоню!
Черкесские Гришкины очи, горящие скорбным презрением. Спохватившись, что подобное нечеловеческое достоинство не вяжется с посконной рубахой, она исчезает, но не успеваю я застегнуть штаны, как возникает снова в алом палаческом халате с черным подбоем (невольно ищу в руке топор или, самое меньшее, шашку). Де Фюнес получает лишнюю тысячу и, прощаясь, с удвоенным азартом зовет нас обоих в Дом ученых, а заодно и к ним в клинику.
— Тык что сылучилось? — пошатываясь, спрашивает Гришка, уже сообразив, что, когда человеку грозит операция, разборки следует отложить.
— Да грыжа откуда-то взялась, — легкомысленно отмахиваюсь я (мне хочется поскорее остаться одному, чтоб, по крайней мере, не надо было никого умиротворять). — Пустяки, прооперируюсь, когда руки дойд…
Меня вновь прерывает проклятое курлыканье.
— Птичка, ты меня слышишь? Я договорилась, ты завтра должен приехать к восьми, спросишь Елену Петровну Тягушеву, запомнил? Она пообещала, что тебя завтра же прооперируют, сейчас это делается за один день.
— Отлично, значит… — я чуть было не брякнул: “наша поездка состоится”.
— Может, мне приехать?.. — жалобно взывала Женя, и я очень по-деловому возражал:
— Незачем. Лишняя трата денег.
— Да, возьми с собой тысячу долларов. А я, если даже в семь выеду…
— Все уже кончится, —я словно журил нерадивый медицинский персонал и, наконец отбившись (озабоченно помыкивая на ее причитания: ах ты, бедненький, как мне тебя жалко!..), развел руками, обращаясь к мрачно пошатывающейся круговыми движениями Гришке: завтра-де надо к восьми…
Я давал понять, что пора оставить меня одного, чтобы я успел выспаться, но Гришка мрачно постановила: “Я сама тебя отвезу, — м вперила в меня прожигающий взор: — Жена я тебе или не жена?”
Я снова развел руками, как бы говоря, что все, мол, и так всем известно.
— Да, наличные у нас есть — баксов так с тыщу? — простодушно объединяя нас словом “нас”, поинтересовался я, и она немножко отмякла:
— Как раз вчера удалось отщипнуть налички.
Уж не знаю, от бормашины или от искусственной почки.
* * *
И когда мы в ледяном молчании бесконечно ползли по огненно-черному городу и я старался не коситься на сабельный силуэт моей водительницы, мне хотелось только одного: поскорее оказаться во власти людей, для которых я всего лишь никто, а не подлый предатель, которому все же нельзя отказать в милосердии. И я почувствовал не ужас, а облегчение, когда перед нами возникла фабричная громада, где мы с Женей вечность тому исследовали аметистовую кровеносную систему нашего общего друга.
Каких утонченных дам воспитывают в Ежовске — у нас прекрасный хирург, кандидат медицинских, огромный опыт, лапароскопично, малоинвазивно, безнатяжная пластика, сетчатые имплантанты… Но и Старочеркасск не ударил в грязь лицом: самое лучшее, отдельная палата, уход…
Я таки дослужился до двухместной коммерческой палаты. Матрац, правда, кишит желваками, пестреет кровью и желчью многих поколений, но простыня все-таки чистая и не рваная, если не заглядывать слишком глубоко. И кровать не провисает до свинцового линолеума, и ничья случайная голова за соседней тумбочкой не издает храпа… Хорошо бы, исчезла куда-нибудь и оскорбленная супруга, тут же принявшаяся снова казнить меня молчанием, чуть только скрылся последний свидетель. Но, слава богу, за мной сейчас придут.
Зачем-то им нужно еще и унизить тебя напоследок, доставить к месту казни волоком, привязавши к конскому хвосту: велят раздеться и улечься на ледяную труповозку (мой труженик совсем съежился от холодного обращения). Гришка надменно отворачивается, а затем сдержанно желает мне ни пуха ни пера.
Я был в таком напряжении от ее соседства, что даже и не помню, что там было дальше. Помню только, как я снова лежу в том же коммерческом чуланчике, а Елена Петровна и Галина Семеновна с ответственным видом разглядывают марлевые нашлепки на моем животе — небольшие, будто на фурункулах. Я еще не вполне очухался, но уже страстно желаю, чтобы эта женщина в зеленом не уходила, не оставляла меня с той, другой, которая внушает мне ужас. Однако она говорит что-то успокоительное и исчезает, а та, которая внушает мне ужас, неумолимо отворачивается к черному окну, они здесь всегда черные.
Мне невыносимо хочется отлить, но я боюсь напомнить ей о себе. Начинаю осторожно перекатываться набок (каждое напряжение брюшных мышц отзывается резью), она снисходит: “Тебе что-то нужно?” — услугу оказывает мне не она, закон. Но я не могу делать это лежа. Сдерживая стоны, чтобы не привлечь к себе внимания, я ухитряюсь спустить с кровати голые ноги и встать. Меня пошатывает, но я держусь. Моя надзирательница с непроницаемым видом снова отворачивается к окну, но я не могу это делать, когда меня ненавидят. Робко прошу ее выйти. “Я и здесь тебе мешаю”, — с отвращением цедит она и выходит, пристукнув белой порепанной дверью. У меня все так стиснулось от этой борьбы, что я с полминуты не мог начать… Но все-таки расслабился. Придерживаясь за кровать, за стену, добрел до сортира, вылил янтарную жидкость в унитаз. Спустил воду. Теперь я уже мог притворяться спящим и передохнуть от невыносимого напряжения.
Проснулся я от щекотки — у голого бедра вибрировал мобильник (я и не помню, когда я его успел сунуть под одеяло подальше от глаз надзирательницы). Я хотел и перед Женей прикинуться, что сплю, но чуть сквозь одурь представил, как она перепуганно ждет ответа…
Галина Семеновна по-прежнему грозно каменела перед черным зеркалом окна, и я снова жалобно попросил утку. Без единого слова, чеканя шаг, она удалилась, и я стремительно вырвал мобильник из-под байки.
— Ну как ты, моя птичка?.. Тягушева говорит, все в порядке, она сама тебя смотрела…
— Да, все нормально, абсолютно!..
— Она что, сама твой живот рассматривала? Обрадовалась… Она всегда любила шикарных мужиков. А что, Галина Семеновна тоже смотрела?
— Нет, ей запретили показываться на территории больницы.
Старое начиналось сызнова.
* * *
Я выпросился домой, клятвенно заверив, что при малейших неприятных ощущениях… Ощущений более неприятных, чем быть запертым в одной камере со смертельно оскорбленным и ненавидящим тебя человеком, все равно быть не могло. Потом мы бесконечно ползли по огненно-черному городу, и я страшился взглянуть на непримиримо-сабельный профиль моего конвоира, но глаз косил сам собой. Не зря помещики когда-то нанимали охранников-черкесов — я бы близко не подошел к барским угодьям. А потому, оставшись в своей комнате один, я испытал мгновение истинного блаженства. На радостях я даже нарушил технику безопасности: обычно я не расстаюсь с трубкой, чтобы опередить надзирательницу, а тут, когда телефон закурлыкал, пришлось совершить рывок от дивана к столу. И меня пронзило такой болью, что я еле сумел выговорить “я слушаю”.
— Приветик, моя птичка! Что ты молчишь, у тебя все в порядке?..
— Все в порядке, завтра увидимся, —я все же справился с дыханием.
— Может быть, не надо?.. Может, это слишком опасно?..
— Опаснее, чем здесь, нигде не будет.
— Тягушева говорит, на самолете нельзя, а на поезде можно… Только нельзя тяжести поднимать и кашлять. Так что обязательно поддевай штанишки! Слышишь? Я проверю. Чихать тоже нельзя!
— Чихал я на ихние запреты. Лучше сдохну, чем здесь останусь.
— Как это сдохну, что за слова! Ты обязательно должен поддеть штанишки, кальсончики, иначе я… Я спать с тобой не буду!
* * *
Проснувшись, я сразу же с надеждой прислушался — увы, из кунацкой доносился сабель звон и звон бокалов. Хотел было сесть — и не удержал стона, пришлось перекатываться набок, медленно спускать ноги… Но прошмыгнуть в сортир не удалось.
— Как ты себя чувствуешь? — палач был неумолим.
— Отлично. Вполне могу ехать. Возьму легонький рюкзачок…
— Я тебя подвезу, — не ради меня, ради милосердия.
— Не нужно! — кажется, я не сумел скрыть ужаса.— Я возьму такси, — тут же поправился я, но было поздно.
Ледяное “как хочешь” — и княгиня удаляется в свою опочивальню.
* * *
Передвигаться вполне было можно, если не спешить и, прежде чем встать, опереться руками на сиденье, чтобы перевеситься вперед. Вот когда мне захотелось чихнуть, я малость засуетился: принялся давить на ямку на верхней губе, как делали первые пилоты, чтобы не перевернулся самолет, теребить вверх-вниз стиснутый нос, но, когда неотвратимый миг все равно приблизился, я скорчился в позе эмбриона, и — боль была ослепительной, но шишка не выскочила. И под готические своды Ладожского вокзала я вступил, словно под крышу родного дома. Я любил их всех — пассажиров, проводников, пограничников, таможенников: ведь это были ее домашние, — я любил и зимнюю тьму за окнами, и жидкий скандинавский кофе в вагоне-ресторане, и вспыхивающие, чтобы тут же погаснуть, российские платформы, и основательно сияющие фабрично-заводские финские городки, но, конечно же, более всего я любил эти сладостные звуки — Вайниккала, Лахти, Риихимяки, Пасила…
И вот он уже горит огнями, лучший город земли, и вот я осторожненько спускаюсь на платформу, и вот навстречу мне пробирается…
— Осторожно, не напрягайся! — с той самой невыносимо милой истошнинкой восклицает она и бережно касается меня своей теплой вишенкой и морозными стеклышками, и я понимаю, что больше мне ничего не нужно во всей бескрайней вселенной. И даже боль в паху — лишь гениально вброшенное зернышко перчика, чтобы сладостный миг не показался слишком уж приторным.
— Дай мне, тебе нельзя! — пытается она стащить с меня рюкзачок, и я, пытаясь оказать сопротивление, снова не могу сдержать сдавленный стон.
Она пугается и оставляет меня в покое.
Гранитные великаны с крестьянскими лицами держат над нами светящиеся граненые сферы, я скорее угадываю, чем вижу, резной гранит чухонского модерна, околдовываюсь многоцветьем огней в черном стекле американского аквариума и наконец-то впиваюсь взглядом в волшебные огненные слова: TAPIOLA, OKOPANKI, AIKATALO, SUOMEN TERVEYSTALO…
— В Стокман пойдем? — со значением спрашиваю я, невольно расплываясь от счастья, но она отвечает с полной серьезностью, тоже, впрочем, вспыхнув своей единственной в мире чуточку клоунской улыбкой: — Он уже закрыт. А я и так накупила всякой вкуснятины. Мне такой страшный сон приснился!.. Что я лежу в гробу с дядей Васей и он меня обнимает. Очень ласково, но сам ужасно холодный… И я его прошу: можно, я схожу на поверхность в Стокман, куплю что-нибудь поесть?..
Но она и об этом ужасе рассказывает точно так же, как я слушаю, — с блаженной улыбкой. Мы годимся представлять интернационал блаженных. Морозец она, однако, почувствовала раньше меня.
— Ты поддел штанишки? — она принялась щипать меня за бедро, пытаясь прощупать, есть ли что-то у меня под брюками.
— Веди себя прилично. Поддел, поддел.
—А я шапочку надену — можно?.. Я в ней буду похожа на курочку.
— На какую курочку?
— Не на курочку, а на дурочку, глупый какой… Можно?..
Она искательно сквозь свои чудные стеклышки заглядывает мне в глаза, но ищет она лишь подтверждения того, что ей и без меня прекрасно известно: что бы она ни напялила, ничего, кроме умиления, это у меня не вызовет. Она натягивает черную вязаную шапочку, по-моему, нарочно несколько перекосив очки, и я одобрительно киваю: “Классное чучело. К нему и птица не летит…” — и она радостно и немножко заговорщицки смеется в нос: “Гм-гм-гм…”
И мою грудь в который раз снова заливает горячей нежностью.
Она берет меня за руку своей бесхитростной лапкой, и мы, ног под собой не чуя, пересекаем площадь, бреющим полетом парим вдоль Александринкату мимо гранитных медведиков и гномов, концом крыла задеваем светящийся призрак Петербурга и оказываемся у огненно-черного моря, на том самом месте, где балтийские тролли когда-то тщетно пытались залить нашу любовь остервенелыми ушатами ледяной воды. Играючи одолевая напор морского ветра, скользим вдоль темных пакгаузов, занявших трудовой берег гавани, покуда не оказываемся у теряющейся во тьме шеренги кирпичных зданий, открывших грудь темному простору, мерцающему красными, желтыми, зелеными огоньками и перламутром льда. Внизу слева ноет все сильнее, но мне море по колено.
* * *
По-гостиничному чистую лестничную площадку оживлял утиный выводок башмаков и башмачков, выстроившихся по росту вдоль стены напротив лифта: папа, мама и деточки от велика до мала. “Isa”, — успел прочесть я надпись над низко прорезанной почтовой щелью в больнично-белой двери.
— Араб какой-то живет, — перехватило мой взгляд мое любимое чучело.— Все соседи ругаются, но… Национальный обычай — это святое. Свое святое не храним, так хоть… У них любой малыш уже с отцом ковыляет в мечеть…
“Ruusula”, — прочел я над такой же щелью, — бедняжка, все у нее как у людей… Только мезуза особая… И пальцы, приложенные к ней, больше никто в этом мире так не целует…
За дверью на чистом стальном линолеуме бросилась в глаза пара кроссовок размером в детскую ванночку, — и тут же в прихожую выглянул их владелец (за белой дверью вспыхнул и погас мир “мечта тинэйджера”: оскаленные рожи каких-то рок-звезд, мерцающая аппаратура, электрогитара, боксерские перчатки…). Из-под потолка в нас вглядывались дерзко прищуренные глаза юного викинга, напоминающие подсиненные морским ненастьем льдинки; тяжелые пряди волос, выбеленные каким-то неласковым солнцем, были надменно отброшены к лопаткам, — но заговорил он почти застенчиво, по-фински подхмыкивая в нос:
— Здхравствуйте. Мхама, я пхоеду к сиське.
Как, однако, прямо… Европа! Мордочка моей обезьянки мгновенно приняла выражение беспомощной мольбы:
— Деточка, ну зачем же так поздно?.. И зачем тебе эта сиська, найди себе чистую еврейскую девочку!
Викинг сморщился, будто от невыносимой кислятины, и скрылся в своем тинэйджерском раю.
— Как, однако, деликатно выражается твой Ванечка: поеду к сиське… У нас в леспромхозе говорили проще: живу тут у одной п…
— Гм-гм-гм… Сиско — “о” на конце — это такое имя. Я уверена, она и до него с кем-то это самое, — в Пиетари она бы наверняка сказала “трахалась”, но под одной крышей с сыном она еще и голос понизила, хотя мы уже прошли в гостиную.
Я заранее был готов полюбить все, что увижу, но любить оказалось совсем уж нечего — стандартный европейский отель. Бедняжка…
— Я ее сняла вместе с мебелью, — ответила она моим мыслям. — Думала, буду на верандочке пить чай и смотреть на море. А оказалось, там всегда такой ветер, чашки опрокидывает… — Она жалобно показала на огромное черное окно, но теперь эта тьма смотрелась совершенно родной и домашней. И все-таки не дает чаю попить моей бедняжке!.. Я прижал ее к груди, чтобы ослабить боль снова сделавшейся почти нестерпимой нежности, но она тут же, только потише, завела свои профилактические “ай, ай, ай…”.
— Раз уж мы в Финляндии, надо говорить не “ай, ай, ай”, а “хуй, хуй, хуй”. Кстати, твой Ванечка кем себя чувствует — русским или финном?
— Финном. Даже националистом. Считает, что не надо так много мусульман сюда пускать. Правда, когда ему было лет четырнадцать, какие-то сволочи — из его же класса — начали его дразнить, что у него мать русская… Нет, не так: твой отец купил твою мать за командировочные. Он даже плакал. А потом пожаловался отцу, они часто говорят по телефону. Ну, у того разговор короткий, он позвонил папаше самой главной сволочи и сказал: если твой подонок еще раз скажет моему сыну хоть одно слово, ты увидишь, что я с ним сделаю. И все, затихли раз и навсегда.
— Национальный вопрос был разрешен.
— Национальный вопрос был разрешен. Ты хочешь кушать?
Лакейское слово “кушать”, проговоренное ее ротиком-вишенкой, тоже вызывало у меня умиление…
— Благодарю, сыт по горло.
— Я хочу тебе показать, какая я была тоненькая, а то ты мне не веришь.
Мы сидели на чистом диване из гостиничного холла и, тускло отражаясь в плоском телевизоре, листали картонные страницы тяжелого фотоальбома.
— Нет, потом, потом, — не позволяла она заглянуть ни в пожухлые черно-серые, ни в свеженькие разноцветные форточки своей жизни — и вдруг какую-то выхватила и прижала к груди: — Не смотри, листай дальше!
— Хорошо, — я покорно перевернул тяжелый лист и, не поворачивая головы, резко выдернул у нее фотографию — даже живот отозвался болью.
— Нельзя, я запрещаю! — она рванулась и, промахнувшись, шлепнулась на пол.
В дверях возник изумленный викинг, оторопело уставился на распростертую маму.
— Что тебе, деточка? — кротко спросила она с пола, и я туда же, вниз, протянул ей фотографию.
Юный варяг понял лишь, что у нас здесь только шум, а драки нет.
— Пхойду, — хмыкнул он еще более в нос и смущенно попрощался со мной отдельно: — Нно свиннания.
— Ходи осторожненько, когда придешь, позвони, — отправилась она его напутствовать и вернулась уже без фотографии.
Было немножко все-таки неприятно: что уж там за секреты?..
— Зря ты это скрываешь, — проникновенно сказал я. — Я давно простил твою работу в порнобизнесе.
— Какой там порнобизнес… — с неожиданной горечью произнесла она. — Я тогда была даже чересчур чистая.
— Как это можно быть чересчур чистой?
— Вот так и можно. Я иногда финнам завидую — они так просто к этому относятся… Я Ванечке говорю: неужели ты не можешь найти себе девственницу? А его прямо передергивает: противно слушать… Что, говорит, двенадцатилетнюю, что ли? Хочешь, чтобы меня в тюрьму посадили?
— Так и что хорошего? Нет тайны, так и романтизьму не будет.
— Да в Советском Союзе это была тайна только для таких дурочек, как я! Я знаю девочек, которые выходили замуж девственницами, а на самом деле уже и сосали, и в задницу трахались…
Японские глазки, оскорбленно округлившись, прицельно застыли, высматривая во мне, сидящем перед стоящей, хотя бы самую робкую попытку несогласия. Но я уже понял: ее скрытая мишень — всегда какие-то неведомые ей женщины, которых я по наивности могу счесть более добропорядочными, чем она.
— Но лучше же быть такой, как ты, — я преданно уставился в нацеленные на меня окуляры.
— Кому лучше? — она по-прежнему возвышалась надо мной, но уже скорбно, а не гневно. — Я вот когда попала в общежитие, просто ничего не знала, НИ-ЧЕ-ГО! И сразу попала в лапы этой наглой сволочи!
Похоже, меня ждали неприятные сюрпризы…
— Все-таки даже самая наивная девочка знает, что под юбку пускать к себе нельзя, — сказал я как бы примирительно, но на самом деле холодно.
Что от нее, разумеется, не укрылось.
— Это твоя Галина Семеновна такая умная. А я больше всего губы прятала, чтобы он в губы не поцеловал…
— Так что, он тебя изнасиловал, что ли?..
— Он считал, что это я так сопротивляюсь, для вида.
— Где все это было, в какой-то малине?!.
— Нет, в общежитии. Просто он был такой красавец, что считал, все только и мечтают, чтоб он им вставил.
— Бред какой-то… Так надо было в милицию заявить, чтоб он хотя бы срок получил, сволочь такая!..
Мои руки налились ледяным свинцом от ненависти, но… Ненавидимый мною красавчик был далеко, и мой ненавидящий взгляд был обращен на нее.
— Он меня убедил, что все так делают, только не рассказывают.
— Ты что, после этого с ним и дальше продолжала?!.
— Ну так… Иногда.
Теперь моя ненависть уже обратилась целиком на нее.
— Знакомое дело. Общага, все по-быстрому, не раздеваясь…
— Какие глупости!
— А как? У него хата, что ли, была, у твоего красавчика?
— Ты так на меня смотришь, как будто это я во всем виновата…
— А ты ни в чем не виновата?
— Ладно, надоело. Если я такая плохая, иди к своей Галине Семеновне. Она у тебя святая, вот и целуйся с ней.
Нет, святой — это я. Я не встал, не взял свой рюкзак, не вышел, шарахнув дверью так, чтобы в тинэйджерском раю долгим стоном отозвалась гитара, — я всего лишь зажмурил глаза и посидел секунд пятнадцать. А потом мертвым голосом попросил:
— Ну, так покажи, какая ты была тоненькая?
Она прицельно взглянула на меня сквозь свои окуляры и поняла, что другого голоса у меня нет. Присевши рядом со мной, она принялась переворачивать картонные листы с такой быстротой, что мой подбородок обдавало ветерком: “Вот!”
На каком-то черно-сером пляже она стояла в бикини и широкополой шляпе и впрямь невероятно тоненькая и фигуристая, словно фотомодель.
— Да-а!.. — в моем голосе прозвучала неподдельная почтительность, и это дитя тоже немедленно растаяло: — Вот видишь! Скажешь, твоя Галина Семеновна была лучше?
— Да ну, ты что! Она всегда была толстая как бочка!
— Какой хитрый… Ладно уж, не сдавай свою драгоценную Галину Семеновну, играйте в ваш баскетбол. Мне Тягушева сразу сказала, что вы с Галиной Семеновной идеальная пара.
— Ты готовься: теперь подруги начнут всячески восхвалять Галину Семеновну. Или сочувствовать. Чтоб отравить твое счастье.
— Тягушева сама видела, что таких заботливых жен… Ай, ай, ай…
Она поняла, что я собираюсь слишком пылко ее обнять. Я был снова так счастлив, что, пожалуй, даже и этого красавчика не стал бы убивать. Отрезал бы яйца и отпустил. Даже просто полязгал бы кусачками над ухом…Ведь никаких таких гадостей на свете на самом деле нет, а что есть — ее невесомые, будто травинки, пальцы, скользящие у меня по шее… Как раз по тем самым старческим родинкам… Я с тех пор часто их трогал, два эти крошечные клубочка, два свернувшихся до поры до времени паучка.
— Ну что они, выросли? Родинки, — безнадежно поинтересовался я.
— Какие родинки?
— Ты сама же мне говорила… Все правильно, я почти уже старик.
— Ты старик? Не смеши меня! Ты еще лет тридцать всех подряд будешь трахать! Патриархи в твои годы только…— стеклышки блеснули радостным азартом: — А ты походи по дому в кальсончиках. Как будто ты мой муж.
— Они ж залежались с советских времен, уродливые нечеловечески.
— И хорошо. Сразу видно, что человек у себя дома. Ну-ка встань!
Она расстегнула ремень и начала дергать молнию, — как тогда у Командорского, — в конце концов стащив с меня все. Открылись марлевые нашлепки.
— Бедненький! Я совсем забыла, прости!.. Так тебя еще и побрили?..
— Ну да. Я даже и не заметил… Что, он сильно проиграл без свиты?
— Наоборот… Такой стал нахальный! Подожди, тебе же запрещено!..
— Мне запрещено только чихать. А если на спине…
В отсвете перламутровых льдов ничего интересного разглядеть не удавалось: она прикрывала свой каракулевый воротничок скрещенными ладошками, напоминая неопытного всадника, который, пускаясь вскачь, хватается за луку седла. И только в последний миг теми же скрещенными ладошками зажала мне рот:
— Ты что, в Финляндии нельзя так кричать!..
— А разве Иса не кричит? — спросил я, наконец-то ощутив боль в заклеенной дырке.
Она так и осела на меня от смеха. И тут же подпрыгнула:
— Тебе не больно?..
— Мне не больно — курица довольна.
* * *
Просторный солнечный стол был уставлен всяческими вкусностями, но мне бросился в глаза масляный круг каймака — и впервые в жизни воспоминание о Гришке отозвалось не спазмом сострадания и стыда, а облегчением: слава те, господи, не скоро еще ее увижу!..
— Откуда у тебя каймак?
— Что? Это финский домашний сыр, называется ууниюусто — ууни-юусто — значит, печеный. Его едят с лаккахилло — с морошковым вареньем.
Морошковое варенье тоже не вызвало у меня ни малейшего содрогания.
В аптечно чистых стеклянных плошках посвечивали из сметаны с укропом, перемешанной с мелко нарубленным луком, три вида икры: красная — лосось, желтая — сиг и оранжевая, самая мелкая и безумно дорогая — ряпушка. Я взял в руки увесистую хоккейную шайбу желто-сливочного цвета, обвалянную чем-то меленько нарубленным…
— Это чесночный сыр. Ешь спокойно, спать будешь в отдельной комнате. Ванечка, бывает, возвращается под утро — вдруг догадается…
— Неужели он может не догадаться?
— Но я же мать! Я о своих родителях…
— Так то ж было советское лицемерие! А финны ко всему относятся просто. Кстати, как по-фински форель? А сиг? А ряпушка?
Конечно же, на свете по-прежнему не было ничего вкуснее слов: лохи, сиика, муйкку, — но и елось как-то нечеловечески вкусно. И сиделось нечеловечески безмятежно — в лазурных кальсонах с пузырями на коленях и в коротенькой Жениной ночнушке из невесомого солнечного шелка с невинной русалочкой на груди с вытачками — Геркулес у Омфалы. Русалочка была копия Женя, только что без очков.
— В России никогда не бывает так спокойно, — нежилась Женя, облаченная в мою джинсовую рубашку, напоминая хорошенького беспризорника из образованных. — В Финляндии даже ночью совершенно безопасно.
И тут… Тишину ночи прорезал нечеловеческий вопль. Мы оцепенели. Вопль повторился уже под самой дверью, и — в нее замолотили руками и ногами сразу двадцать гестаповцев. Женя застыла с выражением не столько испуганным, сколько обиженным, но стук оборвался, раздались рыдания, мольбы, проклятия,— на лестнице явно избивали какую-то женщину. Я сделал движение встать и снова не сдержал гримасу боли.
— Ты куда, у тебя же живот!.. — именно потому, что она пыталась меня удержать, я, сдерживая стон, дотащил ее до выхода.
На сияющей лестничной площадке возились два поросенка — один побольше, другой поменьше, оба белесые, курносые, откормленные, и оба в белых майках, только у того, что поменьше, титьки были побольше. Он-то и визжал, будто его резали. Хотя его всего лишь таскали за белую щетину, попутно ударяя задом о дверь Исы. Которая в этот самый миг распахнулась, отпихнув поросят к лифту, и на пороге возник воин ислама в футболке, зеленой, как знамя пророка, и зеленых же носках. Склонив сабельный профиль, он локтями раздвинул борющихся, и маленький поросенок попытался мимо него шлепнуть большого по пятачку, однако промахнулся и угодил своему избавителю в ухо.
— Уйды, сука! — на чистейшем арабском языке заорал Иса и тем же разделительным локтем отшвырнул от себя воинственное животное.
Второй поросенок на мгновение замер и вдруг ударом ноги разметал весь выводок башмаков и башмачков по театру военных действий.
— Б-билядь!! — с бешеным арабским проклятием Иса отвесил большому поросенку такой хук, что мне бы наверняка пришлось бы ловить его на руки, если бы вывернувшаяся Женя не приняла удар жирной спины на себя. Распухшая багровая бабешка с павлиньим криком бросилась к поверженному, а Иса вперил огненный взор в нас с Женей и враз оценил ситуацию: мужик в кальсонах и бабской рубашонке прячется за спину очкастенькой голоногой женщины… И гнев в его черкесских очах сменился невыразимым омерзением. Иди, иди, без нас разберутся, загоняла меня Женя, и когда воин ислама услышал русскую речь, в черном пламени его презрения проступили струйки прозрения…
Эти черкесские Гришкины очи, застывшие у меня перед глазами, не позволяли мне как следует разглядеть даже идиотскую комедию с вампирами, над которой Женя хохотала так самозабвенно (немножко даже сучила босыми ножками), что я начал было сомневаться в ее уме, покуда не вспомнил, что имею дело с ребенком.
Утром Ванечка не явился, и мне удалось довольно долго любоваться болтающейся на Женином лобике бигудиной, на которую была накручена ее челка. Затем мы полдня завтракали (я нарочно не говорил ей, чтобы она стерла с верхней губки капельку сметаны — не мог налюбоваться), с видом на море укладывали Женины вещи: время в раю потерять невозможно — все равно впереди остается вечность. И только когда Женя, ограждая меня от своего громоздкого чемодана на колесиках, выкатила его на пасмурный морозец, я лишь по неуловимо российской коричневой дубленке узнал в первом же встречном вчерашнего воина ислама. Он был истинный рыцарь — как ни в чем не бывало первым протянул мне твердую теплую руку. И в черкесских очах его светилось уже одно только сострадание (Женя, в своем черном эсэсовском плаще успевшая укатиться вперед, тревожно поблескивала стеклышками из-под чучелообразной черной шапочки, но повода мешать мужской беседе пока не видела).
— Из Масквы? — сочувственно спросил Иса.
— Из Ленинграда, — “Петербург” уведет нас в бесплодные разъяснения.
— У нас гаварыли: хароший город, только адын раз ашибся. А как в Маскве? Гаварят, так тэрактов баятся, что на улицу нэ выходят?
— Ну, кое-кто выходит… Отдельные храбрецы.
— Да, русские трусливые, ваюют только дэсять на аднаго.
Раньше при мне называли трусливыми лишь евреев — когда хотели выказать мне особое доверие. Однако мой отражатель возражал ему исключительно для того, чтобы он мог хорошенько насладиться неизбежной победой.
— Ну, все-таки немцев разбили… — промямлил я.
— Хэ — так кто ими камандовал! Сталин! Кавказский мужчына! А сейчас еврэи камандуют. Ты нэ обижайся, я тэбе по-сасэдски скажу, пра вчерашный вэчер: кавказский мужчына ныкогда бы за женщину нэ начал прятаться, — и я порадовался, что хотя бы поклажу вместо меня тащит женщина.
Но Иса и без того не осуждал меня, он скорее по-соседски сочувствовал:
— Русских всэ били, и финны тоже били. Хотя тоже нэ мужчины…
— Финны — очень хорошие люди, — попробовал я перевести разговор на более мирные рельсы. — Впустили вас к себе, обеспечивают, наверно?..
— Э, обеспечивают… — черкесские очи проницательно прищурились. — Нас против Рассии сабирают. Тоже сталы умные, как еврэи: всо хатят дэлать чужимы рукамы. А нас даже нэ знают, как правылно называт. Всо Чечения… Тоже дураки!..
— Почему дураки? — меня интересовало все, что касалось дураков.
—А нэ дураки? Гаварят: это плохо, кагда адын мужчына имеет два жена, а кагда каждый мужчына имеет любовниц — это харашо? У нас каждый женщина должен иметь муж, чтобы нэ болтался. И других нэ заманивал!
Акцент Исы нарастал вместе с горячностью.
— Женщины всо паказывают — живот, груд, задниц — всэ мужики смотрят, а муж, дурак, радуется!.. У мэня, знаешь, жена какой красывый — а я это адын вижю!
Женя опасливо подкатила свой черный вертикальный сундук поближе, и Иса, на миг свирепо скосив Гришкины огненные очи, тут же сменил тему:
— А как старыков нэ уважают?.. Как сделался старый — атправляют в дом старыков. Оны думают, старый чэлавэк главное кушат, спат — как будто он сабака! Старый чэлавэк нужен уважение! Он должен на маладых сматрэть, на внуков — тогда у него хароший мысли будут! А если он сидыт одын, кругом тоже старые люды — что он будэт думат? Ты сэгодня умэр, я завтра умру… Это что, счастливый старост, да?.. Скажи, нэ дураки?!.
— Дураки, — подтвердила Женя, и он мгновенно растаял:
— Твоя жена — умная женщина!
— Хоть кто-то считает меня твоей женой… — вздохнула Женя, когда мы отошли, стрекоча сундуком по молодому ледку.
— Нет, чтоб сказать: хоть кто-то считает меня умной… — вздохнул я.
— Вспомнила, что мне сегодня снилось! Ты лежишь в кроватке под шерстяным одеялком. Я его приподнимаю и вижу, что у тебя вместо ног корни. Расходящиеся, уходящие куда-то вглубь, замшелые… Оказывается, ты только сверху человек, а на самом деле пень. Тебя не выдрать из Галины Семеновны.
И сердце у меня окончательно упало: нет, этому теперь не будет конца… Утилизация любви подобна раковой опухоли: раз начавшись, она уже не успокоится, покуда не убьет ту жизнь, которую хочет закрепить за собой.
— Ты что так побледнел? — забеспокоилась Женя, когда мы вошли в набитый нарядным народом морской вокзал. — И вид опять какой-то тонкий, верхняя губа опять истончилась. И личико стало треугольное. Ну, не расстраивайся, не расстраивайся, тебе ничего нельзя сказать!
— А почему везде написано “матка”?
— Гм-гм-гм… Матка — это путешествие.
* * *
— Какая у нас хорошенькая каюточка!.. — разнеженно завела Женя, сбросив свой эсэсовский плащ на шелковый диван. — Ой, и столик кругленький!.. И балкончик!.. Если пожар — мы сразу плюх, плюх…
От избытка чувств она постучала кулачками о бедра, не сгибая рук, напомнив мне неоперившегося цыпленка, пытающегося взлететь.
— Сейчас мы пойдем в магазинчик, а потом я заказала нам самый шикарный обед. Будем кушать и смотреть на море.
И мы отправились бродить по сияющему надраенной медью солнечному городу, и меня уже ничуть не задевало, что мне нет места в здешних сказках,— главное, что им было место в моих. Я докатился до того, что испытывал наслаждение, таскаясь вслед за Женей по сияющему супермаркету, где она своими азартными стеклышками осматривала, а своим кукольным носиком обнюхивала решительно все, уделяя, правда, главное внимание духам: она капала их на белоснежную полоску плотной бумаги и внюхивалась так самозабвенно, словно была кокаинисткой. Только до вин и коньяков она не дотрагивалась: не еврейскими руками изготовлены. Зато во время обеда всевозможные блюда, приготовленные финскими, шведскими и норвежскими руками, радовали ее зоркие глазки ничуть не менее, чем ее язычок лакомки.
— Не наедайся сразу, не глотай, как удавчик, мы будем наслаждаться два часа. Только взбитые сливки надо взять заранее, а то к концу обычно не хватает на вторую порцию.
Черные стекла напоминали океанариум, в них мерцал огоньками и уходил за горизонт лучший город земли, город нашей сказки. И мне почти не мешали маячившие между мною и теряющимся во тьме Гельсингфорсом головы за соседним столом — пока я вдруг не разглядел их как следует. Их как будто нарочно усадили передо мной, чтобы показать, какими приличными дамами и господами могла бы сделаться интернатская аристократия. Бурвиль вообще развивал бурную деятельность, то и дело убегая за новой порцией, и я смотрел на них разнеженно: дай, мол, вам бог счастья, детки!.. Не сразу заметив, что у меня пропал аппетит. И Женя тоже все поняла без слов:
— Не удалось нам про них забыть… Тебе какой десерт взять?
— Как всегда — все, что шипит и трясется.
Мимо просеменил хозяйственный Бурвиль со снежной шапкой взбитых сливок, а вот расстроенная Женя вернулась ни с чем:
— Пойдем отсюда. У него в сливки слюни капнули.
Мы окончательно спустились с небес на воду: я заметил, что нас уже порядочно потряхивает. А когда неумелая наездница осторожненько оседлала меня, стараясь не задеть марлевых нашлепок, наш жеребец едва не сбросил ее на пол. Как был в костюме Адама, я вышел на балкончик. Сразу пришлось ухватиться за обледенелые перила, чтобы не быть опрокинутым ветром, тугим, словно резина, однако дух у меня захватило от другого: я увидел под ногами кишение творога с молоком, по которому наш лайнер гнал могучую волну.
— Ты с ума сошел! — услышал я возглас за спиной: Женя, уже успевшая напялить свои брючки и студенческую кофточку, силой втащила меня в каюту.
Мы впервые спали вместе, и раскачивающаяся кровать то и дело накатывала нас друг на друга. А Женя, оказалось, имела еще и склонность переворачиваться с боку на бок бросками. Сам же я среди ночи внезапно вскочил на постели от неведомого ужаса (тут же схватившись за отозвавшийся резкой болью живот), и Женя при адском отсвете каких-то светящихся выключателей жалобно объяснила: “Ты ужасно стонал, я тебя уже и уговаривала, и приказывала, а ты все равно… Тогда я постучала по кровати, а ты как подпрыгнешь!..”
И каким-то чудом мы снова погрузились в сон до самой швартовки.
* * *
Однако нас немного покачивало и на заплаканных камнях Стокгольма, когда мы через неласковую воду смотрели на крепостные стены знаменитой ратуши,— казалось, такой же древней, как та скала, на которой она стоит. Понимали в двадцатые, что надо не умничать, а имитировать древность. Бессмертие.
Тюменского вида солидный мужик в лакированной дубленке и подзабытой пыжиковой шапке начальственно наставлял почтительных теток:
— В этом здании каждый год Нобелевскую премию выдают.
— Разве не европейцы? — со злобным торжеством вопросил я, когда мы отошли. — Почитать европейских аферистов — это ведь и значит, быть европейцами.
Титул литературного законодателя от начала времен полагалось завоевывать — и лишь двадцатый век додумался, что и его можно купить. Но преклоняться перед купленным титулом — каких еще дураков нам искать для нашего альянса?!.
— Каких еще дураков… — задумчиво повторила Женя мои мысли. — Пошли к нашим умственно отсталым. Три дурака в одном тазу… А шестеро нормальных их обслуживают в три смены. Интегрируют в общество…
* * *
По кухонному потолку были проложены медтехнического обличья рельсы, по которым катался изящный подъемный кранчик. К нему, подобно подстреленному влет парашютисту, был подвешен интегрируемый, свесив руки перед собой, а голову набок, а двое солидных мужчин с полной серьезностью катали его по потолочным рельсам от холодильника к разделочному столу, а оттуда к чистенькой многоконфорочной плите с сияющими кастрюлями, причем один манипулятор неутомимо утирал ему безостановочно сбегающую слюну, а другой бессильной левой рукой интегрируемого брал морковку, что-то наставительно произносил, затем такой же бессильной правой брал празднично сверкающий нож и начинал рубить морковку на новенькой разделочной доске, затем сгребал нарубленные пятачки в общую горсть, катил своего подопечного к плите, сам снимал крышку, но морковку они высыпали уже сообща…
Такой злобной карикатуры я бы и вообразить не мог.
— Да от такой интеграции и мы бы с тобой чокнулись!.. Мы запоминаем только то, что служит нашим целям! А мы им навязываем чужие!
— Давай сразу договоримся: в Норвегии едем только в Хельгеланд.
* * *
Зато договор со шведским УРОДИ мы заключили с полтыка. Крашенная абсолютно под Женю костлявая мадам со вторящим длинному острому носу кляузницы длинным острым подбородком и доброй улыбкой провалившегося рта, узнав, что ей всего лишь нужно будет прокатиться в Петербург за счет принимающей стороны, сразу же согласилась вступить в наш альянс.
* * *
Никогда не думал, что могу испытывать наслаждение от совместного ведения хозяйства. Затариться в привокзальном супермаркете и до самого Осло остаться вдвоем в укромном уголке за другой парой кресел, разложить столики, выложить продукты… Швеция, Норвегия, пытался расшевелить я себя волшебными словами, но, вглядываясь во тьму за окном, видел только нас с нею. А потом увидел обычную ночную платформу.
В свете фонарей переливалась бисерная толща, в каждой асфальтовой лужице трепетал сияющий желток, от которого разлетались золотые росчерки. Затем отель как отель, чистота, покой, уют — но я должен прильнуть к какому-то сердцу норвежской столицы.
Кирпич не может быть роскошным, даже если он желтый, но каким-то мавританским эхом эта фабричность все-таки отзывалась. Передо мною сиял скромностью тот самый норвежский стортинг, который награждал всемирных миротворцев золотой миртовой ветвью с бриллиантовым голубком. Чтобы удостоиться этого голубка, требовалось всего лишь сделаться страшным убийцей, но затем немножко смягчиться.
* * *
Женя меня встретила совсем уж разнеженно: “Смотри, у нас и электрочайничек есть, и чай, и кофе, и печеньице!.. Давай будем пить чай — как будто у нас есть свой дом! Ай, ай, ай…” Но как я мог не стиснуть ее хотя бы в четверть силы, если на ней был мой любимый вишневый балахон! “Мы творим новый фантом, — внушал я прежде всего себе самому, — так на черта нам настоящие олигофрены? Пойдем к местному Шевыреву да и впишем его в наш альянс”.— “У них таких Шевыревых штуки четыре. По переписке приятнее всех Педерсен. Гм-гм-гм…”
* * *
В том, что Мунк творит свой мир как бы из струй расплавленного пластилина, мне чудился какой-то глубокий смысл. Но отдаться грезам и здесь не позволили дураки: радостно гомоня, они обстреливали картину за картиной фотовспышками — им был не нужен миг счастья, им нужно было что-то серьезное запереть в кладовке. “Утилизация любви”, — сумел удержаться я.
* * *
Они сидели плечом к плечу, словно за партой, — госпожа, вернее, фру Педерсен, толстым носом и седым ежиком смахивавшая на международную прокуроршу Карлу дель Понте, и отечная даунесса с выражением величавости.
— Фру Педерсен, — почтительно обратилась Женя-три к толстоносой Карле, но та строго кивнула на Женю-два: — Вот фрекен Педерсен.
Так и пошло. Женя говорила фрекен президенту два-три слова, Карла произносила еще два-три слова, президент повторяла, — приглашение на учредительный съезд было принято за два-три шага.
* * *
Путь в Хельгеланд лежал через Берген. Женя начала ахать и вскрикивать, чуть только мы углубились в горы. Мне-то доводилось поскитаться и по Алтаю, и по Тянь-Шаню, и по перевалам Кавказа, но в сиянии моей любви все обретало новую значительность — и прозрачная сталь нескончаемых озер, и белокипенная отчаянность горных речек, и… Но ничто не могло превзойти красоту звуков. Кипень. Круча. Теснина. Откос. Обрыв. Порог. Утес. Хребет. Скала. Тогда ведь не было слов абстрактных, все приходилось описывать через сходство с чем-то другим, а потому поэзией становилось все.
* * *
Черный рваный камень вокзальной стены сочился влагой, словно настоящая растрескавшаяся скала; фонари сияли среди светящихся бисерных туманностей. Наш двухэтажный деревянный дом снаружи был обшит новенькой белой вагонкой, зато внутри пришлось со скрипом подниматься по старинной винтовой лестнице.
Утром в одном окне открывается угольно-черный, сочащийся влагой утес, в другом — угольно-черный залив. Северный модерн хорош, но уже привычен. А что заставило екнуть мое иссохшее сердце — Брюгген. Впритык выстроившиеся вдоль набережной деревянные амбары с простейшими треугольными фронтонами, крашенными в простейшие цвета, — эти воплощения нагой пользы будили столько грез о суровой мужественной жизни… И вот на эту-то нищую подлинность и слетались сонмища туристов из процветающего мира фальшивок и подделок. Какая же подлинность нас ждет в Хельгеланде?..
* * *
Фьорды — сколь ни прекрасно слово, явление — впервые! — все-таки еще прекраснее. Вдвинувшиеся друг в друга исполинские каменные пальцы мироздания, а между ними вода, черная и неподвижная, как автол. И кажется, весь мир охвачен безмерной тишью… Но высунь нос на палубу — и капюшон куртки затрепещет, будто вымпел, а на ветер можно просто лечь и лежать, словно в затяжном прыжке. И бешеные потоки, несущиеся с круч, кажутся медлительными, как облако, они сплетают и расплетают серебряные косы, и высь, откуда они устремляются, тоже начинает казаться не такой уж недоступной, и нужно поискать взглядом какое-нибудь судно, чтобы по его микроскопичности понять, насколько же огромны эти пальцы.
К нужной нам пристани мы прибываем совершенно обессиленными. Дальше нас по горам, по долам мчит к Хельгеланду особый автобус, обтекаемый и прозрачный, как батискаф. Откосы и водопады, глубины и стремнины, ущелья и плоскогорья, озера и каменные пустыни, — мы уже обмякли, а грандиозному дню все не видно конца. Ближе к вечеру мы даже нашли в себе силы порассуждать о Хельгеланде. Не втягивать слабоумных в нашу жизнь, но изменить ее так, чтобы она сделалась доступной для слабоумных, — Хельгеланд воплотил эту грезу в жизнь: тамошние олигофрены выходят в море вместе со всеми, ухаживают за овцами, свиньями, что-то там подстригают, окучивают… Все по заветам праматери Хельги. Мудрая старуха, предвидя, что красивый и разумный уклад вскоре размоют ядовитые струйки цивилизации, на смертном одре взяла с потомков страшную клятву: никогда не вводить никаких новшеств во имя гордыни.
— Но гордыни лишены только слабоумные.
— Бог учит человека быть смиренным.
— Бог не создал человека смиренным. Он создал его по своему образу и подобию.
— Не может без кощунств!.. Паразит, а не ребенок!
— Ладно, давай про Хельгеланд. Электричество у них есть?
— Ну, раз я с ними переписывалась… Без него и врача не вызвать.
— Так электричество, врачей они берут у нас? У гордецов?.. А на что они вообще живут?
— На социалку в основном. Сохранение культурного уклада.
— Так они якобы удалились от мира, но живут за его счет? Поня-атно… А почему люди оттуда не уезжают?
—А почему ты не уезжаешь от своей Галины Семеновны?
Я понял, что отвлеченному обсуждению пришел конец, и замолчал. Наш батискаф тоже замер и открыл дверь. Мы оказались на пустом плоскогорье. Солнца не было, однако весь необъятный небосвод сиял таинственным подводным светом, и повсюду разносился голос, шуму вод подобный. Мы просеменили вниз по косой каменной плите, слегка взявшейся серебрящимися кристалликами льда и уперлись в каменную балюстраду перед гранитной тесниной, по которой мчался кипящий поток, ниспадавший в совсем уже непроглядную бездну. Но разбитая мечта о неприступном бастионе подлинности гнула мои плечи вниз, а глаза внутрь.
— Фу, голова кружится, я пойду, — прокричала мне Женя. — Смотри, не вздумай перевешиваться!
Перевешиваться было бесполезно: до края теснины оставалось еще метров пять. И мне вдруг сделалось до того обидно, что сейчас мы навсегда покинем эту несравненную красоту… Я с оханьем перевалился через ограду и подошел к краю. На самом краю торчало одинокое дерево, изломанное и нагое, словно японская коряга. Я тряхнул его — оно уверенно спружинило. Придерживаясь, я склонился над бездной. Черт-те где внизу что-то кипело, бурлило и ревело, но холод в груди не позволял безраздельно отдаться этому божескому величию. Просто пришлось удерживать себя минуты полторы, а потом с облегчением отойти.
Из-под любимых стеклышек катились самые настоящие слезы:
— Зачем ты так поступаешь?.. У меня даже попочка заболела от страха… Ты совсем меня не любишь!.. — и правда, на какого хрена я это сделал?..
А на какого хрена нам ехать в эту самую хельгеландскую резервацию? Шофер оказался совсем не дураком — сразу все понял, улыбнулся и развернул свой батискаф в обратный путь. По асфальту, проложенному гордецами к скромникам.
* * *
Это было все-таки правильно, что копенгагенский вокзал строители наделили величественными готическими стропилами, — лучше подражать чужим сказкам, чем плющить их своим умом. Женин короб бодро стрекотал по мокрым камням. Близ нордической ратуши прикрывшийся цилиндром от измороси бронзовый Андерсен с рассеянной страдальческой улыбкой смотрел куда-то поверх земли, однако и не совсем в небеса. Если бы это допускали наши свинские обычаи, я бы непременно стал перед ним на колени.
Дворцы, башни, шпили —это были только великолепные подделки для туристов. Одни слова не могли обмануть — Кристиансборг, Амалиенборг… Старинная крепость (родное слово Суоменлинна отзывается в моей душе…), полосатые будки, кордегардии, куртины — и вот она, Русалочка… На фоне пакгаузов и фабричных труб по другую сторону неширокого пролива она обращает свое неотчетливо прорисованное лицо туда, где нас нет, а мы, царство дураков, на оторванных воротах, на шинах и надувных матрацах форсируем узкую полосу воды, чтобы сфотографироваться с нею в обнимку (со сказкой, а не с коммерческим банком!), облить ее зеленой краской, напялить на нее хиджаб или паранджу, отпилить ей голову, чтобы утащить в какую-то тесную, зато собственную нору… Так утилизировать грезы даже женщинам не приходит в голову. Но я не сержусь на них, ибо не ведают, что творят.
* * *
Датский Шевырев оказался чернокожим. А по дороге в наше двухкомнатное гнездышко я сделал стойку на мелькнувшее под фонарем имя Андерсена. В неуютном вестибюле действительно сидел Андерсен. Прорезь на его постаменте приглашала подарить ему дырявую датскую монету. И великий сказочник в благодарность начинал елозить ногами, поводить плечами… Ведь дуракам чем ближе к правде, тем лучше.
* * *
Нет, это был действительно Амстердам — каналы, фронтоны, не вполне вертикальные домики в три окна… А красота — это ведь и есть сбывшаяся сказка. Не знаю, сколько времени мы бродили и обмирали, но в квартал красных фонарей попали уже затемно. Темные улочки, сияющие витрины с девушками в бикини — порочности не больше, чем в любом универмаге.
— Слышишь, солнышко? — потрепал я ее за эсэсовский рукав. —Посмотри на эту красотку — она могла бы стать чьей-то сказкой, а предпочла… Берем ее в наш альянс.
— А что? В Голландии ментальным инвалидам нанимают проституток. Смотри, дура-дура, а разбирается в мужиках!
Деваха в витрине приглашающе показала нам три пальца — сообразить на троих. Но какой может быть рай там, где есть посторонние? Зато на певучей барочной кровати с балдахином… И все равно мне захотелось еще раз побродить по ночной сказке.
— А ты… ты к этим девкам не пойдешь? — жалобно спросила она меня из-под одеяла, когда я уже стоял в певучих дверях.
— Ты что, действительно считаешь меня на это способным?
— Угу, — она горестно покивала своими грустными стеклышками.
* * *
Я бы бродил до утра, не в силах наглядеться и надышаться, если бы не боялся, что она будет волноваться. А наутро Женя сразу же (“гм-гм-гм…”) согласилась признать представителем голландских слабоумных самого большого дурака, который попадется на нашем пути.
Каналы, фронтоны, деревья, внезапная весна — все было на месте. Но в зале царила мрачность, и только в самом конце вспыхнул свет во всю стену. Это был “Ночной дозор”. Музей Ван Гога не отступил от обычая заимствовать пропорции у ящиков из-под сигарет, но здесь это было у места — чтоб архитектуре не пришло в голову состязаться с живописью. Краски жили и клубились, мир еще только боролся за свое воплощение, но все равно бессмертие уже обретал любой пустяк, если на него падал взгляд гения: кровать, стул, башмаки — замри и повторяй: за что, за что мне это счастье?.. И все-таки на улице я решился заметить, что Ван Гог в конце концов внушил миру глубочайше ложную мысль, будто мастерство можно заменить одержимостью.
И дом Анечки Франк — зачем мне смотреть на ее стол, на ее кровать, на ее сортир? Попытки придать сказке достоверность могут лишь убить ее. Зато в музей секса не пожелала пойти Женя; я настаивал, что цель наша самая непорочная — познавательная… Нас встретил огромный, будто казак-атаманец на часах, выпрямившийся во весь нечеловеческий рост, украшенный слоновьими складками легендарный х… голландский.
Фу, какая гадость, отвернулась Женя, а я изобразил недоумение: ты же хотела побольше? “Но не отдельно же от человека! Я думала, будет какая-то ужасная порочность, а тут одна глупость и скука”. Зато юная парочка обменивалась немецкими шуточками, делая вид, будто они не видят в этом столпе общества ничего особенного. Девица старательно вдавила в слоновью складку мокрую розовую жвачку и устроилась на сиденье из тестикул. Х… голландский запрыгал, словно отбойный молоток, — в отличие от Андерсена — бесплатно. Когда они насытились друг другом, я, стараясь не прикасаться к мокрому, вдавил свою шариковую ручку в розовую массу и упросил Женю тоже присесть на яйца ради дураков всея Руси. Когда хер затрясся, я поднес к ручке типовой договор о сотрудничестве, и самый большой голландский дурак начертал некий путаный зигзаг. Я тут же добавил и расшифровку: Heer Hollander.
* * *
На прохладной весенней платформе два небольшеньких молодых человека ближневосточного обличья воззвали к нам с такой мольбой, что и дурак понял бы: “Где здесь поезд на Утрехт?!.” Утрехт… Утрехтская уния… Я постарался оказать пришельцам максимум сердечности: ведь именно этим мы и превращаем их в своих врагов — давая им понять, что они никто. Когда молодой человек, осчастливленный, бегом бросился в тоннель, — “Ты не видел мой синий портфельчик?” — благодушно спросила Женя, и я благодушно огляделся. Синенького портфельчика из-под компьютера нигде не было. Вместо лэп-топа обнаружить дорожную хурду-мурду… — этих дураков ожидало крупное разочарование. Впрочем, мы-то сами кто?
Что говорить, брюссельская Гранд-Пляс поистине неправдоподобна, но это уже музей, а не сказка… Сказка воскресла лишь в инквизиторском кирпичном подвале, где на огромном очаге в метровых языках пламени корчилась и трещала половина бычьей туши. Слоноподобный Вим, Женин коллега из Лувена, потчевал нас чем-то сверхфламандским — сырым рубленым мясом под вкуснейшим соусом (“неужели ты можешь это есть?..” — ужаснулась Женя, однако под фламандской мечтой я был готов уписывать даже змею), черным пивом с каким-то драгоценным отстоем… Хорошо, я успел всем этим насладиться, прежде чем история Вима отбила у меня всякий аппетит.
Вим мирно профессорствовал, когда ему предложили распространить его гуманистические идеи на варварскую Россию (знакомясь с ее социальными службами, он получал вместе с суточными месячную пенсию десятка наших инвалидов). Директором проекта был немецкий белый карлик, заведовавший сельским собесом у себя на родине, в России же превратившийся в идеолога-реформатора. Вим проездился по России, в достаточной степени ужаснулся (слепые ждут пять лет, чтобы пройти курсы массажистов!), однако на этом его хождение в народ и завершилось: оказалось, что четыре пятых европейских миллионов уходило европейским же чиновникам, остальное шло московским.
“Теперь я понял, кто самый большой дурак,— подумав, сказал я. — Европейский налогоплательщик”. Японские бровки, горестно приподнявшиеся домиком, разгладились, и Женя злорадно передала мою реплику Виму. Вим ошеломленно уставился на меня своими белобрысыми глазами, а затем громоподобно захохотал. Твой друг — умный человек, с гордостью перевела мне Женя.
Желая сделать приятное Виму, я начал изливаться в любви к Шарлю де Костеру, однако heer professor такого имени никогда не слышал. Про Уленшпигеля слышал — про Шарля де Костера нет. Про него не слышал никто. Народ не знал своего создателя: невоспетое обречено стремительному растворению.
Я надеялся на Брюгге — уж эта-то сказка наверняка вся проникнута Шарлем де Костером, как Арль Ван Гогом, однако не тут-то было — гордо высился и памятник местному Эйлеру, и памятник местным Минину и Пожарскому, и только Шарль де Костер был стерт с лица родной земли.
Мне не дано предугадать, что разозлит дураков. Может, французский язык, может, ненависть к попам, а может, великая грёза о гёзах мешает отделению чего-нибудь от чего-нибудь или присоединению к чему-нибудь, — только другой червь способен понять червя, питающегося прахом. Но сам Брюгге — он был невероятно подлинным в своем волшебстве. Дивное узорочье — и ни крупицы пряничности. Громада сторожевой башни — Белфорд, Belfried — груба и явно лишена какого-то украшающего завершения, но так даже лучше — не собраться за делами. Мох, растительные бороды, свисающие в каналы, горбатые мостики, зубчатые фронтоны — всюду застываешь в отключке, едва замечая чуждую речь, как не замечают отдаленной музыки…
Но музыкальное сопровождение я все же заметил — отдаленное буханье, словно где-то расстреливали толпу из пушки с глушителем. На площади перед неправдоподобно прекрасной ратушей, украшенной изваяниями смиренных героев и святых, из деталей огромного трубчатого конструктора сооружали какой-то эшафот. Зеваки, однако, теснились вокруг полиэтиленового ангарчика, напоминающего самодельную теплицу. Великий японский художник-концептуалист Хочусики написял здесь скромную лужицу, которая благодаря повышенной влажности, поддерживаемой современнейшими японскими приборами, вот уже месяц как не высыхает. Однако сегодня вечером в присутствии газет и телевидения, академиков и президентов, рок-звезд и поп-звезд лужице будет предоставлена свобода испарения.
* * *
На обратном пути я едва волочил ноги и на каждом мостике обвисал на перилах. Но я был настолько жалок и раздавлен, что мне внушала ужас даже не смерть — холодная вода. “Дураки уничтожат все, дураки уничтожат все, — бухало у меня в голове. — А я еще взялся их защищать…” Я уже не понимал, с чего это мне вздумалось сострадать Бурвилю: ведь по-настоящему меня ранит только поругание красоты, и я наверняка мучаюсь в тысячу раз больше, чем он… Моя собственная боль наконец заставила забыть о чужой.
Мне, правда, стало чуть легче, когда я увидел мою любимую японочку, уютно расположившуюся на скрипучей старинной кровати под могучими стропилами, еще два века назад оказавшимися не по зубам тогдашним древоточцам, наделившим неотесанные балки изысканной резьбой. Я старался скрыть отчаяние за ерническим пафосом, но голос срывался на стон.
— До меня наконец дошло: ИНТЕРНАЦИОНАЛ ДУРАКОВ ДАВНО СУЩЕСТВУЕТ И ПРАВИТ МИРОМ. И мы должны защищать не дураков от умных, а, наоборот, умных от дураков. Только это невозможно, дураки одолели на всех фронтах. Но я, по крайней мере, не собираюсь помогать тем, кто меня уничтожит — все, я выхожу из нашего альянса!
Японочка напряженно вгляделась в меня своими умненькими глазками:
— А как же Леша Пеночкин? Он же так тебя любит…
Я хотел сказать, что мне плевать на Лешу, что высшие не должны служить низшим, но у меня перед глазами предстали его стрекозиные очки, и язык присох к нёбу. А она, не спуская с меня округлившихся глаз, начала рассказывать о своих погружениях в российскую глубинку, и я увидел, как в июльскую жару юношей и девушек держат взаперти, раздев догола, чтоб одежда не пропитывалась потом. “А чего они понимают? — не понимала санитарка. — Они ж дураки”. А на разоружившейся военной базе умственно отсталых распихали по ракетным шахтам, где усатый отставной подполковник учит их “на первый-второй рассчитайсь!”. А свежую красивую блондинку — сразу видно, хорошие дети, хороший муж, хороший секс — Женя изобразила, можно сказать, высокохудожественно, даже ноги спустила с кровати:
— Мы устанавливаем спирали в обязательном порядке. Они за ниточку вытаскивают, а мы снова ставим. Забеременела — аборт. Но одна ухитрилась скрыть. Но мы ребенка изъяли. И в дом малютки! И вдруг я вижу у нее на голове — на маленькой такой змеиной головке — эсэсовскую фуражку!
— Сдаюсь, — я поднял вверх бессильные руки. — Буду защищать слабоумных. Тем более что сильно умные все равно обречены.
* * *
На хепенинг — или это был перформанс? — я опоздал: дух бессмертного шедевра Хочусики был отпущен на свободу без меня, а площадь в свете мечущихся прожекторов напоминала океанское дно, где беспорядочные вихри колыхали туда-сюда воздевшие к небу щупальца взбесившихся осьминогов. Их стиснутое скопище расстреливали из пушек с глушителем с эшафота, по которому кидалась из стороны в сторону с черным фаллосом у раззявленного рта безобразная толстуха, искусно подчеркивавшая все самое уродливое, чем наделил ее Господь. Я поднял глаза к черному небу и увидел, как по низким тучам рыскают прожекторные пятна, будто бы выискивая вражеский бомбардировщик. В войну у немецких пушек не поднялись стволы на сказочный город, и с тех пор он уверовал, что воздушная тревога ему больше не страшна. Святые и герои на фасаде ратуши то вспыхивали, то меркли, единственные здесь человеческие лица, — и вдруг я с ужасом увидел, что они начинают осыпаться — сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее,— и тут небеса расколол громовой удар. По осыпающемуся фасаду пробежал черный зигзаг, а еще через мгновение на месте сказочного здания зияла чернота, в сравнении с которой выбитый зуб гляделся изящнейшим украшением. Толпа взбесившихся осьминогов, одержимых злым духом Хочусики, разразилась восторженными воплями, заглушившими буханье пушек, из которых ее расстреливали.
И вот я бреду обочиной какой-то бесконечной евроулицы и, синий чад вдыхая, вспоминаю о том бродяге, что, как я, быть может, по улицам Антверпена бродил… Слишком давно брожу я по свету, тщетно славя все доброе и прекрасное, а при виде глупости проливая напоенные желчью слезы, ибо именно дураки наследуют землю. Я был не в силах даже как следует вглядеться, какие же картины светили мне в этом музее: обдаст тебя маленьким праздником, и довольно. Если пришла пора хоронить все, что тебе дорого, не отравляй жизнь хотя бы сам…
— Не знаешь, что это за собаки? — почтительно спросила меня Женя, и до меня наконец дошло, чему же так долго отказывались верить мои глаза.
Под потолком были развешаны за подмышки крупные собаки типа мастифов или ротвейлеров с гладкой золотистой шерстью. Свисали вполне покорно, безнадежно закрыв глаза и уронив тяжелые головы. Возвращенное зрение тут же указало мне еще одну несообразность: один из посетителей разглядывал картину, буквально уткнувшись в нее носом. Притом он был в старом расстегнутом плаще… И босиком… И стоял в застывшей луже поблескивающей крови…
Мы с Женей одновременно заглянули с боков и увидели, что он действительно расплющил восковой нос о самый пупок недостаточно, по его мнению, распятого Христа кисти Рогира Ван дер Вейдена, а из расплющенного носа свисают кровавые сопли, как бы и накапавшие лужу вокруг его восковых ступней.
— Он устраивает эти штуки в лучших музеях мира, — уже успела где-то прочесть Женя. — Только зачем эту гадость развешивать именно в музеях?..
— Затем, чтобы плюнуть нам в лицо. Раньше платили тем, кто создавал новую красоту — теперь платят тем, кто оплевывает старую. Дураки наконец-то показали, какие горы злобы они накопили за те века, когда их заставляли поклоняться чужим святыням.
—Да нам любой террорист скажет: вы собаки, вы свои святыни не уважаете… Я поняла, почему мне нравится бен-Ладен — у него та-акая греза!..
На моем бедре завибрировал телефон, но не успел я вполголоса сказать “слушаю”, как военизированный смотритель строго указал мне на дверь. Собак вешать можно, а разговаривать нельзя. Гришка держалась сухо — ее-де интересует исключительно мое здоровье. Все в полном порядке, с избыточным легкомыслием заверил я ее, я сейчас в Антверпене, в музее…
— Понятно. Надо оставить тебя в покое. Я только хотела сказать, что сейчас в Антверпене наша дочь. Можешь развлекаться дальше.
И черт с ней. Но “нашу дочь” она таки успела оставить во мне нагнаиваться. Быть в одном городе и не повидаться с дочерью — на это же способны только чудовища. Но Женя уже ябедничала мне на ухо:
— У нас в Финляндии один мудак убил кошку и снял на видео, как он ее сначала убивает, а потом мастурбирует на ее труп. И продал в Музей современного искусства за сорок тысяч евро.
— Интересно, кто это покупал. Он действительно дурак или умная сволочь? Или директор вот этого музея — может, его пригласить в наш альянс? Только сходи к нему сама — я должен позвонить дочери. Они с супругом, как назло, сейчас в Антверпене.
* * *
Моя миниатюрная дочь и в Европе выступала с важностью вороны, — когда мы клюнули друг друга в щеку, я всерьез боялся остаться без глаза. Зато Большой Глист сделался еще вдвое более вальяжен и снисходителен в своем кожаном пальто цвета детской неожиданности. Любимец просвещенных славистов (он первым додумался, что не только поэзию, но и прозу можно заменить бульканьем в сопровождении вспышек света) заказал салат из орхидэй: — если он хоть на миг перестанет превращать красоту в экскременты, зависть в три минуты сожрет его без следа. Дочь ничего не заказала — она питалась выделениями супруга (представляю, как он ласкает ее бульканьем вместо слов любви). Я тоже ничего не взял: в их присутствии даже самые лакомые яства мне приходится глотать через силу. В утешение себе я попытался испортить аппетит и своему богоданному сынку — с одобрением (“прикольно!”) рассказал о развешанных собаках: его прямо корчит, когда при нем кого-то хвалят. Однако ненависть к красоте оказалась сильнее зависти — в его голосе впервые на моей памяти прозвучало искреннее восхищение: дивная инсталллляция! И тут же неподдельная грусть:
— Нет, надо переходить на перформансы. Там совсем другие материальные, информационные рэсурсы, совсем другая популярность…
Хорошо, что я ничего не ел — меня вырвало чистейшей желчью на самый изысканный в мире пиджак Большого Глиста. В ужасе я рванулся к нему с салфеткой, но — капли желчи у меня на глазах свернулись в бутончики, которые тут же расцвели долларами и евриками. Большой Глист спокойно один за другим сорвал эти цветы зла и расплатился за обед, сдачу тщательно уложив в бумажник из кожи своего нерожденного младенца.
* * *
Женя явилась на огромный нордический вокзал с подписанным договором: заклинание “арт-терапия для умственно отсталых” произвело на законодателя мод неотразимое впечатление — чем же и пользовать петербургских олигофренов, как не трупами собак, развешанных в Эрмитаже!
— Какой он из себя, этот арбитр элегантности? — допытывался я, обретя временное гнездышко в поезде. — Какой-нибудь расхристанный анархист?
— Обычный европейский чиновник. Они и одеваются как мертвецы.
— А может, мы зря на него вешаем всех собак? Может, он просто-напросто старается умиротворять самых наглых?
— Вот их и пожрут те, кто дорожит своими святынями. И детей не боится рожать… Вон посмотри — четыре готовых террориста.
По проходу шла восточная женщина в хиджабе и просторных струящихся одеждах, сопровождаемая стайкой детворы лет так от двух до двенадцати (младшего она держала на руках). Она остановилась напротив четырехместного отделения со столиком, за которым друг против друга уже сидела у окна респектабельная европейская пара, завалившая остальные места своими черными чемоданами-тележками. Восточная женщина, одной рукой удерживая младенца, другой показывала им билеты, но хозяева жизни не желали даже глянуть в ее сторону. Пришельцы с Востока потоптались-потоптались — и пошли они, солнцем палимы.
— Да что это такое?.. — возмущенно елозила Женя. — Как так можно унижать мать на глазах детей?.. Они же этого никогда не забудут!
Своей чуточку чаплинской пробежкой Женя устремилась в тамбур, а затем с билетами в руках явилась обличать плантаторскую парочку — именно они и перепутали вагон! “Какие сволочи! — все никак не могла успокоиться Женя, когда согбенные захватчики уже с позором покатили прочь свои сундуки. — Так жалко — стоит такая покорная… И дети такие воспитанные, девочка такая тихенькая в платочке…” Дети и правда всю дорогу вполголоса разговаривали, читали, рисовали, но все-таки моею собственной дочуркой в умненьких очках я был растроган гораздо сильнее.
Мое бедро защекотал мобильник — сигнал с земли. “Ты куда пропал?” — как всегда, ни здравствуйте, ни до свидания — один скорбный упрек. Ухватив который мой отражатель с полтыка обратил меня в заезженного супруга-подкаблучника: я сейчас за границей, я звонил, связи не было — я оправдывался еле слышно, однако моя мартышка сразу же настороженно приподняла свою головку с моего плеча. “Это кто?” — “Да тут…” — я сделал успокоительный жест и неожиданно прекратил телефонный разговор вежливо, но твердо: “Извини, я больше не могу говорить”.
— Это ты с кем? — округлившиеся японские глазки глядели сквозь строгие стеклышки испытующе и проницательно.— Ты со своими пациентками такой почтительный?
—Я восстанавливаю рухнувшую сказку. Ты знаешь мой метод.
—Ой, да трахай ты, кого хочешь!..
— Слушай, дай-ка я схожу обольюсь холодной водой. Чтоб с холодной головой прикончить эту тетку. Чистыми руками.
Холодная вода мне не понадобилась: расставшись с Женей на полторы минуты, я, как обычно, все ей простил. Однако мой вновь оживший бедренный вибратор вмиг пробудил мое раздражение.
— Алло, — еще один упрек, и я послал бы мою Василису Прекрасную далеко-далеко, но — в ее голосе звучала прежняя печальная нежность:— Прости меня, так страшно жить одной, когда ты никому не нужна…
У тебя же есть дочь, пробормотал я и устыдился: и у меня есть дочь…
— Дочери не до меня, она сейчас под Красноярском, у какого-то старца Варсонофия душу спасает. А я ходила на кладбище проведать папу с мамой. От снега могилки расчищала и все прикидывала, куда меня здесь положат…
Я разом изнемог от раскаяния: ну что у тебя за мысли, вернусь — обязательно приеду, беспомощно трепыхался мой язык. Мой отражатель опять почуял в ней какую-то высоту, а не одну лишь склочную обиду на весь свет. И она это снова безошибочно почуяла.
— Не сердись, пожалуйста, я неправильно с тобой обращалась. Я превратилась в сварливую жену, а ты этого не переносишь…
Любовь и сострадание, прозвучавшие в ее голосе, тут же зазвучали и в моем.
— Я не переношу обыкновенности. Человек, который ничего не символизирует, для меня никто. Ты же так долго мне светила…
Мой отражатель изливал на нее потоки ее же собственного света, а я понемногу холодел от ужаса: что я скажу моей надзирательнице? Я решил поскорее обратить излишек нежности на Женю, однако она сумела прихлопнуть ее одним ударом.
— Нализался со своей новгородской теткой? — черт, я же когда-то сам рассказывал про Новгород…
— Не вижу преступления, если женщина почувствует свою жизнь более красивой, — сухо сказал я. —Не все отождествляют красоту и е…лю.
— Ну конечно, они все такие порядочные… Мало мне Галины Семеновны, так ты хочешь еще и эту новгородскую тетку на меня повесить.
— Никого я не хочу вешать, я только не хочу себя ощущать сволочью.
Я справился с ужасом заветным приемом: пришла пора погибнуть — надо погибнуть с честью. И сумел не проронить ни слова до самого Лилля.
* * *
Палач из Лилля, миледи… Моей губительнице зачем-то понадобился интернет, и она стрекотала своим черным сундуком по лилльскому вокзалу, а я безнадежно влачился следом. Когда она заказывала компьютер, я, услужливый дурак, откатил сундук ей за спину. Расплатившись, она повернулась и, споткнувшись, упала на четвереньки через свой чемодан. Я кинулся ее поднимать. Мое сердце разрывалось от жалости при виде той горестной растерянности, с которой она разглядывала ссадины на своих ладошках. Затем так же горестно и безмолвно, как будто была здесь одна, она принялась оттирать ладони дезинфицирующей салфеткой, потом скрылась в туалете отмывать руки с мылом… Я был бы счастлив принять смерть от меча лилльского палача, но сделать это самому было как-то слишком уж смешно.
Она вернулась такая же потерянная и горестная и принялась что-то кликать на экране, — мне оставалось лишь терзаться и столбенеть рядом. Внезапно ее стеклышки блеснули радостью:
— Мне предлагают работу в Израиле!
— Поздравляю, — выразил я мертвенный восторг.
— Как я довольна! Я всегда мечтала жить в Иерусалиме и держать козу.
— Что ж, может, и будешь держать козу.
Она радостно делилась со мною всеми предвкушениями сразу: прямо с вокзала мы поедем в еврейскую гостиницу есть кошерные сосисочки, она так устала работать на Россию, все в пустоту, все в пустоту… Правильно, поддакивал я, зачем возиться с больными, лучше лечить здоровых. Мне ли было не знать, что убивают не страдания, а ничтожность страданий, — полцарства за красоту! Но никто никогда не воспевал стареющего брошенного любовника — пасть бы хоть на рудинской баррикаде, с тупою саблею в руках… Господи, откуда в Париже ивритские вывески?!.
— Я уже как будто в Иерусалиме! — призывало меня порадоваться моей гибели это дитя. —Женщины в париках! Я тоже буду носить, когда выйду замуж.
Я понимал только одно: я для нее никто. Как и для портье — молодого еврея в белой шелковой кипе, карикатурно похожего сразу и на артиста Михаила Козакова, и на супруга моей первой, несправедливо забытой Жени. Женя незабываемая заполняла у стойки какие-то бумажонки, то и дело радостно смеясь его шуточкам, а я пренебрежительно развалился в кресле.
—Сейчас в Париже бунтуют студенты и арабы, — радостно поделилась она со мной еще одной приятной новостью. — Громят какую-то площадь.
— Не площадь имени Рудина?
— Нет, он говорит пляс что-то невообразимое. Буль-буль-буль.
— А ты попроси его написать.
Я спрятал революционный адрес в карман куртки.
— Спроси его: что общего у студентов и арабов? Чем они недовольны?
Версия Михаила Козакова усмехнулась веселой и ядовитой усмешкой:
— Студенты недовольны, что их заставляют работать, а арабы недовольны, что им разрешают не работать.
— Правильно. Освободить народ от борьбы — это убийство. Мы идем?
Молодой человек в кипе подхватил сразу и Женин сундук, и мой рюкзачок, а я сквозь вращающуюся дверь ускользнул в парижское преддверье Иерусалима, отнявшего у меня и мою первую, и мою последнюю любовь.
* * *
На тротуаре начали попадаться кучки полицейских в черных пластиковых латах, когда мое бедро вновь защекотал осточертевший вибратор.
— Ты куда пропал? — кричала Женя, но я был бодр и азартен:— Я подъезжаю к пляс Бульбулье. На бой за дело Бен Ладена!
— Ты что, пьян?!. Немедленно возвращайся!!!
— Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты!.. Все, я подъехал.
Эта машинка-докучалка опять вибрировала, но я уже не обращал внимания на ежеминутно возобновлявшуюся щекотку. Давно у меня не было так празднично на душе, но к полицейскому кордону я обращался как можно более растерянно: “Май дотэ, — просительно показывал я на рокочущую площадь поверх полицейских касок. — Ай уонт тэйк эвэй хё!..” Черные легионеры расступились и тут же вновь сомкнулись за моей спиной.
Из центра необъятной площади устремлялся к темнеющему небу высоченный обелиск, окруженный аллегорическими фигурами, обвешанными такими плотными гроздьями человеческих тел, что было не разобрать — львы это или лани. Неохватная толпа была разбита как будто бы на десяток отдельных митингов, на каждый из которых нацеливалась отдельная когорта черных латников. От митинга к митингу перебегали летучие отряды, то накатывавшие на строй легионеров, то при первом же их ответном рывке, разлетавшиеся, подобно галкам, чтобы тут же собраться у другого митинга. Зеркальные витрины, опоясывающие поле битвы, сплошь сверкали звездными трещинами; все новые добровольцы пытались с разбега прошибить их каблуком, однако респектабельность обладала прочностью брони.
Мимо пролетела стайка подростков в капюшонах, надвинутых на черные горящие глаза, причем один едва не сбил меня с ног. Слева отозвался болью низ живота, однако отступать было поздно. Придерживая больное место сквозь карман, я потрусил за ними. Они подлетели к очередной когорте черных легионеров и засыпали стражей порядка коротким градом пустых бутылок, банок, камней — и тут же метнулись в сторону, один я по инерции продолжал трусить навстречу ринувшейся прямо на меня черной волне. Я замер, втянув голову в плечи и прикрыв руками низ живота, однако черная волна с тяжким топотом обогнула меня и устремилась за малолетними диверсантами, через полсотни метров, впрочем, разом прекратив преследование. После этого я примкнул к другому летучему отряду, затем к третьему, четвертому — временами вокруг меня кого-то мочили, куда-то волокли, но меня лишь отпихивали. Такая рухлядь не интересовала ни врагов либеральной цивилизации, ни ее защитников.
Наконец, обессилев, зажимая сквозь карман истерзанный пах, пульсирующий, словно нарыв, я внял-таки неустанному зудежу мобильника. Женя рыдала в голос.
— Почему ты не берешь трубку, я с ума схожу от страха! Ты где?!.
— С друзьями на Сенатской площади. Ты же собралась в Иерусалим, так и езжай с богом! Ты делаешь, что ты хочешь, а я — что я хочу! Тебе-то что?
— Ты где, я уже полчаса здесь блуждаю, а тебя нигде нет!..
— Так ты что, здесь?!. Ты видишь монумент этот чертов? Обходи его по часовой стрелке, а я буду против!
Ко мне прямо жизнь вернулась, когда я ее наконец узрел — заплаканную, затурканную, в очечках набекрень…
А назавтра меня ждала новая радость: Женя заглянула в интернет и вынырнула оттуда в какой-то разгневанной веселости: ей предлагалось работать с палестинцами по проекту, в котором Иерусалим именовался оккупированной палестинской территорией! Они в Европе совсем рехнулись, как будто радовалась она, а моя душа, свалив последний камень, окончательно воспарила в заоблачные выси. Я почти сочувствовал Жене, которой эта глупая неудача помешала убить меня.
Но надо было хоть на миг да обмереть в грандиозном курдонере Лувра. И я действительно обмер, словно бы впервые вдруг разглядев огромное треугольное изъятие из фантастического фасада. Какой-то гордый собою Дурак при помощи пляжной стекляшки отнял у мира увесистый ломоть всемирной красоты, чтобы поудобнее разглядеть то, что осталось. Средство, уничтожающее цель. Как вся наша цивилизация.
* * *
Мы ехали к тем, кого дураки-господа считают дураками, на электричке, словно куда-нибудь в Парголово. И когда за промытыми трехэтажными шкафчиками для жилья открылась грубая кладка пятиметровой ограды, откуда выпирали ввысь каменные ребра аркбутанов, я усмотрел в этом лишь обычнейший сюжет: слабоумные заняли жилище бога. Суть либерализма — высшее служит низшему.
Только память о Леше Пеночкине заставила меня войти в эти отнюдь не тесные врата. Из которых я вышел тихий и туманный, словно побывал при каком-то дворе, где слабоумным оказывались королевские почести. Стольник коленопреклоненно звал его милость к трапезе, мычание, икоту и слюну принимая как знак согласия. Затем высокую персону катили к круглому столу, где ее ждали расписные фарфоровые тарелки, платиновые ножи и вилки с притупленными остриями и за каждым передвижным троном склонялся вышколенный лакей…
— Французы любят форму, — лишь в обратной электричке сумела растормошить меня Женя. —В Финляндии таких тяжелых и не вывозят к общему столу. И посуда у них самая простая, они все равно не поймут.
— Какая разница, поймут, не поймут… Каждый человек достоин высочайшего уважения, понимает он это сам или нет — вот что нас защищает. Выдуманный наш образ. Если ты привык преклонять перед человеком колени, тебе уже трудно без перехода его обругать, ударить…
— Да, — задумались умненькие глазки. — И евреев не сразу отправляли в газовую камеру — сначала надо было их унизить, раздеть, остричь…
— Да, похоже, дураки победили еще не везде.
* * *
Бедро защекотал сигнал с земли. В тот миг мне было не до конспирации.
— Спасибо, мой родной. Теперь мне есть чего ждать.
— Это хорошо, — благодушно кивнул я, но цензора обмануть не сумел.
— Это опять твоя новгородская тетка? Ты ее вечно собираешься тащить?
Я вздрогнул, как от пощечины: в такую высокую минуту!..
— Сразу убить невозможно, надо сначала раздеть, остричь…
— Раздевай ее, трахай — только меня, пожалуйста, оставь в покое. Пусть все это твоя Галина Семеновна терпит. Она с тобой живет, она пускай и терпит.
Начинала эту тираду отчаявшаяся девочка, которой мой отражатель мгновенно рванулся на помощь, но закончила Строгая Дама, разом собравшая мою волю в кулак. Я не испытал даже особого торжества, когда она у пошлейшего лотка первая обратилась ко мне с радостным известием: “О, └Космополитан“! Буду в самолете читать!”
— Глянцевые журналы ужасно успокаивают, — ликовала она в небесах, -в них все ужасно просто. Как добиться оргазма за семь секунд, как увеличить грудь, как поладить с начальником, как разбогатеть, как прославиться, как сделаться красивой — на все есть свои приемы. Какие мы были счастливые, когда у нас не было секса!.. Ты мог рассказывать про своих теток, я тебе сочувствовала… А теперь это так больно — как будто руку отрезали. Давай будем просто друзьями?
— Ну, если тебе так лучше… — я вздохнул, сколь мог, подавленно.
Она подозрительно покосилась:
— Но тогда, по-еврейски, мы больше не имеем прав видеться наедине.
Я изобразил “как?..”, “только не это!..”, хотя желал одного — передышки. Безнадежно поникнув головой, я отдыхал до самого ее дома Зверкова.
— Может, позволишь у тебя переночевать?.. Как другу. Куда я пойду в такую темень… — как будто я не ходил в такую темень каждую ночь.
Я был до того измучен, что надеялся сразу же отключиться, однако мой отражатель безжалостно плющил меня трансляцией шума струй, под которыми за стеною плескался мой новый друг. Поняв, что по дешевке не отделаться, я как был, в костюме только что изгнанного из Эдема Адама, пошлепал к ванной. Дверь была не заперта, и я, прислонившись голым плечом к холодному косяку, стал разглядывать, как она тщательно растирает такую знакомую и вместе с тем такую далекую плосковатую нежную попочку оливковым маслом из четырехгранной бутылки. Повернувшись за новой порцией, она увидела меня.
— Ну вот!.. — она классическим жестом прикрыла одной рукой воротничок, а другой перламутровые соски. —Не успели договориться, а ты!..
Я начал ее целовать, кажется, не вполне еще понимая, что делаю, но он, там, внизу, прекрасно все понял. Она выскользнула из моих объятий (Иван Поддубный, прованское масло), но, рванувшись прочь, поскользнулась на малахитовой плитке и шлепнулась на четвереньки. Борьба продолжилась в партере. Моя олениха пыталась бежать, но коленки скользили — впрочем, мои руки тоже, — в итоге мне удалось загнать ее в закуток между стеной и стиральной машиной, и там прованское масло сослужило службу уже мне: умасленная в борьбе боеголовка вошла как по маслу. Потом мы лежали на постели поверх одеяла, и она мурлыкающим голоском уверяла меня, что это было чистое насилие: она-де убегала, а я-де прямо на бегу…
— Если б я так умел, меня бы можно было в цирке показывать.
Она приподнялась на локте, чтобы разглядеть меня своим несколько очумелым взором — я давно не любовался ею с такой мучительной нежностью.
— Мне ужасно нравится, что ты потомок кочевников. Тоже бегал бы с копьем на каком-нибудь верблюде, кушал бы финики… У меня был бы один шатер, у Галины Семеновны другой: ты мог бы ночевать то у нее, то у меня… Я бы смотрела по утрам, как ты умываешься — как енот, быстро-быстро лапками трешь. Почему ты пахнешь манной кашей с пенками? Как ребеночек — ути-пути… Ладно уж, трахай, кого хочешь, ты же должен кого-то ручонками своими похватать… Но все-таки хорошо — правда? — что у каждого у нас есть своя комнатка, своя кроваточка?..
Это была святая истина. При всей растроганности мне до крайности хотелось побыть одному. Хотя бы недельку-другую.
* * *
Пока Женя была рядом, я не мог всерьез поверить, что какая-то полузабытая пьяная тетка завтра будет клеймить меня презрением или другим холодным оружием. Однако на привычном подмерзшем канале вдруг поверил. И прямо взбеленился — да какого черта?!. Только у самого дома боль заставила меня заметить, что стиснутые зубы уже почти вдавились в кость, и я с большим трудом принудил себя разжать их, а заодно разжать и кулаки, а то легко на автоматике так кулаком и врезать, будто мужику.
Предосторожность оказалась своевременной — когда воронено-седая, распатланная, в кровавом палаческом халате она кинулась меня душить, я милосердно залепил ей справа не кулаком, но всего лишь ладонью, так что от резкого движения заныло в паху. Милосердно — ладонью, не словом: “Да какое право ты имеешь что-то от меня требовать, пьяная жердь?!.” Какое счастье, что в последний миг отражатель все-таки успел понять мою ошибку: Гришка бросилась не душить, но обнимать меня! Я не сразу разобрал и захлебывающиеся слова: “Прости, прости, прости, прости меня, я принесла тебе столько несчастья, а теперь ты еще и должен жить с пьяницей, ты ведь и детей не хотел, я знаю, а они принесли тебе столько горя”, — я лишь со страхом следил, не открутит ли она мне голову, да пытался понять по ее выдоху, какую дозу и чего она приняла. Однако мой отражатель уже отвечал вместо меня: “Ну что ты говоришь глупости, если бы не ты, я бы так и остался самовлюбленным счастливчиком”.
Мы оказались под кумганами и ятаганами в тех же роковых креслах, каждый со стаканом черного с розовой пеной “Каберне”. Отказаться от примирительной чаши было еще опаснее, чем допустить Гришку до алкоголя — я намеренно называл все вина и коньяки просто алкоголем, как продвинутые филологи сонеты и новеллы именуют просто текстами, чтобы убить поэзию, заключающуюся в этих словах. Из развалившегося халата светили белые плоские сиськи, но я, сдерживая гадливость, делал вид, что сдерживаю улыбку. Пароксизм нежности завершается взрывом смертельной обиды, чуть она заметит недостаточность встречного пароксизма. К счастью, она заговорила без надрыва.
— Но я удивляюсь — ты стольким женщинам служишь… Почему ты им готов был служить, а мне нет?
— Я могу служить только грезам, а не нуждам, — уже не стараясь ее ублажить, сказал я. — А у тебя с тех пор, как мы поженились, были только нужды.
— Ты ошибаешься, ты всегда оставался для меня принцем из сказки.
Но тут завибрировал мобильник. Я осторожно покосился на его экранчик, и она с осовелой грустью улыбнулась уже не напоказ:
— Ничего, ничего, отвечай при мне. Мы же друзья.
Звонила таллинская Майя, она приехала нанести очередную пощечину российскому империализму, сбор завтра у памятника Сахарову, возможно, шествие будет разгонять ОМОН. Это и хорошо, пускай режим обнаружит свое истинное лицо. Как я, готов рискнуть?
— Всегда готов! Но случилась ужасная вещь: я только что сломал руку. Может, завтра бы и наложили гипс, а всем рассказали, что это ОМОН. А?
— Не нужно, — поколебавшись, вздохнула она. — Мы не должны им уподобляться.
Что у меня с рукой — ей было уже не интересно. Я начал было упрятывать с глаз долой осточертевший мобильник, но он, словно противясь, опять завибрировал. Волшебный голос Василисы Прекрасной пел валторной.
— Спасибо, любимый, я поняла, не это важно, чтобы любимый человек был рядом —главное, чтоб было чего ждать. Без тебя бы я просто погибла — с этой моей лавкой, с этой моей дочерью… Но я теперь буду совсем другая. Я тут почитала умных людей… Когда тебя ждать?
И мой отражатель среагировал раньше, чем я успел что-то сообразить:
— Постараюсь завтра. Скоростная электричка, семичасовая, еще ходит?
Черт, опять не высплюсь. Мобильник немедленно подтвердил. Женя.
— Как тебя встретила Галина Семеновна? Рада? Засасывала тебя?
— Нет, конечно. Но каялась, что отравляла мне жизнь.
Пытаясь расторгать мою бдительную мартышку, я лишь насторожил ее:
— И ты уже размяк? Начал ее утешать? Ты ее целовал? Когда утешают, всегда целуют. Ничего, я тоже себе какого-нибудь старичка найду. В Иерусалиме. А то отсюда после смерти катиться очень уж далеко. Что ты завтра делаешь?
— Срочно вызвали в Выборг на пару дней, проблемы в местном филиале.
* * *
В унылой электричке, на промозглых улицах убитой сказки мне грезилась женщина-друг, с которой можно было бы по-свойски попить чайку, а потом, глядишь, и соснуть часок-другой. Но — увы — меня встречал накрытый стол, на котором царила бутылка анжуйского, выраставшая из виноградно-яблочного лона; этот натюрморт казался живым из-за неуемного пламени двух свечей. В их неверном пламени хозяюшка сбросила кимоно и предстала в униформе парижской проститутки — алые шнурочки и крошечные кровавые нашлепки, едва прикрывающие соски и причинное место.
Представляете Венеру Милосскую в костюме стриптизерши? Раскрепощенность ее оказалась еще более кощунственной — представляете ту же Венеру Милосскую, простите, раком? В попрании стыда есть своя сласть — но не тогда же, когда имеешь дело с богиней! И ее собственная натура противилась, как могла,— что-то у нее внутри судорожно сжималось и выталкивало меня наружу…
—Ты стала совсем другая… — сквозь одышку изобразил я почтительное удивление, когда мой труженик наконец завоевал для меня право передышки.
— Я без тебя читала журнал “Космополитан”, — со скромной гордостью призналась она, щекоча меня золотом распавшихся волос. —Нас все время учили жить для других. А надо полюбить себя, тогда тебя полюбят и другие.
— Не знаю, меня самовлюбленность отталкивает…
Она блаженствовала, а я разглядел далеко внизу разноцветную землю с речками, полями… Так я гусь, понял я и посмотрел на свои ноги — они были вытянуты в точности как у гуся. И я успокоился. И закурлыкал.
— Разбудили, черти, телефон забыла выключить, — услышал я досадливый голос прильнувшей ко мне большой и горячей Венеры. —Я возьму? Может, на работе чего… Слушаю. Сейчас… Тебя, — удивленно обратилась она ко мне.
В Женином голосе звучала не столько даже обида, сколько недоверие.
—Ты эксперимент надо мной ставишь? Как над лягушкой какой-нибудь?
— Нет, — ответил я, обретая предсмертное хладнокровие. — Пожалуйста, ничего не предпринимай сгоряча. Надо сохранить, что возможно.
— Кто это был? — в Венерином голосе сквозь юморок трепетал страх.
— Я погиб, — просто ответил я.
И начал одеваться трясущимися руками и ногами, не сразу попадая в штанины. Обнаженная Венера довольно долго наблюдала молча и, лишь когда я начал заправлять рубашку в брюки, как бы дивясь, произнесла:
— Надо же, как она тебя запугала!
— Если бы она меня запугивала, я бы ее ненавидел, — со сдержанной ненавистью ответил я. — Но она дарила мне счастье, и я его потерял.
Я не могу говорить грубости женщинам, с которыми только что предавался любовным утехам, пускай и принудительным, — но сейчас я был, как никогда, близок к этому.
Я был прямо-таки ошеломлен, обнаружив, что на промозглой улице все еще влачится этот бесконечный день. И промозглая электричка тоже бесконечно влачилась к месту моей неотвратимой казни.
Темный уголок на Лиговке у мусорного бака мне удалось разыскать довольно скоро. Она ответила совершенно мертвым голосом, и я торопливо произнес, как гвозди вбивая:
— Я прошу об одном: выслушай. А потом можешь убить, я это заслужил.
Мне открыла согбенная японская старушка, на которую какой-то издеватель напялил некогда обожаемые мною очки и вишневый балахон. Видимо, мое отчаяние и боль в паху сумели что-то ей сказать без всяких слов. И во мне шевельнулось что-то вроде надежды, когда она заговорила первой.
— Сначала ты подарил мне жизнь, а потом сам же ее отнял.
Я съежился, но отражатель мой внезапно брякнул:
— Я тебя породил — я тебя и убью.
Я похолодел, но в ее округлившихся глазках мелькнуло восхищение.
— Ну ты и нахал…
— Помирать, так с музыкой! — понес меня сорвавший узду жеребец.
— Это ты меня убиваешь, а сам трахаешься в свое удовольствие!
— Да какое, к черту, удовольствие! Один только раз, да и то еле-еле!..
— Нет, вы посмотрите на него — он же мне еще и жалуется!..
— А кому мне пожаловаться? Ты у меня единственный друг.
— А разве твоя новгородская тетка тебе не друг?
— Конечно, нет. Друзья так не поступают. Не насилуют.
— Ну, ничего, теперь вы сможете спать друг с другом сколько влезет.
— Нет уж! Она отняла у меня жизнь — больше я ей ничего не должен.
— Уж прямо жизнь!.. Я уверена, ты и сейчас надо мной смеешься. А потом будете смеяться вдвоем.
— Я даже имя твое, — я пал на колени, — не мог бы там произнести!
Я попытался поцеловать край ее вишневого балахона, но она отпрянула, хотя уже не так решительно, как могла бы.
— Как ты, кстати, узнала ее телефон?
— Когда у нас еще ничего не было, ты мне иногда оттуда звонил.
— Вот видишь! Я просто дурак, в этом вся моя вина.
— Дурак… Я не знаю, кем надо быть, чтобы после нашего путешествия… Мы спали, завтракали вместе… Мне после этого самый невинный флирт сделался противен, а ты — ты мог лечь в постель с другой!
— А я и не ложился, мы стоя… — я покаянно не поднимался с колен.
Она с трудом подавила невольный смешок:
— Я уже и правда не знаю, ты дурак или нахал…
— Дурак, дурак!
Я надавал себе по щекам. Сначала в шутку. А потом вдруг начал колотить изо всех сил, испытывая поистине неземное облегчение. Ты с ума сошел, кричала она, пытаясь хватать меня за руки, но я остановился лишь тогда, когда, промахнувшись, хватил себя по глазу. Плеснулось желтое пламя, я замер в позе закрывшего глаз ладонью грешника из Сикстинской капеллы.
— Покажи, что ты натворил, — кричала она, но я лишь делал свободной рукой успокоительные жесты: ничего, мол, ничего, сейчас пройдет.
Слезы текли, но глаз видел. Ты сумасшедший, повторяла она, утирая мне слезы бумажной салфеткой, — я не сумасшедший, я просто дурак, повторял я.
— А у нас в леспромхозе говорили: я на дураков не обижаюсь.
Я покаянно обхватил ее колени, и она уже не воспрепятствовала. Я начал подниматься все выше, выше и выше, преодолевая боль в паху и в глазу. Под балахоном у нее ничего не было, и, несмотря на ее слабеющее сопротивление, мы прокружились тем же путем, что и в первый раз, и закончили ровно на том же месте. Но теперь это было не просто счастье, это было спасение от, казалось бы, уже свершившейся гибели. И вдруг по моей щеке снова поползли ее слезинки: а потом так же будешь лежать с ней…
— Я же тебе сказал: я с ней полностью расплатился. Забудь, это был просто дурной сон. Мне кажется даже, что ты не только последняя — ты первая моя любовь. Хотя я вроде бы черт знает сколько лет любил одну пламенную сионистку… Она действительно отдала жизнь сионистской сказке — превратилась в зачуханную поселковую портниху. Никуда не ездит, ничего не читает…
— Как бы я хотела!.. Жить в Израиле и читать только главную книгу!
И волосы у меня на ногах вновь стали дыбом от ужаса.
* * *
В тот вечер нам опять удается разойтись лишь под утро. Но сходимся мы что-то нерадостные. Мне приснилось, что я стою перед гинекологическим креслом, точнее, перед раскрытой вагиной, и понимаю, что мне нужно что-то с нею делать. И меня охватывает такая тоскливая скука… А Женя тоже сидела с увядшей вишенкой:
— Мне приснилось, что я невеста и прошу у цветочницы букетик. А она дает мне мокрые лилии, они у нее висят, как плети. Я говорю: что вы мне даете, я же невеста, видите, у меня белое платьице. А тетка смеется: какая ты невеста, посмотри наверх. Я смотрю — а надо мной вода качается…
Кажется, я сейчас тоже заплачу. Я обнимаю ее за ссутулившуюся спинку:
— Разве Тора разрешает верить всяким дурацким снам?
— После сна нельзя говорить о мистическом, пока не вымоешь руки. Ты хоть помнишь, с кем ты сейчас? Нет, от тебя верности не дождешься, надо держаться за кровных родственников. Все, пойду звонить в Грозный, я кое-что там надыбала.
Еще и Грозный на мою голову… Я слышал, как она в соседней комнате с азартной истошнинкой кричала кому-то: “Борсов Михаил Иванович! Но это его так в детском доме назвали, сам он не помнит! Да, я писала — в Ежовске!” И ведь я сразу раскусил, что ее дурь сильнее моей, — и все-таки заглотил наживку с разлапистым крючком… Теперь придется выдирать вместе с кишками.
— Давайте по буквам! — восторженно вскрикивала она, и меня даже сейчас против воли обдавало нежностью — ну, влип…
Блуждая взглядом по отвергавшему меня приюту, я тщетно поискал сочувствия у Баруха Гольдштейна — ему, как всегда, было не до меня. Она возникла передо мною немножко потная и беспредельно счастливая:
— Похоже, это мой дядя. Иса Хаджи. Мер-за-но-вич. Хаджимерзанович. Борсов. Милиционер. Вот бы папочка порадовался!
Даже воспоминание об отце не омрачило сияния ее стеклышек, которые я еще никогда не любил с такой леденящей безнадежностью.
— Так я пойду? К своей Галине Семеновне.
Реакция на тест оказалась положительной: она меня не слышала.
* * *
Было совершенно ясно, что все наше волшебное путешествие мне только пригрезилось — в мире не было ни Хельсинки, ни фьордов, ни Стокгольма, ни Копенгагена, — был лишь раздавленный собачий кал на мокром граните да мутные льдинки в Канаве, похожие на тающие плевки. Я окончательно понял, что в той пьесе, которая сегодня разыгрывается на всемирных подмостках, для меня больше нет красивой роли. Но алая точка пули — это все-таки красивый финал. Теперь-то я уже не забуду насыпать порох на полку.
Но в кунацкой с ее подводными узорами, кумганами и ятаганами на меня потянуло дохлятиной… Разом утратив всю свою решимость, я все-таки двинулся в Гришкину комнату. В лицо шарахнуло прокисшим перегаром, а когда я зажег свет — меня чуть не отбросило назад распростертое тело, валявшееся на спине головой к подоконнику. Лишь по задравшейся рубахе я опознал Гришку: убийца уже пытался похоронить ее, швырнув ей на лицо горсть рассыпчатой земли. Так вот она откуда, та трупная вонь!..
Не помня себя, я шагнул к ней и едва не пал на шпагат, наступив на крутанувшуюся пустую бутылку (боль в паху на мгновение ослепила). Пустые бутылки катались по всей комнате. Упав на колени, я начал стряхивать с ее лица земляную труху, приговаривая неслушающимся голосом: Галя, Галя!.. И тут она открыла глаза.
— Миэленький муой, — произнесла она с невыразимой нежностью, и глаза ее сияли из черного лица светящимся мраком.
— Что случилось, почему ты вся в земле?..
— Ййя вы зземыле?.. — она неторопливо ощупала свои щеки. — А, этто ны меня цветыточный г-г-г-г-горышшок уппыал.
Глиняный горшок действительно валялся в сторонке.
Невзирая на боль в паху, я поднял ее на ноги и повлек в ванную, продолжая принюхиваться, откуда же так несет дохлятиной.
— Ну ззыччем тты, гыллубчик, быррось мммення, ййа мыммерзкая твввввварь, мменя ннадо жживввой в зыземлю зыккоппать, — бормотала она, покуда я намыливал ей неожиданно нежную на ощупь физиономию.
Затем я отволок ее на кровать, крепко приложившись к сундуку (она продолжала бормотать заплетающиеся нежности по моему адресу и проклятия по своему), и отправился на розыски трупа. На кухне на разделочной доске только что не кишела червями недорезанная курица. Содрогаясь, я вместе с доской спустил ее в мусорный мешок и, стянув ему горло, чтоб не провоняла вся лестница, снес его на помойку и отряхнул руку, словно от мерзкой гадины. Открыл все окна, ощущая пробензиненный воздух чистейшим дыханием снежных вершин. И тут снова завибрировал телефон.
— Что ты так долго не отвечал? С Галиной Семеновной целовался? Ммм… — она наспех изобразила наш поцелуй и ринулась к главному: — Я уже заказала разговор с Чечней, я не могу долго говорить. Но какие бывают красивые русские женщины! У нас она была бы мисс Финляндия, а в России ходит счетчики проверяет… Ну, ладно, пока! Вдруг уже звонят…
Звонили мне. Дивный женский голос изображал нежную насмешку:
— Ну что, помирился со своей царицей? Я к ней заходила под видом проверить счетчик. Очкастенькая, сутулая, глазки татарские…
— Откуда у тебя ее адрес?!.
— Она же тебе звонила иногда… Да не волнуйся, я просто посмотрела.
— Ты понимаешь, что этим ты подписала себе приговор?..
— А что я такого сделала?.. Уже и посмотреть нельзя?..
Она хорохорилась, но в голосе звучал такой ужас, что я сбавил тон.
— Ладно. Дай мне передохнуть, ни о чем больше не прошу. Хотя бы несколько дней не напоминай о себе, иначе я тебя окончательно возненавижу.
— Да, конечно, конечно, — в голосе ее звучало облегчение: слабоумные и женщины слышат не слова, а интонацию.
Но орудие пытки вмиг ожило вновь. Женя захлебывалась рыданиями.
— Его убили! Эти русские сволочи! Обстреляли аул, и ему прямо в висок!
— Так он, может быть, еще тебе и не дядя?
— Нет, дядя, его жена говорит, когда их высылали в Казахстан, его братика где-то сняли с поезда, он сильно заболел. А где, он не помнит, он сам был маленький. Но я сама туда поеду, разберусь!
— Опомнись! Ты что, в Чечню собралась?..
— Пожалуйста, не отговаривай, я твердо решила.
— Подожди, по крайней мере, пару недель. Я сделаю обрезание, буду ваххабитам показывать вместо пропуска. Скажу, что я мусульманин.
— Ты что, не понимаешь, что мне не до шуток?!.
— Мне тоже не до шуток. Одну я тебя не отпущу, ты слышишь? У твоей мамы квартира сколько стоит? На выкуп хватит?
— С тобой бесполезно разговаривать.
Все кончено, меж нами связи нет. Я вдохнул поглубже и закрыл глаза, а когда воздух иссяк, позвонил ей снова.
— Я тебе ужасно сочувствую! Но ведь… Ты его совсем не знала?..
— Я плачу, что я такая невезучая, опять у меня остался только один человек, который меня не бросит, — мамочка. Будет меня мучить, учить, что неправильно живу… И все равно она меня не бросит. А ты бросишь. Но я раньше исчезну, а то что это — все меня бросают! Ведь если бы мой бывший супруг так со мной не обращался, я бы с ним и жила…
— Как он, кстати, пережил ваш разрыв? Почему он тебя не пришиб?
— Я боялась. Когда уже все кончилось, ему надо было в последний раз уходить от нас, а он вдруг остановился в дверях и стал говорить, что когда едет на машине, то смотрит на каждый встречный грузовик и думает: вот бы врезаться… И вдруг начал просить: не уходи, у меня же, кроме вас, ничего нет…
— Умеешь ты ломать даже викингов…
— Всего одного. Ты-то вон сколько женщин сделал несчастными!..
— Я просто не смог их всех сделать счастливыми. Ну, и дальше что?
— Я только боялась, что он заставит меня остаться. Я сказала: что ты опять начинаешь, ведь все уже решили. Он так криво усмехнулся и вышел.
— Он просто святой. Я, впрочем, тоже. Короче говоря, не делай ничего, не посоветовавшись со мной, — главное — удержать от внезапных поступков, а там разум, то есть осторожность и лень, свое возьмет.
Нежно простившись, я снова на несколько мгновений погрузился во тьму и набрал Василису Новгородскую. Когда она успела наплакать такой насморочный голос!..
— Все будет хорошо. Только ради бога не приближайся к ней больше.
— Спасибо, мое солнышко, я знала — ты не можешь быть убийцей!
А вот моя мартышка может. “Исчезну, не успеешь меня бросить…” Значит, надо успеть. Причинить ей такую боль, чтоб она уже не смогла простить. Но — один лишь проблеск этой мысли вмиг стянул меня ледяным корсетом: увядшая вишенка… Нет, что угодно, только не это. Значит, будь что будет. Я в двухтысячный раз погрузился в небытие.
Страшный удар и раскатившийся за ним хрустальный перезвон выбросил меня из кресла. Я ринулся к Гришке, треснувшись коленом о сундук так, что едва не взвыл. Она стояла на коленях, ощупывая распатланную голову. Я хлопнул по выключателю и увидел ослепительные струйки крови, бегущие по ее безжизненному лицу со лба на жеваную рубаху: ввыссе в ппыррядкке, ййа нынна быббуттылку настыппилла… Я пытался заглянуть ей под черно-серебряные космы, она не давалась, пятная мою руку кровавыми поцелуями.
* * *
Теперь Гришкин лоб зашнурован, как футбольный мяч, но она разнеженно сентиментальна — значит, приняла только что. Помнишь, как мы играли с тобой в баскетбол, с просветленной улыбкой вопрошает она, и я, покуда не обрел горький опыт, печально и многозначительно покивав, с озабоченным видом спешил в кабинет, зная дальнейший текст: “Могла ли я подумать, что ты так скоро меня разлюбишь! А я превращусь в такую мерзкую тварь!” Ибо это не смирение, но скрытый казус белли: “А кто меня такой сделал?!.”
В мирном варианте ее контральто будет наполнять дом минут сорок, затем она откопает школьную или институтскую подругу, которую не вспоминала лет тридцать, и начнет ей дозваниваться, расспрашивать, вскрикивать от восторга или негодования, зазывать в гости или в театр, если ошарашенная взрывом внезапной любви жертва живет в Петербурге, и, добившись согласия, как истинный Дон Жуан, забудет ее раз и навсегда. Победа пробуждает в ней сентиментальность. В огороде конопельки, вновь заводит она уже давно и страстно ненавидимую мною песню нашей юности, а я в это время беспрерывно хлопаю себя ладонями по ушам, ибо просто зажать их недостаточно. Дальше возможны два варианта. Или она, прикладываясь к заранее припасенному кумганчику, станет перепевать свой казачий репертуар, покуда не отключится в какой-нибудь позе настолько противоестественной, что всю ночь будет издавать душераздирающие стоны (вариант оптимистический). В варианте же пессимистическом пение в какой-то момент прервется душераздирающими рыданиями. Вернее, сначала дом наполнится сдавленным “ММММММ…”, затем “МММММ” развернется в открытое “мяаааа”, словно в доме разом завопили три дюжины мартовских котов, — и только тогда ее крик перейдет в животный рев, сопровождаемый барабанным боем кулаков по стене.
Должен с горечью признаться: в палачи я не гожусь. Сколько ни слушаю, а привычки не приобретаю — постреливающие током пальцы начинают прыгать, сердце колотиться в ушах… И даже это бы еще ничего, но у меня развиваются самые настоящие галлюцинации: даже в полной тишине Гришкин мяв и рев сами собой начинают звучать у меня в ушах, и руки надолго немеют аж до локтей. Поэтому сколь ни тошнотворны для меня пьяные беседы по душам — стотысячные пережевывания того, что и к десятому разу осточертело, — я все же иду на них, когда удается вовремя подавить порыв к бегству. Да, скорбно киваю я, это было прекрасно: весь мир погружен в сон, и только мы вдвоем забрасываем мяч в корзину. Да, и детской кроватки, когда родилась дочка, у нас не было, мы держали ее в корзиночке, будто котенка, все смеялись… И кто бы мог подумать, что я так скоро ее разлюблю!..
— Но я понимаю, ты не можешь быть другим, тебе всюду тесно… — ее огненные глаза загораются черным милосердием, но я все равно леденею (сейчас вспомнит нашего сына, которому тоже всюду было тесно…). — Но вот эту твою, последнюю, эту тввварь я никогда тебе не прощу!!! Это какая-то крыса из фильма ужасов: родину продала, выскочила за иностранца, его тоже продала и тебя продаст! Страшись ее! Я тебе никогда не прощу, что ты втащил в мою жизнь эту грязь! Прочь, убирррайся из моей жизни!!!
Но когда я начинаю с надеждой приподниматься, она вдруг падает передо мною на колени и начинает покрывать мои руки солеными поцелуями:
— Прости, прости, меня, я такое мерзкое чудовище, что ты готов от меня бежать к кому попало, мне давно пора сдохнуть!.. Заччем таким жжить?!.
Ну что ты, кому и жить, если не тебе, ты нежная и удивительная, бормочу я, чтобы как-то протянуть время, покуда она выбьется из сил: я спасаюсь цинизмом от ненависти к ней.
— Ты был моим солнцем, пока не связался с этой тввварью! — черные солнца испепеляют меня сквозь миндальные прорези. —А теперь — может, ты никакое и не солнце?!. Так как же мне жить в этом мире без солнца??!!…
Ее раззявленный вой не вызывает во мне ничего, кроме омерзения, но мир без солнца — это красиво, и я безнадежно поникаю, покорно выслушивая: баскетбол, корзиночка, баскетбол, корзиночка, корзиночка, корзиночка, баскетбол, баскетбол… Я солнце, я луна, я Эльбрус, я Эверест, я мерзавец, я жертва, я рыцарь, я предатель, я отец, сын, муж и брат единый в двунадесяти лицах…
Стеклышки моей крашеной обезьянки в конце концов сделались и впрямь единственными светлыми пятнышками на моем горизонте. Но уж такое уныние на меня наводили простодушные попытки Василисы Немудрящей тоже чем-то посветить — сапфировыми глазами, золотыми волосами, мраморной кожей, — на ее красу как будто плотно лег какой-то пепел. Сначала она вызванивала меня прямо со двора: выгляни в окошко, я только на тебя посмотрю — в такой малости я не мог ей отказать. Но, выглянув, тут же укрыться снова, было как-то не того, я соглашался еще и посидеть с нею в соседнем “Кофе-хаузе”. Мне даже казалось, это ей пойдет на пользу: я был таким тусклым, что двух-трех сеансов, я надеялся, будет довольно. Былой фантом, однако, никак не выпускал ее из своих когтей: сделайся таким, каким ты был, умоляла она, эта твоя вампирша тебя зазомбировала, она же психолог, она знает какие-то хитрости… Бедная Венера слегка тронулась на том, что, если бы мы хоть раз увиделись наедине, она сумела бы освободить меня от психологических чар. Чтобы освободить ее самое, я даже согласился просидеть с нею полчаса на отощавшем кожаном диване ее кузины и впервые в жизни подивился: как можно было до этакого додуматься — сосать друг другу губы, явно предназначенные совсем для другого. Вот вампирша, безнадежно повторяла она, пока я мертвенно подавал ей пальто. И с тех пор звонила все реже и реже.
Но стоило мне услышать искательно-лукавое “приветик…” — и я вновь был счастлив, юн и смел. Когда она со мной, я даже и к несчастной Галине Семеновне не испытываю ничего, кроме сострадания, в те нескончаемые ночные часы, когда я не решаюсь даже раздеться и подремываю сидя, чтоб хотя бы не в исподнем встретить распатланную фурию в безукоризненной брючной паре, если удушливая поза поднимет ее часов в пять отплатить мне за все мои обиды. Она подвергает меня наиболее убийственной пытке — пытке безобразием. И пару раз ей удалось-таки взять верх. Однажды я вдруг начал колотить себя кулаками по голове с воплем “Да будет ли этому конец!!!!”, а другой раз, отключившись полулежа, в ужасе вскинулся от того, что она трясла меня за грудки, хрипя: “Дрыхнешь?!. Дрыхнешь?!. А я должна подыхать?!.” — и я, зарычав, вцепился ей в руку зубами и принялся рвать ее, как собака, наполняя яростным рычанием ночную тишину. Когда я опомнился, Гришка тупо разглядывала изжеванное предплечье.
Но все на нас и заживает, будто на собаках, — и мои кровоподтеки на голове, и ее изжеванная рука (правда, расшибленный ноготь на безымянном пальце чернеет еще очень долго). А душа моя исцеляется наложением единственного словечка: “Приветик!..”. Значит, ночные кошмары навсегда остались во мраке, а мы с моей любимой девочкой вот-вот… И мы действительно оказываемся в Люксембургском саду, погруженном в прозрачную бензиновую дымку парижской весны, и я так счастлив, что готов простить волшебному городу те иссечения, которые он позволил проделать над собою наглым бесчувственным дуракам. Девушка моей мечты, однако, к всепрощению не расположена.
— Я все время думаю: немцы евреям запрещали ходить в парки, а французы так же точно сидели на этих скамеечках, обнимались, кормили птиц…
— Милая, ну можем мы хоть на часок забыть о евреях?.. — умоляю я. —Если бы французам запретили гулять в парках, то евреи бы там сидели и кормили птиц. Каждый радуется, пока не дойдет его очередь!
Но не могу же я ревновать ее к дорогим и мне мертвецам! Я хлопочу всего лишь о перерывах. Во время которых мне было бы дозволено думать только о ней, смотреть только на нее.
Помимо Жени, я ладил только с гениями да патентованными дураками, не пытавшимися жить своим умом, покой снисходил мне на душу лишь в музеях да центрах содержания умственно отсталых. Но с ними все отработалось до автоматизма — какой-нибудь смышленый визирь переводил президенту наши предложения, президент солидно кивал, вдумчиво ковыряя в носу, и мы катили дальше. А вот творения гениев… Стыдно сказать, но я их утилизировал: все дворцы и соборы стали только пышными декорациями в спектакле с единственной главной героиней. Нет, я наслаждался и линиями, и звуками — Эльзас, Страсбург, пламенеющая готика, розовый песчаник, повергающий в немоту, — бесстрашные рыцари-верхолазы, дева-синагога, уступающая деве-церкви, бесчисленные скрещения балок вдоль набережных, сказочные кварталы дубильщиков и кожевников, но я настолько счастлив, что хочу попробовать страсбургского паштета — вечное стремление дураков для жизни звуков не щадить.
А в Лионе, как ни чаровали меня краски, линии и звуки Лион, Одеон, Рона, Сона, Нотр-Дам-де-ля-Фурьер, — перед глазами все равно стоит блошиный рынок, куда мы выбрались из какой-то средневековой щели. Не старинные, а просто старые вилки, ложки, сахарницы, рюмки, пересохшие широкополые шляпы с мумифицированными цветами, иссохшие кружева, пережившие восстание лионских ткачей полотняные ночные сорочки…
— Ведь это все настоящие вещи, — радостно ахала Женя, — эта рубаха, может быть, даже из монастыря, в ней, может быть, даже кто-то умер!
— Господи, ужас какой…
— Почему ужас? Они на небесах радуются, что от них что-то осталось. Самое страшное, когда человек исчезает без следа, а тут видишь, она вышивала эту мережку и здесь ошиблась — вот ее след.
* * *
— А что это за горы? Через которые мы едем?
— Альпы, дитя мое. Ты достойна представлять российских дураков.
— Сразу надо оскорблять…
* * *
А в Генуе… Притиснутые друг к другу палаццо, так, казалось, и застывшие со времен Колумба, погрохатывающий внизу труженик порт — и вертикальные сундуки, покрытые рядами тупых прямоугольных глаз, наступающие с гор неохватным фронтом… Но Женины радостные стеклышки открыли мне, что эти сундуки, наоборот, с ночи заняли стоячие места в амфитеатре и почтительно любуются ветшающими аристократами, не смея подойти поближе. Зато в Неаполе, Наполи, тупые новые сундуки показались мне скопищем безобидных дураков, разогнанных по горам из-за их неумения вести себя в избранном обществе Кастель Нуово и Палаццо Реале. Среди которых, однако, более чем достойны были обретаться почерневшие, проплетенные бельевыми веревками муравейники, двери которых из кухоньки, где семья пристально следила за телевизором, распахивались прямо на теснейшую улочку с рассыпанными помойками, окутанными косами десятиметровых спагетти.
Тысячу раз воспетые живописцами и все равно отшибающие дух лазурные переливы Неаполитанского залива, тающая в голубой дымке обманчивая нежность двугорбого Везувия — и коротенькая улочка с самым прекрасным в мире именем — Санта-Лючия. Но то, что для моей глупышки присутствие Везувия оказалось новостью, придавало происходящему особую прелесть. А на пароме в Мессинском проливе пришлось натянуть куртки — ветер со сверкающего моря продувал насквозь, — однако горячим кофе в невесомых пластиковых стаканах мы запаслись по той единственной причине, что всякое совместное действие дарило нам наслаждение. Но сама Мессина… Рыжий Магнитогорск с единственной на что-то претендующей линией — куполом собора. По разрыву между гордым именем и унылой вещью это был абсолютный рекорд.
А Палермо, протянувшийся от лазурного моря в горку меж двух утесов, как будто еще не начали восстанавливать после жестокой бомбежки. Походило даже на то, что город прежде населяли какие-то титаны, возводившие грозно-роскошные здания с пышными гербами, зубцами, извивами, изваяниями, а когда они были истреблены, руины заселили непритязательные бомжи, которым и в развалинах неплохо живется. И все-таки — насколько каменные развалины поэтичнее бетонных ящиков!.. Жесткая трава и колючие пересохшие кустики завоевывают дворы, по углам разбросаны охапки кактусов — колючие мясистые пропеллеры, небритые лапти…
Не было ни роскошных мафиози, ни угрюмых усачей в кепках-аэродромах с лупарой на плече, чем объяснялось и отсутствие вдов, закутанных в черные платки, — девицы с голыми жирными пупками и задним декольте были вполне эмансипе: когда на стуле они наклонялись вперед, половина задницы глядела на волю без всякого смущения. В этом воздухе свободы едва ли могла выжить прославленная ревность сицилийцев, которые перед первой брачной ночью красили инструмент в зеленый цвет: если-де удивится — убью. А мозаики, замки, дворцы, соборы — заглянуть в их ветхую пышность, обмереть и обратно. Мимо, мимо — и к живым. Или мертвым.
В Катакомбы деи Каппуччини — совершенно хозяйственный винодельческий подвал с бесконечным числом бесконечно перекрещивающихся коридоров — Женя следовать за мною отказалась: смерть — это грязь. А для меня любая дурь священна — лишь бы она была овеяна дыханием веков. Мертвецы в полуистлевших мундирах и сюртуках, треуголках и епископских тиарах свисали на проволоке из оштукатуренных ниш, скромно лежали на полочках друг под дружкой — одни с обнаженными черепами, другие с какими-то черными перетяжками сухожилий, но некоторые сохранили лицо, растрескавшееся, словно пересохшая лужа; степенные дамы с пустыми глазницами скалились из-под чепцов с рюшами, но оптимизм оскалов был обезображен потерянными зубами. Некоторые разевали перекошенные рассохшиеся рты — впервые вспомнилась Гришка. А девочка с пересохшими и все-таки слипшимися рыженькими волосиками полуприкрыла глазки в ветхом сундучке, будто кукла, которую вместо розовой пластмассы отштамповали из серой пыли…
Мой сын… Обратившись в сплошной желвак, я поспешил к солнцу. Не ко всесжигающему, безжалостному, термоядерному, а к настоящему, живому, которое, оживленно потряхивая спиральками, бродило на задах по залитому мертвым солнцем пышному кладбищу. “Какие сволочи! — встретило оно меня полным жизни возгласом, указывая на бравого парня в военной форме, уверенно глядевшего на нас с выпуклой эмали. — Карабинер, жертва мафии”.
Но в свете ее негодующих арбузных глазок смерти снова не нашлось места под солнцем, — я скорбно кивал, в глубине души, однако, прекрасно понимая, что все это так, пугают, чтоб мы крепче прочувствовали сладость жизни. Но к притихшему кратеру Этны она согласилась меня отпустить, лишь взявши страшную клятву, что в огненное зевло я заглядывать не буду, а то от меня всего можно ждать! Хотя заглянуть в глаза преисподней мне бы не удалось даже при самом пылком желании: когда оказываешься в нагой, без единой травинки горной пустыне, даже после капуцинских мумий поражающей многообразием оттенков серого, — самое сицилийское небо кажется серым, словно круглое личико той девочки в гробу, — а то тут, то там из небольших свищей вырываются змейки сероводорода, от запаха которого понемногу начинает мутить, — в этих горних высях голове становится все холоднее, зато подошвам все горячее, и дотерпеть их нарастающий жар до того края, где пологое углубление превращается в настоящую кручу, под которой курится уже более серьезный дым, совершенно невозможно, если даже вовсе одуреть.
Как, скажем, в Венеции, где никогда до конца не веришь, что все это есть на самом деле: вскинешь глаза — нет, не может быть! Но в поисках еврейского гетто мы с моей евреечкой забрели на такие задворки, где даже сказочные каналы обрели что-то фабричное, и в конце концов отыскали-таки зачуханную площадь. Оказалось, слово “гетто” означает примерно “литейка” — из-за соседства еврейского квартала с пушечной фабрикой. Евреи уже тогда устроились на современный лад: дома в два-три раза выше венецианских и раз этак в триллион скучнее. Но зато у еврейской грезы был свой закуток, где она царствовала безраздельно. И этим сберегла себя. А что осталось от химер, предававшихся свальному греху мультикультурности?.. Разрушение гетто и было первым шагом к Освенциму.
— Я живу слишком легко, — бормотала Женя.— Раз во мне нет еврейской крови, я должна жить в Израиле, где опасно.
Я привычно обмер. А на миланском вокзале обмер еще раз — ведь под этим черным небосводом когда-то и явились мне “Рокко и его братья”. Бесконечно счастливая киевская жара, горячий локоть на общем подлокотнике, смущающие по тем временам неприличности — и гордая готовность ко всему: пускай смерть, жестокость, грязь — только бы красота!..
* * *
В Мюнхене я окончательно отказался изображать участие в вербовке олигофренов и всласть побродил по музеям. Один. Когда она была рядом, я чувствовал себя слишком счастливым, чтобы как следует возвыситься душой. Искусство для того ведь и создается, чтобы ослабить ужас нашей мизерности, а, видя себя в Женином отражателе, я и без того пребывал значительной персоной. В своем просветлении я мог бы даже дойти до высокопарной пошлости типа “культура в наше время и есть религия”, если бы не наблюдал с утра до вечера, сколь жиденько мое изящное опьяненьице красотой в сравнении с Жениной ослепляющей химерой. Ведь только в соперничестве с богом я потерпел столь позорное поражение.
А эта ратуша вчера была грудой щебня. Что стало для мира лишь возмездием за пивной путч. Зато теперь — всей этой новенькой роскоши с виду лет пятьсот, а пивной путч за два поколения обрел чарующую притягательность… Уж если мы, страдальцы за еврейский народ, отправились к истокам нацистской грезы — в пивной зал Бюргербройкеллер (или Хофбройхау?), который не обойдет ни один турист… Нет, мы, люди, никогда не будем почитать того, кто не сумел внушить ужас половине мира. И нечего финтить, что мы-де заявились сюда “просто так” — в доме нормального серийного убийцы мы бы куска не смогли проглотить, а здесь, в этом гудящем бескрайнем залище через скрещения проходов, только и проносятся здоровенные официанты то с подносами жратвы, то с гроздьями литровых кружек, по литру пива на каждый палец, а оркестр наяривает что-то страшно немецкое, а пивцы пива подхватывают громовым хором, начиная в такт раскачиваться, покуда хватает глаз — влево-вправо, влево-вправо, и кажется уже, что ты попал в какой-то кинофильм о Третьем рейхе, хотя наверняка распевают они что-нибудь вполне добродушное, но уж такой неистребимый ужас перед немецкой речью, а песнями в особенности, внушило нам наше кино…
И чем же я лучше антисемитов, которые за самыми невинными еврейскими штучками прозревают какой-то подлый обман? Я сделал искупительный глоток пива и покосился на Женю. Она зачарованно следила своими арбузными глазками за раскачивающимися певцами, забыв о двух белых баварских сосисках, послушно изогнувшихся на ее тарелке. Ничуть не таясь, я отрезал четвертушку и пожевал — Женя и стеклышком не повела.
— У них была та-акая греза!.. — со смесью осуждения и восторга поделилась она, вернувшись в наш мир. — Да никогда они ее не сдадут… А почему сосиска обрезанная?
— Древний баварский обычай — четверть сосиски принадлежит кнехту.
— Дурацкий обычай. Мне и так мало.
За такое простодушие я готов был расцеловать ее с головы до ног. Чем и занимался в ремарковских меблирашках, покуда она не замерзла. Но так и не добился, чтобы она перестала прикрывать свой каракулевый воротничок сразу двумя скрещенными лапками.
— А если я начну прикрываться?
— Тебе-то зачем? Я на многих мужчин смотрю и прикидываю: а что если его поставить на четвереньки? И сразу — фу, какая гадость! А ты лев, животик такой пушистый… А у них бы сразу все пузо отвисло.
В Северной Германии ей пришлось убедиться в своей правоте. Люди потратили тысячи лет, чтобы заставить себя забыть, что они всего лишь ненадолго склеенные грудки костей, облепленные готовым истлеть мясом, ничем не лучше свинины и говядины. Но вот умники решили обожествить собственное мясо— и утратили образ и подобие божие, которое хранила только их мечта. И увидели они, что наги, и поняли, что они никто.
А мы с моим милым китайцем в синих джинсиках, держась за руки и совершенно позабыв, что мы просто мясо, убаюкиваясь завораживающим шумом волн, блаженно брели босиком по горячей кремниевой пудре мимо промытых одноэтажных домиков, красующихся изящнейшей камышовой стрижкой, и моя девочка искательно заглядывала сквозь робкие стеклышки мне в глаза: “Правда, у меня красивые ножки?” — а я даже и не знал, может ли быть красивым то, что существует в единственном экземпляре.
Внезапно ее рука — какое чудо!.. — тревожно сжала мои пальцы:
— Он что, голый?..
Но это что — голый лысый мужик, боком к нам расположившись на карачках, расправлял подстилку, и мало того, что брюхо его покачивалось почти у самой оранжевой тряпки, но еще и под грудью его бултыхались две хорезмские дыни, сюрреалистическим образом обретшие подвижность студня. Той секунды, пока до меня дошло, что позади него разглаживает свой участок еще более жирная голая баба, хватило на то, чтобы одеться в морозный корсет.
— Так что, они так и стоят? — тревожно допытывалась Женя, когда мы проходили позади аккуратнейшей четы.
— Стоят, можешь посмотреть.
— Я боюсь, — она выпалила это одним словом: ябоюсь.
— Правильно. Если взглянешь, можешь утратить веру в человечество.
Благородная старушка, потряхивая серебряными кудерьками, сбрасывала с себя скромное летнее платье и превращалась в отвратительную ведьму. Верно сказано: хочешь скрыть лицо — явись голым. Я уже не говорю о разливах сала и нагромождениях мослов, подернутых черным или белым волосом, но даже столь редкие юность и красота, обнажив свою животную основу, утрачивали три четверти обаяния. Волейболисты, трясущие мудями и сиськами, блондинистая красотка с изумленно оттопырившей губки вагиной, знойная одалиска с бритой карминовой щелью, стройная брюнетка, тащившая по песку шезлонг, приоткрыв темнеющий анус, — все они были настолько лишены всякой тайны, что мечтать, боготворить, томиться по ним не сумела бы даже сотня Блоков, настоянная на тысяче Шиллеров.
— Берем их в наш интернационал? Сразу столько членов! И вагин.
— Правильно арабы говорят: вы хуже свиней… И зачем я здесь живу?..
Я в очередной раз почувствовал, как от ужаса шевелятся волосы у меня на ногах. Покончила бы со мной уж разом, что ли…
* * *
Но чем больше она меня истязает, тем сильнее я в ней нуждаюсь, ибо лишь она в силах исцелить раны, которые она же мне и наносит.
* * *
Ночи безумные, ночи бессонные, речи бессвязные, взоры горящие, патлы, ночной сединой озаренные, ночи и дни, и недели пропащие… На месте волейбольной шнуровки светится малиновый рубец, напоминающий стиснутые губы, и когда конвейер затягивается до утра, мне начинает казаться, что это какое-то бородатое, перевернутое вниз головой лицо плющит и плющит меня, не разжимая непримиримого рта. Ты разбил мою жизнь, ты подарил мне счастье, ты рыцарь, ты мерзавец, вернись ко мне, убирайся прочь, — и я напрягаю все силы, чтобы не поймать ее на слове. Но я же знаю: слова ничто, ко мне взывает ее мука: мне больно, больно, пожалей меня, ты помнишь, как мы играли в баскетбол? А как укладывали нашу дочь в корзиночку? Баскетбол, корзиночка, баскетбол, корзиночка, корзиночка, корзиночка, баскетбол, баскетбол, баскетбол…
И я ночами напролет киваю, покуда не отвалится голова: как же я могу забыть корзиночку, корзиночку, корзиночку и тем более баскетбол, баскетбол, баскетбол, баскетбол… Все равно это в миллион раз лучше, чем звериный визг, вой, лай, рев, которые поднимутся, если я хоть на минуту оставлю ее одну.
Но вот из лучшего города земли до моего слуха доносится телефонное “приветик” — и я оказываюсь внутри спасительной сказки. Зная, что настанет миг, и мы с нею окажемся… Ну, скажем, в Испании. И останемся вдвоем даже среди уличной толчеи. А мир сделается пышной декорацией нашего блаженства. И ни на единый миг в нас не возникает опаски: а вдруг мы никто? Нет, это не мы скитаемся среди каменных громад, но, напротив, они проходят мимо нас церемониальным маршем — камень рваный, камень рубленый, камень резной, камень точеный, камень сдобный, камень слоеный, камень обветренный, камень печеный, пережаренный, полопавшийся, обратившийся в уголь… Снежные хребты, сьерры, горные речки, ущелья, внезапные болота, пустыни, пальмовые оазисы — мы забираемся то на Кавказ, то в Сахару, а то и в Африку — за утонувшей в пальмовых веерах автостанцией угадывается не то крааль, не то корраль, — но мы даем задний ход и оказываемся в Южном Крыму.
А потом вдруг начинается бесконечный пустырь. Такой же бесплодный, как спор, верит ли Лева в собственную ложь. “Если бы Максик сам собой куда-нибудь исчез, Лева был бы на седьмом небе от счастья”, — настаивает Женя. “Не факт, возможно, ему было бы жалко потерять свой самоотверженный образ. Да и страшно было бы признать все прежние годы потерянными”. Наши аргументы так же однообразны, как проносящиеся мимо городки, — разве кой-где муниципалитет расколется на полудохлый фонтанчик. И вдруг ординарнейший райцентр взрывается неправдоподобной каменной сказкой собора, ратуши — да хоть и постоялого двора, а то и богадельни. Исчезнувшим титанам и богадельню ничего не стоило обрядить в каменные кружева, а расписать часовню для старух зазвать какого-нибудь Эль Греко или Веласкеса, чтоб через четыре столетия зеваки со всех концов света волокли свое золотишко их хитрожопым прапрапрапрапрапраправнукам…Только под этим знойным небом до меня дошло, что весь прославленный Золотой век испанской живописи создали пять человек и что все сонмища дураков, кормящихся их подвигами, далеко не дураки, коли сумели навязать миру идею всеобщего равенства.
Так что, оставляя позади очередную подстанцию — геометрию проводов, трансформаторов, изоляторов, — уже совсем легко понять, что и электрическую цивилизацию тоже создали пять человек. А остальные живы исключительно потому, что слушаются Фарадея и Эдисона. А начни они действовать своим умом, все развалили бы в три дня.
Но я настолько упоен нашей сказкой, что и всемирный заговор дураков мне по колено — авось и они не безнадежны! Носят же они зачем-то по улицам, натянув ку-клукс-клановские колпаки, раскрашенную мадонну и ее распятого сына! К тому же ведь и красота тоже не лыком шита — сколь ни усердствуют миллионы и миллионы тупиц пустить все храмы и дворцы себе на курятники, слова-то все равно продолжают звенеть: Арагон, Наварра, Эстремадура, Каталония, Кастилия, Ла-Манча… И едут же рядышком посреди Мадрида все те же вечные Дон Кихот и Санчо Панса — два фантома, затмившие славу всех земных королей!
“Видно, что женщины здесь любят трахаться”, — проницательно оценивает моя спутница-распутница людское движение — мовида — вокруг поднявшегося на дыбы бронзового медведя с Пуэрта-дель-Соль, и я покорно вздыхаю: “Назови мне страну, где женщины не любят трахаться, — я туда эмигрирую”. Я ощущаю себя непобедимым, а потому становлюсь великодушным. Когда мы через величественную эспланаду приближались к тайнам мадридского дворца — Паласьо Реаль, возведенный его создателями на высоком берегу Мансанераса с видом на прелестную долину, — мы обнаружили, что ландшафт уже уничтожен шустрыми тупицами, моментально, стоило отвернуться, заставившими даль своими сундуками. Что ж, ихняя взяла. Но быстрая вода под древнеримским мостом все равно продолжает колебать тростник на илистой отмели и зваться по-прежнему — Гвадалквивир. Шумит, бежит мимо тупых коробок, которые все равно не в силах заглушить волшебные звуки: Кордова. Гранада. Альгамбра. Севилья.
В Севилье мы остановились в Las Casas de la Juderia в квартале Джудера или Худера — словом, в еврейском квартале Святого Креста среди ослепительных белых улочек, тоже запутанных, словно трещины на зеркале. И сказочный стиль мудехар нисколько не проиграл оттого, что моя маленькая озорница перекрестила его в мудихер, — Хиральда на нее не обиделась и не ввалилась к нам в гости — я не дотянул до фольклорного Дон Хуана, к которому она явилась на вечеринку по его развязному приглашению.
Кармен была дебелая и горделивая, словно Родина-мать, зато Дон Хуан оказался субтильным и суетливым, тем более что и воткнули его чуть ли не между столиками уличного кафе, где я никак не мог разжевать полированные рубиновые кубики испанского окорока — хамон иберико. В Севилье я впервые задумался, кто бы одолел в этой битве титанов — Дон Жуан или Кармен? Судя по нам, Карменсита будет покруче…
* * *
Арлезианцы и арлезианки были явно не дураки: сжили со свету одного безумца и этим обеспечили приток капитала на века вперед. Но арлезианских слабоумных мы взяли в наш альянс безо всякой дискриминации: сын за отца не отвечает. А наше авиньонское пленение состоялось ночью — при высокой и ясной луне эта средневековая неотесанность дышала такой силой и высокой правдой… А потом на середину площади вышел кряжистый еврей с мерцающим серебром в бороде — и запел что-то столь же неотесанное и неподдельное, и теплая ночь обдала меня ледяными мурашками, ибо этот одинокий человеческий голос был нисколько не меньше неприступных каменных бастионов. Из городка Экс-ан-Прованс, где затянутые в камуфляж платаны обеспечивали церемониал встречи, гора Сент-Виктуар тоже смотрелась бы дура дурой, если бы не Сезанн. Весь наш мир был бы никто, если бы его было некому воспеть!
* * *
Мы блаженствовали меж дружелюбным рокотом Средиземного моря и зеркальной гладью соленых болот Камарга, где гордо выступали стада розовых фламинго. А меж нами свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.
— Ну миленький, ну пожалуйста, не сбривай бороду, ты в ней красивый, как Бен Ладен, — умоляло меня мое дитя, а я благодушно ворчал: она меня старит, столько седины, умываться противно — воды не чувствуешь…
На бедре завибрировала персональная бормашинка. Не смотри, взмолилось мгновенье,— разве я не прекрасно?.. Не вытерпел он и глянул, и вся мерзость и ужас мира вновь обрушились на меня. Это была Гришка. Еще можно было не подключаться, но если она так долго молчала…
— Я слушаю, — произнес я официально, но в голосе ее звучало такое отчаяние, что в мире остались лишь слова: мне плохо, боюсь, не выдержу…
— Да, да, я понимаю, а как сон? — я старался перед Гришкой предстать заботливым другом, а перед Женей — озабоченным психотерапевтом.
— Не сплю не знаю какую ночь… Чуть задремлю, сразу как по голове: завтра проснусь, а тебя нет… И сразу такой ужас…
— Для отчаяния нет ну совершенно никакого повода, — внушал я, стараясь, чтобы интонация была интимная, а слова — общего пользования.
Я уже жалел, что не отошел в сторонку, но это бы резко усилило подозрения: опять я шушукаюсь за ее спиной. Она и сейчас не сводила с меня замерших, округлившихся глаз. И тут раздался крик петуха.
— Да-да, мамочка, я слушаю! — кричала Женя в трубку с моей любимой азартной истошнинкой, но в этот миг она не вызывала во мне ничего, кроме облегчения. — Сейчас я отойду, а то тут рядом тоже разговаривают!..
И тогда я быстро наговорил своим нормальным голосом: не сходи с ума, я скоро приеду, я сверну все дела — ты слышишь?
— Бедный ты мой, нигде тебе нет от меня покоя… Я терпела, пока могла… Но если что-то со мной случится, ты же тоже будешь мучиться?
— Я об этом и слышать не желаю. В общем, жди, я скоро буду.
Женя уже влачилась по песку обратно. Вишенка была совсем увядшая.
— Как мама умеет все отравлять… Вдруг спрашивает: а ты там с мужчиной? Одна Лизонька меня любила, всегда мне выговаривала, что у меня нет любовников, говорила: порадуйся, пока молодая, это и для здоровья полезно… И все равно мама меня не бросит, а ты бросишь. Вот твоя Галина Семеновна тебе позвонила, и ты сразу: чего изволите? Ничего, мне подруга из Израиля прислала шесть адресов. Я одному уже послала свою фотографию — а что, ты за моей спиной плетешь ведь интрижки! — и он мне сразу же ответил: вы такая интересная женщина — меня чуть не вырвало. Я так дорожу своей интимностью, что мне даже руку жалко кому-то дать, а тебе почему-то не жалко, что все тебя чмокают, твои хорошенькие щечки слюнявят… На бороду вообще теперь накинутся. Нет, лучше сбрей ее, все равно она не моя, а Галины Семеновны.
И ведь не забыла! В аэропорту отыскала парикмахерскую и сама усадила меня в кресло.
* * *
Теперь я проводил с Женей даже больше времени, чем в дни первого запоя, дабы заслужить право подарить и Гришке хотя бы пару вдохов веселящего газа. И все-таки строгая дама с увядшей вишенкой в момент прощания непременно интересовалась: “Ты сегодня еще зайдешь?” — независимо от того, сколько показывали часы — шесть или десять вечера. Находясь с нею рядом, я невыносимо тосковал по ней, с особенной неотвратимостью понимая, что она растворилась в строгой даме. Даже на улице моя тоска становилась слабее, ибо оживала иллюзия, что все это мне только почудилось. Однако стоило мне двинуться, как она вперяла в меня неподвижные округлившиеся глаза: “Ты сегодня еще придешь?”
Подтекст был таков: если ты не можешь явиться ко мне по первому зову в любое время дня и ночи, значит, и я могу, когда вздумается, отбыть в Землю обетованную. Это была обычная женская логика: что не делается сей же миг, не будет сделано никогда; но я-то, великий магистр “Всеобщего утешителя”, прекрасно знал, что хвост нужно отрезать именно по частям. Каждый раз давая срок заживить и привыкнуть к новому обрубку, не отказываясь принять участие в совместном застолье, в котором статная черкешенка в темиргойском, бжедухском или абадзехском праздничном наряде подает блюда своих забытых предков — вчера ачма, сегодня кюфта, завтра авелук, послезавтра довга, хашлама, джиз-быз, тас-кебаб, аджап-сандал, шакер-чурек… Гришка на диво скоро восстановилась в своей нынешней завязке: оттекли отеки из-под огненных глаз, померкли лиловые волоски на крыльях орлиного носа, но вот пышные волосы свои она вычернила совершенно зря — очернив свое серебро, она утратила сходство с прекрасной горянкой, которые входят в свою зиму необыкновенно благородным манером.
Разумеется, кропить бастурму соусом ткемали, а тем более поддерживать душевный разговор было для меня настоящей пыткой, ибо я с каждым мгновением ощущал все более неотвратимо, как в доме Зверкова Строгая Дама наливается новой надменностью, и в какие-то минуты я начинал ненавидеть свою подзащитную, которая ну никак не желала оставаться одна. Казалось бы, посидели, закусили, обсудили, поулыбались, старательно обходя все мучительное, словно у постели смертельно больного (только рубец у нее на лбу непримиримо стискивает малиновые губы), — так отпусти ж меня, наконец, неужели я так ничего и не выслужил?.. Вдруг просветленный порыв: “Мы так давно не пели — давай споем └В огороде конопельки“, а?” Но мне удается скрыть содрогание: “В другой раз, что-то горло болит”. Уймись же ты, наконец!.. Нет — “давай сходим в театр”. — “Ой, что ты, я ненавижу современный театр — хамы, шарлатаны, дураки, пошляки…” — ну, обычный мой набор. “А мы так давно не были в филармонии…” — “У меня важная встреча”, — ответственно хмурюсь я, и она сникает:
— Да, да, конечно, ты имеешь полное право на личную жизнь.
Чтобы мне пришлось собираться под ее скорбным взглядом, храня деловой вид и чувствуя себя палачом. Последний удар она наносит уже в дверях — приближает ко мне свои скорбные очи, горящие мольбой о сострадании:
— Я же тебе не мешаю?.. Скажи, ведь я тебе не мешаю?..
“Мешаешь уже тем, что задаешь этот вопрос!” — собираю я остаток скудеющих сил, чтобы не заорать. И отвечаю с нежным упреком:
— Ну что ты, как ты можешь помешать!..
Как ты можешь вымогать такие откровенные подделки, зачем они тебе?!. Но увы, любящие — те же алкоголики: нет водки, будут травиться любыми суррогатами. Разве сам я не рвусь любой ценой отдышаться в обществе Строгой Дамы, у которой с моей любимой мартышкой только и осталось общего, что ретроквартирка в доме Зверкова, а в остальном — даже брючки, даже стеклышки сделались другими. И все равно я, задыхаясь, стремлюсь к заветной двери — круты ступени отвергающих тебя лестниц! — и обмираю от нелепой надежды, услышав хрустальное “Чи-жи2к, пы-жи2к”. А затем вновь сникаю, когда за дверью начинается привычное лязганье без предварительной азартной истошнинки: “Это ты?!.” Когда же вместо вспышки безоглядной, чуточку клоунской улыбки меня встречают бледная увядшая вишенка и надменный блеск очков, прочно усевшихся на растущей с каждым днем горбинке, я превращаюсь в окончательного мертвеца.
Если бы — мертвым не больно! И я начинаю вполне хладнокровно обдумывать, а не поменять ли мне мой статус на более безболезненный. Кремневый пистолет — это красиво. Висел, висел и наконец выстрелил. Надо только насыпать пороха на эту проклятую полку… Но я слишком жалок, чтобы решиться на такой красивый жест. Терпение — оружие бессильных. Резать свой хвост без конца — вот единственное, о чем мы мечтаем. Вот и Гришка повторяет: “Раньше я сходила с ума — когда же кончится это вечное вранье?!. А теперь мечтаю об одном — чтобы вранье тянулось вечно…”
Дожди сменяются жарой, жара дождями, но я замечаю лишь то, что на рябом граните собачий кал то растекается глиняной слякотью, то спекается в бурые лепешки. Навестить наших интернатских подопечных?!. Я и без них вижу, что все мы никто. Но когда мы оказываемся вдвоем во всей Варшаве, я снова счастлив и бесстрашен.
* * *
Рынок — такая скука! И такая сказка!..
— Какие молодцы поляки! Ведь они восстановили это из груды щебня!
— Свое восстановили. А когда евреев везли убивать, поляки им показывали вот так, — она брезгливо чиркнула указательным пальчиком по горлу.
И все три солнца разом померкли.
Улочка была узенькая, а квартира необъятная. Ванна, напружинившись, приподнялась на львиных лапах, аристократически красуясь бронзовыми кранами.
— А кроваточка, а телевизор какой огромный — ух ты, и русская программа есть! — ну не делай такой несчастный вид, давай наслаждаться жизнью!
—Хочешь наслаждаться, не говори мне о таких мерзостях. Я могу смириться с любым зверством, я не могу переносить только спокойной подлости.
Это же делали не все, принялась она утешать меня, среди праведников мира больше всего поляков, — но мне было почти все равно: если хоть один человек способен злорадствовать, когда невинных людей везут на смерть, я не хочу жить в этом мире. Как бы только не отравлять жизнь другим… Мне стало легче, когда Женя отправилась выяснять подробности завтрашней конференции насчет гражданских прав умственно отсталых — права обывательские для вшистких. Или вшистских? Я бы здесь ни за что на свете не осмелился спросить что-нибудь по-русски, ибо единственное оставшееся в мире термоядерное солнце, подобно лагерному прожектору, повсюду выхватывало и бросало мне в лицо мои подлости, мои преступления…
Первым делом в глаза мне ударил валун, в который качающимися стальными буквами было впечатано КАТЫНЬ (роль буквы Т исполнял католический крест), — памяти польских офицеров, замордованных советским тоталитаризмом. Это и правда какая-то запредельная подлость — расстреливать пленных, уже безоружных, не опасных… Нормальные люди слышат только собственную боль, но чье же проклятие поставило меня между всеми откликаться на всякий звук только страдания и никогда наслаждения?..
Не помню, как я выбрел на перекресток генерала Андерса и Мордехая Анилевича. А к площади воскресшего Пилсудского, к могиле Неизвестного солдата я выбрался уже в полной темноте. Мемориал даже в грозном свете прожекторов походил на парковый трехарочный павильон; наверху над санаторной балюстрадой торчали обломанные пеньки колонн — это были останки какого-то дворца. Внутри два подтянутых добрых молодца в конфедератках, примкнув штыки, несли караул у груды свежих цветов, из-за которых могила казалась совсем свежей, позади цветов метались языки пламени, отражавшиеся в бронзовом мальтийском кресте, над которым парил одноглавый польский орел. На всех пилонах чернели мраморные доски с именами громких сражений. У входа с таких досок смотрели друг на друга Getto Warszawskie и Monte Kassino.
Эти звуки из “Пепла и алмаза” и поныне исторгают слезы из моих глаз: маки, маки на Монте-Кассино… А слезы — самое верное признание чужой правоты. Символически они объединились — Андерс и Анилевич, Варшавское гетто и Монте-Кассино, так и довольно с тебя. Ведь символы — единственное, что по-настоящему тебя волнует, разве не так? И все равно на душе было ужасно грустно. Хорошо еще, за это время мы с моей малюткой успели ужасно друг по другу соскучиться. Как бывало всегда, когда мы расставались не самым лучшим образом: нашим ссадинам требовался срочный бальзам.
* * *
Обывательские права питерских олигофренов представляла почему-то незнакомая мне Яна: губы оладьями, нос башмаком, жесткие светлые волосы дыбом — прическа “я у мамы дурочка”. Ее крикливый голос с заднего сиденья заполнял все такси: “Когда я выйду замуж, мы с мужем будем держать салон красоты, чай и кофе за счет заведения”. — “А где бы вы хотели его открыть?” — вполоборота через плечо стараюсь я поддержать светскую беседу. “Мы сами разберемся. Когда нам понадобится ваша помощь, мы вам об этом скажем. Эта девочка занята, ей нравится Патрик”.
Кто такой Патрик, неизвестно, непонятно и то, нормальное это хамство или наивное подражание какому-то светскому идеалу. Волонтерша Соня посылает мне извиняющуюся улыбку, но — я на дураков не обижаюсь. Соня напоминает доисторическую Женю, только с гораздо более выраженным еврейским началом, чуточку даже карикатурным, однако моя нынешняя, вернее, единственная Женя ухитряется шепнуть мне, когда мы выходим из такси: “Какой красивый народ евреи, — и когда я только попаду в Израиль!..” И я привычно холодею на входящем в силу летнем утреннем солнце.
* * *
Первым нам представило себя движение самоадвокатов — прямо по логике нашего интернационала: рабочих должны защищать сами рабочие, умственно отсталых — умственно отсталые. Мы такие же, как все, булькал юный одутловатый самоадвокат, обряженный в смокинг, и из носа его глядела на свет крупная козявка (мы сидели во втором ряду). Затем небольшая команда олигофренов в смокингах и вечерних туалетах довольно слаженно отбарабанила “Пляску троллей” на ксилофонах, только один, самый блаженный, постоянно забывал встряхивать обшитым бубенчиками маленьким белым бубном; со счастливой улыбкой он любовался залом, отходил, брал чужие инструменты, — что крайне возмущало его соседа — маленького, серьезного, в очечках: он то и дело догонял его, отнимал, возвращал на место, а когда требовалось тряхнуть бубенчиками, хорошенько засаживал ему локтем в бок.
Затем нам демонстрировали умственно отсталую супружескую чету, которая произвела на свет нормальную девочку. Папа и мама с безжизненными лицами сидели на сцене в окружении простецких братьев и сестер во главе с бабушкой-крестьянкой, а девчонка носилась по сцене, забираясь даже под трибуну, с которой ученая европейская дама проповедовала недопустимость насилия в семье: эбьюз, хэрасмент, эбьюз, хэрасмент… Наконец бабушка подозвала внучку к себе и отвесила такого шлепка по заднице, что та немедленно уселась рядом с родителями и уже до конца доклада не препятствовала семейной идиллии, над которой продолжали монотонно катиться: эбьюз, хэрасмент, эбьюз, хэрасмент, хэрасмент, хэрасмент, эбьюз, эбьюз…
* * *
До вечернего банкета времени было с избытком, и мы, обливаясь потом, по ординарнейшему Новому Арбату добрели до скучнейшего пустоватого Купчина, где среди хрущевских пятиэтажек наконец разыскали памятник героям восставшего гетто. Диковато все это смотрелось среди советского летнего захолустья — усеченная четырехгранная пирамида, черные, будто днище просмоленной лодки, горельефы — все, как положено: одухотворенные бойцы, романтическая юная пара, библейский старец с оружием в руках… Человеческое тело, как его ни комкай, ни раздувай, уродуй или украшай, все равно останется мизерным и пустяковым в сравнении с величием человеческого духа. Они же были люди как люди, не красивее нас, когда решились просто погибнуть с честью — ты выбираешь, как умереть, играли они предельно открытыми картами.
И выбрали. Земляной бугор среди хрущевок — бомбоубежище, не то силосная яма. На бугре камень: в этом бункере 8 мая 1943 года покончили с собой, чтобы не сдаться врагу, герои жидовского сопротивления Хаим Акерман, Малка Альтерман, Мордехай Анилевич — список таких же полукомических имен и фамилий, среди которых затесались бесфамильные Лолек и Залка.
— А ты не хочешь сделать для еврейского народа ребеночка… — укорила меня Женя, когда мы наконец осмелились заговорить, и я окончательно поник головой: у нее было чем ответить этому вызову, а у меня не было.
* * *
Она и на банкете меня не видела в упор через стол, струганый, крестьянский, вдоль которого были расставлены снабженные краниками метровые цилиндры с золотым домашним пивом. И блюда подавались крестьянские — вкуснейший белый жир от тушеной свинины, бигос в ржаном каравае с крышкой из его же собственной корки, хрустящие драники со сметаной, купающиеся в масле вареники с капустой, вареники с картошкой…
Однако глоталось мне как-то с трудом, хотя при виде этих груд я почувствовал голод: Женя упорно не желала обратить на меня внимание. В конце концов это заметила даже встопорщившаяся рядом с нею будущая хозяйка салона.
— Дама не хочет вам отвечать, — крикливо указала она мне.
На дураков я, конечно, не обижаюсь, но если дураки констатируют очевидность… Я принялся оказывать знаки внимания юной юристочке, помогавшей мне своим сходством с позабытой Женей, — я и развлекал ее доисторическими шуточками. Шуточки выдержали испытание временем, Соня охотно смеялась, но когда дым рассеялся, Жени за столом уже не было.
Я сник. Соня подождала-подождала и принялась оттачивать свой английский на американцах, гоготавших, словно гуси. Я под столом набрал Женю, она не отвечала. Я еще посидел для приличия и начал с извинениями пробираться вдоль длинной скамьи, на которой мы все восседали.
— Несолоно хлебавши! —выкрикнула мне в спину “я у мамы дурочка”.
Я брел по ночной Варшаве до нашего остывшего гнездышка часа полтора. Наши окна на втором этаже были погашены. И только любовь нам сияет всегда… Я всерьез струхнул — эта ее неотступная тоска об Иерусалиме… Опасаясь разбудить ее, я просунул голову в ее спальню, не зажигая света в коридоре.
— Убирайся!!! — от пронзительного крика я отпрянул и на миг успел подивиться, почему я не треснулся коленом о дедовский сундук.
Белая фигурка метнулась мимо меня и заперлась в туалете. Собрав все мужество, я включил свет и принялся ждать, не зная, какое привидение сейчас оттуда вырвется. Когда дверь распахнулась, я окончательно обмер. Это была она, во вчерашней шелковой рубашонке, Катти Сарк, но чуть я протянул неуверенную руку, как она закричала тем же павлиньим криком:
— Не прикасайся ко мне!!!
И грохнула дверью так, будто я вернулся под семейный кров.
А… А не сошла ли она с ума?.. Я зашел на кухню и отнес все вилки и ножи себе под матрац. А то еще выколет глаза, как Самсону… Или снимет голову, как Олоферну. Я забрался в постель и выключил свет в изголовье. Однако колюще-режущие орудия не давали мне покоя даже сквозь деликатно поющие пружины. И только любовь нам сияет всегда, едва слышно напевали они, покуда я ворочался с боку на бок. Наконец я решился уложить стул поперек двери, чтобы безумная разбудила меня грохотом, — и заснул, не исполнив своего решения, такое успокоение оно низвело на мою истерзанную душу. Я даже и проснулся не от ужаса, а оттого, что более или менее выспался. Но тревога сразу бросила меня к одежде — в трусах я чувствовал себя слишком беззащитным, лишенным подкрепляющего достоинства социальной маски. Это было мудро придумано — перед казнью раздевать догола. Что делают нудисты по доброй воле.
В наружную дверь кто-то заколотил, и я шагнул в прихожую уже отмобилизованным. Женя, тоже уже при параде, захлебываясь слезами, пыталась вырваться наружу; потом перевернула свою сумочку и принялась трясти — по прихожей разлетелись монеты, зеркальца, ключи… Она кинулась их ловить, а потом без разбора тыкать в скважину — ни один не подходил.
— Дай я, — я достал свой ключ, но она прихлопнула скважину ладошкой: — Иди своей Сонечке открывай!
Уфф… Значит, она все-таки еще не совсем сошла с ума.
— Что ты опять выдумала? Я слегка за ней приударил, чтоб тебя позлить.
— Да трахай ты, кого хочешь, я понимаю, я старая, она молодая, но зачем было меня унижать перед всей конференцией?!.
—Унижать?.. Это я все время к тебе обращался, а ты ноль внимания!
— Что?!. Да ты ни разу на меня даже не посмотрел!!!
—Клянусь, я полчаса пытался с тобой заговорить! Эта твоя Яна наконец вразумила меня на весь стол: дама не хочет вам отвечать!
— Наоборот, это она мне все время твердила: смотри, смотри, он положил ей руку на спинку! А сейчас положит на ногу. Конечно, такая молодая лучше, чем старуха. А потом они будут сосаться. Я видела, как моя сестра сосалась со своим парнем. Знаешь, как мне было тяжело! Тебе тоже сейчас тяжело. А ничего не поделаешь, старухи никому не нужны.
— Ай да самоадвокатша… Дура-дура, а…
— Не дура она, а хитрая сволочь. Я тебе говорю: пойдем отсюда, а ты ноль эмоций. А она мне: он будет лучше с молоденькой сосаться…
— Матерью клянусь! Я ничего не слышал. Так же, как и ты.
— Ты врешь, ты ко мне ни разу за весь вечер…
— Ты не стоишь, чтобы я тебе врал. Если бы я не любил тебя, зачем бы я унижался?..
— Потому что я очень интересный собеседник.
Я хохотал, наверно, минут пять, в промежутках покрывая поцелуями ее соленую и припухшую, но уже счастливую горячую мордочку, — все завершилось, разумеется, в постели. “Что там бренчит?” — время от времени приходила она в себя. “Потом, потом…” И ее глаза совершенно остекленели, когда я вытащил из-под нашего ложа толстенный пук ножей и вилок.
— Я боялся, ты выколешь мне глаза. Я думал, ты реально сошла с ума.
— Я могла бы нанести удар только себе.
— Но наносишь, однако, мне…
На конференцию мы явились к обеду. Кормили стоя, но изысканно. Чтобы показать миру ее власть надо мною, я, изображая лакея, подобострастно таскал ей всевозможные салатики и соусы, но она быстро положила этому конец:
— Перестань, на нас все смотрят.
Вспыхнув, однако, безоглядной, немножко клоунской улыбкой. А потом шепнула на ухо: ничего, пусть эта дура посмотрит. Вздыбленная дура и правда то и дело зыркала из-за толпы изумленными заплывшими глазками, и я понял, что в отношениях с мужчинами дуры от умных отличаются не так уж сильно.
* * *
Почему-то именно в Кракове я ощутил особенную радость, что даже самым энергичным дуракам не под силу затоптать своими коробками слова. Эта прелесть — Сукеннице — будет ласкать слух всех прапрапрапрапрапраправнуков, если только они не оглохнут от собственного буханья. И чем дальше мы углублялись в еврейский Казимеж, тем больше наша нежность друг к другу уступала чувству соратничества в каком-то высоком деле. Я уже давно не мечтал сделаться средоточием ее грез — я был бы счастлив удержаться при них хотя бы в качестве обслуги.
* * *
Но ужас, который внушало слово ОСВЕНЦИМ, еще в поезде выморозил последние искорки суетности. Я уже собирал волю в кулак, чтобы не обмякнуть слишком уж заметно, узрев это адское имя на здании вокзала. Однако OSWIECIM — эту надпись на ординарнейшей застекленной коробке еще можно было пережить. Умеренно симпатичненький в центре и уныло советский по краям городок, по улицам которого расхаживали люди в летних рубашках и легких блузках, продолжал обморачивание еще более изощренно — во мне вновь начала нарастать уверенность, которая только и делает возможной жизнь в этом мире, — уверенность, что все это было так, что Освенцим никогда и не существовал, кроме как на тусклых черно-белых фотографиях. И все же, оказавшись среди этих приевшихся миру декораций рукотворного ада, я быстро смекнул, что он есть такое, — рукотворный ад.
Аду вовсе не требовались котлы с кипящей смолой, раскаленные сковородки, сверла, пилы, крючья — довольно было понять, где ты находишься, — и самые обычные и даже милые предметы разом обнажали свою адскую изнанку. Клюшки для травяного хоккея, вытянувшись в три человеческих роста и обросши фарфоровыми изоляторами, поддерживали проволоку под током; трава, наоборот, держалась с хитренькой скромностью футбольного газона; небо изображало немыслимую безмятежность — но, конечно же, никого обмануть не могло: всяк, сюда входящий, и без вульгарных намеков “HALT! STOJ!” под черным черепом и костями, схематичными, словно гантели, раз и навсегда понимал, до какой степени он никто в этом мире. О том, что ты никто, говорили и береза у входа, какие ты видел тысячи, но лишь сейчас допер, что они предвещали, и деревенский амбар, мимо которого ты прогуливался на даче, не подозревая, что в нем тебе предстоит истечь поносом, — но спокойная продуманность твоего уничтожения выражалась с особой ясностью. Это не была сверхпродуманность высоких технологий, это была продуманность крепкого совхоза, не более того. Для совхоза это было совсем неплохо, но для фабрики слишком уж кустарно — на одни трубы посмотреть: коренастые, тупые, квадратные…Чтоб мы сразу поняли, что здесь не радиолы делают и не швейцарские часы.
Правда, совершенный, кромешный ужас человеку может внушить только другой человек, для которого он воистину НИКТО. Но лагерь был безлюден, как и сама земля. И все равно сваленные грудой женские волосы, которыми заготовители не успели набить тюфяки, даже среди этой пустыни поседели от ужаса. Даже детская косичка с бантиком была совершенно седая…
* * *
Я вспомнил, что и у нее под рыженьким красителем тоже прячутся серебряные нити, только в приличном гостиничном номере, где рядом со мною снова возникла Женя. После уличной жары она выглядела разгоряченной, чтобы я еще отчетливее осознал, какая мне выпала сказочная удача — вступить в соприкосновение с чудом. Что не давало ни малейших оснований избегнуть переработки в подсобном хозяйстве нашей вселенной. Куда мое драгоценное беспомощное чудо каким-то чудом снова ухитрялось внести иллюзию смысла и высоты.
—Это единственное место в мире, где от них хоть что-то осталось. Именно здесь и надо сделать ребеночка для еврейского народа!
И я понял, что торг здесь неуместен. Однако она не понесла. Безжалостный Бог на этот раз решил ответить великодушием на великодушный порыв.
* * *
Когда, одарив меня прощальной улыбкой бесконечной любви и скорби, Гришка удалялась на свое ложе под кремневым пистолетом, я невольно прислушивался к доносившимся оттуда звукам и рано или поздно начинал различать всхлипывания, неразборчивые тихие жалобы, а когда мой взгляд случайно падал на ее туфли, бессильно привалившиеся одна к другой, я готов был пасть перед нею на колени и… И что? Дать клятву, что я зарежу наше счастье? За одни лишь помыслы мне становилось совестно перед моей любимой, когда она подавала жалобный голосок из своей страны Суоми: “Приветик! Что, совсем забыл меня?” — “Тебя забудешь…” — разнеженно бубнил я, разом обретая твердость.
— Ты намекаешь, что я слишком часто звоню?
— Я намекаю, что тебя нельзя забыть — как сестру, как мать…
— А жену?
— Это грубое слово. Ни малейшей поэзии — один вульгарный напор.
— А мне слово “муж” нравится… Помнишь, на Сенном рыбница сказала: какой интересный мужчина ваш муж — мне так было приятно… Когда я разговариваю с какой-нибудь женщиной и ты подходишь, они сразу меняются… Почему они из-за меня не меняются?
— Из-за тебя мужчины меняются. Если уж ты заставила меня, кто всю жизнь желал знаться только с гениями, посвятить жизнь слабоумным…А тебе известно, что наш вождь Миволюбов уже назначил Учредительный Съезд? Будет пресса, телевидение, катание на теплоходе — не прозевай!
* * *
И вот мы уже одесную Миролюбова принимаем парад слабоумных, бредущих вперемешку с серыми кардиналами на борт теплоходика, загримированного под Россию, которой мы никогда не теряли, но зато сумели найти в своих мечтах. Шевырев со своим согбенным златозубым профессором, не расстающимся с неизменной натянутой улыбкой под утиным носом и “Российской газетой” под мышкой, пристроился ошюю, хотя до этого уже успел, бегло оглянувшись, бормотнуть мне на ухо: “У нас же — х…х…х… — реальная работа. А здесь — х…х…х… — один пиар”.
Все промелькнули перед нами, все побывали тут — и негр Федор Сергеевич Андреев, надеявшийся встретить здесь своего американского отца Сергея Федоровича Андреева, и мрачный Гумилев в десантном камуфляже, и просветленный Есенин, и переваливающаяся уточкой карлица Ахматова, и сияющий дружелюбием Хрущев, и девушка-шар, и девушка-коряга, и сожженная неведомою страстью слепая с перламутровыми глазами, про которую Женя сообщила мне на ухо: ты с ней поосторожнее, она щиплется… Мутноглазая губастая девка с танцулек проволокла под руку своего страдальчески улыбающегося, уже начавшего лысеть жениха, тяжело протопал гипертонический хозяйственник с переводчицей Ронсара, — я искал деформированного Бурвиля, однако его сочли недостойным столь изысканного общества: наши заморские гости были неизмеримо менее колоритны, я их никого и припомнить толком не мог, их ублажала и знакомила друг с другом исключительно Женя.
Солнце было уже осеннее, низкое и холодное, в черной воде подымались и опускались желтые, оранжевые, багровые листья (и несколько соломинок — прямо для утопающих), но изможденная Карменсита вспорхнула навстречу опущенному Дон Жуану, вздымая пыль на сходнях радужным сарафаном, однако полусвесившемуся с невидимого креста Леше Пеночкину она не забыла поддеть под матадорское облачение блеклый пенсионерский пуловер.
— Экспе-рыт! — обрадовался Леша, уставившись сквозь пучеглазые линзы куда-то мимо. — Я теперь тоже экспе-рыт!
Здесь Лев Аронович, подчеркнуто зябко кутаясь в поношенное верблюжье пальто, скорбно и укоризненно сообщил нам, что слепых близнецов забрали в интернат на верную гибель, — мать, как и ожидалось, умерла от рака, а отец — интеллигентный череп сразу вспыхнул у меня перед глазами — от цирроза. Мы замерли. Сзади кто-то засмеялся, и Лев Аронович оскорбленно развернулся всем корпусом: “Очень смешно!..”, не зная, о чем они. И смеющиеся разом стихли, вспомнив, что в нашем ужасном мире всякое веселье греховно.
Мы постукивали по черной воде довольно далеко от берега; из капитанской рубки, словно вокзальные объявления, разносился квакающий голос Миволюбова: “бватья и сествы”, “возьмемся за вуки”, “своею собственной вукой”; легендарный Максик, обряженный в мятый плащ-болонью с алчной прорехой под мышкой, перевесившись через борт, в полном соответствии с пословицей, плевал против ветра. Плешивый, как нестриженый Ленин, в профиль он смахивал на одного из каменных великанов с острова Пасхи, хотя был слишком мал даже для того, чтобы как следует высунуться за борт — для этого он подтащил спинкой к борту пустой деревянный шезлонг и забрался на него с ногами. Целых два телевизионщика, азартно расстреливали его своими камерами с плеча, напоминая геройских бронебойщиков.
Слезай, пойдем вниз, сладкого чая выпьем, сдавленно урезонивал Максика отец, стаскивая его с шезлонга, и мы с Женей поспешили исчезнуть.
— Вуузула, помоги! — мычащим голосом воззвал к Жене Максик, узенькие его глазки были и правда не даунские, а просто монгольские — мне вспомнилась сплетня, что его отцом был какой-то остяк.
— Лева его сейчас убил бы, если бы разрешили, — сзади нашептывала мне на ухо Женя, когда мы спускались в тепло. — С его-то самолюбием!..
Сказка может быть дороже самолюбия, мысленно не соглашался я, но препираться перед лицом чужого горя и унижения было невозможно. Зато когда с палубы на нас пал именно нечеловеческий вопль, я ринулся наверх в полной боевой готовности, однако успел разглядеть лишь самый конец: метнувшийся из рук отца Максик взбежал на шезлонг и, даже не успевши плюнуть, исчез за бортом. Но и этот бред не успел досверкнуть до конца, — Лев Аронович, не сбросив своего верблюжьего пальто, с того же шезлонга прыгнул вслед за Максиком.
Общий вопль помню, вопящих — нет, их затмили все те же два телеорла, хищно гвоздившие черную взбитую воду, не снимая пальца с гашетки.
Отдельные возгласы “вон там, вон там!..” раздавались еще довольно долго, покуда наш теплоходик выписывал медленные вавилоны вокруг ужасного места, однако на поверхности не удалось разглядеть ровно ничего.
Молодецкий катер с непроглядно черными водолазами примчался на диво скоро, но тела извлекли из воды уже среди полной тьмы, словно в каком-то адском театре, выжигая их прожектором из непроглядного мрака. Иностранцев, женщин, стариков и детей согнали с палубы, Шевырев скрылся сам, а мы с Миролюбовым остались. Мое страстное желание тоже скрыться и ничего не видеть почему-то показалось мне постыдным (я даже не позволил себе остаться с Женей, которую продолжала колотить крупная дрожь), Миролюбов же, плямкая губами, пытался даже распоряжаться, но никто, кроме телевизионщиков, не обращал на него ни малейшего внимания — правда, те кидались на все подряд.
Льва Ароновича и Максика подняли на корму двумя лебедками на какой-то деревянной решетке. Отец и сын лежали, словно влюбленные, слившись в нерасторжимом объятии, и черная вода в испепеляющем свете прожектора все лилась и лилась с них на стальную палубу. Никто из “штатских” не осмелился к ним приблизиться, только сверкающие черные спасатели пытались разомкнуть их руки (телевизионщики въехали прямо им под нос), но и у тех ничего не вышло. Так их вместе и накрыли неизвестно откуда взявшимся брезентом.
* * *
Мне даже казалось, что их и похоронят вместе в каком-нибудь двуспальном гробу, однако в бескрайней пустыне Ковалевского кладбища под низким холодным солнцем они лежали раздельно и смотрелись очень респектабельно. Максик, когда он не мычал, не выпячивал подбородок и не растягивал губы, совсем не походил на дауна — просто монголоидный подросток, с чего-то вдруг облысевший.
— Посмотри на Левину швабру — этот остяк рядом с ней наверняка отец Максика, — бормотала отекшая, постаревшая Женя. — Все на Леву свалила, а себе только крэма готовила. А теперь даже похоронить не могла среди евреев.
Безутешная супруга то и дело отдавала энергичные распоряжения понурым матерям блаженных, но подолгу разговаривала, не умея скрыть оживления, только с унылым пожилым мужчиной монголоидной внешности, на чью руку она постоянно опиралась. Словно желая скрыть задорный блеск глаз, она завесила их черной вуалькой, которая, однако, не могла скрыть выдвинутый вперед подбородок и растянутые, будто в неискренней улыбке, губы. Максик, возможно, и впрямь лишь карикатурно усиливал черты своих родителей. Я вгляделся в его предполагаемого отца по своей болезненной наклонности во всех монголоидах отыскивать маминых учеников и… И с изумлением, переходящим в ужас, узнал того самого потомка человека-оленя Мандаше, который в саамской валгалле, задыхаясь, скакал за супругой-оленихой. Подобравшись к человеку-бобру Шевыреву (он тоже прятался за спинами), я осторожно поинтересовался, кто это сопровождает вдову — он похож на одного моего знакомого.
— Это… — х…х…х… — Мандаков. Знаменитый — х…х…х… — бурятский поэт, лауреат — х…х…х… — государственной премии.
* * *
— Лева отдал жизнь за свою мерзкую, фальшивую грезу, а я за свою прекрасную, бессмертную не хочу отдать ничего, — повторяла Женя, бледная, опухшая, пристроившись бочком на краешке своего дивана-гиппопотама, как будто ей было противно коснуться нашего первого ложа любви. — Живу в чужой стране, с чужим мужчиной…
— Какой же я тебе чужой, — тоскливо бормотал я, тщетно стараясь встретиться взглядом с Барухом Гольдштейном, но он был по-прежнему отрешен от мирской суеты. В вечности только так и побеждают.
— А если бы я с тобой поехал? — брался я за последнюю соломинку.
— Ты же начнешь тосковать, говорить, что среди чужих сказок ты никто… А я среди твоих сказок никто. Евреям нет места в русских сказках.
— Наоборот. Сколько евреев обрело бессмертие в России — Мандельштам, Дунаевский, Высоцкий… Мы дадим русским евреям новую грезу, миссию — влиться в русскую аристократию. Как немцы в императорской России.
— Какую чушь ты несешь!.. — Женя страдальчески взялась за сапфировые виски. — Надо просто жить по-еврейски, а не умничать! А мы превратили священные заветы в какой-то фарс!
Лев Аронович отдал жизнь уроду, а я сумасшедшей…
Истошный крик петуха. Женя схватила свой финский телефон и горестно залепетала: душечка, но как же ты так, а врач что?.. а рентген что показал?..
Фррр, завибрировал мой сверлильно-долбежный станок, — “да?..” — осторожно спросил я, как всегда, неуместную Гришку, пристраиваясь на краешке унитаза, и на меня обрушился басовитый деловой глас: “Вы знаете Галину Семеновну Такую-то? Вам звонят из больницы Варвары Великомученицы, она у нас на отделении. Вы можете приехать?” — подозреваем перелом основания черепа, рентген покажет, отделение травматологии, вход через подвал.
Ванечка ногу подвернул на баскетболе, опередила меня Женя, однако я скорбно, но твердо развел руками: я должен ехать, у Галины Семеновны подозревают перелом основания черепа. Мне казалось, перед лицом смерти можно забыть о земных разборках, но ее бледная вишенка увяла окончательно: “Я же знала, так будет всегда. Когда ты мне нужен, она тебя позовет, и ты меня бросишь и побежишь. Ладно, иди…”
Надо же и совесть иметь, чуть не взвыл я, но вспомнил, что никакой совести у людей нет, есть только боль своя и боль чужая.
* * *
Я не мог вспомнить, где я видел эту горящую бесчисленными окнами ночную фабрику, бесконечное кафельное подземелье с пучком черных труб под низким облупленным потолком, бронированную дверь в какой-то гитлеровский бункер с объявлением “Забор мочи во время обеда не производится!”..
Но женщину, распростертую на клеенчатой кушетке, я вспомнил сразу, хотя вместо правой половины лица у нее вздувалась какая-то малиновая грелка. Что это все-таки тоже было лицо, можно было догадаться лишь по сохранившейся левой половине, на которой Гришкин орлиный нос лежал боком, как это изображали изображавшие наивность кубисты. Сердэнько мое, еле слышно прошелестела она действующей половиной губ, я не хотела… тебя звать… Но ты бы… все равно волновался… Волновался же, да?..
— Ну конечно! — выдохнул я. — Как это вышло?
— Сопляк, сморчок… вырвать сумочку… Я его как мотанула…
— Да отдала бы ты ему эту проклятую сумочку! Разве она стоит твоей…
— А честь? — она шелестела еле слышно, но для казачки вполне последовательно. — Но тут второй выскочил… Схватили за руки и об стену… Но я все равно… Не отдала!.. Не бойтесь, деньги есть, — прошелестела она уже белым халатам. — Самое ужасное… Я лежала, звала на помощь… Никто не подошел… Неужели мы… такой подлый народ?..
Из огненного конского глаза начали струиться слезы, но из заплывшей малиновой щели не пробилось ни слезинки. Народ ее больше всего волнует — узнаю брата Гришку… Прочность ее химер меня даже немножко успокоила — как будто она что-то говорила и о прочности черепа, где они хранились.
И рентген это подтвердил — доктор еще издали покивал успокоительно. Но не успел я разжать окаменевшие мышцы, как Гришка уже печально улыбнулась мне с каталки уцелевшей половиной рта (на свернутый нос я старался не смотреть): “Бедный ты, бедный… Я надеялась… Развяжу. А опять… Повисла”. — “Ну что ты мелешь…” — сквозь зубы процедил я почти с ненавистью. Мне и правда требовалось только выпросить у моей владычицы увольнительную до завтрашнего вечера, но все Женины телефоны были выключены либо пребывали вне зоны действия сети.
Я всю ночь вертелся на желваках коммерческого тюфяка, пропитанного кровью и желчью многих поколений, изредка скуки ради навещая наш отдельный сортир, а Гришка, видимо, чем-то вмазанная, спала сном настолько мертвым, что я время от времени даже задерживал дыхание, чтобы расслышать, как она хватает запухшим ртом тяжелый больничный воздух. Однако стоило мне приблизиться к выходной двери, как она сразу приподнимала голову и сквозь стон (у нее от малейшего движения поднималась тошнота) взывала ко мне: не уходи… только не сейчас… пожалуйста… ты же такой добрый…
И я возвращался. А Женины телефоны упорно пребывали вне зоны действия сети. Не знаю, три дня или три месяца, помню только, что в тот день (видимо, это все-таки был день — когда спишь урывками, вообще перестаешь соображать, на каком ты свете), носоправ упрятал ее выпрямленный нос в гипсовый чехол, а заплывший глаз приоткрыл залитый кровью белок.
— Иди уж… Не мучайся, — скорбно улыбнулась она уже и второй, раздутой половиной рта. — Твоя зазнобушка… Заждалась.
Да при чем тут… Я просто… Автоответчик… Тут же обратно… Я бормотал, мелко, по-японски кланяясь и пятясь к спасительной двери.
В мире снова царила тьма, фабрика по-прежнему сверкала безжалостными квадратными очами, но меня впереди ждали полчаса такого счастья, по сравнению с которым адская вечность была ничто.
Однако у Гришки были длинные руки. На электрическом Кокушкином мосту я глянул на свою сверлилку и чуть не заплакал: ну неужто же я не выслужил двух часов!.. И мне внезапно показался не таким уж и чудовищным анекдот о попавших в аварию супругах: на нем ни царапины, ее увозят в реанимацию. Через два часа хирург докладывает: позвоночник сломан — ходить не будет; лобные доли разрушены — говорить не будет; остальные органы в порядке, проживет лет тридцать. Муж начинает сползать со стула, но хирург снисходительно треплет его по плечу: да пошутил, умерла, умерла…
К моему недоверчивому изумлению, Гришкин голос сквозь все одышливые паузы звучал почти счастливо и даже торжественно:
— Мне только что… звонила твоя… Евгения Михайловна. Все мне рассказала. Какой же ты… дурачок. Почему ты мне сам не рассказал?
— Что не рассказал?.. — лобные доли были-таки задеты…
— Что ты так стесняешься… Ну, своего невроза. Что ты придумал роман с ней… Чтобы доказать мне… Что ты это… Можешь. А у вас с ней… Ничего… Не было. Ты любил всегда… Только меня. Как же я… Сама… Не поняла.
Я так и застыл над канавой, разиня рот.
— Я понимаю… Мужчинам трудно… Но теперь… По-другому.
Добравшись до Жениной двери, я уже ясно понимал, что передвигаюсь внутри какого-то бреда, а потому не так уж и удивился, когда в ответ на хрустальное “чи-жи2к, пы-жи2к” из двери после всех положенных клацаний выглянула морщинистая японская старушка Женя. Совершенно седая.
— Заходите, заходите, мне Женя сказала, что вы зайдете, — с хлопотливой провинциальной приветливостью зачастила она. — Как вы так ночью один не боитесь ходить? Бандиты таких и любят — молодых, сильных…
Я выбирал, куда осесть, а седенькая Женя все частила и частила.
— Она меня вызвала квартиру сдать, у нее всегда так — пых, и полетела! Теперь в Израиль ей приспичило… Я спрашиваю: а на что ты жить будешь? На Святой земле, говорит, Господь никому пропасть не даст. Ну, поглядим, поглядим, даст или не даст. Она всегда была придумщица. То сочиняла, что она подкидыш, из дома убегала, ребятишек пугала, что привидений каких-то видит на улице… Теперь придумала нам еврейскую родню. Да откуда у нас в Ежовске евреи, Резники да Кишиневские — вот и все наши евреи! Она очень хорошо про вас отзывалась, только просила адрес не давать. Правильно, я считаю (вы не обижайтесь), она женщина еще не старая, ей надо судьбу свою устраивать…
Еще миг— и фарс смешал бы меня с собачьим дерьмом. Красоты мне, полцарства за пылинку трагедии!.. Срочно чего-то большого и темного!..
Но ничего огромнее и чернее, чем мерцающие старики в лапсердаках, бредущие под конвоем неведомо куда, в моей жизни не было… Однако они продолжали брести мимо, не повернув в мою сторону ни единого картуза, они нисколько во мне не нуждались. Я пошарил взглядом по копченой стенке, но тень разбившегося о стену Икара так и не проступила…
Зато во Владивостоке уже утро, а в тамошнем зеркале я был красив и бесшабашен… Я набрал ее номер прямо с площадки, пальцы сами вспомнили. Черт, как же ее зовут?.. “Это кто?.. — тоже не могла вспомнить она. — А, да… Я тут замуж выскочила, муж сейчас в кругосветке, а то бы ты на него нарвался, он всегда первый трубку хватает, он у меня бешеный!..”
Звонить другим я не стал и пробовать. В Новгороде Великом, правда, светильник для меня всегда горит в окне… Но я не умею одолевать ужас скукой.
Ба! У меня же в запасе есть история покрасивее — первая любовь, тоже отнятая Барухом Гольдштейном! Я вперил грозный взгляд в облупленную стену, и на ней послушно вспыхнули огненные цифры Жени Возрожденной. Телефон сработал сразу, слышно было, будто из соседней комнаты. Мое сердце оборвалось бы, если бы оно уже не валялось на самом дне: голос звучал в точности как на станции Завод “Бильшовик”. И первый же ее изумленный вскрик сверкнул такой радостью!..
Но должен же я был спросить, как дети, как муж… Имя дочери я позабыл, но выкрутился. Нормально, уклончиво ответила она, замужем, двое детей, муж очень хороший, — она как будто сомневалась, так ли уж он хорош: он работяга, а она проповедует феминистический иудаизм, ортодоксальные раввины ее проклинают, но есть и другие… “А Амос?” — блеснул я. “Это мое горе. Он пьет, не работает, жена выгнала. Наделал долгов, сейчас прячется…” — голос зазвучал горько, но примиренно. “А… А Миша?” — “Миша присоединился к большинству, — она заговорила с торжественной печалью. — Я добилась, чтобы похоронить его на Масличной горе. Он же был праведник”.
Я успел отключиться, чтобы она не услышала рвотного спазма. Утилизация высочайших слов для семейных нужд — если бы здесь было окно, я бы снова в него выпрыгнул. Какое счастье — в этой комедии так и остался незадействованным кремневый пистолет! Новым Поприщиным я покатился вниз по лестнице, но тут же понял, что мне нужно в обратную сторону — ввысь!
Ведь я же могу сделаться Авраамом и без Сарры! Я объясню моему народу, что единственное, из-за чего стоит сражаться в нашем мире, — это БЕССМЕРТИЕ! Когда люди это поймут, мир перевернется, львы возлягут с ланями, а лани восстанут брат на брата!
Стальная дверь, эсэсовский зигзаг. “Опасно для жизни!” — но мне того и надо. На чердаке царила непроглядная тьма, — только любовь нам сияет всегда. Не беда, я все мог отлично разглядеть и при свете мрака. Ржавый скелет велосипеда “Подросток” — явно моего. Груда старинных кирпичей — на каждом выдавлено: “Привет из Иерусалима!”. Детали, детали — ни одного целого прибора. Разобранные жизни. Трубы в гипсе, словно в Якутске или Дудинке. Швейная машинка на боку, мерцает слуховое окно, затянутое сеткой от голубей и ангелов. Но я не ангел, мне нужно наружу. На гремящую жестяную крышу.
Золотой купол Исаакия всходил над ночным городом, как ребристое солнце, как иерусалимская мечеть Куббат ас-Сахра. И я в последний раз поддался земной слабости: попытался в последний раз набрать Женю. Но на трубке не оказалось кнопок. Грохоча пучащейся жестью, я пробалансировал к металлической оградке, за которой начинался коротенький, но совсем уже крутой уклон к краю крыши, и перешагнул через оградку напротив водостока, к которому спускался жестяной желоб. По бокам от воронки водосточной трубы торчали два выступа — широковато, но, если расставить ноги, можно в них упереться.
Придерживаясь рукой за оградку, я сел на узенький желоб и разжал пальцы. Расчет оказался точным: расставленные ноги угодили точно в выступы. Воронка водосточной трубы оказалась как раз передо мной. Я аккуратно спустил туда мобильник. Он долго удалялся и гремел, словно сорвавшееся ведро в бездонном колодце. Осторожно перевесившись, чтобы не повторить судьбу Максика, из сырой и серой высоты я пригляделся к огням черной Канавы — не дрожат ли они под чьей-то незримой стопой. Нет, это была обычная ледяная рябь канала. Мокрый гранит тоже был безлюден, — даже изо всех сил напрягши зрение, можно было разглядеть лишь глинистые размывы собачьего кала. Не беда, отец Федор проповедовал и птицам небесным, а я намереваюсь призывать не к покаянию, но к гордыне: будьте как боги, не грызитесь из-за праха! Стекутся, стекутся алчущие, покинут свои курятники, выберутся хоть из-под земли — ведь на Сенной сразу два выхода из метро!
Только устал я что-то, даже ноги трудно держать прямыми — я ж почти не спал все эти дни, но дремать опасно, нужно дотерпеть, пока народ потечет к метро предаваться суете своей — тогда я и оглашу свое воззвание. Под землю еще успеете, скажу я им, а вы возмечтайте о вечности! Мысли путались, непременно нужно было отключиться хоть на десять минут… Чем-нибудь привязаться к оградке и подремать. Что хорошо — мобильник уже не разбудит. Довольно он надо мною глумился, теперь пришел мой черед!
Я осторожно склонился к водосточной трубе. Я не Максик, я перевешиваться не стану, и плевать против ветра я тоже не дурак: я буду плевать в водосточную трубу, а мобильник, если он жив, пусть знает, что он для меня никто.
Ветра не было, но слюна каждый раз кончалась слишком быстро; тогда я откидывался на врезавшийся в ягодицы желоб (но я был не дурак елозить, я понимал, что держусь на волоске) и, смеживши веки, дожидался, пока она скопится снова. Одновременно со слюной внизу понемногу стекался и народ. Я пытался им проповедовать, но они ничего не понимали. Света в мире все же прибавлялось, однако разглядеть их я по-прежнему не мог. Они выкрикивали какие-то вопросы, но их я тоже не мог расслышать. Дом Зверкова — эка машина… Вот, значит, я и побывал на месте Господа Бога, внезапно озарило меня: ни я их не слышу, ни они меня. Теперь-то я наконец сумею в него уверовать, создать его по образу и подобию моему.
Но мир силы и власти не желал так легко выпустить меня из своих когтей. Римские легионеры, тускло поблескивая медными гребнями своих шлемов, уже прилаживали осадную лестницу. “Не торопитесь, царство мое не от мира сего!” — кричал я им, опасно перевешиваясь ради их же собственной пользы, но эти невольники долга продолжали карабкаться вверх своей узенькой муравьиной тропкой. Я подумал, не дать ли мне им отпор — исключительно для поддержания своего светского авторитета, — но милосердный бог избавил меня от греха борьбы и озлобления. Бог был не фокусник, ему не требовались театральные эффекты. Ангелы не спустились с небес, они просто перевесились через оградку. Они были все в белом вплоть до поварских колпаков и протягивали мне руки с дружелюбием совершенно неправдоподобным для этого времени суток и тех декораций, среди которых разворачивалась наша драма.
Я же не дурак отказывать ангелам!.. Я начал осторожно подниматься на затекшие раскоряченные ноги. И тут меня качнуло. И я отлично разобрал донесшийся снизу вопль — такой же точно, как тогда на палубе.
Чем-то мы все-таки умеем друг друга доставать. Я более не был для них никто, и они не были никто для меня.