Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2008
Галина Михайловна Ребель родилась в 1952 году в городе Новоград-Волынском (Украина). Закончила Пермский государственный университет. Доктор филологических наук, доцент кафедры русской и зарубежной литературы Пермского государственного педагогического университета. Автор двух монографий («Художественные миры романов Михаила Булгакова» (Пермь, 2001), «Герои и жанровые формы романов Тургенева и Достоевского: Типологические явления русской литературы XIX века» (Пермь, 2007). Публиковалась в журналах «Нева», «Вопросы литературы», «Русская литература», «Октябрь», «Дружба народов».
Тургенев: карикатура и оригинал
Встреча с Тургеневым в Бадене была провиденциальна. Достоевский задумывал роман о новой России, осознавал себя русским и христианином, и ему нужен был враг, живая конкретная личность, с которой можно было вести спор. Все его творчество — внутренняя полемика, явная или скрытая. Для создания положительного идеала ему необходимо отталкиваться от отрицательной реальности. Гений его раскрывается только в борьбе, природа его — диалектическая. И вот Тургеневу суждено было стать символом русского зла, воплощением национального и религиозного отступничества. В поединке с автором „Дыма“ кристаллизовалось мировоззрение Достоев-ского» (К. Мочульский)[1].
Не вдаваясь во все перипетии многолетнего «поединка», мы, тем не менее, на -подступах к его художественному отражению в романе «Бесы» не можем не -остановиться на одном из самых ярких его эпизодов — упомянутой Мочульским встрече в -Бадене. Главным источником информации о ней является знаменитое письмо Ф. М. Достоевского к А. Н. Майкову от 16 (28) августа 1867 года — документ чрезвычайно интересный во всей его полноте, а не только в том небольшом относительно общего объема фрагменте, который, собственно, и повествует об историческом визите -Достоевского к Тургеневу и который преимущественно цитируется в литературоведче-ских работах.
Глава первая. «…Он слишком оскорбил меня своими убеждениями»
Как-то упорно не замечается, сколь противоестественно это звучит для гения, чья природа — диалектическая, для «полифониста», с упоением доводившего до эпатирующей, нередко чудовищной крайности полярные, взаимоисключающие убеждения -своих героев, почерпнутые из собственных сомнений и тайных помыслов (метoда -Ставрогина!), как несовместно с той апологией личной свободы, которую вычитывают в романах Достоевского (вчитывают в них?), категорическое неприятие самого факта наличия иных убеждений. «К этим словам не прислушивались достаточно серьезно, а их следует очень запомнить»[2] — справедливо замечает Ю. Никольский.
Рассказ Достоевского о посещении Тургенева и разговоре с ним занимает две с небольшим из одиннадцати страниц письма[3], то есть менее чем пятую его часть, располагается он ближе к концу подробного и эмоционального послания, и смысл этого фрагмента, обретшего самостоятельную историко-литературную значимость, вряд ли может быть адекватно понят вне контекста. Письмо начинается с изъявлений дружеских чувств к адресату, А. Н. Майкову, с которым Достоевский, по его словам, чем острее ощущает «сходство и стачку» мыслей и чувств, тем болезненнее переживает свое пребывание «на чужой стороне, где нет не только русского лица, русских книг и русских мыслей и забот, но даже приветливого лица нет». Далее: после просьбы не рассказывать о содержании письма «кому не нужно знать», следует изложение событий и настроений последних четырех месяцев жизни: причины отъезда за границу, опасения за молодую жену — «что соскучится вдвоем со мною» — и восхищение ее характером; невозможность работать, безденежье, муки от тоски и от жары, переезд из Берлина в Дрезден, впечатления от немцев и русских за границей и от России издалека; беременность жены, тревога об оставшихся в Петербурге без материальной поддержки пасынке Паше и жене покойного брата Эмилии Федоровне и, наконец, история «подлостей и позоров» или, иначе, баденского «ада», где Достоевский все, что у них с женой было, и все, что, по его просьбам, присылалось Катковым, а также все, что удавалось заложить (вещи жены), проигрывал в рулетку. Вот там-то, в этом «аду», в разгар игорной лихорадки, и посетил Достоевский Тургенева, от идеологически насыщенного, исполненного негодующего пафоса рассказа о котором он вновь обращается к повествованию о своем бедственном материальном положении, к мучительным и безотрадным «денежным расчетам», к надеждам на новый еще не написанный роман («Идиот»), который должен поправить его дела, и в счет будущих поступлений от редакции «Русского вестника» -(«А что она вышлет — в этом нет сомнения, только бы я выслал им роман. А я вышлю. Это тоже без сомнения») он умоляет своего корреспондента прислать денег: «Голубчик, спасите меня! Заслужу Вам вовеки дружбой и привязанностию. Если у Вас нет, займите у кого-нибудь для меня. Простите, что так пишу: но я ведь утопающий!» — читатель не может не почувствовать, в каком крайнем, отчаянном положении находится человек, пишущий эти строки, и не посочувствовать ему, и не усомниться: нужно ли было делать их всеобщим достоянием, тем более стоит ли штудировать, не следовало ли, вняв авторской мольбе: «Но пишу только для Вас, одного. Не отдавайте меня на суд людской!», — скрыть их в семейном архиве. Последнее, возможно, и было бы правильно, если бы здесь же, в этом же письме, не была подвергнута жесткому суду—осуждению другая публичная фигура, Иван Сергеевич Тургенев, и если бы эти оценки не были запущены в историко-литературный обиход самим Достоевским, который явно очень хотел сделать всеобщим достоянием свой конфликт с Тургеневым, — сле-довательно, наш интерес к его письму и к тому, что стоит за этим письмом, вполне -правомерен.
А интерес этот неизбежно порождает вопрос: зачем Достоевский в разгар своих баденских страстей, «хоть и откладывал заходить к Тургеневу, решился наконец ему сделать визит»? Какова была цель этого посещения? Дружеская встреча-беседа? Но: «Откровенно Вам скажу, — комментирует он свой рассказ, — я и прежде не любил этого человека лично». И тут же следует примечательная оговорка: «Сквернее всего то, что я еще с 67 года, с Wisbaden’a, должен ему 50 талеров (и не отдал до сих пор!)». Дата здесь указана неверно, что объясняется взвинченным состоянием автора письма, которое пишется в 67-м году, долг же Тургеневу был сделан в 1865-м. 3 (15) августа 1865 года Достоевский обращался к «добрейшему и многоуважаемому Ивану Сергеевичу» с изложением собственного отчаянного положения («Пять дней как я уже в Висбадене и всё проиграл, всё дотла, и часы, и даже в отеле должен») и просьбой прислать 100 талеров с учетом того, что — «раньше трех недель, может быть, Вам и не отдам. Впрочем, может быть отдам и раньше» (28, кн. 2, 128). Тургенев просьбу выполнил наполовину: прислал 50 талеров. «Хоть и не помогли они мне радикально, но все-таки очень помогли. Надеюсь скоро возвратить Вам» (28, кн. 2, 129), — отвечал на присылку денег Достоевский, однако, как указано в примечаниях со ссылкой на А. Г. Достоевскую, «Достоевский забыл об этом долге и вернул его лишь в 1876 г.» (28, кн. 2, 422). В полном собрании сочинений Тургенева указана другая дата возвращения долга: июль 1875 года[4], которая подтверждается воспоминаниями А. Г. Достоевской. Любопытно, что Тургенев, в свою -очередь, забыл сумму долга и, получив, наконец, свои 50 талеров, переданные Достоевским через П. В. Анненкова, попросил вернуть еще 50. Недоразумение разъяснилось с помощью найденных расписок, но взаимной симпатии оно, разумеется, не прибавило, к тому же привело к разрыву отношений Тургенева с посредником — А. Ф. Онегиным (А. Ф. Отто), который много лет спустя, в 1888 году, когда уже ни Достоевского, ни Тургенева не было в живых, с сожалением напоминал Анне Григорьевне о своей невольной плачевной роли в этой истории: «Я пережил тогда тяжелые минуты, ибо вы сами доверчиво изложили мне общее положение дел, а потом Федор Михайлович доказал, волнуясь и кипя, что требование Ивана Сергеевича было более, чем несправедливо. По свойственной мне несчастной резкости, я написал тогда резкое письмо Ивану Сергеевичу. Дело выяснилось: Иван Сергеевич сознался в своей ошибке, но я почти утратил его дружбу, как всегда бывает с третьим лицом, замешанным в ссору двух других»[5]. А так как эти двое других были величинами вневременной значимости, к тому же один из них оставил следы ссоры в своем творчестве, то в историю эту невольно вовлекаются новые лица, и вот уже как совершенно достоверные, не подлежащие ни малейшему сомнению и не подвергающиеся критической оценке ни в рамках своего контекста, ни в сопоставлении с другими важными документами и художественными произведениями, излагаются высказанные Достоевским в адрес Тургенева обвинения в том, что он смысл своего романа «Дым» выразил в «фразе: „Если бы провалилась Россия, то не было бы никакого убытка, ни волнения в человечестве“», что он «ругал Россию и русских безобразно, ужасно», утверждал, что «есть одна общая всем дорога и неминуемая — это цивилизация и что все попытки русизма и самостоятельности — свинство и глупости»»[6]. В противовес этой не ведающей сомнений категоричности процитируем Ю. Никольского, который анализирует тот же фрагмент письма: «Достоевский упрекал Тургенева, почему тот сказал, что гибель России не отразится на мировой жизни. Да, это правда, Тургенев так говорил. Но что ему это было больно — Достоевский этого не заметил»[7]. Тут необходимо уточнение: так говорил не Тургенев, а герой романа «Дым» Потугин, и при этом он не злорадствовал и не злопыхательствовал, а, веруя в крепость русской натуры, которая нужное переварит, а чуждое отторгнет, ратовал за то, чтобы взять у Европы все лучшее, чего она достигла и чем готова и может поделиться с Россией. Но точно так же думал и писал в 1861 году сам Достоевский, отвечая на предполагаемые возражения противников просвещения народа: «Но что же, скажут нам, вы хотите сделать с вашим образованием? чего достигнете? Вы хотите перейти к народному началу и несете народу образование, то есть ту же европейскую цивилизацию, которую сами признали не подходящую[8] к нам. Вы хотите переевропеить народ? — Но возможно ли, отвечаем мы, чтоб европейская идея на совершенно чуждой ей почве принесла те же результаты, как и в Европе. У нас до того всё особенно, всё непохоже на Европу во всех отношениях: и во внутренних, и во внешних, и во всевозможных, — что европейских результатов невозможно добыть на нашей почве. Повторяем: что подходит к нам — останется, что не подходит — само собою умрет» (18, 68).
Разумеется, Потугин высказывает много жестких, нелицеприятных слов в адрес собственного отечества, но это слова не ненависти и презрения, а любви, окрашенной глубокой горечью: «Да-с; я и люблю и ненавижу свою Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину. Я теперь вот ее покинул: нужно было проветриться немного после двадцатилетнего сидения за казенным столом в казенном здании; я и покинул Россию, здесь мне очень приятно и весело; но я скоро назад поеду, я это чувствую. Хороша садовая земля… да не расти на ней морошке!» (Т. 9, 174). Вычитать здесь измену национальным интересам можно только при очень предвзятом настрое. «В конце концов, я считаю себя большим патриотом, чем те, кто упрекает меня в недостаточной любви к отечеству» (ТП. 6, 424) — совершенно справедливо замечал Тургенев, опасавшийся культивируемого славянофилами национального самодовольства и замкнутости, обрекавших, по его мнению, Россию на неизбывную отсталость. «Мне кажется, — писал он в мае 1867 года П. В. Анненкову, — еще никогда и никого так дружно не ругали, как меня за „Дым“. Камни летят со всех сторон. Ф. И. Тютчев даже негодующие стихи написал. И представьте себе, что я нисколько не конфужусь: словно с гуся вода. Я, напротив, очень доволен появлению моего забитого Потугина, верующего единственно в цивилизацию европейскую, в самый разгар этого всеславянского фанданго с кастаньетками, в числе которого так потешно кувыркается Погодин» (ТП. 6, 258). Было время — а именно за десять лет до «Бесов», — когда Достоевский тоже обвинял славянофилов в том, что они, вместо «настоящего понятия о России», выстроили «какую-то балетную декорацию», и указывал, что хотя в них «много любви к родине, но чутье русского духа они потеряли» (18, 115), в то время как «западничество и даже самые последние его край-ности были вызваны непременным желанием самопроверки, самопознания ‹…›, то есть ‹…› самим процессом жизни» (19, 60). И риторический вопрос, с которым он в 1861 году обращался к неистовым ревнителям из числа славянофилов, обвиняя их в «фанати-ческом исступлении»: «Неужели любить родину и быть честными дано в виде привилегии только одним славянофилам?» (19, 59) — можно в конце концов переадресовать и ему самому, ставшему вскоре одним из этих ревнителей.
Следует сказать, что, излив душу сначала в письме Майкову, а потом в романе «Бесы», Достоевский не успокоился на предмет «Дыма» в его «Записной тетради 1875–1876 гг.» (25, 66–120) Потугин присутствует в качестве раздражителя и оппонента едва ли не чаще самого Тургенева, вернее, как заместитель последнего, да и роман в целом вновь и вновь подвергается переоценке. «Я потому, что перечел „Дым“. Несколько слов о „Дыме“ (едких)» (25, 91) — планируемая статья не состоялась, а едкие слова -остались в черновиках и представляют немалый интерес с точки зрения не только идеологических, но и художественных разногласий Достоевского с Тургеневым:
«В „Дыме“ Тургенева заметно страшное падение художественности.
Он не знает России. Что за люди? Что за лица? Что за Губарев? Что за женщины с новейшими машинами: Всё сочинено» (25, 77).
Категорически не нравится Достоевскому Литвинов — ни личностно, ни по способу изображения, ни по отношению к нему автора: «Жалкая роль, сам не верил в искренность побега и говорил себе, что это в романах, да в Симбирской губернии от скуки, — а когда Ирина отказалась, первый на нее разъярился. Даже страсти нет плотской. Ч[ерт] знает что такое. Его бы надо реально и обличая выставить, а у Тургенева идеально — и вышло дрянь (этакий тип выставляют реально, то есть обличая)»; «О, если бы это (Литвинов) был психологический этюд. Порисоваться вздумал над бедным существом. Зверская жестокость». Достоевский явно примеривается к герою и ситуации, мысленно проигрывая свои варианты и обнаруживая в этих рассуждениях кардинальное отличие собственной художественной манеры от тургеневской. Но главное все-таки идеология: «И этому ли вместе с Потугиным решать судьбу России под русским деревом в Баден-Бадене? Молчите, вы не компетентны, вы недоросли русской жизни и комические дурачки». И вновь в адрес самого автора: «Тургеневу недостает знания русской жизни вообще. А народную он узнал от того дворового лакея, с которым ходил на охоту („Записки охотника“), а больше не знал ничего» (25, 119, 83, 91).
Упреки эстетического плана чрезвычайно интересны тем, что приоткрывают самый способ художественного мышления Достоевского, который жаждет «внедрить» звер-скую жестокость, психологический садизм в героя, в котором ничего подобного нет и быть не может, но вот этому-то он явно не верит или просто считает такой вариант неинтересным. Что же касается упреков Достоевского Тургеневу в том, что он, живя вне России, «фактов не знает», не знает «русскую жизнь вообще», то их замечательно парирует Ю. Никольский: «Тургенев знал другие факты. У Тургенева было совершенно противоположное Достоевскому мировоззрение, и к нему подбирались другие факты»[9].
Так негодующе припоминавший в момент встречи с Тургеневым, а затем воспроизводивший в письме к Майкову высказывания Потугина, Достоевский не мог не помнить и кивок этого героя в сторону бегущего рысцой князя Кокo, который, «вероятно, спустил в четверть часа за зеленым столом трудовой, вымученный оброк полутораста семейств» и при этом готов «почесать зубки насчет гнилого Запада» (9, 175), — кивок, объективно метивший и в него, Достоевского, пришедшего к яростно обличаемому им «русскому изменнику» в разгар собственных игорных страстей, — и это наверняка еще больше усиливало его неправедный гнев.
Тем не менее, кроме процитированной выше фразы о долге, никаких больше упоминаний о деньгах в «тургеневском фрагменте» письма к Майкову нет, — и это притом что он с обеих сторон «зажат» игорной (денежной) тематикой. Непосредственно перед ним подводятся плачевные итоги семинедельного пребывания в Бадене и сообщается о встрече с И. А. Гончаровым, который страдал тем же пороком, что и Достоевский, хотя, по-видимому, в меньших масштабах, и — «милый человек» — одолжил Достоевскому 60 франков, когда тот в очередной раз проигрался дотла. Гончаров, о ревниво-болезненном отношении которого к Тургеневу хорошо известно, появляется в этом жизненном сюжете по совершенно романическим законам и именно он подталкивает Достоев-ского к Тургеневу: «Гончаров всё мне говорил о Тургеневе, так что я, хоть и откладывал заходить к Тургеневу, решился наконец ему сделать визит». По окончании же «тургеневского фрагмента», венчающегося досадливым «Но черт с ними со всеми!» («с ними» — это все с тем же Тургеневым, ибо никто больше, кроме самого Достоевского, в этой истории не фигурирует.— Г. Р.) происходит возвращение рассказа в русло главной темы: «Теперь выслушайте, друг мой, мои намерения: я, конечно, сделал подло, что -проиграл» и т. д.
Если мы к тому же учтем, что рассказ о злополучном визите находится в той части письма, которая обозначена словами «тут начну Вам описывать мои подлости и позоры»; если примем во внимание самоаттестацию: «А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил»; если проникнемся состоянием человека, который соблазнен «такой легкой и возможной возможностью поправить всё!»; который наблюдает чужую везучесть в игре и думает: «Чем они святые? мне деньги нужнее их» (мотив Раскольникова!); да к тому же ненавидит свое настоящее вынужденное окружение («О, как подлы при этом немцы, какие все до единого ростовщики, мерзавцы и надувалы!»); если мы услышим отчаянные мармеладовские ноты в рефрене, сопровождающем сообщения о том, как Катков, в ответ на очередную просьбу прислать деньги наперед, в счет будущего гонорара за ненаписанный еще роман, раз за разом выполняет ее: «Ну-с, ведь прислал! Прислал!», — если мы прочувствуем-поймем весь сложный комплекс страстей и обстоятельств, мучивших в этот момент Достоевского, то цель его прихода к Тургеневу станет почти очевидной — судя по всему, Достоевский приходил к Тургеневу в надежде одолжить денег.
Косвенное, но очень убедительное подтверждение находим в мемуарах Анны Григорьевны Достоевской, которая, при всей своей сдержанности и деликатности, вспоминая об этом моменте жизни, называет его «кошмарным», и, описывая метания своего мужа, не успевавшего выиграть или получить деньги, как тотчас их опять проигрывал, воссоздает красноречивую картину: «Когда идти на рулетку было не с чем и неоткуда было достать денег, Федор Михайлович бывал так удручен, что начинал рыдать, становился передо мною на колени, умолял меня простить его за то, что мучает меня своими поступками, приходил в крайнее отчаяние»[10]. Совершенно очевидно, что человек, пребывающий в таком состоянии, спешит с утра к старому знакомому не для чаепитий и светских бесед и даже не для литературно-идеологических дебатов.
Более того: в дневнике Анны Григорьевны есть прямое подтверждение правильности нашего предположения. Процитируем эту запись в том ее контексте, которым она окружена в известной статье А. Долинина «Тургенев в „Бесах“», ибо этот контекст-комментарий наглядно демонстрирует то, как факты превращаются в мифы.
«Очень любопытно, — пишет Долинин, комментируя запись от 10 июля 1867 года, — что в этой же записи от 10/VII имеются такие слова: „Я была очень, очень рада, что выигрыш поможет нам хоть сколько-нибудь продержаться, что не придется ходить к Тургеневу и просить у него дать нам денег до присылки Каткова“». Значит, возможность такая не исключалась, отношения были, по-видимому, по крайней мере внешне, довольно дружеские. Анна Григорьевна передает — конечно, со слов Достоевского, — что после разговора «расстались они дружески и Тургенев обещал дать книгу — очевидно, «Дым». А разговаривали они так, что Достоевский говорил «больше с юмором, чем еще больше сердил Тургенева», а тот был «ужасно как озлоблен, ужасно желчен и поминутно начинал разговор о своем новом романе. Федя же ни разу о нем не заговорил». Если то, что передает Анна Григорьевна, верно, то тем более должны мы исключить в этом столкновении личный момент»[11].
У нас нет ни малейших оснований не верить Анне Григорьевне. Все, что пишет эта добросовестнейшая «стенографка», замечательная женщина, в которой, по свидетельству ее мужа, было тогда еще «много детского и двадцатилетнего», несомненно, чистая правда — но не правда события, свидетелем которого она не была, а правда изложения, интерпретации, правда слов Достоевского. И эти зафиксированные женой слова, кардинально расходящиеся с его собственными, написанными более чем месяц спустя раскаленными словами письма к Майкову (уже можно было давно остыть и успокоиться!), вопреки усилиям рассказчика и в силу очевидности этих усилий переадресовать свои чувства другому, наглядно свидетельствуют о том, кто из собеседников на самом деле во время разговора был ужасно как озлоблен, ужасно желчен и поминутно начинал разговор о романе «Дым» — настолько ужасно и поминутно, что очень хотел это скрыть от своей юной жены, но взорвался и разразился этими чувствами в письме к другу. При всем желании, никак не получится последовать совету Долинина и «исключить в этом столкновении личный момент», тем более что он очевидно присутствует в оценках самого Долинина, который опускает очень существенные подробности цитируемой дневниковой записи.
Запись эта начинается словами: «Сегодня мы встали в десять часов, Федя отправился к Тургеневу, у которого просидел часа с полтора. От него Федя пошел на рулетку, взяв с собою пять золотых; у меня осталось дома 10». Далее, после подробного рассказа о времяпрепровождении самой Анны Григорьевны в отсутствии мужа, следует новое упоминание Тургенева в контексте темы игры; Достоевский вернулся домой с проигрышем, взял у жены еще 5 золотых, а через некоторое время вернулся с выигрышем: «…было сорок шесть новых монет, целый кошелек монет! Я была ужасно рада, потому что теперь наше существование опять хоть сколько-нибудь обеспечено. ‹…› Я была очень, очень рада, что выигрыш поможет нам хоть сколько-нибудь продержаться, что не придется ходить к Тургеневу и просить у него дать нам денег до присылки Каткова». После того как супруги Достоевские отобедали с кофеем, свечами, вином и цветами, Ф. М. опять отправился на рулетку и все проиграл, что вызвало у него соответствующую реакцию: «Это ужасно рассердило Федю, и он, не зная, на что сердиться, начал бранить, зачем так долго не темнеет». И уже в самом конце этого мучительного дня, за вечерним чаем, как пишет Анна Григорьевна, «Федя рассказал мне свой визит к Тургеневу». К этому приведенному нами в передаче Долинина рассказу Анна Григорьевна добавляет свое мнение о Тургеневе: «Странный это человек, чем вздумал гордиться, — тем, что он сделался немцем? Мне кажется, русскому писателю не для чего бы было отказываться от своей народности, а уж признавать себя немцем — так и подавно. И что ему сделали доброго немцы, между тем как он вырос в России, она его выкормила и восхищалась его талантом. ‹…› Ну, да бог с ним, хотя я знаю, что Федю разговор с Тургеневым ужасно как рассердил‹а› и взволновала эта подлая привычка людей отрекаться от родного»[12]. Эти наивные суждения ни в коей мере не заслоняют от внимательного читателя тот контекст, в котором прозвучали обвинения по адресу Тургенева и, в частности, собственное Анны Григорьевны наблюдение, что раздраженный Достоевский, «не зная, на что сердиться, начал бранить, зачем так долго не темнеет»…
Чувствуя невозможность всецело положиться на версию жены писателя по причине ее несоответствия свидетельствам Тургенева, которые он приводит, и — еще более — «показаниям» самого Достоевского, которые не приводит, Долинин небрежно отмахивается от оценки ситуации — «безразлично, кто прав», но тут же обвиняет Тургенева в том, что он «позволил себе сочинить про Достоевского (в письме к Милютиной) двойную неправду». Доказательством служит исследование «Бесов» на предмет содержащихся в них пародий на тургеневские тексты, из коего следует, что Достоевский пародировал не только «Призраки», на что указывает в своем письме к М. А. Милютиной Тургенев, но и «Казнь Тропмана», «Довольно» и «По поводу „Отцов и детей“»; «Призраки» же «пародированы мягче, добродушнее, гораздо слабее других»[13]. Мягко скажем: странное доказательство и странное основание для обвинения во лжи.
Из упомянутого Долининым письма И. С. Тургенева М. А. Милютиной от 3 (15) декабря 1872 очевидно, что корреспондентка Тургенева (ее послание не сохранилось) выразила ему сочувствие в связи с тем, что Достоевский сделал пародию на «Призраки», Тургенев же в ответ не констатирует факт пародии, а просто подтверждает его, откликается на эту констатацию и на выраженное ему сочувствие, которое, между прочим, даже вызывает у него досаду, выплеснутую в письме к П. В. Анненкову: «Вот охота — и негодовать и утешать!» (ТП. 10, 46) Где здесь обман? Совершенная правда и то, что Достоевский осыпал автора «Призраков» «благодарственными и похвальными письмами» (ТП. 10, 39), а до публикации упрашивал дождаться возобновления «Эпохи» и не отдавать повесть в другое издание: «Если Вам только возможно, то есть если Вы найдете хоть самомалейшую возможность повременить печатанием „Призраков“ хоть до осени, то ради Христа повремените» (28, кн. 2, 35), — писал он в июне 1863 года. Брат же выговаривал Ф. М. за то, что он проявил нерешительность и не забрал у Тургенева повесть при личном свидании: «Ты такого маху дал, что и сказать тебе не могу. И что тебе за дело знать о положении журнала? Ты должен был говорить, что знаешь, а там что Бог даст. Была бы повесть только в руках. Знаешь ли ты, что значит теперь для нас Тургенев? ‹…› Если можно, на обратном пути заезжай в Баден и исхить у него повесть» (28, кн. 2, 388). Тургенев не мог не почувствовать этой заинтересованности, что теперь наверняка усиливало чувство обиды. Что же касается того, что «Призраки», по мнению Долинина, якобы спародированы мягче, чем другие тургеневские произведения, то под мягкостью, по-видимому, следует понимать объем пародируемого материала: в этом смысле «Призраки» действительно задеты меньше, чем «Довольно», однако в целом пародия получилась издевательской и очень поверхностной, не затрагивающей сути не только первой, фантастической, но и второй, лирико-философской, исповедальной повести. В любом случае, это не отменяет сам факт пародирования. Есть тут и еще один очень показательный нюанс. Тургеневские «Призраки» уже становились объектом пародии — со стороны М. Е. Салтыкова-Щедрина, — и реакция Тургенева была более чем благодушной. В феврале 1870 года (незадолго до «Бесов») он пишет Анненкову: «Во втором нумере „Отечественных записок“ я уже успел прочесть продолжение „Истории одного города“ -Салтыкова и хохотал до чихоты. Он нет-нет, да и заденет меня; но это ничего не значит: он прелестен» (ТП. 8, 181). То есть дело не в самой пародии — дело в контексте и в акцентах, которые в «Бесах», в отличие от «Истории одного города», расставлены по принципу не смех, а явно злость. Обвинять же Тургенева в «двойном обмане» там, где и единич-ного не было, и при этом не видеть в столкновении с ним Достоевского личного момента, в нападках на «Дым» усматривать исключительно соображения «высшего -порядка»[14], а, главное, в знаменитом письме не почувствовать бурно кипящего и через месяц после встречи с Тургеневым раздражения его автора и не заметить вопиющего расхождения между содержащейся в нем версией и изложением столкновения с Тургеневым в дневниковой записи А. Г. Достоевской, значит игнорировать очевидное в пользу желаемого.
Повторимся: судя по всему, визит Достоевского к Тургеневу был вызван соображениями отнюдь не «высшего порядка». Как очевидно из непосредственного (письмо Майкову) и опосредованного (воспоминания и дневник жены) контекста, Достоевский пришел к Тургеневу за деньгами. Однако просьба, скорее всего, даже не была высказана (нет упоминаний о ней и в письмах Тургенева, отражающих этот визит), по-видимому, гость осознал ее невозможность, унизительность в ситуации, когда не возвращен прежний долг, и тут же почувствовал себя уязвленным и этой невозможностью, и самим приемом: «Не люблю тоже его аристократически-фарсерское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щеку. Генеральство ужасное…» — эта аттестация приемов хозяина плохо сочетается с содержащимся ниже утверждением: «Нашел я его страшно раздраженным неудачею „Дыма“»; очевидно, что автор письма собственное мучительное состояние, в том числе пришедшееся кстати и многократно усиленное другими чувствами неприятие последнего тургеневского романа («…а главное, его книга „Дым“ меня раздражила») экстраполировал на собеседника. Истерзанный мучительной страстью к игре, чувством вины перед «юным существом», за которое взял на себя ответственность, жаждущий немедленно раздобыть денег, больной («нервное и мозговое расстройство мое было невыносимо» — так описывает он состояние свое перед отъездом за границу; «характер мой больной», «немцы успели-таки расстроить мои нервы до злости» — это уже баденское положение дел; о том же — Анна Григорьевна: «…скоро я поняла, что это не простая „слабость воли“, а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может. С этим надо было примириться, смотреть на увлечение игрой как на болезнь, против которой не имеется средств»[15]), — со всем этим тяжким моральным и психологическим грузом он оказывается лицом к лицу с благополучным, спокойным, успешным соперником, живущим на доходы от имения в собственном баденском доме, который (Достоевский этого не знает, но чувствует) называет «моей родиной, моим гнездом» (ТП. 6, 224), к тому же регулярно получающим гонорары более солидные, чем гонорары Достоевского (не следует забывать, что в момент этой встречи Тургенев действительно был литературным «генералом» — он уже написал все, кроме последнего, свои романы, а Достоевский-романист только начинался), да еще, как по чьему-то наущению-сценарию, из-за кулис выглядывает тургеневский недоброжелатель и ревнивец Гончаров, да еще эта простая искусительная мысль: «Мне деньги нужнее их»,— наложившаяся на давно засевшую в Достоевском обиду: «Ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу. Тургенев умер бы от одной мысли» (28, кн. 2, 160). Как тут было не сорваться… И он сорвался. Сначала при свидании с Тургеневым, затем в письме, выплеснув свой гнев в негодующем, захлебывающемся, торопливом и нелогичном, а потому больше саморазоблачительном, чем обличительном представлении своего собеседника, который якобы «наивно и неловко выказывал все раны своего самолюбия», «безобразно, ужасно» ругал Россию и русских, предлагал «ползать перед немцами», в общем, предстал «русским изменником, который бы мог быть полезен», а тем самым слишком оскорбил автора письма своими убеждениями, — хотя при этом между прочим сообщается, что «говорили о домашних и личных делах» (?) и «распрощались весьма вежливо» (!).
А через несколько лет из этого срыва и из этого гнева вырастают образы романа «Бесы».
Глава вторая. «Великий писатель»
«Все кармазиновские черточки можно возвести к Тургеневу, понятому под углом того определенного пристрастия, какое питал к нему Достоевский»[16], — с этим утверждением Ю. Никольского спорить не приходится. Однако Тургенев присутствует в «Бесах» отнюдь не только в образе Кармазинова и, опосредованно, в пародиях на свои произведения, — к нему в этом романе отсылает очень и очень многое, начиная с того, что он прямо упоминается на его страницах. Нет сомнений в том, что пара Ставрогин–Петр Верховенский являет собой полярно-пародийное отражение пары Базаров–Ситников, а сам Ставрогин — это в немалой степени зловещее «потустороннее» отражение мас-штабной фигуры трагического тургеневского героя. Сама проблема отцов и детей у Достоевского поставлена в том ракурсе, который неизбежно отсылает к тургеневскому варианту ее решения как к полемически переосмысляемому «первоисточнику». Чрезвычайно значимой — на наш взгляд, главной, — фигурой в рамках темы является Степан Трофимович Верховенский. Но начнем мы с Кармазинова, то есть с самого очевидного, вызывающего и провокационного выпада Достоевского в сторону оппонента, на что и обращает внимание в письме к М. А. Милютиной сам Тургенев: «Д[остоевский] позволил себе нечто худшее, чем пародию „Призраков“; в тех же „Бесах“ он представил меня под именем Кармазинова тайно сочувствующим нечаевской партии» (ТП. 10, 39). Если учесть, что в это время как раз идет суд над нечаевцами, с политического прожектерства скатившимися в уголовщину, то такая пародийно-художественная отсылка к Тургеневу как к циничному подстрекателю-соучастнику реальной бесовщины обретает отнюдь не только эстетический смысл и если не может служить прямым клеветническим доносом, то уж «донесением потомству» является несомненно.
Что же касается эстетического исполнения образа Кармазинова, то это в отличие от других, главных, героев «Бесов», сугубо памфлетный, одномерный, «плоский» персонаж, скользящий по поверхности художественного мира романа и служащий объектом всеобщего и разностороннего осмеяния и изобличения. Первое упоминание о нем звучит в сбивчивой речи Варвары Петровны Ставрогиной о ее сопернице по влиянию на местное общество губернаторше фон Лембке, которой «нувеллист» приходится родственником. «Конечно, он сам себя почитает великим. Надутая тварь!» — не церемонится с определениями Варвара Петровна, явно опасающаяся, что «великий писатель» не захочет возобновить с ней знакомство, а ее опустившийся друг Степан Трофимович Верховенский ударит перед ним лицом в грязь. Очевидно, что Кармазинов выступает здесь как некая ценностная инстанция, предполагаемая недосягаемость которой вызывает у честолюбивой Варвары Петровны досаду на незадачливого друга, не способного «стоять благородно свидетельством, продолжать собою пример» и потому обреченного на социальное поражение, формула которого — «Кармазинов к вам не поедет!» (10, 51–52).
Личное явление Кармазинова дано через другую призму — Хроникера, который предваряет описание своей встречи со знаменитостью развернутой, уничижительной характеристикой «великого писателя», которого таковым «величал Липутин» (многоступенчатая дискредитация: мало того что титул превращается в частное мнение, так еще и в ироническое мнение крайне сомнительного лица), а на поверку представляет собой «талант средней руки», из числа тех, что «на склоне почтенных лет своих обыкновенно самым жалким образом у нас исписываются, совсем даже не замечая этого» (10, 69). В этой данной поперек сюжетного движения, останавливающей его, неприязненно-язвительной характеристике, которая изобилует существенно превышающими уровень компетентности Хроникера подробностями проявлений барской спеси, болезненного самолюбия, истеричности, раздражительности и мстительности утратившего талант Кармазинова, совершенно очевидно авторское личное, резвящееся злорадством присутствие, так что вполне уместно будет для сравнения привести, в дополнение к уже цитировавшемуся письму А. Н. Майкову, выдержки из писем Достоевского Н. Н. Страхову, прямо относящиеся к прототипу Кармазинова и практически совпадающие с текстом романа в формулировках и в тоне: «Я считаю Тургенева самым исписавшимся из всех исписавшихся русских писателей»; «„Король Лир“ Тургенева мне совсем не понравился. Напыщенная и пустая вещь. Тон низок. О, выписавшиеся помещики! Ей-Богу, не из зависти говорю»; «Если Вы признаете, что Тургенев потерял точку и виляет и не знает, что сказать о некоторых явлениях русской жизни (на всякий случай относясь к ним насмешливо), то должны бы были и признать, что великая художественная способность его ослабела (и должна была ослабеть) в последних его произведениях. Так оно и есть в самом деле: он очень ослабел как художник» (29, кн. 1, 129, 153, 216).
«Творческий портрет» Кармазинова завершается ироническим представлением его статьи, написанной «единственно с целию выставить себя самого» (10, 70) — этот фрагмент А. Долинин справедливо рассматривает как пародию на манеру повествования очерка «Казнь Тропмана», но при этом вряд ли справедливо и адекватно оценивает сам документальный рассказ Тургенева, вслед за Достоевским уличая автора в «ужасной заботе, до последней щепетильности, о себе, о своей целости и своем спокойствии, и это в виду отрубленной головы» (29, кн. 1, 128–129). Негодование Достоевского, который пережил ужас смертного приговора и устрашение процедурой казни, на отвернувшегося в последнюю минуту от жуткого зрелища Тургенева по-человечески очень понятно, и его словам — «человек, на поверхности земной, не имеет права отвертываться и игнорировать то, что происходит на земле, и есть высшие нравственные причины на то» (29, кн. 1, 128), — противопоставить нечего, потому что это тот случай, когда ничего не нужно и невозможно противопоставлять, — как невозможно упрекать и того, кто не выдержал этого ужаса и отвернулся. Но исследователь, всматривающийся не в само чудовищное зрелище, а в повествующий о нем очерк, вряд ли вправе делать обобщающие обвинительные заключения на основании специальной выборки цитат общим объемом не более страницы, игнорируя при этом остальные двадцать страниц текста. И, соответственно, вряд ли можно согласиться с Л. А. Николаевой, которая, ссылаясь на статью А. Долинина, полагает, что тема «Тургенев в „Бесах“» освещена «с исчерпывающей полнотой»[17]. Исчерпывающая полнота вообще вещь недостижимая, в данном же случае перед нами нарочитая неполнота, обеспечивающая тенденциозный крен: оставляя без внимания подробнейшее — и именно этой дробностью, детальностью своей фиксирующее абсурдность происходящего, — тургеневское описание приготовлений к казни и атмосферы вокруг нее, Долинин преувеличивает и искажает роль запечатленных в тексте личных ощущений автора-свидетеля, которые являются естественной и необходимой составляющей рассказа. Совершенно некорректно и сопоставление тургеневского очерка с аналогичным по предмету изображения фрагментом из романа «Идиот», в котором, как подчеркивает автор статьи, «исчезают подробности события перед глубиной переживаний казнимого; все переносится исключительно в плоскость психологиче-скую»[18]. Тургеневское произведение не роман, а документальный рассказ, цель которого состоит не в перенесении читателя в область художественного вымысла, а в донесении до него тех чудовищных подробностей, которые вопиют против казни. Свое невольное участие в этом событии автор очерка тоже рассматривает как бессмыслицу, заведомо парируя предъявляемые упреки: «Что касается до меня, то я чувствовал одно, а именно то, что я не был вправе находиться там, где я находился, что никакие психологические и философские соображения меня не извиняли» (14, 151) (выделено мной. — Г. Р.). И именно эта непростительность всего происходившего, включая собственное присутствие, беспощадно отмеченное своим внешним сходством с палачом, глубоко достоверно передана Тургеневым; как достоверно и мощно воспроизведена собравшаяся в ожидании казни толпа, гудящая грозным морским прибоем за стенами тюрьмы, а затем явленная воочию в разнообразии своих отдельных, бессмысленных, подобно всему происходящему, личин-проявлений; как достоверно и абсурдистски страшно воспроизведено движение группы привилегированных зрителей вместе с приговоренным по лабиринтам тюрьмы, в частности, то зловещее мгновение, когда гаснет свет и «тут же, между нами, вместе с нами, в глухой темноте — наша жертва, наша добыча… этот несчастный… и кто из нас, толкавшихся, теснившихся — он?», — а затем опять продолжается шествие-бегство маленькой, поневоле сплоченной группы по лестницам, коридорам, переходам: промчались, пронеслись, перескочили — наконец, очутились лицом к лицу с палачом, который появился из двери напротив, «важно выступая, в белом галстухе, в черной „паре“, ни дать ни взять дипломат или протестантский пастор» (14, 164)… Средневековое варварское действо изображено здесь в холодной и точной, «набоковской», стилистике XX века — Тургенев написал документально скрупулезное и в то же время художественно впечатляющее приглашение на казнь, в котором есть и описание гильотины, с ее зловещей «стройностью длинной, внимательно вытянутой, как у лебедя, шеи», с ее большим плетеным кузовом темно-красного цвета, в который палачи «бросят теплый, еще содрогающийся труп и отрубленную голову» (14, 156); есть и предчувствие-предвидение того момента, когда по покорно склоненной во время стрижки волос «тонкой, юношеской шее», «раздробляя позвонки, пройдет десятипудовый топор» (14, 166), — иными словами, по всему тексту разбросано, раздроблено описание казни, но самый ее момент, наступивший после того, как на приговоренного кинулись палачи, «точно пауки на муху», и «он вдруг повалился головой вперед и ‹…› подошвы его брыкнули» (14, 168), — самый этот момент Тургенев не увидел, потому что отвернулся. Это и ставится в вину. Но одно дело, когда счет предъявляет бывший каторжник Достоевский (бывших каторжников не бывает, пишет Лев Шестов), и совершенно другое, когда писателя упрекает ученый, весьма тенденциозно оперирующий историческими и художественными фактами.
Тургенев, между прочим, не в первый раз отвернулся. Когда-то давно, насмотревшись жестокостей по отношению к крепостным в имении своей матери и нахлебавшись этой жестокости лично, он тоже отвернулся и дал себе слово никогда в этом не участвовать. Ю. Айхенвальд, становясь на сторону Достоевского, видит в этом легкость, легковесность: «Достоевскому ‹…› ненавистен и прототип Кармазинова — за то, что он слишком изящен и складен, похож на новеллу своих сочинений и внешне разрешает трудные проблемы жизни — например, от скорбей и от болей России уезжает из России. Автор „Преступления и наказания“ сам ни от чего не уедет и мимо жизни не пройдет. Все коснется, болезненно коснется его души, и ничто не достанется ему легко и непринужденно»[19]. Но скорби и боли России, ее красота, поэзия и тайна, ее неповторимая глубинная, природная и национальная подлинность, ее сплетенные друг с другом пороки и достоинства, ее живые души, живое дыхание и живой облик, запечатленные в «Записках охотника», в романах и повестях Тургенева, неопровержимо свидетельствуют: образ отечества открывался не только из Мертвого дома и не только «судорожному писателю» Достоевскому, но и гармоническому, «изящному» Тургеневу, и даже из его прекрасного далека. Европеец по образованию, по культуре, по образу и месту жизни, Европой принятый и признанный, Тургенев творчески питался только Россией, только о ней и для нее писал и лучше всех своих недоброжелателей понимал, как дорого платит за отрыв от почвы: «Никакого нет сомнения, что русский писатель, поселившийся в Бадене, тем самым осуждает свое писательство на скорый конец: я на этот счет не обманываюсь — но так как этого переделать нельзя — то и толковать об этом нечего» (ТП. 8, 171). При этом писал только о том, что очень хорошо, глубоко знал, тщательно изучил.
Ну, а то что князь Мышкин, которого Долинин противопоставляет в этом плане Тургеневу, на казнь «смотрел как прикованный, глаз оторвать не мог» (8, 54), — так ведь на то он и князь Мышкин. Следует заметить, что его рассказ о смертной казни, в качестве визитной карточки предъявляемый благополучным, любопытствующим дамам, и более того — предложение сюжета картины на эту страшную тему избалованной барышне-дилетантке, объективно (если отвлечься от самого рассказчика) выглядит едва ли не кощунством, но — опять-таки — все искупается фигурой и личностью рассказчика. В любом случае, сопоставление романного и очеркового эпизодов требует корректировки на жанр, предмет, цель, характер высказывания, чего не делает А. Долинин и вслед за ним не учитывают Л. Николаева, А. Чудаков и другие исследователи.
Самого же Достоевского в очерке Тургенева действительно могло задеть не только и даже не столько то, на что он прямо указывает, сколько то, о чем умалчивает, а именно — игнорирование его, Достоевского, страстных, психологически и философски насыщенных размышлений на эту тему, вложенных в уста князя Мышкина. Слова Тургенева о том, что «никакие психологические и философские соображения» не извиняли его присутствия на этом чудовищном мероприятии, безусловно могли быть восприняты Достоевским как полемический выпад. Кроме того, Тургенев дает «альтернативное» предложенному Достоевским (читал ли он роман «Идиот»? помнил ли о нем в момент написания очерка? было ли это сознательное или невольное игнорирование?) описание состояния приговоренного в последние минуты перед казнью: «Невольно ставил я себе вопрос: о чем думает в эту минуту эта столь покорно наклоненная голова? Держится ли она упорно и, как говорится, стиснув зубы, за одну и ту же мысль: „Не поддамся, мол, я“; проходят ли вихрем по ней разнообразнейшие — и вероятно, всё незначительные воспоминания прошлого; представляется ли ей с какой-нибудь особенной предсмертной гримасой один из членов семейства Кинков; или она просто старается ни о чем не думать, эта голова, и только твердит самой себе: „Это ничего, это так, вот мы посмотрим…“, и будет она так твердить до тех пор, пока смерть не обрушится на нее — и отпрянуть будет некуда…» (14, 166). Следует подчеркнуть — и это очень существенное обстоятельство, предопределяющее психологическое решение, с одной стороны, романной, с другой стороны, очерковой сцены, — что, в отличие от неповинного в душегубстве писателя Достоевского, пережившего свое приглашение на казнь из-за причаст-ности радикальному политическому движению, Тропман, о котором пишет Тургенев, — буквальный убийца, «злое и гадкое животное» (14, 154) в глазах коменданта тюрьмы, недоумевавшего по поводу участия в его казни группы почтенных наблюдателей. А один из этих наблюдателей, писатель Тургенев, мучимый сознанием: «мы никакого права не имеем делать то, что мы делаем, ‹…› присутствуя с притворной важностью при убиении нам подобного существа, мы ломаем какую-то беззаконно-гнусную комедию» (14, 159), — эту невольную вину и попытался искупить тем, что честно и подробно рассказал о том, чему стал свидетелем, так чтобы и читатель почувствовал ужас и отвращение. Не зная и не считая возможным и уместным домысливать душевное состояние обреченного гильотине убийцы — дело здесь не в отсутствии дара перевоплощаемости, как считает А. Долинин[20], а вслед за ним повторяет А. Чудаков[21], а в честности и корректности очеркиста по отношению к реальному человеку, чья душа от него наглухо закрыта, — Тургенев тщательно фиксирует только то, что видит, почтительно останавливаясь перед неведомым. Вырвав из контекста фразу, которая якобы изобличает автора в эгоистиче-ском самососредоточении, — «Скажу кстати, что если бы Тропман стал вопить и плакать, нервы мои наверное бы не выдержали и я убежал бы», — Долинин иронизирует («Но, к счастью для русской литературы, Тропман не плакал, и Тургенев остался»[22]) и искажает ее смысл, так как не приводит всего фрагмента, эмоциональной подводкой к которому служит эта фраза. Далее у Тургенева читаем: «Но при виде этого спокойствия, этой простоты и как бы скромности, все чувства во мне — чувство отвращения к безжалостному убийце, к извергу, перерывавшему горла детей в то время, когда они кричали: maman! maman! — чувство жалости наконец к человеку, которого смерть уже готовилась поглотить, — исчезли и потонули в одном: в чувстве изумления. Что поддерживало Тропмана? То ли, что он хотя не рисовался, однако все же „фигурировал“ перед зрителями, давал нам свое последнее представление; врожденное ли бесстрашие, самолюбие ли, возбужденное словами г. Клода, гордость борьбы, которую надо было выдержать до конца, или другое, еще не разгаданное чувство?.. Это тайна, которую он унес с собой в могилу» (14, 163).
Упоминание собственной трусости необходимо было Тургеневу не для рисовки, а для того, чтобы по контрасту показать загадочное спокойствие преступника, заставившее впечатлительного наблюдателя забыть свои естественные страхи и всецело переключиться на состояние другого, проникнуться изумлением перед ним. Более того: этот эпизод наглядно свидетельствует о том, что главным предметом интереса для Тургенева всегда, о чем бы он ни писал, является человеческая личность, к тайне которой он относится трепетно — идет ли речь о возвышенных героях его повестей и романов или о реальном страшном преступнике, — даже в виду отрубленной головы. Там же, где недоброжелатели усматривают кокетство и «отсутствие перевоплощаемости», на самом деле налицо честность (предположения есть — домыслов никаких), деликатность (за героем безусловно признается право на личностную неприкосновенность), стремление к предельной объективности и гуманистическое чувство, которое не приемлет чьего бы то ни было права отнимать жизнь. Дополнительное подтверждение и развитие темы находим в письме к П. В. Анненкову, в котором сопрягаются две смерти — писателя, общественного деятеля, друга и оппонента Тургенева, фигуры масштабной, историче-ской — А. И. Герцена, — и все того же Тропмана: «Вероятно, все в России скажут, что Герцену следовало умереть ранее, что он себя пережил; но что значат эти слова, что значит так называемая наша деятельность перед этою немою пропастью, которая нас поглощает? Как будто жить и продолжать жить — не самая важная вещь для человека? Смерть мне потому особенно „смердит“, что я имел на днях совершенно неожиданный случай нанюхаться ее вволю, а именно через одного приятеля я получил приглашение (в Париже) присутствовать не только на казни Тропмана, но при объявлении ему смертного приговора, при его „toilette“ и т. д. Нас было всего восемь человек. Я не забуду этой страшной ночи, в течение которой „I have supp’d full of horrors“[23] и получил окончательное омерзение к смертной казни вообще и к тому, как она совершается во Франции в особенности. Я начал уже письмо к вам, в котором рассказываю всё подробно и которое вы потом, если вздумаете, можете напечатать в „С.-Петербургских ведомостях“. Скажу теперь только одно — что подобного мужества, подобного презрения к смерти, как в Тропмане, я и представить себе не мог. Но вся вещь — ужасна… ужасна…» (ТП. 8, 168–169). Подробное письмо к Анненкову и есть очерк «Казнь Тропмана», который будет опубликован в «Вестнике Европы» (1870, № 6). Полагаем, что князь Мышкин разделял эту мысль: как будто жить и продолжать жить — не самая важная вещь для человека? Его ведь именно в том и обвиняют суровые критики, что смерть ему смердит, что он ее игнорирует, от нее отворачивается, а столкнувшись с ней лицом к лицу, он тоже жалеет живого, даже если этот живой — убийца.
Возвращаясь к тексту романа «Бесы», от которого мы по необходимости так надолго уклонились, заметим, что, пародируя манеру тургеневского очерка «Казнь Тропмана», Достоевский уходит от его непосредственного содержания в тему трусости Тургенева во время пожара на пароходе, случившегося, когда будущий писатель совершал свое первое, девятнадцатилетнее, путешествие в Европу, то есть проецирует утрированно-искаженную манеру повествования на широко известный негероический факт биографии Тургенева — бьет по оппоненту из всех орудий.
Попутно скажем, что весь этот вводящий Кармазинова в роман фрагмент обнаруживает функциональную сложность фигуры Хроникера, который формально выступает свидетелем, летописцем и услужливым наблюдателем-посредником, приставленным преимущественно к Степану Трофимовичу Верховенскому, а по существу нередко, как и в данном случае, оказывается маской, которой лишь слегка, для приличия, прикрывается автор, транслирующий через Хроникера свои суждения и не особенно озабоченный их информационно-идеологической «чрезмерностью» для наделяемого ими субъекта речи.
По окончании уничижительного творческого портрета Кармазинова следует портрет буквальный, в котором с помощью целой россыпи уменьшительных аттестаций закрепляется впечатление мелкости, незначительности лица: старичок, личико, ушки, губки, глазки, запоночки, воротнички, пуговки, перстенек… далее — скверный голос, скверная улыбка. И, наконец, завершается этот эпизод замечательным психологическим этюдом, в котором «великий писатель» подтверждает свою мелочную претенциозность, а необыкновенно осведомленный и критичный молодой человек вдруг являет противоречащую его же собственным приговорам подобострастность, так что в итоге Кармазинов удаляется, по признанию самого рассказчика, оставив его в дураках (10, 71), и эта фраза, как и вся сцена с не поднятым Хроникером, но в то же время как бы и поднятым (во всяком случае, порыв к услужению зафиксирован) ридикюлем, с одновременным презрением и подобострастием его по отношению к Кармазинову, похоже, является уже самопародией Достоевского, во всяком случае, объективно выглядит таковой.
Однако это всего лишь интродукция — главный удар наносится дальше, и это удар в лоб, без каких бы то ни было художественных изощрений, нюансов и подтекста. Теперь уже Кармазинов, перед которым невольно подобострастничал Хроникер, ставится в льстиво-заискивающую позу перед нигилистом Верховенским, так как «великий писатель трепетал перед революционною молодежью и, воображая, по незнанию дела, что в руках ее ключи русской будущности, унизительно к ним подлизывался, главное потому, что они не обращали на него никакого внимания» (10, 170). Когда «революционная молодежь» в лице Петра Степановича явилась к нему на квартиру, Кармазинов «кушал утреннюю свою котлетку с полстаканом красного вина», а завидев гостя, «с видом чистейшей радости полез лобызаться — характерная привычка русских людей, если они слишком уж знамениты. Но Петр Степанович знал по бывшему уже опыту, что он лобызаться-то лезет, а сам подставляет щеку, и потому сделал на сей раз то же самое; обе щеки встретились» (10, 285). Напомним фрагмент из письма Достоевского Майкову: «Не люблю тоже его аристократически-фарсерское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щеку. Генеральство ужасное…» (28, кн. 2, 210). Перед нами несомненно вариации на тему баденской встречи, памфлетно-художественный аналог «тургеневского фрагмента» письма к Майкову (забавно, что контрагентом Тургенева-Кармазинова, которому доверены функции разоблачителя, оказывается здесь омерзительный авантюрист-социалист). В уста знаменитости вкладываются в развернутом, цинично-обнаженном виде все те «убеждения», которые вменил Достоевский Тургеневу: атеизм, презрение к России, неверие в ее будущее, позже, уже в разговоре с губернаторшей и Степаном Трофимовичем, будет дополнительно подтвержден статус «русского изменника» (28, кн. 2, 212), более озабоченного «карльсруйским водосточным вопросом», нежели вопросами своего «милого отечества»; Верховенскому же Кармазинов дарит циничный нигилистический афоризм: «Русскому человеку честь одно только лишнее бремя», а от него, в свою очередь, жаждет информации о сроках национального крушения, дабы успеть «выселиться из корабля». В завершение «исторической встречи» идейного отца-вдохновителя и практического организатора смуты автор вкладывает в уста последнего рекомендацию Ставрогина высечь «великого писателя» — «но только не из чести, а больно, как мужика секут» (10, 349, 288, 289). Собственно, Кармазинов и был задуман и исполнен как публичная порка оппонента, венчающаяся пародией на его произведения.
«Трудно было бы представить более жалкую, более пошлую, более бездарную и пресную аллегорию, как эта „кадриль литературы“. Ничего нельзя было придумать менее подходящего к нашей публике; а между тем придумывал ее, говорят, Кармазинов» (10, 389). Этот пассаж, призванный в очередной раз обличить провокационную роль «великого писателя», содержит, между прочим, завуалированный и, по-видимому, невольный намек на благотворную в творческой судьбе Достоевского роль его прототипа, ибо литературный первоисточник сцены губернаторского праздника в «Бесах», венчающегося «кадрилью литературы», — это губернаторский бал в «Отцах и детях», в финале которого Ситников и Кукшина протанцевали польку-мазурку «на французский манер». «Этим поучительным зрелищем и завершился губернаторский праздник», — иронизирует автор «Отцов и детей», написавший губернские типы и нравы в неприязненно-сатирическом, контрастном относительно бережно-объективного принципа изображения главных героев ключе. Так что прототип Кармазинова действительно, и в этом случае, как и во многих других, бросил зерно, из которого фантазия и гнев Достоевского взрастили неузнаваемый и устрашающий гибрид.
Поставив ненавистную ему персону с осанкою пятерых камергеров, с крикливым, несколько даже женственным голосом и благородным дворянским подсюсюкиванием перед совершенно не предрасположенной к ответному подсюсюкиванию, не вменяемой вообще ни к чему, кроме скандальных выходок, публикой, автор вкладывает ему в руки и уста жеманную и бесполезную болтовню опять-таки предательского и одновременно бездарно-самовлюбленного свойства, которая «зло пародирует» сугубо внешние стилистические черты повести «Довольно», действительно обыгранные Достоевским как сентиментально-романтические[24], хотя само это произведение написано в лирико-исповедальном, лирико-философском ключе и представляет собой, как и «Призраки», как и «Казнь Тропмана», во многом «забегание вперед», стилистическое опережение эпохи, манеру XX века. В «Казни Тропмана», как уже говорилось, дан абсурдистский и одновременно «холодно»-реалистический прообраз «Приглашения на казнь» В. Набокова. «Призраки» — изящная и неожиданная фантазия, предсказывающая ключевые мотивы «Мастера и Маргариты»: здесь есть и манящий, обманный лунный свет, и ночные свободные полеты над землей, и грусть, и туманы, и таинственная, опасная и прекрасная незнакомка, и трагическая тень, окутывающая землю, и говорящее название — Понтийские болота, есть и замечательные описания, в которых сосуществуют на равных, перетекают друг в друга фантастическое и реальное. Только что проплыла в воздухе «прелестная женщина», тело которой стало наливаться «теплым цветом» — и тут же, «как бы падая в обморок, она ‹….› опрокинулась назад и растаяла, как пар», но след ее хранил самый воздух: «мне показалось, что телесная, бледно-розовая краска, пробежавшая по фигуре моего призрака, все еще не исчезла и, разлитая в воздухе, обдавала меня кругом… Это заря разгоралась». Краска, отделившаяся от тела, разлившаяся в воздухе и переходящая в зарю, — это поэтика модернизма, но дальше — «первое утреннее лепетанье гусенят», и уточнение в скобках скрупулезного живописателя: «…раньше их ни одна птица не просыпается», и расширение пейзажно-бытовой картины за счет уточняющей прорисовки ближнего плана: «Вдоль крыши на конце каждой притужины сидело по галке — и все они хлопотливо и молча очищались, четко рисуясь на молочном небе»; и столь же конкретного, осязаемого подключения плана дальнего: из леса «принеслось сипло-свежее чуфырканье черныша-тетерева, только что слетевшего в росистую, ягодами заросшую траву» (Т. 9, 88). Все это очень экономно, лаконично, на малом пространстве текста, так что «две с половиною страницы переправы» (10, 366) в пародии, то есть бессмысленные длинноты, — это к Тургеневу отношения не имеет. Что же касается упоминания природных реалий, «о которых надо непременно справляться в ботанике» (10, 366), то тут Тургеневу действительно не было равных: природу он знал, чувствовал, понимал, как никто, — для него не было безымянных деревьев и птиц, все имело свое название, свое лицо. При этом в «Призраках», как и в «Казни Тропмана», сказалось эпическое дарование писателя — способность несколькими мощными мазками создавать масштабную историческую картину или предощущение таковой. Разумеется, «Призраки» «как целое» Достоевским не спародированы[25]. Но как целое не спародированы и «Казнь Тропмана», и «Довольно».
«Довольно» тоже обращено не в сентиментально-романтическое прошлое литературного процесса, а в лирико-философское будущее и предваряет целый ряд сочинений такого рода, начиная с «Так говорил Заратустра» Ф. Ницше. Стилистическая основа здесь не подражательность готовым образцам, а исповедальность, не завуалированная объективированным образом или эстетической позой и потому уязвимая. В том-то и дело, что «казенный припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина» (10, 367) — это совершенно не по адресу, а вот «базаровский» скептицизм, базаровская нетерпимость к прямым и противоположным общим местам (формула «нет виноватых» действительно означает «нет и правых». Т. 9, 119), «базаровский» трагический взгляд на мир и человека в нем — все это действительно выражено здесь прямо, без прикрытия сюжетными перипетиями и хара2ктерными чертами конкретного персонажа. Возможно, насмешливые отсылки, профанирующие и стандартизирующие выраженные в повести чувства, — ответ Достоевского на содержащуюся в ней самой отсылку к Гофману, которая должна была ему категорически не понравиться, ибо в определенной степени отрицала смысл его собственной художественной стратегии: «Увы! не привидения, не фантастические, подземные силы страшны; не страшна гофманщина, под каким бы видом она ни являлась… Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелко-неинтересна и нищенски-плоска» (Т. 9, 118). Каково это было читать тому, кто настаивал на фантастичности самой обыденной жизни! Каково было читать идеологу, провозглашающему всемирную отзывчивость русского народа, призванную спасти мир, идеологу православного мессианизма, что народы, «как крестьянские мальчишки в праздничный день, барахтаются в грязи из-за горсти пустых орехов или дивятся, разинув рты, на лубочные картины, раскрашенные сусальным золотом» (Т. 9, 122). «Упоение Достоевского» (Ю. Иваск) жизнью, борьбой, поисками pro и contra затмевало от него смерть — Тургенев бросал взгляд поверх всего того, что его занимало и обеспечивало ему и его героям бессмертие. В романе «Идиот» Достоевский тоже заглядывал в немую бездну, но тем яростнее и неистовее возвращался «домой» и набрасывался на посюсторонние проблемы. Что же касается раздражения Достоевского от обилия великих имен в тексте Тургенева, то оно столь же неправомерно, как раздражение точ-ностью наименований, — великие имена были той культурной средой, в которой Тургенев так же естественно и свободно себя чувствовал, как в природе.
Удовлетворив свое мстительное чувство вложением в уста Кармазинова претенциозно-бездарной чепухи, Достоевский изгоняет красного, как рак, «гениального писателя» не только со сцены, но и из романа, освобождая площадку для Степана Трофимовича Верховенского, которого, между прочим, тоже оснащает одной из идей повести «Довольно», но в этом случае используемой не в пародийном, а в возвышенно-комическом ключе. Об этом скажем ниже.
Г. Померанц высказывает мысль, что «в глубинном плане „Бесов“ Степана Трофимовича Верховенского нет»[26]. Полагаем, что он обознался: не Степана Трофимовича, а Кармазинова нет в глубинном плане «Бесов». Но обознался не случайно: Кармазинов — это во всех смыслах поверхностная, плоская, вторичная фигура, карнавальный двойник Верховенского-старшего, оттянувший, взявший на себя весь поначалу принадлежащий последнему идеологический и личностный негатив, чтобы освободить этого единственного по-настоящему живого героя романа для выполнения чрезвычайно важной романной миссии.
Глава третья. «Западники и нигилисты требуют окончательной плети»
Эту изначальную политическую задачу, сформулированную в письме к Н. Страхову (29, кн.1, 113), появление в романе Ставрогина не изменило и не оттеснило на второй план. Полый внутри и загадочно-притягательный снаружи Ставрогин оказался подходящим сосудом, в котором скапливались разнородные идеи-влияния 40-х годов, чтобы оттуда в самом радикальном и парадоксальном своем выражении выплеснуться на поверхность другого исторического времени и образовать параллельные идеологические течения, персонифицированные заглотившими идейную наживку безумцами, фанатиками и авантюристами. Иначе связать всех этих недосиженных и придавленных идеей наших со Степаном Трофимовичем Верховенским и даже с Кармазиновым, при всей одиозности последнего, не получается. Из атеизма и критицизма Верховенского-старшего отнюдь не вытекает, что нужно раскассировать бога, пустить смуту и все сжечь, или провозгласить волюнтаризм богочеловека, или навязать миру православный мессианизм, или разом «перескочить через канавку», «срезав радикально сто миллионов голов» (10, 314), — не вытекает из либерализма, даже явленного в столь беспомощно-декоративном, пародийном варианте, вся эта бесовщина. Точка пересечения и необратимого искажения, «черная дыра» романа — Ставрогин. Именно в нем, причем за пределами романного сюжета, произведена подмена, сварена адская смесь.
И это и есть главное направление удара по Тургеневу и его единомышленникам: то, что Тургенев противопоставлял друг другу и подавал в сложнейшей психологической и идеологической нюансировке, Достоевский стремится свести воедино, перемешать до неразличимости составляющих элементов. Личностная уникальность и идеологическая контрастность героев «Отцов и детей» («либералов» Кирсановых и «нигилиста» Базарова, за которым маячат его «обезьяны» Ситников и Кукшина) перемалываются в памфлетной мясорубке с целью изготовления однородного фарша, на котором выставлена единая этикетка: «либерализм». Контекст, в котором появляется это слово в романе «Бесы», носит неизменно издевательский, уничтожающий характер: «Наш русский либерал прежде всего лакей и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить» (Шатов); «Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, в котором имел честь начать службу, с тем чтобы каждый день выбивать на нем пред полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу» (Лебядкин); «…именно с этакими и возможен успех, — говорит Петр Степанович про „материал“, составляющий „наших“, — ‹…› он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален»; на заседание наших затесался майор, который «всю жизнь любил сновать по местам, где водятся крайние либералы» (10, 111, 209, 299, 316, 303) и т. д. и т. п. Наконец, приведем фрагмент «программной» речи Петра Степановича, обращенной к Ставрогину, в котором круг наших расширяется и упрочивается именно за счет «либералов»: «Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические выстрелы или кусаются. ‹…› Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников, сплошь наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают!» (10, 324). Надо отдать ему должное: Петр Степанович — блестящий агитатор и пропагандист: он мастерски выстраивает в один ряд и тем самым уравнивает разнородные, нарочито утрированные явления и словно мимоходом подверстывает их все под вскользь упомянутое понятие «либерализм», из которого выводит идеологию и практику «наших», представлявших собою и по аттестации Хроникера «цвет самого ярко-красного либерализма» (10, 302).
Невольно вспомнишь Базарова и согласишься с ним: «Аристократизм, либерализм, прогресс, принципы ‹…› подумаешь, сколько иностранных… и бесполезных слов! Русскому человеку они даром не нужны» (Т. 8, 242).
Слова, за которыми не стоит опыт их адекватного применения, не открываются соответствующие им реалии, действительно не нужны. Или их ждет печальная судьба, что мы и видим в данном случае. Поразительно, что фокус с подменой значения слова, вернее, размыванием, расширением этого значения, который проделывает «мошенник, а не социалист» (10, 324) Верховенский, не только не дезавуируется, но, напротив, поддерживается автором. Правда, поддерживается прямолинейно-идеологически. Художественно все обстоит гораздо сложнее.
В письме наследнику А. А. Романову Достоевский называет «Бесов» «почти историческим этюдом», в котором он стремился запечатлеть «родственность и преемственность мысли, развившейся от отцов к детям», прямо указывая на виновников таких «чудовищных явлений, как нечаевское преступление»: «Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева» (29. Кн. 1, 260).
Однако, когда в самом романе гимназист, соревнуясь на собрании «наших» с такой же оголтело-глупой, как он, студенткой в нигилистической компетентности, косноязычно провозглашает: «О заповеди „Чти отца твоего и матерь твою“, которую вы не умели прочесть, и что она безнравственна, — уже с Белинского всем в России известно» (10, 308), — это не Белинского характеризует, а лишний раз демонстрирует то, что случается с идеей, когда она попадает на площадь, когда ее, как с горечью живописует Степан Трофимович, «подхватят неумелые и вытащат к таким же дуракам, как и сами, на улицу, и вы вдруг встречаете ее уже на толкучем, неузнаваемую, в грязи, поставленную нелепо, углом, без пропорции, без гармонии, игрушкой у глупых ребят!» (10, 24).
Впрочем, прямое отречение автора «Бесов» от Белинского вложено в другие уста и тем более примечательно, что именно «Письмо к Гоголю» было одним из пунктов обвинения, предъявленного петрашевцу Достоевскому. «Все они, и вы вместе с ними, — заявляет Степану Трофимовичу Шатов, — просмотрели русский народ сквозь пальцы, а Белинский особенно; уж из того самого письма его к Гоголю это видно. Белинский, точь-в-точь как Крылова Любопытный, не приметил слона в кунсткамере, а всё внимание свое устремил на французских социальных букашек; так и покончил на них. А ведь он еще, пожалуй, всех вас умнее был!» (10, 34). Это смягченный парафраз высказываний, содержащихся в письмах Достоевского к Н. Страхову, написанных во время работы над «Бесами»: «Смрадная букашка Белинский (которого Вы до сих пор еще цените) именно был немощен и бессилен талантишком, а потому и проклял Россию и принес ей сознательно столько вреда»; «Я обругал Белинского более как явление русской жизни, нежели лицо: это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни» (29, кн. 1, 208, 215). Несмотря на оговорку (обругал более как явление, нежели лицо), в этих отзывах очень много личного, однажды и навсегда затаенного в глубине души, и это один из моментов категорического расхождения с Тургеневым, который неизменно вспоминал «отца и командира» с любовью и благодарностью и, между прочим, посвятил ему лучший свой роман — все тех же «Отцов и детей». Комплексно-идеологически (как явление русской жизни) Белинский отразится в сложном образе Верховенского-старшего, а вот личные выпады против него, и в романе, и в письмах, заставляют вспомнить одного из первых карикатурных нигилистов Достоевского — «дохленького недоноска» Лебезятникова, который со всей своей прогресистской дури сокрушался, что у него отец и мать умерли: «Я несколько раз мечтал даже о том, что если б они еще были живы, как бы я их огрел протестом! Нарочно подвел бы так… ‹…› Я бы им показал! Я бы их удивил! Право, жаль, что нет никого!». И, от личного переходя к общему, просто-таки предсказывал акцию собственного автора: «Мы пошли дальше в своих убеждениях. Мы больше отрицаем! Если бы встал из гроба Добролюбов, я бы с ним поспорил. А уж Белинского закатал бы!» (6, 279, 282, 283). Похоже, пародия как бумеранг: малейшее уклонение от истины — и пародист рискует сам в дураках остаться (10, 71), под собственную плеть угодить.
Между тем, Белинский сыграл огромную роль в жизни Достоевского, о чем замечательно рассказано в январской книжке «Дневника писателя» за 1877 год, где, воспроизводя восторженные речи Белинского по поводу «Бедных людей», Достоевский признавался: «Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый день с восторгом» (25, 31). О силе идейного влияния родоначальника русской эстетической критики на Достоевского можно, в частности, судить по Пушкинской речи, пронизанной скрытыми цитатами из Белинского и полемическими выпадами против него. А «необыкновенная способность» неистового Виссариона «глубочайшим образом проникаться идеей» (21, 10) именно под влиянием Белинского развилась в Достоевском («я страстно принял всё учение его», писал он в 1873 году. 22, 12) и, несомненно, послужила одним из толчков к созданию его одержимых идеей-страстью героев.
Что же касается западнической ориентации Белинского и его единомышленников, которая в «Бесах» представлена как одна из первопричин всех национальных зол, то в критике этого направления Достоевский тоже не был последователен ни как художник, ни как публицист. С одной стороны, он иронизировал и сетовал по поводу европеизированной «привилегированной и патентованной кучки» русского общества: «Ведь всё, решительно почти всё, что есть в нас развития, науки, искусства, гражданственности, человечности, всё, всё ведь это оттуда, из той же страны святых чудес! Ведь вся наша жизнь по европейским складам еще с самого первого детства сложилась. Неужели кто-нибудь из нас мог устоять против этого влияния, призыва, давления? Как еще не переродились мы окончательно в европейцев?» С другой стороны, презрительно отмахивался от европейских буржуа с их коротеньким умом и презренными, ничтожными интересами («Зимние заметки о летних впечатлениях». 5, 51, 85). В то же время он передал Версилову по наследству от непотянувшего роль «всечеловека» Ставрогина сон о древнегреческой «колыбели европейского человечества», который наполняет душу героя «родною любовью», то есть ощущением своей причастности этим общеевропейским истокам (13, 375), — переживание, совершенно очевидно идущее от автора. Но герой Достоев-ского не был бы самим собой, если бы ограничился чувством причастности и не шагнул от него дальше — к чувству превосходства русского европейца, который, в отличие от замкнутых на своих узконациональных интересах французов и немцев, «был тогда в Европе единственным европейцем», озабоченным спасением старого мира русскою мыслью, которая есть «всепримирение идей»: «О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями… Там консерватор всего лишь борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и ‹…› вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы!» (13, 375, 376, 377). Эти мысли будут повторены в Пушкинской речи уже прямо от лица автора и с восторгом приняты слушателями, которые, как и Достоевский, не желали примириться на том, что предлагал им Тургенев через Литвинова и Соломина: учиться у других, чтобы, начиная с мелочей, частностей, постепенно и кропотливо обустраивать собственную жизнь, — они предпочитали учить других, внимать «окончательному слову великой, общей гармонии» и спасать Европу, которая иначе «завтра же рухнет бесследно на веки веков» (26, 148, 132). Но «всемирное боление за всех» (13, 376) в сочетании с абсолютной неспособностью и нежеланием принять этих всех такими, каковы они есть, при невежественной самоуверенной готовности переделывать карту звездного неба, не учась астрономии, — это и есть нигилизм, неизбежно и неотвратимо чреватый бесовщиной. Литвинов и Соломин везут домой из-за границы практически полезные знания, которые намерены приложить к конкретному делу, а «бесы» тащат безумные разрушительные идеи, за которыми, собственно, они и ездили в Европу, которые только и пришлись им по вкусу и по росту, — это их выбор, их вина и их ответственность, а не вина и ответственность Европы, предлагавшей множество альтернативных вариантов.
Почему было им не воодушевиться тем самым карльсруйским водопроводом и не реализовать подобный проект в родной провинции — но ведь это мелко и ничтожно для всечеловеков, к тому же они собирались спасать не Россию, а Европу, где карльсруй-ский водопровод уже есть, и карльсруйский водопровод отдается Кармазинову как выражение его ничтожной предательской сущности. «Но почему г-н Тургенев взял путешествие на карачках в Карльсруе именно на себя? Я нигде не упомянул, что говорю про него, и почем знать, может быть, нашлись и еще готовые проползти?» (24, 69) — лукавит сам с собой Достоевский в записных книжках 1875–1877 годов. И там же, далее: «Писатели-аристократы, писатели-проприетеры[27]. Лев Толстой и Тургенев — проприетеры. Полевой поместил в своей истории литературы картинку дома Тургенева в Баден-Бадене. Какое отношение имеет дом Тургенева в Баден-Бадене к русской литературе? Но такова сила капитала» (24, 99). Пожалуй, Достоевский увидел в баденском Тургеневе именно «силу капитала», что и подвигло его сначала на гневное письмо, потом на злую карикатуру — Кармазинова, носителя плоской, тенденциозной памфлетной идеи.
Но там, где тенденция уступает место художеству, где исполнение затмевает идею, а художник побеждает поэта (см.: 29, кн. 1, 143), — там в романе «Бесы» возникает не только живорожденный образ (А. Григорьев), но и новая, непредусмотренная автором, полнокровная, сложная идея. Именно так сделан Степан Трофимович Верховенский, принадлежащий, по справедливому определению К. Мочульского, «к величайшим созданиям писателя»[28].
Глава четвертая. «Лицо второстепенное»?
2 (14) марта 1871 Достоевский пишет А. Н. Майкову: «Ст[епан] Т[рофимови]ч — лицо второстепенное, роман будет совсем не о нем; но его история тесно связывается с другими происшествиями (главными) романа, и потому я и взял его как бы за краеугольный камень всего. Но все-таки бенефис Степана Трофимовича будет в 4-й части: тут будет преоригинальное окончание его судьбы. За всё другое — не отвечаю, но за это место отвечаю заранее». И далее, в ответ на высказанное корреспондентом суждение: «…у Вас, в отзыве Вашем, проскочило одно гениальное выражение: „Это тургенев-ские герои в старости“. Это гениально! Пиша, я сам грезил о чем-то в этом роде; но вы тремя словами обозначили всё, как формулой. Ну, благодарю Вас за эти слова: Вы мне всё дело осветили» (29, кн. 1, 184, 185).
Попробуем примерить гениальное выражение Майкова к тургеневским героям (здесь примечательно множественное число: никто конкретно не назван). О ком из них можно сказать, что он принадлежал к «знаменитой плеяде иных прославленных деятелей нашего прошедшего поколения, и одно время, — впрочем, всего только одну самую маленькую минуточку, — его имя многими тогдашними торопившимися людьми произносилось наряду с именами Чаадаева, Белинского, Грановского и только что начинавшегося тогда за границей Герцена»? Чья деятельность «окончилась почти в ту же минуту, как и началась»? Кто из них склонен к тому, чтобы в старости сделаться трусливым «приживальщиком», парирующим упреки своей властной подруги в том, что он не стоит «примером и укоризной», резонным самоироничным замечанием: «Что же и делать человеку, которому предназначено стоять „укоризной“, как не лежать?» (10, 8, 11–12, 26) К Рудину приложима всего лишь одна — первая — из приведенных характеристик, но жизнь Рудина строится по другому сценарию и обрывается хоть внешне и бессмысленно, но героически. Л. Пумпянский увидел преемственность Верховенского-старшего относительно одного из героев «Накануне»: «С Берсенева же начинается тот блестящий ряд карикатур против эпигонов дворянского идеализма и вообще культуры 40-х годов, который позднее привел к созданию бессмертной карикатуры Верховенского-отца (кстати, он тоже, как и Берсенев, эпигон школы Грановского)»[29].
Остальные тургеневские герои под формулу личности и судьбы Степана Трофимовича вроде бы не очень подходят, но ощущение неуловимого сходства действительно возникает, только навеяно оно, пожалуй, не столько даже героями, сколько самим их создателем. В Верховенском-старшем, в котором традиционно видят собирательный образ «либерального западника 40-х годов, соединяющего в себе черты многих представителей этого поколения (Т. Н. Грановский, А. И. Герцен, Б. Н. Чичерин, В. Ф. Корш и др.)»[30], очень много тургеневского, гораздо больше, на наш взгляд, чем в Кармазинове. Разумеется, восхождение к одному и тому же прототипу в немалой степени обусловлено тем, что оба героя, и Верховенский-старший, и Кармазинов, — «вариации на один мотив — русский либерализм 1840-х годов»[31], а очевидная параллель между парами Степан Трофимович — Варвара Петровна и Тургенев — Виардо закрепляет за Верховенским-старшим пародийную соотнесенность с Тургеневым. Есть и другие намекающие детали биографии героя, кроме жизни на краю чужого гнезда и «роковой» зависимости от любимой женщины: готовность «всех русских мужичков отдать в обмен за одну Рашель» (10, 31); двусмысленность в отношениях с собственным ребенком; мягкий, «бабий» характер, «немецкая» молодость; и то, что «в молодости он был чрезвычайно красив собой», а «в старости необыкновенно внушителен», похож на «патриарха»; и рано пришедшее к нему ощущение старости (10, 19); и безусловная причастность «плеяде», верность памяти Белинского; и иронически поданная ранняя поэма (Тургенев пренебрежительно отмахивался от своих поэтических опытов, называл их «хламом», писал, что «дорого бы дал, чтобы их вообще не существовало на свете». ТП. 10, 256), «напоминающая вторую часть „Фауста“» (10, 9) — вполне возможный намек не только на одноименную поэму Грановского, но и на повесть Тургенева с соответствующим названием. А весь комически поставленный эпизод с инициативой верного губернаторского помощника Блюма сделать обыск у Степана Трофимовича, ибо «там всегда укрывался источник безверия и социального учения» и хранятся «все запрещенные книги, „Думы“ Рылеева, все сочинения Герцена» (10, 283), кончившийся обоюдным конфузом, так как Степан Трофимович, хотя и торжествовал от такого подтверждения собственной значимости, но струсил, а губернатор вынужден был извиниться, — похоже, намекает на привлечение Тургенева в 1863 году к следствию по «Делу 32-х» как обвиняемого «в сношениях с лондонскими пропагандистами», в частности, с Герценом, с которым он к тому времени «окончательно ‹…› разошелся» во взглядах, притом что полного совпадения никогда и не было (см.: ТП. 5, 82, 537). Для Тургенева, как и для Степана Трофимовича, само дело закончилось благополучно, но «лондонский изгнанник», по-видимому, дезинформированный о содержании данных Тургеневым следственному комитету объяснений, поместил в «Колоколе» заметку о «седой Магдалине из мужчин, у которой от раскаяния выпали зубы и волосы», на что Тургенев откликнулся письмом, в котором с обидой писал: «Я не полагал, что ты ‹…› пустишь грязью в человека, которого знал чуть не двадцать лет, потому только, что он разошелся с тобою в убеждениях» (ТП. 5, 241). Достоевский, пристально следивший за «текущим моментом» и ревниво за Тургеневым, несомненно был в курсе этой истории.
Но важнее этих биографических аллюзий другое: весь кармазиновский идеологиче-ский комплекс, взращенный на материале описания баденской встречи, поначалу принадлежит Верховенскому-старшему. Это, прежде всего, «антипатриотизм»: Степан Трофимович бесспорно соглашался с «бесполезностью и комичностью слова „отечество“» (10, 23) и совершенно по-«потугински» полагал, что в деле прогресса необходимо всецело положиться на Европу, ибо «Россия есть слишком великое недоразумение, чтобы нам одним его разрешить, без немцев и без труда» (10, 33), а в запале и отчаянии перед «победоносным визгом» новых русских в лице собственного сынка договорился даже до того, что «русские должны быть истреблены для блага человечества, как вредные паразиты» (10, 172). Это, разумеется, атеизм, вернее, пантеизм, и подозрительно-недоверчивое отношение к демонстративной вере в Бога — Тургенев безусловно мог бы подписаться и под словами: «Шатов верует насильно, как московский славянофил», и под заявлением «я — не христианин» («если я не христианин — это мое личное дело — пожалуй, мое личное несчастье», — писал он. ТП. 5, 71), и под уточнением: «Я скорее древний язычник, как великий Гёте или как древний грек»; Е. Е. Ламберт называет Тургенева, с его собственных слов, «язычником нерадивым, страстным, охотно сидящим в родной грязи» (ТП. 5, 528). И упрек христианству в том, что оно «не поняло женщину», и ссылка на Жорж Санд, которая это замечательно показала («я намеревался сказать Вам, сколь велико было ваше воздействие на меня как писателя», — говорится в одном из писем Тургенева к Жорж Санд (ТП. 10, 354) и многократно повторяется в других посланиях), — все это, несомненно, не только идеологически, но и биографически тургеневское. Как тургеневским является совершенно понятное и естественное желание признания у молодого поколения, понимания с его стороны, которое у Степана Трофимовича, и еще более у Кармазинова, переходит в заигрывание с нигилистами, в либеральное фанфаронство. Наконец, безусловно заимствована у Тургенева и совокупная репутация Степана Трофимовича (поданная не без иронии) как «поэта, ученого, гражданского деятеля» (10, 16). Разумеется, предлагаемые нами параллели и отсылки ни в коей мере не оспаривают комментарии к роману «Бесы» в 12-м томе Полного собрания сочинений, но кажутся вполне допустимым дополнением к ним. Как допустимым представляется предположение, что в рассказе о событиях весны 1855 года (дата названа вряд ли случайно, хотя есть микширующее уточнение: май), когда по дороге в действующую армию умер генерал-лейтенант Ставрогин, и рядом с Варварой Петровной, имя которой настойчиво отсылает к матери Тургенева, освободилось место, и «она как бы льнула к сердцу своего друга», а у друга, то бишь у Степана Трофимовича, мелькала «мысль циническая» о возможности такого союза, и он вглядывался в ее некрасивое лицо и «всё более и более колебался» (10, 17–18), — во всем этом эпизоде прочитывается отдаленный, легкий и в то же время вполне ощутимый намек на события эпохальные, исторические: смерть Николая Первого (18 февраля (2 марта) 1855: болезнь его, между прочим, усугубило прощание с уходившими на войну батальонами Семеновского и Преображенского полков), весна, «оттепель» (Ф. И. Тютчев), и возникшая у власти благосклонность к оппозиции, и надежды либеральной интеллигенции на сотрудничество, и в то же время ее вполне резонные опасения опорочить себя этим союзом, и вглядывание в «лицо» власти, и сомнения: «Состояние огромное, правда, но…». Аллюзионный смысл содержит и то положение приживальщика, которое в конце концов занял при Варваре Петровне Степан Трофимович, и ее загадочные слова: «Я вам этого никогда не забуду!» в ответ на так и не сделанное им предложение узаконить отношения, и ее парадоксальное отношение к нему: «В ней таилась какая-то нестерпимая любовь к нему, среди беспрерывной ненависти, ревности и презрения». В этом контексте вполне понятно повторение угрожающе-ненавистного восклицания: «Я вам этого никогда не забуду!» в связи с чрезмерным восторгом Степана Трофимовича по поводу «великой реформы», хотя свое ура! «крикнул он негромко и даже изящно» (10, 16–18). И здесь опять совершенно угадана, что, впрочем, не так уж трудно было сделать в данном случае, реакция Ивана Сергеевича Тургенева, который писал из Парижа в феврале-марте 1861 года Анненкову: «Когда мое письмо к вам дойдет, вероятно, уже великий указ — указ, ставящий царя на такую высокую и прекрасную ступень, — выйдет. О, если бы вы имели благую мысль известить меня об этом телеграммой»; Герцену: «Дожили мы до этих дней — а всё не верится, и лихорадка колотит, и досада душит, что не на месте»; Дружинину: «На днях мы в церкви отслужили молебен по поводу освобождения крестьян. Священник произнес краткую — и очень умную и трогательную речь, — от которой мы все почти прослезились. ‹…› Все друг другу пожимали руки и громко хвалили и превозносили царя. Дай Бог ему здоровья и силы продолжать начатое!» (ТП. 4, 198, 206, 213).
И единение с властью, и слезы восторга — все это мерцает и просвечивает в странных отношениях «невиннейшего из всех пятидесятилетних младенцев», «либерала сороковых годов» (10, 252) Степана Трофимовича Верховенского и его взыскательно-ревнивой, самовольной, а нередко и самодурной подруги-покровительницы, генеральши Варвары Петровны Ставрогиной, которая то приближает его к себе, то удаляет от себя, которая, любя, готова унизить и женить «на чужих грехах» в обмен на спасение его репутации в глазах сына, чье имение он промотал, а в его лице, по его же просьбе, осуществляет спасение репутации «прежних отцов и вообще прежних людей сравнительно с новою легкомысленною и социальною молодежью» (10, 63). Сам Степан Трофимович постоянно проецирует свою судьбу на реально-историческую ситуацию, сопрягает с именами реальных деятелей, так что движение вглубь этих аллюзий задано самим романом.
Все сказанное неизбежно подталкивает внимательного читателя к вопросу: а зачем нужен был Кармазинов, то есть удвоение и огрубление, примитивизация того же самого типа? Никакой принципиально новой сравнительно с образом Степана Трофимовича информации образ Кармазинова не несет. Единственное его формальное отличие — тот факт, что он не «отставной бывший критик», а иссякнувший «великий писатель», — метит, как и литературные пародии, скорее за пределы романа, лично в Тургенева. Такая «неясность» собственно романной функции героя вызывает желание перераспределить роли: некоторые исследователи (в частности, А. Долинин) полагают, что не Верховенский-старший, а Кармазинов — подлинный отец-вдохновитель всех этих бесов, но и это не так. Практически вся романная молодежь давно и прочно связана со Степаном Трофимовичем: Ставрогин, Лиза, Даша, Шатов в детстве были его любимыми и любящими воспитанниками («удивительно, как привязывались к нему дети» (10, 59), замечает Хроникер); «наши», включая Хроникера, собираются вокруг него, и кружок этот слывет в городе «рассадником вольнодумства, разврата и безбожия», между тем как, по свидетельству Хроникера, «у нас была одна самая невинная, милая, вполне русская веселенькая либеральная болтовня», ибо во главе кружка стоял ««высший либерал», то есть либерал без всякой цели», которому нужны были слушатели и сознание того, что «он исполняет высший долг пропаганды идей». Тем не менее, по логике сюжета получается, что Верховенский-старший «разрыхлил почву», подготовил ее для того «сева», который организует Верховенский-младший, перехвативший и подчинивший себе наших как уже готовое объединение. Парадокс в том, что родной сын меньше всего был подвержен прямому воздействию отца, если не сказать — совсем не был, так как до нынешней встречи виделись два раза, «воспитание» же, как признается сам Степан Трофимович, осуществлялось «по почте» — причем причитающуюся Петруше ежегодную тысячу посылала Варвара Петровна. Так или иначе, но именно Верховенский и объективно, и субъективно является главным «отцом» (в финале сам себя он назовет «главным учителем». 10, 483), именно на него паясничающий у губернаторши Лямшин делает карикатуру «под названием „Либерал сороковых годов“» (10, 252), а сын Петруша в своем чудовищном замысле предусматривает ему место, полагая, что «он еще может быть полезен» (10, 237) (ср. с фразой из письма Достоевского о Тургеневе: «…русский изменник, который бы мог быть полезен»). Одержимый идеей кровавого передела, Верховенский-младший вынашивал даже план «отдать мир папе»: «Папа вверху, мы кругом, а под нами шигалевщина», и хотя не сомневался в том, что «старикашка согласится мигом», тут же передумал — «к черту папу!» — но все-таки пристроил и его: «Папа будет на Западе» (10, 323), то есть будет служить внешней либеральной вывеской для новой России под властью новой самозваной тирании красавца Ставрогина.
В своем упоительно-зловещем бреду этот погромщик видит себя созидателем и «удобряет» свою утопию не только либералом-папой, но и умным, скептичным, не способным на погром идеологическим оппонентом «отцов» Базаровым: «И застонет стоном земля: „Новый правый закон идет“, и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!» (10, 326). Вот он, ответ Николаю Петровичу Кирсанову на его резонное: «Вы все отрицаете, или, выражаясь точнее, вы все разрушаете… Да ведь надобно же и строить». Но одновременно это ответ и «чистоплюю» Базарову с его «стерилизаторскими» замашками: «Сперва нужно место расчистить»… Там, где есть Петруша Верховенский, уже не получится ничего расчистить, и нет места идеологическим дебатам и рыцар-ским поединкам, — там бунт, бессмысленный и беспощадный, там «раскачка такая пойдет, какой мир еще не видал» (10, 325). Экстатическое неистовство Верховенского-сына, блистательно сделанное гениальным художником, заставляет и читателя содрогнуться и на мгновение поверить, что либерализм и базаровский нигилизм (скептицизм), противостоявшие друг другу у Тургенева как антагонистические явления, и есть вкупе, в неразличимой смеси та зловонная почва, из которой произрастает нигилятина.
Во всяком случае, социально-идеологическое сходство прямо обвиняемого в подстрекательстве и предательстве Кармазинова и Верховенского-отца до определенного момента несомненно. В черновике оба они подписывают себе один и тот же политиче-ский приговор, к тому же объединяющий их обоих с Тургеневым: «Гр‹ановский› соглашается наконец быть нигилистом и говорит: „Я нигилист“. ‹…› Слухи о том, что Тургенев нигилист ‹…›. Приезд Великого писателя» (11, 102). Чуть позже: «Великий поэт: „Я нигилист“» (11, 114). В окончательном варианте личная встреча этих двух персонажей оказывается своеобразным «моментом истины», разглядыванием себя в зеркале. «Cher, ‹…›, — делится с Хроникером грустным впечатлением Степан Трофимович, — я подумал в ту минуту: кто из нас подлее? Он ли, обнимающий меня с тем, чтобы тут же унизить, я ли, презирающий его и его щеку и тут же ее лобызающий, хотя и мог отвернуться… тьфу!». «А между тем я с этою раздражительною бабой никогда и близок-то не был» (10, 347, 348), — напрасно отрекается от своего отражения Степан Трофимович, которого многократно на протяжении романа называют капризной, плаксивой бабой. В роман это выражение, чрезвычайно понравившееся Достоевскому, попало из статьи Н. Страхова о «Войне и мире» Л. Толстого, напечатанной в журнале «Заря». По поводу этой статьи Тургенев пишет Анненкову: «А как отлично ругается „Заря“! И раб-то я, и злоязычная баба, и шпильки подпускаю самым подлым образом!..» (ТП. 8, 181–182), — не говоря уже о Кармазинове, но Степан Трофимович в глазах Варвары Петровны, да и Хроникера тоже, до поры до времени выглядит именно так. Двойничество Кармазинова относительно Степана Трофимовича подтверждено и страхом последнего, что «великий писатель» займет его собственное место в сердце Варвары Петровны и рядом с ней. И финальное выступление Верховенского-старшего на «празднике», и его уход — это ведь, в сущности, повторение, хотя и в другой аранжировке, кармазиновского «mersi», то есть тургеневского «довольно». Так он и объявляет распоясавшейся публике: «Отрясаю прах ног моих и проклинаю… Конец… конец»; так и заявляет своему молодому другу, Хроникеру: «Еще раз вам mersi за всё, и расстанемся друг с другом, как Кармазинов с публикой. ‹…› Жребий брошен; я ухожу из этого города навеки и не знаю куда» (10, 374, 376, 377).
Что это — пародия на пародию? Удвоение целиком ушедшей в либеральную фразу отцовской немощи, чтобы тем очевиднее стала коллективная вина поколения сороковых годов за сыновнее бесовство? «Никого вы не раздробили, а сами разбились, как пустая стклянка ‹…›, — подводит итоги „решительного боя“, который Степан Трофимович, по его собственному мнению, дал этим «коротеньким», Хроникер. — ‹…› и куда вы теперь без меня денетесь? Что смыслите вы на практике? Вы, верно, что-нибудь еще замышляете? Вы только еще раз пропадете, если опять что-нибудь замышляете…» И хотя формально это так и есть, как формально Верховенский-старший и Кармазинов — два сапога пара, по существу — это совершенно разные художественные образы и разные человеческие типы. Кармазинов — злая карикатура на предателя, который, если перефразировать сказанное Достоевским о Тургеневе, изначально не мог быть полезен. Степан Трофимович Верховенский — полновесный, объемный образ слабого, зависимого, фанфаронистого, заблуждающегося и заблудшего, по мнению автора, но при этом очаровательного в своей обломовщине, невинности и добродушии «блажного ребенка», который в критическую минуту поднимается на истинно гражданскую и человеческую высоту. Причем если образ Кармазинова статичен, то образ Верховенского-старшего дан в динамике: сначала в нем преобладают иронические интонации и сатирические краски (акцентируются личная и гражданская несостоятельность, трусость, позерство, паразитизм), но с появлением главных бесов (пара Ставрогин — Верховенский), а также «двойника» — Кармазинова, оттянувшего на себя общий для них с Верховенским-старшим поколенческий и идеологический негатив, образ Степана Трофимовича обретает человеческую полноту и комическое обаяние — здесь во многом использован тот же эстетический эффект утепления и приближения к читателю персонажа за счет его слабых, смешных сторон, что и в случае Мышкина. Этот мямля, эгоист, баба, робкое сердце, обломок, вечный ребенок — как только не умаляют его все кому не лень — оказывается, тем не менее, самым живым, подлинным, привлекательным героем романа. -«В образе этого чистого идеалиста 40-х годов, — пишет К. Мочульский, — есть дыханье и теплота жизни. Он до того непосредственно и естественно живет на страницах романа, что кажется не зависящим от произвола автора. Каждая фраза его и каждый поступок поражают внутренней правдивостью. Достоевский с добродушным юмором следит за подвигами своего „пятидесятилетнего младенца“, подшучивает над его слабостями, уморительно передразнивает его барские интонации, но решительно им любуется»[32] — любуется вопреки первоначальной установке, вопреки собственной тенденции, вопреки поставленной задаче высечь западников и нигилистов. Для политической порки выделяется специальная фигура — Кармазинов. Но с ним, вернее, через него, скорее сводятся личные счеты, потому что его абсолютный идеологический двойник Степан Трофимович Верховенский, вырываясь из-под авторского диктата (очень знаменательная проговорка у Мочульского о том, что Верховенский-старший кажется не зависящим от произвола автора), как вырывается он в конце концов от сочувствия-попечительства-преследования-третирования со стороны Хроникера и даже Варвары Петровны, оказывается единственным противостоящим разгулявшимся бесам, морально ответственным и граждански состоятельным лицом. Более того, именно в его уста автор вкладывает свои сокровенные идеи, потому что больше их доверить некому.
Ставрогин, пленивший своего создателя (см.: 29, кн. 1, 148), на каком-то этапе работы над романом видевшийся ему новым человеком, носителем истины, трагической фигурой, центром и смыслом художественного мира (в черновике: «Всё заключается в характере Ставрогина. Ставрогин всё». 11, 207), в самом романе — ходячая пустота, живой труп, симулякр, под который все по очереди тщетно пытаются подставить высокие и страшные смыслы, великую миссию, но оборачивается это — пшиком. Зараженные Ставрогиным разнонаправленными агрессивными идеями, гибнут, придавленные их угрюмой тяжестью, бесы поневоле Шатов и Кириллов. «Степан Трофимович правду сказал, что я под камнем лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо сравнил», — о себе, и не только о себе, говорит Шатов (10, 111). В его же словах, обращенных к Ставрогину: «Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире» (10, 195), — есть не только восхитившая многих исследователей глобальность притязаний и самоощущения, но и ее неизменная оборотная зловещая сторона: герои-идеологи Достоевского действительно существуют в беспредельности — в космической пустоте, из недр которой они хотят диктовать укорененному в привычках, пороках и достоинствах, то есть в обыденности, в нормальной жизни, миру измысленные ими там идеи. Только из этой пустоты идеи Ставрогина могут казаться новым словом, словом обновления и воскресения, только в отсутствии подлинной веры и любви можно целовать следы ног Ставрогина (10, 200, 202). «Посмотрим, как вы будете существовать в пустоте, в безвоздушном пространстве» (Т. 8, 216), — предчувствует Павел Петрович Кирсанов смертельную опасность этой умозрительной эквилибристики в «беспредельности». Человеком Шатова делает не поклонение Ставрогину, а «плаксивое идиотство», как называет это Петр Степанович (10, 431–432), по отношению к жене, вернувшейся к нему рожать чужого (опять-таки ставрогинского!) ребенка, и он мчится продавать револьвер, чтобы получить деньги на обыденные нужды, и по дороге думает о том, что «убеждения и человек — это, кажется, две вещи во многом различные» (10, 446) (ср.: «Он слишком оскорбил меня своими убеждениями»!), и жаждет забыть об этом «старом ужасе» (10, 454), и чувствует себя обновленным и счастливым. Но круговая порука безумия стягивает вокруг него мертвую петлю и заставляет этих «людей из бумажки» (10, 112), вопреки их собственному желанию и разумению, но в угоду все тем же вброшенным из «бесконечности» идеям уничтожить Шатова, хотя и вырывается у одного из них, словно даже помимо сознания и воли, из самых недр потрясенной души: «Это не то, нет, нет, это совсем не то!» (10, 462).
Ставрогинский «черт» Верховенский, по ставрогинскому же рецепту осуществив кровавый эксперимент по цементированию «материала», заставив «наших» довести до логических последствий нигилистические игрища, в которые они так бездумно вовлеклись, ускользает от возмездия, чтобы вселиться в нового хозяина, тем более что без него и уничтоженных им Шатова и Кириллова от Ставрогина остается одна лишь внешняя оболочка, «гражданин кантона Ури», обреченный петле.
Государственная администрация демонстрирует бессилие и безмыслие в сочетании с амбициозностью, переходящей в критической ситуации в полную растерянность, и всецело соответствует той характеристике, которая не вошла в окончательный текст, но отработана в нем по полной программе: «Вся наша администрация, взятая в совокупности, в своем целом, по отношению к России есть только одно — нахальство» (11, 158).
«Проклятый психолог» Тихон остается за рамками сюжета, даже если соответствующую главу восстановить в правах. Хромоножка, которую нередко выставляют носительницей мистических прозрений, отвратительна своей зловещей двойственностью, -насурьмленностью и лакейскими братниными ужимками, с одной стороны, и претенциозным кликушеством — с другой. Обвинения в самозванстве, брошенные ею Ставрогину, бумерангом возвращаются обратно, ибо она — миф, тщательно культивируемый собственным братом («Мария Неизвестная, урожденная Лебядкина». 10, 139), и в то же время — мифотворица, создающая брату условия для скандальных выходок в гостиной Варвары Петровны, сочиняющая про себя историю непорочного зачатия (о ребеночке плачет, а мужа не знает) и убийства собственного ребенка, то ли мальчика, то ли девочки, уже по другому, литературному, образцу. В этой «святой идиотке»[33] и близко нет той подлинности, глубины и силы религиозного переживания, той незапятнанной грязью «профессии» нравственной, душевной чистоты, которыми щедро наделена Соня Мармеладова. Таким же ряженым выглядит другой представитель «народа» — Федька Каторжный, в уста которого вкладываются витиеватые разоблачительные речи по адресу Верховенского-сына. Русский мужик был «таинственным незнакомцем» (Т. 8, 355) не только для либерала Павла Петровича и нигилиста Базарова, но и для идеологов Достоевского — напомним знаменательное высказывание Порфирия Петровича: «Современно-то развитый человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужички наши, жить» (6, 262) Пронзительным рефреном сквозь «Записки из Мертвого дома» проходит мысль о непреодолимой пропасти между интеллигентом Горянчиковым и окружающими его каторжниками из простонародья. «Ничего нет ужаснее, как жить не в своей среде», — вырывается из глубины души величайшего противника теории среды, потрясенного осознанием своей разделенности «с простонародьем глубочайшею бездной» (4, 198). Беспросветным мраком и бессмысленной жестокостью, ужасающими даже на фоне каторжного быта и нравов, пронизана вставная новелла о крестьянской жизни: «Акулькин муж». По контрасту с этим навязанным мучительным опытом и вопреки ему, Достоевский и вымечтал мужика-богоносца, идеей которого подменял реальную фигуру реального мужика, живущего своей естественной жизнью в «Записках охотника» и на заднем плане тургеневских романов. Богоносность Федьки Каторжного — а он всерьез обвиняет Петра Верховенского в том, что тот в «самого Бога, творца истинного, перестал по разврату своему веровать» (10, 428), — выглядит пародийно и зловеще, особенно если учесть, что истинным он называет не только Бога, но и Ставрогина. В ответ на опасения Петра Степановича, что Кириллов обратит Федьку в христианство, Кириллов заверяет: «Он и то христианской веры. Не беспокойтесь, зарежет» (10, 292). И стравливающий всех между собой провокатор Верховенский резюмирует: «Сам русский Бог помогает!» (10, 295) Вообще в мире «Бесов» вся и всё искажено, изуродовано и в определенном смысле формулой этого романа может служить фраза одного из героев: «я только Лебядкин, от лебедя» (10, 141), отсылающая к герою романа предыдущего, но между умнейшим и изобретательнейшим шутом Лебедевым, которому автор доверяет идеологически важные высказывания, и жалким, пресмыкающимся «диким капитаном» с его безумными речами и трусливой наглостью, — целая пропасть, отделяющая фантастически подсвеченный, эксцентричный, но по-человечески теплый мир «Идиота» от безумного, содрогающегося в корчах, раскаленного и в то же время холодного, неживого мира «Бесов».
На кого тут автору опереться? Кому доверить сокровенное слово?
Парадокс — впрочем, закономерный парадокс, — но единственным теплым, мыслящим, страдающим, душевным и духовным существом оказывается Степан Трофимович, в лице которого автор собирался высечь идеологических оппонентов и который и сам панически боится, что после того, как его «описали», его арестуют и — высекут! И хотя он никак не может сформулировать свою вину и даже не уверен в своей причастности тайному обществу — «когда принадлежишь всем сердцем прогрессу и… кто может заручиться: думаешь, что не принадлежишь, ан, смотришь, оказывается, что к чему-нибудь и принадлежишь», — он все равно трусит, «как крошечный, нашаливший мальчик в ожидании розги, за которою отправился учитель» (10, 331). Впрочем, трусит не так уж безосновательно, и в его кажущемся абсурдным ответе на вопрос Хроникера: «Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали? — Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут» (10, 333), — есть глубокое понимание реалий русской жизни. Автор вместе с Хроникером хохочет над этими «детскими» страхами, а заодно отчасти смеется и над собой, когда свои обвинения «нашим Белинским и Грановским» вкладывает в уста губернатора, который, совершенно и буквально обезумев от происходящих беспорядков, обвиняет Степана Трофимовича в том, что он разрушает общество, ибо, служа гувернером в доме генеральши Ставрогиной, «в продолжение двадцати лет составлял рассадник всего, что теперь накопилось… все плоды…» Несчастный губернатор, впрочем, тотчас спохватывается и «с чрезвычайным замешательством» бормочет про случившееся «недоразумение» (10, 345). Как спохватывается по ходу повествования и автор, ибо, кроме Степана Трофимовича, некому дать бой этим «визжащим», некому сказать им, кто они и чего стоят, некому провозгласить авторский символ веры. И, отыгравшись в своей антипатии к либералам-западникам на Кармазинове, он всему этому карнавальному сброду противопоставляет Степана Трофимовича Верховенского — как подлинного человека в отличие от окружающих его масок и функций, как полноценную личность на фоне мельтешащих вокруг обманных личин, как «робкое сердце», «обломок» нереализованных упований и в то же время верного и самоотверженного рыцаря Красоты. «Вы всегда презирали меня; но я кончу как рыцарь, верный моей даме» (10, 266), — кричит он Варваре Петровне, и это кажется опять-таки сниженным, пародийным относительно предыдущего романа парафразом, а оказывается правдой. Как и в случае с Мышкиным, у Достоевского замечательно получается найти очень точный баланс между смешным и глубоко серьезным, не поступившись ни тем ни другим и не качнувшись ни в карикатуру, ни в ложный пафос.
Тургеневский герой в старости, казалось бы, провалившийся на всех жизненных направлениях и всеми своими друзьями и недругами списанный в «представители прошедшего века» (10, 265) — архаическое явление! — неожиданно для изначально заданного решения сюжета (тем более вопреки изначально задуманному: в черновиках к роману за ним довольно долго закреплена плачевная и постыдная участь струсить и умереть поносом. См.: 11, 93), оказывается несгибаемым, несокрушимым на последнем рубеже, за который отступить, при всей своей слабости, считает невозможным. «Победоносный визг» сына Петруши заставляет его собраться «на борьбу», приготовиться к «последней битве» (10, 172, 171), и на знамени его, как и на щите пушкинского рыцаря бедного, с которым Аглая сравнивает князя Мышкина, начертано имя Мадонны. «Далась же вам эта Мадонна!» — негодует Варвара Петровна, нахватавшаяся новейших утилитаристских нигилистических воззрений. Но «господин эстетик», как потом насмешливо назовет его кто-то из публики, уже закусил удила: «Я прочту о Мадонне, но подыму бурю, которая или раздавит их всех, или поразит одного меня!» (10, 265).
Тут следует уточнить, что Мадонна Степана Трофимовича не религиозный, а эстетический идеал, «Сикстинская Мадонна» Рафаэля. У него, как это через столетие сформулирует Андрей Синявский, эстетические разногласия с нигилизмом. Варвара Петровна права, но напрасно говорит об этом иронически: он действительно стилист (10, 263), его коробит слог собственного сына, слог их «катехизиса» — романа Чернышевского «Что делать?», — который он тщательно изучает перед решающим сражением. «О, как мучила его эта книга! Он бросал ее иногда в отчаянии и, вскочив с места, шагал по комнате почти в исступлении.
— Я согласен, что основная идея автора верна, — говорил он ‹…› в лихорадке, — но ведь тем ужаснее! Та же наша идея, именно наша; мы первые насадили ее, возрастили, приготовили, — да и что бы они могли сказать сами нового, после нас! Но, Боже, как всё это выражено, искажено, исковеркано! — восклицал он, стуча пальцами по книге.— К таким ли выводам мы устремлялись? Кто может узнать тут первоначальную мысль?» (10, 238).
Этот отзыв метит не только в Чернышевского, но и в Тургенева, ибо «Что делать?» — это демонстративно-назидательный ответ главного идеолога «нигилизма» все на тех же «Отцов и детей», в которых, по мнению современников, впервые воплощена художественно «наша идея», то есть, по Достоевскому, идея либерально-нигилистическая — именно так, в нерасторжимой совокупности антагонистических воззрений, вменяемая им Тургеневу. Однако попадание оказалось гораздо точнее, чем предполагал и планировал автор «Бесов», который не мог читать частной переписки Тургенева, но практиче-ски угадал его реакцию на этот нигилистический роман.
«По вашей рекомендации прочту вторую часть романа Чернышевского, — пишет Тургенев Н. В. Щербаню 20 мая (2 июня) 1863 года, — но, признаюсь, глотаю я этот слог с величайшим трудом» (ТП. 5, 128). Через две недели тому же адресату: «…Чернышевского — воля ваша! — едва осилил. Его манера возбуждает во мне физическое отвращение, как цыцварное семя. Если это — не говорю уже художество или красота — но если это ум, дело — то нашему брату остается забиться куда-нибудь под лавку. Я еще не встречал автора, фигуры которого воняли: г. Чернышевский представил мне сего автора. Но не будем больше говорить об этом предмете: замечу только, что г. Чернышевский невольно является мне голым и беззубым старцем, который то сюсюкает по-младенче-ски, виляя для красоты неумытой з…, то ругается как извозчик — рыгая и харкая» (ТП. 5, 129). Через несколько месяцев в письме к А. Фету мимоходом «Что делать?» получит аттестацию «вздор» и «дичь» (ТП. 5, 164). Заметим: речь здесь не об идейной стороне романа Чернышевского, а о манере, стиле, слоге, неприемлемость которого для Тургенева лишает смысла разговор обо всем остальном.
Столь же непримиримы и разногласия в слогемежду отцом сыном Верховенскими, на которых совершенно справедливо настаивает Степан Трофимович и которые очень точно улавливает и нагло использует его отпрыск, переводящий отцовский ужасный, с его точки зрения, слог, в уничтожающую «правду» об отношениях между отцом и Варварой Петровной как «взаимном излиянии помой» (10, 239), но невольно демонстрирующий при этом смыслоопределяющую, содержательную роль слога. «Весь вопрос в том, что считать за правду» (11, 303), — формулирует Достоевский свою задачу в черновиках, а с помощью Петра Степановича наглядно показывает, как неоднозначна, неуловима эта правда, как сложный, многообразно нюансированный рисунок человеческих отношений средствами слога превращается в злобную и ядовитую карикатуру (и здесь опять-таки объективно создается эффект авторской самопародии на осуществленные в рамках романа пародии на тургеневские тексты).
«Как ты смеешь говорить со мной таким языком?» — гневно вопрошает Степан Трофимович. «Каким это языком? Простым и ясным?» (10, 240) — издевается в ответ оборотень Петруша, успешно сочиняющий себе не только лицо, но и манеры и язык в соответствии с характером собеседника и отношением к нему. Задачу «употребить ‹…› человека» (10, 458) он решает с помощью употребления соответствующего слога. «Слушайте, отец родной, надо же было с вами познакомиться, ну вот потому я в моем стиле и говорил» (10, 278), — иронически-снисходительно обольщает он губернатора; в разговоре со Ставрогиным — молит, упрашивает, задыхается, восторженно захлебывается, вдохновенно, страстно и образно ораторствует — «неистовствует»; столь же умело подстраивается под косноязычного Кириллова, выражая готовность понять и совпасть в слоге, чтобы тем успешнее использовать: «Вы сердитесь за слова»; «Пусть, пусть; я очень глупо выразился» (10, 290). Способ выражения оказывается в «Бесах» напрямую связанным с содержанием субъекта выражения. Все нигилисты, включая Ставрогина, «не совсем доучившегося русской грамоте» и делающего «ошибки в слоге» (10, 513), косноязычны, Петр Степанович — «многоязычен», Степан Трофимович — красноречив и, даже слегка позерствуя, искренен, весь как на ладони. Потрясенный разоблачениями сына, он поневоле их подтверждает, но, подтверждая факты, противостоит им стилистически, в очередной раз обнаруживая житейскую инфантильность и бестолковость при теоретической устремленности к высокому и благому, что неизменно производит комический эффект: «„Fils, fils cheri“[34] и так далее, я согласен, что все эти выражения вздор, кухарочный словарь, да и пусть их, я сам теперь вижу. Я его не кормил и не поил, я отослал его из Берлина в –скую губернию, грудного ребенка, по почте, ну, и так далее, я согласен… „Ты, говорит, меня не поил и по почте выслал, да еще здесь ограбил“. Но, несчастный, кричу ему, ведь болел же я за тебя сердцем всю мою жизнь, хотя и по почте! Il rit[35].Но я согласен, согласен… пусть по почте, — закончил он как в бреду», — но тут же сделал нелогичный вроде бы скачок в другую тему: «Я не понимаю Тургенева. У него Базаров это какое-то фиктивное лицо, не существующее вовсе; они же первые и отвергли его тогда, как ни на что не похожее. Этот Базаров — это какая-то неясная смесь Ноздрева с Байроном, c’est le mot[36]. Посмотрите на них внимательно: они кувыркаются и визжат от радости, как щенки на солнце, они счастливы, они победители! Какой тут Байрон!..» (10, 171).. Уничижительная окраска отзыва о тургеневском герое не должна затемнять очень важный глубинный смысл: «визжащие», — а это прежде всего, разумеется, сам Петруша Верховенский, подвигнувший отца на сравнение, — не выведены из Базарова, не наследниками и преемниками его поданы, а противопоставлены ему, причем противопоставлены опять-таки стилистиче-ски: пусть там — смесь Ноздрева с Байроном, но тут — какой тут Байрон! «О карикатура!», — взывает отец к сыну и изумляется: «Помилуй, кричу я ему, да неужто ты себя такого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь?» (10, 171) Каков бы ни был Базаров, даже если и совсем его не было, эти — подмена, фальсификация, карикатура — пародия, претендующая вытеснить и уничтожить оригинал. Единственный по-настоящему понимающий, чувствующий, что происходит, — художественная натура! — Степан Трофимович от этого нашествия «семинаристов» (так, между прочим, Тургенев называл своих оппонентов Чернышевского и Добролюбова), от бесцеремонных сыновних атак пытается защититься слогом, сетуя в разговоре с Хроникером: «И заметьте, эта наша привычка на ты отца с сыном: хорошо, когда оба согласны, ну, а если ругаются?» (10, 172) Этот глубоко чуждый, бесцеремонно проникающий в недоступные ему области «Петрушин» слог и слышит Тургенев, читая Чернышевского: «то сюсюкает по-младенчески, виляя для красоты неумытой з…, то ругается как извозчик — рыгая и харкая» (ТП. 5, 129). Здесь не место оценивать справедливость этой оценки, здесь важно констатировать проницательность Достоевского, очень точно определившего линию категорического расхождения своего соперника-недруга с «нигилистами», которых он же ему так настоятельно навязывал в единомышленники.
Не получалось высечь старшего Верховенского. Не хотел он умирать от трусости и от поноса. В черновиках романа одна за другой появляются знаменательные записи, показывающие, как изменялся относительно первоначального варианта герой, как упрямо оставался он на первом плане, даже после появления Ставрогина:
«Куда девать Степана Трофимовича?» (11, 176).
«ОБ СТ[ЕПАНЕ] Т[РОФИМОВИ]ЧЕ ВАЖНЫЙ ВОПРОС ‹…›
Без подробностей — сущность Степана Трофимовича в том, что он хоть и пошел сначала на соглашение с новыми идеями, но порвал в негодовании (пошел с котомкой) и один не поддался новым идеям и остался верен старому идеальному сумбуру (Европе, „Вестник Европы“, Корш).
В Степане Трофимовиче выразить невозможность поворота назад к Белинскому и оставаться с одним европейничанием» (11, 176);
«1-е ноября 1870.
СТАЛО БЫТЬ, СТ[ЕПАН] Т[РОФИМОВИ]Ч НЕОБХОДИМ» (11, 238).
Степан Трофимович был более чем необходим, ибо он не только один не поддался новым идеям и остался верен старому идеальному сумбуру, но и один сохранил личностную уникальность и обаяние, один восстал против бесовщины, один, оставаясь оппонентом своего создателя и неся в себе черты его пожизненного оппонента-соперника (сигнальная черта здесь: «Вестник Европы» — издание, где в эти годы публикуется Тургенев), позволял ему оттачивать аргументы, полемически воспаляться и в то же время — хотя бы художественно, только художественно! — искать и находить точки соприкосновения, а благодаря им ту меру и гармонию, которых создателю «Бесов», по его собственному признанию, так недоставало (см.: 29, кн. 1, 208).
«Есть только две инициативы: или вера, или жечь» (11, 182), — говорит князь, прообраз Ставрогина в черновиках. Так же колебался между крайностями сам Достоевский, жаждавший, как и его герой Шатов, единственного и обязательного для всех «слова обновления и воскресения». Если Бога нет, всё позволено — это ведь тоже крайность, подмена, безысходный детерминизм, это мысль великого инквизитора, который не верил в способность человека снести бремя свободы. Тем более что вера в Бога тоже не раз на протяжении истории была чревата вседозволенностью — во имя его: «Идея Бога так велика, так безусловна, так метафизична, что последовательная приверженность к ней может принять форму отрицания жизни»[37]. Этот отрицательный потенциал веры в одном из своих аспектов очень точно и внятно выражен в «Бесах». «Народ — это тело божие, — возвращает Ставрогину его же идеи Шатов. — Всякий народ до тех пор только и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. ‹…› …Истина одна, а стало быть, только единый из народов может иметь бога истинного ‹…›. Единый народ-«богоносец» — это русский народ» (10, 199). Отсюда один шаг до шигалевщины: «Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалываются глаза, Шекспир побивается каменьями» (10, 322) — они ведь чужие боги. А для того чтобы никто не усомнился, что истина одна, «первым делом понижается уровень образования, наук и талантов», ибо «жажда образования есть уже жажда аристократическая»; «необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе»; «полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга» (10, 322–323). Из жесткой дилеммы «или вера, или жечь» на самом деле выход один — в шигалевщину, ибо при таком раскладе вера тоже означает — жечь.
Альтернатива? Вот она: «А я объявляю, — в последней степени азарта провизжал Степан Трофимович, — а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль — выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и, может быть, высший плод, какой только может быть! Форма красоты уже достигнутая, без достижения которой я, может, и жить-то не соглашусь… О Боже! — всплеснул он руками, — десять лет назад я точно так же кричал в Петербурге с эстрады, точно то же и теми словами, и точно так же они не понимали ничего, смеялись и шикали, как теперь; коротенькие люди, чего вам недостает, чтобы понять? Да знаете ли, знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без науки можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете! Вся тайна тут, вся история тут! Сама наука не простоит минуты без красоты, — знаете ли вы про это, смеющиеся, — обратится в хамство, гвоздя не выдумаете!.. Не уступлю! — нелепо прокричал он в заключение и стукнул из всей силы по столу кулаком» (10, 373).
Смешно? Преувеличенно? Идеальный сумбур? Да, но от этого еще более убедительно и достоверно, еще более трогательно, художественно неотразимо и — очень узна-ваемо.
«Несчастный! — возопил Павел Петрович; он решительно не был в состоянии крепиться долее, — хоть бы ты подумал, что в России ты поддерживаешь твоею пошлою сентенцией! Нет, это может ангела из терпения вывести! Сила! И в диком калмыке, и в монголе есть сила — да на что нам она? Нам дорога цивилизация, да-с, да-с, милостивый государь; нам дороги ее плоды. И не говорите мне, что эти плоды ничтожны: последний пачкун, un barbouilleur, тапер, которому дают пять копеек за вечер, и те полезнее вас, потому что они представители цивилизации, а не грубой монгольской силы!» (Т. 8, 246)
Не на эту ли десятилетней давности страстную тираду намекает попутно Степан Трофимович? Тем более что в продолжении ее звучит и имя Рафаэля, которого молодые художники «считают чуть не дураком, потому это, мол, авторитет». И потугинская мысль о том, что если бы «наша матушка, Русь православная, провалиться могла в тартарары», то на всемирной выставке достижений в Лондоне «ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная, ‹…› потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут — эти наши знаменитые продукты — не нами выдуманы», — в преображенном варианте («без русского человека слишком возможно» обойтись) тоже здесь присутствует. Художественное чутье Достоевского, острое и ревнивое чувствование им «противника» была столь велико, что в монологе Степана Трофимовича мы находим запечатлевшиеся в тургеневских письмах отголоски споров, которых он слышать не мог, которые угадал и которые, между прочим, наглядно показывают, что у цивилизации и Шекспира были противники не только в лице нигилистов. 3 (15) октября 1869 года Тургенев пишет А. Фету о предстоящей встрече: «…уже мысленно рисую Вас то с ружьем в руке, то просто беседующего о том, что Шекспир был глупец — и что, говоря словами Л. Н. Толстого, только та деятельность приносит плоды, которая бессознательна. Как это, подумаешь, американцы во сне, без всякого сознания, провели железную дорогу от Нью-Йорка до С.-Франциско? Или это не плод?» (ТП. 8, 101).
Несомненно прочитывается здесь отсылка и к шекспировской речи Тургенева, написанной в 1864 году к трехсотлетию поэта, бывшего, по мнению Тургенева, «одним из полнейших представителей нового начала, неослабно действующего с тех пор и долженствующего пересоздать весь общественный строй, — начала гуманности, человечности, свободы» (15, 49). Шекспир Степана Петровича Верховенского — это тургеневский Шекспир, это красота, которая выше пользы и непосредственных практических интересов: «Целый мир им завоеван: его победы прочней побед Наполеонов и Цезарей» (14, 50). В пессимистическом «Довольно» эта же мысль о бессмертии искусства звучит мягче, не так пламенно и категорично: «Венера Милосская, пожалуй, несомненнее римского права и принципов 89-го года» (Т. 9, 119), — но вера в то, что «искусство» и «красота» — это «сильные слова», что они сильнее других слов, безусловно подтверждается и остается неизменной. В письме М. В. Авдееву о героине «Странной истории» Тургенев писал: «Неужели каждый характер должен непременно быть чем-то вроде прописи: вот, мол, как надо или не надо поступать? Подобные лица жили, стало быть, имеют право на воспроизведение искусством. Другого бессмертия я не допускаю: а это бессмертие, бессмертие человеческой жизни — в глазах искусства и истории — лежит в основании всей нашей деятельности» (ТП. 8, 172).
«Нам дорога цивилизация, нам дороги ее плоды», — повторяет герой Достоевского вслед за Павлом Петровичем Кирсановым, Потугиным и их создателем, и, в отличие от идеологов-бесов, воинственно и непримиримо ощетиненных против «чужих богов», чужих идей и воззрений, Степан Трофимович Верховенский, этот «убитый, оскорбленный отец», заканчивает свою пламенную речь не воинственным кличем, а выражением готовности понять «энтузиазм в молодом поколении», простить ему то, что оно ошибается «в формах прекрасного», примириться с ним: «Неблагодарные… несправедливые… для чего, для чего вы не хотите мириться!..» (10, 373).
С точки зрения Хроникера, Верховенский-старший «визжал без толку и без порядку» и «разбился, как пустая стклянка» (10, 373, 376), но, во-первых, это весьма многосмысленная, нередко провокативная точка зрения посредника, который мельтешит между событиями и читателем не только для того, чтобы прояснить, но подчас и для того, чтобы затемнить ситуацию, а во-вторых, он и сам признается, что «слишком многое ‹…› упустил из виду», к тому же кардинально ошибся в прогнозе. Полагая, что Степан Трофимович совершенно не тот человек, который предрасположен «к чему-нибудь трагическому или необычайному» (10, 377), Хроникер упустил своего «скорбного друга», которого неотступно сопровождал по всему роману (к нему, собственно, и был приставлен) и который, тем не менее, ускользнул от его понимания, а в конце концов и из-под надзора и в одиночку пустился в свой первый и последний самостоятельный путь, совершил давно обещанный уход.
Рассказ о странствии Степана Трофимовича по большой дороге (именно так ему мечталось, ибо «в большой дороге заключается идея». 481); о встречах с мужиками, которых впервые увидал вблизи (когда-то он заверял «наших», что изучил свою бедную Россию, как два своих пальца, — теперь думал про себя: «Я в совершенстве, в совершенстве умею -обращаться с народом, и я это им всегда говорил». 77, 486); о его по-следней влюбленности в женщину («Я не могу не жить подле женщины, но только -подле…». 491); о его приобщении к Евангелию, которое он не читал лет тридцать и только по книге Ренана лет семь назад кое-что припомнил; наконец, рассказ о его предсмертных днях выполнен все в том же -снисходительно-юмористическом ключе, но герой этим нисколько не умаляется, а, -напротив, сохраняя верность себе, оставаясь «блажным ребенком», наивной мямлей, демонстрирует высоту духа, подтверждающую не только его верность провозглашенным принципам, но и жизнеспособность самих принципов, позволяющих ему до конца -сохранять лицо.
Параллельно совершается другой уход. Вдохновленный любовью и жалостью к вернувшейся жене, Шатов провозглашает перед ней перемену своих убеждений, уход от «наших», но если в переживаниях его есть неотразимая и трогательная правда, то в словах, смешивающих в одну кучу разные явления, вновь звучит авторское предубеждение: «Кого ж я бросил? Врагов живой жизни; устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов личности и свободы, дряхлых проповедников мертвечины и тухлятины! Что у них: старчество, золотая середина, самая мещанская подлая бездарность, завистливое равенство без собственного достоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз девяносто третьего года… А главное, везде мерзавцы, мерзавцы, мерзавцы!» (10, 442).
А тем временем «устарелый либералишка» демонстрирует подлинную свободу духа и то самое человеческое достоинство, которое «главный» в русской литературе идеолог либерализма Павел Петрович Кирсанов провозгласил первоосновой общественного здания, краеугольным камнем цивилизованного общества. Либерализм — действительно «золотая середина», но либерализм — неуравниловка и не «мещанская подлая бездарность», как полагает Шатов, а равновесие или, если воспользоваться любимым образом Достоевского, путь между двумя безднами, в одну из которых неотвратимо влечет дилемма: «Или вера, или жечь». Это непростой, извилистый путь, потому что в середине, в центре удерживаться очень сложно, ибо полюсы, с одной стороны, притягивают, а с другой — выдавливают в противоположную крайность. На полюсах — ясность, в середине от этого давления возникают искажения, уклонения, маргинальные варианты. Полюс -крепок, середина рыхлая или кажется таковой. Отсюда — твердость антилибералов разного толка и гибкость, нередко чреватая слабостью и отступничеством, либералов, которых третируют со всех сторон. Но именно третируемая «середина» обеспечивает приемлемую для жизни прочность всей социальной конструкции. Это очень точно понял и сформулировал в связи с Тургеневым Д. Мережковский: «В России, стране всяческого, революционного и религиозного, максимализма, стране самосожжений, стране самых неистовых чрезмерностей, Тургенев едва ли не единственный, после Пушкина, гений меры и, следовательно, гений культуры. Ибо что такое культура, как не измерение, накопление и сохранение ценностей? В этом смысле Тургенев, в противоположность великим созидателям и разрушителям Л. Толстому и Достоевскому, — наш единственный охранитель, консерватор и, как всякий истинный консерватор, в то же время либерал»[38].
Размышляя о том, что трагедия Достоевского, в отличие от западноевропейской -трагедии — «бесцельный вихрь», в котором нет созидательных начал, Б. Вышеславцев пишет: «Не делает жизни, конечно, и бессмертный тип русского либерала, Степан Верхо-венский:
Воплощенной укоризною
Ты стоишь перед отчизною
Либерал-идеалист…
Фигура совершенно пророческая для всего развития русского либерализма: из „идеи“ вытекает только „укоризна“ и единственное реальное дело всей жизни — это уход, предсмертный протестующий уход Степана Трофимовича!»[39]
Заметим однако, что из идей вытекает отнюдь не только укоризна, идеи в мире Достоевского оказываются разрушительной, гибельной силой, и Степан Трофимович очень точно улавливает несовместимость реального дела с одержимостью нигилистической идеей: «Вы хотите строить наш мост и стоите за принцип всеобщего разрушения, — говорит он инженеру Кириллову. — Не дадут вам строить наш мост!» (10, 78)/ Главное же достоинство либерализма, который в данном случае олицетворяет Верховенский-старший, состоит в том, что либерализм, в отличие от других идеологий, пытается совместить разноречия в рамках сосуществования. Ибо он — вменяем.
Именно свободный дух, воспитанный на любви к Шекспиру и Рафаэлю — к красоте, равно открытой всем, ни к кому не враждебной, ни перед кем не ставящей догматиче-ских препон, — «Шекспир, как природа, доступен всем» (15, 51), говорил Тургенев, — позволяет Степану Трофимовичу проникнуться смыслом евангельской притчи об исцелении бесноватого и спроецировать ее на современную ему Россию, а «художественная восприимчивость его натуры» помогает ему, нисколько не «вразрез былым убеждениям», как в очередной раз самонадеянно заблуждается Хроникер, а, напротив, ничуть не изменяя себе, прочувствовать и принять идею евангельской любви: «Мое бессмертие уже потому необходимо, что Бог не захочет сделать неправды и погасить совсем огонь раз возгоревшейся к нему любви в моем сердце. И что дороже любви? Любовь выше бытия, любовь — венец бытия, и как же возможно, чтобы бытие было ей неподклонно? Если я полюбил его и обрадовался любви моей — возможно ли, чтобы он погасил меня и радость мою и обратил нас в нуль? Если есть бог, то и я бессмертен!» (10, 505)
Любовь выше бытия — это перифраз и перевод в онтологический план непреложных для «господина эстетика» истин: Шекспир и Рафаэль… выше химии (привет Базарову), выше почти всего человечества. Христианская любовь в интерпретации Степана Трофимовича — это чувство, подтверждающее и утверждающее бесценность уникальной человеческой личности: «Если есть бог, то и я бессмертен!» — и в этом смысле она не только не противоречит либерализму, но, напротив, совпадает с ним.
В черновых вариантах мы, казалось бы, находим опровержение: «Нравственность Христа в двух словах: это идея, что счастье личности есть вольное и желательное отрешение ее, лишь бы другим было лучше». Однако тут же следует существенное уточнение: «Но главное не в формуле, а в достигнутой личности, — опровергните личность Христа, идеал воплотившийся. Разве это возможно и помыслить?» (11, 193)
Главное не в формуле, а в достигнутой личности — это ответ всем критикам и гонителям Мышкина. Ведь именно об этом говорит Лизавета Прокофьевна Епанчина: «Я бы тех всех вчерашних прогнала, а его оставила, вот он какой человек!..» (8, 460). И практически повторяет ее Варвара Петровна Ставрогина у постели своего смешного и слабого, но несокрушимого духом друга: «Батюшка, — обратилась она к священнику, — это, это такой человек, это такой человек… его через час опять переисповедать надо будет! Вот какой это человек!» (10, 505).
Обе эти фразы отсылают не только к евангелию, но и к тургеневской речи о Шекспире, которому Тургенев возвращает определение, данное им Бруту: «Природа могла бы встать и промолвить, Указывая на него: Это был человек!» (15, 51).
Юрий Иваск пишет о Степане Трофимовиче Верховенском: «Это самый грандиозный герой Достоевского, и не ближе ли он ламанчскому рыцарю, чем кихотик-христосик Мышкин!»[40]. Степень близости разбирать не будем, тем более что Мышкина видим иначе, но общность этих героев несомненна, и простодушно-наивное рыцарство присуще им обоим, и оба они не спасли реальную красоту, которой поклонялись: так же, как Настасья Филипповна, погибает Лиза Шатова, словно оставшаяся без незримого попечительства после ухода Степана Трофимовича.
И тем не менее, тургеневский герой в старости, вопреки замыслу о нем Достоев-ского, не оплошал сам и спас своего создателя, увлек его за пределы тенденциозного памфлета к высотам подлинного художества.
Нет, не состоялась «форменная расправа с Тургеневым в романе «Бесы»»[41]. Скорее, этот роман подтверждает слова брата писателя, М. М. Достоевского, которые своим далеко выходящим за пределы конкретного издательского задания смыслом должны были задеть, раздражить, но и творчески раззадорить, воодушевить Ф. М.: «Знаешь ли ты, что значит теперь для нас Тургенев?»