Повесть-вспоминание
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2008
Евгений Борисович Белодубровский родился в 1941 году в Ленинграде. Библиограф, член Координационного совета Санкт-Петербургского союза ученых и Союза писателей Санкт-Петербурга, Русского географического общества, преподаватель Санкт-Петербургской гуманитарной академии, штатный сотрудник издательства Санкт-Петербургского государственного университета. Окончил Литературный институт им. М. Горького в Москве. Печатается с 1976 года. Автор журналов “Новый мир”, “Новый журнал” (США), “Октябрь”, “Звезда”, “Нева”, “Русская литература”, “Дантовские чтения”, “Аврора”, “Вопросы истории”, “Байкал”, “Уральский следопыт” и др. Живет в Санкт-Петербурге.
Пальто, или три эм.
Метафора. Метаморфоза. Мнемозина. Повесть-вспоминаниеПальто, в котором Чехов путешествовал по Сахалину, как бы сохранило форму его фигуры. ‹…› Удивительно похожи на него узконосые ботинки на пуговицах.
Из письма Г. М. Козинцева Евгению Шварцу из Ялты в Ленинград. Июнь 1955 г.
Я не то, что вы предполагаете,— продолжал он, потупя голову.— Я не француз Дефорж, я Дубровский.
А. С. Пушкин. Дубровский. Ленинград: Госиздат, 1949. Том 1. Гл. 13. Рисунки Б. Кустодиева. Подарок мамы на мой день рождения
От автора
Дa! Я помню все свои пальто…
Начиная с моего первого голубчика с парусиноваым ремешком, пряжкой, хлястиком, что я носил по осени в мою cамую раннюю «мальчиковую» пору[1], в которую был известен в округе прозвищем Пушкин[2]. Конечно же, в сто тысяч раз больше я гордился именно этим «прозваньем» (говорят, я чертовски был похож на юного поэта в юности первоначальной), чем первенцем, хотя и это пальто было весьма необычным, ярким, кучерявым (скорее лохматым), как и я, особенно после того, как мне прицепили к нему блестящие округлые девчоночьи пуговицы взамен коричневых, быстро «утраченных» в детских играх и беготне по окрестным дворам, дровам, подвалам, крышам и чердакам.
Их было, главных, классическим числом тринадцать. Как в известном рассказе Ильи Григорьевича Эренбурга трубок или у поэта из поэтов «Графа Евграфа» Игоря Васильевича Лотарева (Северянина) жен-поклонниц; помните: «Моей тринадцатой! И как — тринадцатой — послед-ней!»[3] А, что жена, что полюбовница, что и изящная трубочка с табачком и с мерцающим в сумраке костерком под самым носом — все одно: для сугрева. Как и эти самые мои (да и ваши теперь) тринадцать пальто, просто верхняя одежда, просто гардероб (роба), но служат они нам помимо обыкновенного тепла телесного и схрона от ветра и хвороб, но и еще и супротив одиночества, взамен его (вот на рубаху можно еще и свитерок натянуть, на башмаки — галоши, на голову — под шапку — платок, на руки — вторые варежки, а вот пальто на пальто не наденешь — оно одно, как говорится: «Один на один с внешним миром».
И живут они, курилки, в памяти нашей, точно друзья живые, закадычные: теплые, холодные, ватные, стеганые, меховые, длинные, короткие, живут своей славной лоскутной жизнью, прошитые, шитые-перешитые, лицованные и перелицованные спутники упрямой жизни нашей (детской, юношеской, взрослой)…
Эх! Пальто-пальтишки-пальтуганы-польты. Вот они рядышком с нами, смиренно меняя друг друга на вырост, бодрствуя на фотках и семейных фотографиях, болтаясь кто где и как на хилых проволочных плечиках в шкапу или в шифоньерах, в нафталине и в детской тальке-присыпке, на антресолях (где они еще все ж сохранились от старых коммунальных времен), а некоторые экземпляры (только мужского рода) просто висят в прихожих на ржавых гвоздиках, крючках, у обшарпанной холодной стенки, никому уж не нужные, прижавшись к друг другу рукавами и воротом на истлевших ниточках-вешалках,а то, чего доброго, лежат себе плашмя покойниками рукавами настежь, пуговицами вверх в забытых напрочь чемоданах, сундуках, рундуках-путешественниках, неряшливо переложенные старыми вечерними газетами, тряпицами, траченными молью, мышами и «про черный день» с окаменевшими в карманах медяками, останками изюма, сухарного крошева, катышей-листочков бумаги с истлевшими цифрами долгов, телефонами, записочками и всяческой иной бесценной пряной житейской снедбю, рядом с чьими-то стоптанными за долгий век туфлями (быть может, и бальными, и на тончайшем высоком каблучке-облучке, и с пряжкой на изразцовом ремешке и с изумрудными камушками…), бархатным беретом или сине-белым гюйсом от детско-юношеской матроски.
Это и есть «странные сближенья», скромные, укромные приметы великого поэтического чуда, которого пока, слава Богу, еще никто не отменил. Как и самого Пушкина, этими сближеньями ранимого наотмашь… И, может быть, поэтому у нас в быту человеческом верхнее-то пальто как-то не принято выбрасывать как уже ненужную вещь за окно или выносить из дома кому придется: это не иголка, слишком много за ним укрыто, заныкано своего, личного, да и не продашь — кто купит с чужого плеча, хоть и моего…
Разве что передать кому по наследству (но какое же это, извините, наследство?). Да никогда, жалко как человека… Правда, можно еще распороть суровую крепкую ткань на куски или полоски — щели конопатить или для тепла — между окон, да и мало ли что можно. Ан нет!
Вот они и ждут, ждут чего-то в своей печальной тишине, как и мы все всё чего-то ждем…
Авось пригодимся кому…
Мои вот — дождались, и теперь перед вами: берите, носите, грейтесь, грейте душу, отпирайте сундуки, рундуки, шкапчики — хранители нашей запальчивой бессмертной жизни и любви…
«Таки да», как говорила моя тетя Хая Кацнельсон–Симановская–Ботвинник!!! Пусть послужат они нынче и впрямь и вам, друзья мои, близкие и далекие, повторяю в миллионный раз «для сугрева», наипаче — признательности прошлым временам, стихам, рекам, путям-перепутьям и летящему и оберегающему всех и вся — материнскому теплу и кавалерийскому ветру над апрельским Заячьим островом…
И «Honny soit, qui mal pense», то есть (в моем переводе): пусть станет дурно тому, кто дурно об этом подумает. А думать (пока) никому не возбраняется, подвязка она и есть подвязка, то есть мелочь…
А тут что!! Да!! Само, его душевное величество,— ПАЛЬТО-с!!!
Остается добавить, что всего-то ровно тринадцать книг было в библиотеке царя Алексея Михайловича на Москве. И в какое великое книжное собрание это выросло за века, смуты и муки.
Да мало что да как еще с этим числом.
Все лучше, чем двенадцать, да и скромнее… А там и жестокие Цезари, и Апостолы, и Достоевский, и Лолита, и Матросы, и Блок…
Глава 1
Вот мое самое первое пальто (1947–1950).
По воротнику — каракулевое, седое, по низу, рукавам и всему остальному — в клетку и линейку (ровное, как школьная тетрадка с таблицей умножения, деления, мерой весов, фунтов и английских дюймов), на лоскутной, сильно вытертой подкладке от madame Скоморовской и шитое, кажется, ею же самой из своего же собственного приданого.
Тут есть история, и не одна, даже несколько…
Сама Скоморовская Лиля Марковна, малюсенькая (малипусенькая) такая женщина, первая жена трубача джаз-банды Яши, Якова Скоморов-ского[4], друга-соратника Леонида Осиповича Утесова по Одессе и по Москве. Она была «оседлая» еврейка и, может быть, русская дворянка. По мне — это все равно. И тогда и сейчас. Но не это главное, а главное то, что она, Лилечка Марковна, была, как и моя мама, как и я, и как мой старший брат, Толька, и как все-все наши соседи ленинградцы той поры — блокадница и героиня.
Кроме того, Л. М. была «чудачка»[5] (опять забытое слово, коммунальное, как, скажем, «управхоз», «жиличка», «квиток», «жироприказ», «мольпост», «коверкот», «мастика», «голик» то есть банный березовый веник, без листьев, одни голые прутья, а были еще «квартальный», «бациллоноситель», это про меня — детский диагноз той самой поры, «чудо-печка» с дырками по бокам… Можно составить целый словарик ленинградских бытовых слов, вышедших напрочь сейчас или почти вышедших из употребления в Санкт-Петербурге).
Потом я немного подрос, но пальто это носил еще одну зиму, потом каракуль пошел на воротник и шапку нашему соседу выше этажом — детскому врачу и профессору Привесу (на самом деле его фамилия была все-таки Тотвейн, убей, не помню, он быстро умер), остальное мама пустила на теплую прокладку между зимними окнами, набив толстые пустые рукава, как трубочки ватой…
И когда я встречал их троих (доктора, шапку и воротник) на нашей черной лестнице, то у меня как-то празднично (подсознательно, на-верное, — опытный психолог объяснил бы сейчас, в чем тут дело) звенело под ложечкой и теплело на душе…Тут же добавлю, что в нем осенью, 48-го я пошел в первый класс в нашу школу. Звали эту школу «Петершуле», а первую, начальную, учительницу — звали Бела Захаровна, по фамилии Гузман…
И чуть не умер, ради вас, други мои…
А мой старший брат лет до семи-десяти не мог произнести связно и десяти слов, чтобы не вставить присказку: «Мам, я же кушать хочу…», и очень страдал от этого и путался (как, например, у иных это — «давай», а у нынешних — «короче», «прикольно», «иду такой», «такая…»).
А было это так: как раз под Новый, 1948 год.
На этот раз Л. М. решила поставить елочку не крадучись, только у себя в комнате, а для всех — в складчину. В честь своего племянника, маленького Алюнчика, приезжавшего с папой-летчиком в отпуск из военного гарнизона в Левашове. Украшали ее все вместе все окрестные дети. Кроме сусальных довоенных снегурок, ватных чертиков, шариков, золотистых ниток и блесток (всего этого было мало и скучно), Лиля Марковна предложила нам лепить человечков и зверушек из хлебного мякиша. Это было здорово: мы брали черствый хлеб, немного мочили его теплым чаем (почему чаем, не помню) старательно изо всех силенок мяли все это на ладони в лепешку, потом уже из готовых катышей делали отдельно кто ушки, кто животики, ножки… Лилечка же Марковна (Милая Лилечка Марковна, седенькая, маленькая, живенькая, пусть земля Тебе будет пухом) собирала все эти наши художества и, скрепив их спичками, а особенно строптивых — нитками, выкладывала на теплую плиту — просто подсушить (я бы сказал круче: закрепить огнем, так как плита наша — общая, просторная, чугунная, коммунальная, постояно горела и была полна красных, волшебно мерцающих в темноте углей. Эх, сколько бы я мог рассказать о ней, родимой. И об этом тепле и мерцании…). И потом готовые уже человечки и зверки скок-поскок прямо на колючую елку.
И вот та самая беда: один человечек получился такой потешный, ушастый, родной, что тут же хотелось откусить от него кусочек. И съесть… Я высмотрел его уже давно, такого жутко съедобного, поджаристого, он мне даже приснился… Улучив момент, я, ничтоже сумнящеся, стащил его с веточки, и — в рот… Куснул кусочек уха, потом взялся за пузико и начал быстро жевать… И тут же, выпучив глаза, выплюнул: ухо и животик было сделаны не из хлеба, а из горького, скользкого коричневого хозмыла с крупинками стружек (наверное, кому-то из нас не хватило на него хлебного мякиша, или его «по дороге» слопали мои коллеги за милую душу, заменив утраченное мылом).
Ведь не просто же так я родился и выжил в войну и в блокаду, не за ради себя и не просто же так близкие и далекие люди меня берегли и зачем-то кутали во что попало, тряслись надо мной, поили рыбьим жиром и горячим молоком. Стало быть, я есмь для чего-то важного, толкового, может быть, даже героического. Этот безответный вопрос до сих пор меня сильно волнует и придает сил жить и жить дальше…
А Мишка мой Узор стал классным аудитором, федерального значения. Под конец жизни — совсем потерял зренье, округлился, ходил плохо, но не поддался на подлог. В него два раза стреляли, а он не сдался. Он самый настоящий герой Российской Федерации, Мишка, Михаил (не помню отчества) Узор…
Глава 2
…Второе ПАЛЬТО (1950–1952): Тоже не мое личное, с чужого плеча, но уже с шоферского[6]. И уже — целиковое, в две краски, подбитое[7] чем-то козлиным, трофейным, с особым запахом и вкусом. Во мне сохранился весь его необычный (повторяю) козлиный замшевый облик и фасон, но именно тот его единственный родной сладковатый бензиновый запах исчез из памяти на-всегда…
Дико жалко, не правда ли?
Я В НОВОМ ПАЛЬТО утопал с головы и до пят, как сторож, путался, падал, но очень его любил из-за дяди-Ваниного хлястика, резных военных пуговиц со звездой (уверен был, что они из настоящего золота) и — того самого волшебного — запаха бензина. Бензин — это ведь великое, величайшее из чуд, открытое мной в те же годы; то есть вот если взять шланг и одним концом опустить его в дяди-Ванину пузатую немецкую канистру, а другим — в собственный рот, смело вдохнуть и быстренько так выплюнуть, то произойдет чудо: сей бензин сам перетечет в другое ведро…
Так, бензином, таким вот «макаром» (в словарь его, это слово, в словарь), мой дядя Ваня, узнав про мои ангины, заставил меня раз и навсегда прополоснуть сей жестяной амброзией больное горло… И что вы думаете — все мигом прошло. Мама отблагодарила дядю Ваню шкаликом.
А он в ответ — бац! — это вот ПАЛЬТО-С!!!
Потом, став совсем взрослым дядей, я избавился от ангины при помощи другого средства, то бишь собственной бороды[8], вычитав об этом еще более любопытном и лихом, чем бензин, доморощенном снадобье из зачитанного (в моей древней юности) до дыр тускло-золоченого тома «Брокгауза…»[9]
Но больше мне нравилось (уверен, что вы уже догадались…) не моргая подолгу смотреть на салют, на фантастический колючий золотистый фонтан искр, вырывавшийся из-под крутящегося камня и лезвия ножа и постараться на лету поймать их, еще живых, в ладонь (позже я узнал, что эта песенка приведена в тоскливой автобиографии фантастического писателя Александра Грина (в начале 20-х годов он жил по соседству с нашим домом — на Мойке, 59), в главе о тяжелых, мучительных годах юности в заезжем заштатном городке Сарапуле, близ Вятки.
Быть может (кто знает?), мой точильщик был из вятских.
И хотя толстенные зеленоватые пупырчатые обложки томов Брокгауза и золоченые корешки были изрядно изгрызены мышами (я думаю, лакомство для мышей, на зависть нам, было необыкновенное), золото на корешках книг -потускнело, листы поистрепались и пожелтели, — любопытство (что там внутри понаписано? Читать я тогда еще умел плохо-плохо, как и терпеливо рассматривать роскошные картинки) они вызывали необыкновенное. Что-то в них было от немой тайны таящихся в пространстве заморских географических карт, планов городов (Нью-Йорка, Москвы, Новгорода), рисунков кораблей, портретов туземцев и русских царей-государей, печатных машин, старых автомобилей, всевозможного оружия, пушек и пушечек, живописных картинок природы…
Предлагаю вам на минуточку вообразить, к примеру, какие фантазии могли возникнуть в детском уме, когда я с трепетом, приподняв тонкий лист пергамента, вглядывался в ярко-цветную, во весь лист, золочено-серебристую картинку-иллюстрацию к статье «Татуировка». Особенно после ежесубботних походов в Гороховую баню на родных берегах Мойки, где сплошь и рядом на всей площади груди, раненых и трудовых ног, рук и спин раздевающихся и моющихся трудящихся мужчин военного поколения были выколоты необыкновенные орнаменты, узоры, блатные уличные тексты, русалки и полуобнаженные невесты, портреты вождей мирового пролетариата и жалящие быстрым язычком кобры всех мастей и калибров. Помню выколотых Клару Цеткин и Карла Либкнехта с Розой Люксембург и товарища Сталина, идущих под одним красным (прямо так — красными чернилами) знаменем…
Или (поверьте мне на слово) в том же Брокгаузе, в томе на букву «Д», шли почти подряд две статьи: «Данте» и за ней, почти что следом, «Дантес» (правда, на самом деле меня это действительно «странное» убийственное соседство — убийцы Пушкина с поэтом-изгнанником Данте Алигьери, автором «Божественной комедии» — по-настоящему поразило много позже, когда я уже умел прилично читать, в Доме Пушкина, на Мойке, 12, где я с трепетом и со святым ужасом завороженно простаивал у витрины, рассматривая раскрытый старинный резной ящичек из-под пистолетов, мирно покоящихся на зеленом ломберном ложе, а за стеклом — серебряный брелок с пушкинскими кудрями (точно такими же кручеными, как у меня в ту пору) и белую гипсовую посмертную маску работы скульптора Гальберга.
Глава 3
Третье пальто — особое. До сих пор помню его детский запах (1952–?). Было оно полуфинское, от нашей молочницы Минны Раутанен (или Раи Миннонен), деревенской девушки из-под Токсова — подарок моей маме для меня лично[10]. Вот ее огромный, начищенный до блеска серебряный, лунного цвета, сталистый, жестяный пузатый бидон с круглой высоченной широкой крышкой и ручкой в парусиновом мешке-рюкзаке за спиной, запах свежей соломы вокруг нее, тугие белые колечки — завитки, торчащие из-под платка, красные щеки и теплый, сквозь толстый стеганый ватник, живот.
До сих пор чую это тепло и заливаюсь нежностью…
Это пальто было вообще — на смех и на диво… Потому что я в нем был уже совсем не я, не я самый, этакий всем знакомый и всеми любимый (как привычно), а кто-то другой, новый, негородской, что ли!!! Может быть, в этом была его приятность, новизна… Не знаю!!! Но по низу пальто, это специально для меня (что выяснилось не сразу), ею, Минной (или Раей), собственноручно было оторочено слоем плетеной полубархатной веселой бахромы, такая же была и на рукавах, с крепко, намертво пришитыми чуть ли не в три ряда, как у гусара (или почтового ямщика из песни), деревянными пуговицами. Под самый воротник. Опять же: мне ни охнуть ни вздохнуть. В таком одеянье никакая хвороба не достанет… Вдобавок к нему моя Минна отдельно связала мне (я ей очень нравился, уверен — взаимно. Разница — лет восемь, не больше. Ну и что?) на голову нечто с помпоном (поэтому «полуфинское»), типа пупка на макушке, и с тряпочными длинными, почти до самых колен, ушами и кожаными тесемками на узелках в придачу. В кончики этих ушей ею же заботливо были вшиты камешки с Финского залива — такая хитрость чухонская (грузила, что ли?!)[11], чтобы шапка сидела на моей кучерявой башке плотно и ни на каком злом осенне-зимнем ветре, не дай Бог, не слетела.
Тут повторюсь: ведь не просто же так я родился и выжил в войну, не просто же так меня берегли и мама, и брат, и дядя Ваня, и все, кутали меня во что попало, тряслись надо мной, лечили подорожником и медом, поили рыбьим жиром и детским молоком[12]; стало быть, я есмь для чего-то важного, толкового, может быть, даже героического…
А Рая (точно знаю, уверен на все сто) своим умом, лучистым пушистым светом глаз и щедрым сердцем это знала! Иначе зачем было столько пуговиц мне пришивать, пальто дарить, оторачивать и к нему же мудреную шапку вязать и камушки налаживать от злого питерского сырого ветра (навек) схоронить… И схоронила ведь до сего дня…
На Новый год Минна (Рая?) подарила мне и моему брату короткие, прошитые промасленной дегтем и дратвой валенки и финские беговые коньки (полоска ножевой стали с тупым скошенным крючком на остром носке), одну пару на двоих[13].
И вот! Я — на сцене. Читаю кусок рассказа Чехова «Злоумышленник», разговор со следователем… Не успел я начать, как этот господин стал громко хохотать, трястись всем своим маленьким телом и сморкаться… Даже пиджак скинул… Я сделал паузу и начал снова отвечать на вопрос следователя: мол, для чего тебе, дурья твоя башка, эти вот гайки… А мы из них грузила делаем… Только я произнес это слово — опять этот дикий смех, тряска, кашель… Вижу, мама немного смутилась, я чуть не заплакал, но все равно гнул свою линию: «А чево!!! Мы из них гррррррууууузила де-лам!!!» Не спорю, эта сцена (как и весь рассказ) была сильно смешная, потешная, но чтобы умирать от него со смеху — этого ни Чехов, ни я не хотели…
Дело же было в том, что на слове «грузила» я для убедительности и оправдания всего происходящего (сам себе режиссер) нажимал слишком, имея от природы европейскую картавость самой высокой ноты и колоратурного переливчатого тембра.
Конечно, вы скажете, что эта потешная историйка слишком далека от собственно моих дорогих пальтуганов, но к этому неплохо бы знать и историю советской литературы: Зощенко в те годы был в страшной опале, ему было очень одиноко и противно жить на свете, отчего он и умер…
И вдруг — такая оказия.
Такой вот сугрев… (как тут не напомнить, что в будущем я, тот самый школяр, буду одним из ревнивейших инициаторов, увещевателей и защитников идеи проекта совместного с городскими властями и нашим ленинградским лихачевским Фондом культуры (где я служил вполне толковым, надо сказать, чиновником) сооружения мемориальной доски писателю на фасаде дома номер девять по каналу Грибоедова. Открывали доску и дергали веревочку профессор Никита Алексеевич Толстой и девяностолетняя Ида Исааковна Слонимская, вдова Михаила Слонимского, верного друга Зощенко со времен «Серапионов». А под конец церемонии я поведал эту чеховскую историю публике под хохот и аплодисменты собравшихся. Вообще лихое было, однако, перестроечное время. Ибо, шутка сказать, «окромя» опального Зощенко, мы, вздохнув чуть свободнее, успели открыть ахматовскую «Бродячую собаку» в том же подвале и на том же месте, на углу Итальянской и Михайловской площади, еще парочку досок: Осипу Мандельштаму на Васильевском острове, Владимиру Набокову на улице Герцена и даже нашему французскому товарищу Дени Дидро на Доме Мятлева на Исаакиевской, чем горжусь: доски живут дольше людей и умирают только вместе с фасадами. Но выше всего этого стоит возвращение городу ЕГО ИМЕНИ.
Слава Анатолию Собчаку и Дмитрию Лихачеву, слава и благодарность!
Да-да-да! Вот! Вот они, нестранные сближенья, живые приметы того самого пушкинского поэтического чуда, которого, слава богу, еще никто не отменил, да таков и «Закон Мнемозины», установленный на вечные времена Владимиром Набоковым, сыном и внуком незаурядных законников-юристов, универсантов и отважных правоведов (см. «Другие берега», «Память, говори», «Speak, Memory» и так далее. И о самом Сирине-Набокове профессора Александра Алексеевича Долинина).
Как-то пришел я со двора — битый, «с мясом» вырванной даровой Минниной пуговицей на пальто, пришел после драки с Сопитькой, который, завидев меня где угодно, язвительно выпячивал губы и обзывал меня то картавым жидом то жидовской мордой (не помню уже сейчас ни обидчика, ни самого «сюжета» драки). Пришел и молчу, в кулаке — пуговица-камень (этим заповедным камушком я ему губу разбил до кровянки и не каюсь. До сих пор). Мама говорит: «Не сердись на Витьку-Сопитьку, он, может быть, твой молочный братик… Я его отца грудью кормила… Тебя, грудного, и его, взрослого мужчину…
Я тогда это не понял сразу, а только много-много позже, уже совсем взрослым человеком. Ибо на все воспоминания о блокаде у нас в доме было резкое «табу», иначе слезы, слезы и слезы…
Так вот!!! С войной и блокадой и всем этим ужасом кромешным начался голод. Мне уже был почти годик, я был грудной ребенок, и надо же такому случиться, что у мамы (ей было уже, шутка сказать, сорок два года почти) молоко не пропало, а, наоборот, стало получаться больше и больше…
А у нас на той стороне Желябки, почти у самого угла общежития и клуба каких-то рабочих-ремесленников (бывший, а ныне опять действующий финский храм святой Марии), была женская консультация. И и вот по утрам мама приходила к дверям этой консультации со мной на руках (братик уже ходил в очаг), сцеживала в руку это свое молоко и прямо из ладони, не стесняясь ни меня, никого, ни своей наготы, скармливала этой живительной амброзией соседских женщин и мужчин. И кого-то спасла. И не одного! Хоть на миг, а то и на всю жизнь, а спасла от смерти…
Одно время в нашем микрорайоне ходила даже молва о нашей необычной маме, а Любовь Родионовна, наша соседка по квартире выше этажом, встречая меня на лестнице или в узких дверях нашей блокадной булочной на той стороне Невского, что между рыбным и сапожной мастерской, мило-укоризненно качая головой, говорила, что, мол, твоя мама не просто мама, а мать-героиня, учись хорошо, кушай… Это грело мне душу, хотя мама родила всего нас двоих, а не десятерых, за что давали медаль и квартиру. Как я знаю от моих друзей-эскулапов, случай сей «с молоком» совершенно редчайший в «родильной» практике, так что мне было чем гордиться — и собой, и героической мамой-спасительнцей, бобруйчанкой Линой Марковной (Мордуховной по паспорту) Белодубровской, урожденной Кацнельсон…
Три «М»
Молоко
Моей
Мамы…
Те же три «М»
Метафора
Метаморфоза
Мнемозина…
И всегда-всегда, потом, с кем бы я ни встречался на тысячах работ и в армии или в пути-дороге, вчера и сегодня, когда заходил разговор о блокаде, я рассказывал об этом эпизоде моей младенческой биографии и даже слышал об этом от других незнакомых мне лиц.
Раньше, всегда, уже взрослым, я воспитал в себе привычку, проходя по моей заповедной стороне Невского, супротив Желябки, мысленно поздороваться и поклониться этой маленькой спасительной двери, даже, ей-богу, ощущал запах сайки с живописным прожаренным вкуснейшим гребешком посредине. Моя бы воля губернаторская, поставил бы я у этой спасительной живительной двери часового, как у памятника.
Сейчас там обустроен «бутик» легких дамсских шляп. Здорова!!!
Как говорил милый Анатоль Франс, мелочи в нашей жизни подчас занимают довольно большое место, не пренебрегайте мелочами. Добавлю: они греют душу, надо быть осторожным, беречь. На дверях многих ленинградских парадных была такая узенькая синенькая табличка «Берегите тепло». Из той же «оперы» примета, из моей, из нашей с вами.
Помнится, в бытность мою в 60–80-е годы штатным рабочим постановочного цеха на Ленинградском телевидении на Чапыге я, подрабатывая автором-сценаристом для молодежной редакции трехминутными сюжетами о городе и горожанах, решил сделать такой коротенький фильмик о доме, где жил поэт Даниил Хармс (он вдруг вошел в моду, и благо он из моей родной школы — из Петершуле). И вот! Вижу скромный подъезд его дома на улице Маяковского, 27, откуда, как вам известно, Хармс однажды вышел на минутку чуть ли не в домашних туфлях за трубочным табачком в соседнюю лавку и — не вернулся. И самым последним кадром на весь телеэкран горела эта потрескавшаяся табличка «Берегите тепло».
И это «звучало» как завет гениального поэта нам.
А вот про теплый живот моей Минны (см. выше) это, как говорится, «особьстатья»…
Глава 4
Следующее мое пальто было так себе, но тоже особенное, лихое, примечательное, с историей, да и не пальто-то вовсе, а такая короткая шубейка на заячьем меху, «заячий тулупчик», шитый, на коже, прямо ни дать ни взять, как у Петрушеньки Гринева из «Капитанской дочки».
От рай(ком) — исполкома (1953–?), — подсобие на бедность, только не едой какой, не пайком, а вещью[14].
Дважды тулупчик этот райкомовский меня выручал.Один раз — даже очень: от воров. Прямо на Невском. В трамвае. На остановке двадцатки или семерки у Казанского. Их было двое пацанов. Я держал путь во Дворец пионеров к Аничкову мосту в кружок (он назывался «Кружок механической игрушки»). Только я ступил на подножку, как один схватил меня за рукав шубейки, а другой хотел стащить с меня сумку через плечо, на ремешке, где лежал завтрак: яблоко и головка твердого, как камень, «зеленого сыра»[15]. Рукав напрочь оторвался, «заячий пух» разлетелся во все стороны, двери захлопнулись, я «показал им нос»[16], и мы стронулись.
Очухавшись, я сообразил,что моим ворам был интересен не я сам и не тулупчик, а всего-навсего эта сумка моя!
От противогаза[17].
Подарок Виктора Карловича[18], маминого платонического и верного поклонника, рыцаря, оруженосца и бескорыстного друга, первого и единственного управляющего (по-новому, советскому, управхоза) нашего нобелевского особняка с широкой высокой полукруглой гранитной аркой и огромной живописной надписью на брандмауэре «БРАТЬЯ НОБЕЛЬ и К0» (кстати, это первое слово в моей жизни, которое я сознательно прочел и вскоре подивился его значению в моей жизни[19].
И, конечно, если бы не этот крепко шитый-перешитый гриневский тулупчик, оторвали бы мне охотнички за сумкой вместо рукава настоящую руку (так сказали мне потом дома)…
Да! Вот про сыр не забыть! Это был «деликатес»! От самого Елисеева в виде продолговатых цилиндрических головок золотисто-аметистового зеленого и красного цветов (цвета Анри Матисса) в аппетитной серебро-золотистой же обертке с характерным единственным в мире запахом и вкусом Он был очень дорогой и продавался действительно только в Елисеевском магазине. Мама считала порошок из него самым целебным. Калорийным. Как детский рыбий жир, сухая малина от простуды, черника, простокваша или гоголь-моголь. Я тоже так считал и свято верил в целебные свойства этих цилиндриков и нещадно грыз их за милую душу.
И что вы думаете?
Я довольно легко согласился, но «дело» не пошло: меня все знали, любили, мы все были друзья-однолетки, а тут получалось, что я — враг… Немец… Фашист… Мы еще немного поорали и решили играть не в войну, а в лапту (неуклюжий, ребячий, но яркий образец пацифизма, со своей долей так называемой «младенческой» истины).
И Альфред Нобель!!!
Вот и пришло время и место для этой обещанной ранее истории.
Дело в том, что наш дом был построен специально для семей инженеров и пайщиков нобелевской компании, владельцы которой — родные братья Альфред, Эммануил и Людвиг Нобели — для удобства и житейского комфорта провели в дом незамерзающий водопровод. Прямо по дну Мойки — из Невы. Сила!!! Это было, как теперь говорят, ноу хау. Об этом даже писали вечерние газеты. На испытании системы, как рассказывал В. К-ч, присутствовали и сами Нобели. А вода-то в Неве, как известно, пресная. Ох, сколько, сколько простых людей, сколько ленинградцев погибло только в одних этих изнурительных смертельных походах к реке по льду за водой… А в нашем доме вода все-таки была…
И люди спаслись…
И помогали другим, кто жил поблизости… И тем спасались сами.
Но и это еще не все.
10 декабря 1997 года. Я в Стокгольме, в Швеции, на родине Альфреда Нобеля, вечером в стариннейшей ратуше. После очередной церемонии присуждения Нобелевской премии, в присутствии короля и более чем полутора тысяч гостей — банкет! В меню — жаркое из перепелов, какая-то заморская полынная зелень, нежнейшее перистое пюре бахромой и со щепотками чьих-то ребрышек, брокколи… На десерт были поданы печенье с выбитым на нем искусным пекарем профилем Альфреда Нобеля и сосуд с гениальным мороженым с прожилками орехов и марципанов, напоминающими рисунок искусственного мрамора, которым выложен пол где-нибудь в нашенском метро 50-х годов (так называемой «первой волны»). Оно было настолько аристократически тонкое, изящное, нежное, тающее во рту и безумно-безумно вкусное — пальчики оближешь, от всего на свете откажешься.
Но вот с печеньем беда: от самого малейшего прикосновения к нему оно ломалось и крошилось. Как с ним управлялись мои застольные знакомые други во фраках и дамы в открытых платьях, я не видел, ибо уплетал эту прелесть вовсю, заедая мороженым небесного цвета…
Зажгли большой свет, и я, к своему ужасу кромешному, увидел, что несколько этих печенин превратилось в крошево, которое целой кучей торчало на белейшей свежести скатерти с маркой «Nobel Foundation»… Пока суд да дело, я, что называется, «без дураков», тайком, по привычке детско-юношеской, после блокадной (мои сверстники-ленинградцы знают этот «прием»), незаметно сделал ладонь лодочкой, сгреб всю эту вкуснятину в другую ладонь. И — отправил сие прямиком в рот, на миг единый забыв, где я нахожусь, во что я наряжен, кто рядом со мной и так далее…
Подняв глаза, я увидел удивленный, растроганный взгляд соседки напротив, очень смешливой дамы средних, как и я, лет, профессорши кафедры химии силикатов из французского Гавра, румынки по происхождению, покинувшей родину после войны (мы общались с ней весело на моем простом школьном аглицком, она знала по-русски слова «Евтушенько», «Менделл-ле-ев», «ГорбачЪев» и др.). Сия Дама показала мне весело так жестом, что надо обратить внимание на крошки, застрявшие в моей бороде и на фраке, на самом лацкане, украшенном знаком «Житель блокадного Ленинграда» (тут надо сказать сразу, дабы не забыть хороших людей, это был мой первый фрак — с плеча профессора нашей консерватории и пианиста Олега Малова. Второй — тоже нобелевский и тоже по тому же случаю мне предоставил замечательный скрипач нашего академического симфонического оркестра филармонии Витя Лисняк). А всего фраков было пять. Я спокойно показал на этот самый лацкан и ответил просто: «Простите, мадам! Это блокада, «блокейд»… I was born in Leningrad… и по-русски └найтин сети ван…“».
И вот тут случилось! Моя милая профессорша изменилась в лице, позвала нашего стюарта, что-то ему шепнула, тот очень быстро откуда-то на тележке приволок несколько бутылок красного вина и в три приема, чинно (держа толстенные бутылки за самое дно) разлил его по бокалам всем двадцати четырем персонам нашего стола. Потом она встала и, показывая на меня, тихо и строго произнесла, грассируя, как настоящая француженка на чистом французском: «За Ленинград» (нажимая на мою родовую «р»), и, что, мол, он, Evgeny, выиграл войну и спас мир. Все встали — выпили, и ей-богу, никто не лукавил. Через минуту — снова смех и шутки.
Вот и весь сказ, а я чуть не умер от гордости за нашу победу.
И вновь скажу: не зря, не зря и, может быть, ради этой трогательной минуты в далеком Стокгольме все люди меня берегли, знали что-то такое тайное, светлое: и мама, и брат, и дядя Ваня, и Минна, кутали меня в чужие пальто и старые валенки, тряслись надо мной, лечили подорожником и медом, поили рыбьим жиром и детским молоком. Стало быть, я есмь и еще, вполне возможно успею совершить что-то важное, толковое, может быть, даже героическое… Мечта!
Глава 5
А это пальто, полупальто, самиздат (1953–1956), перешитое маминой портнихой из списанного театрального костюма Его Императорского Величества Императора Павла Первого, роль которого исполнял артист Пушкинского театра Владимир Никельберг[20] в пьесе Мережковского «Павел Первый»[21]. Пальто это, в котором Павлуша выходил к солдатам в третьем акте, принесла мне тетя Люба, десятая мамина сестра -(всего в семье было четырнадцать детей), женщина абсолютной красоты[22] и бескорыстия, служившая в первый год войны в бывшей Александринке в реквизиторском цехе. Где-то сохранилась маленькая черно — белая фотография (сделанная моим братом фотоаппаратом «Любитель») этого Павла Первого–Мережковского–Никельберга–тети-Любиного-полупальто с маленькими пуговичками-тарелочками, то есть меня в нем, симпатичного паренька по прозвищу Пушкин у ограды на фоне обшарпанного -краснокирпичного Инженерного замка (это было после дневного представления в цирке на Фонтанке, где я впервые увидел настоящих силачей, бесстрашных -узких -барышень—наездниц и маленьких коней и маленьких китайцев труппы -Ван Ю-ли, жонглирующих огромными, почти с человеческий рост, толстенными расписными китайским вазами и палками). Ах, как я в нем обреченно и царственно красив!
Точно так же подобный нервический «прием» Никельберга — Павла I использовал гениальный актер-трагик и заводной человек, народный артист Ваграм Папазян, готовясь к выходу на сцену в своей «коронной» роли Отелло в одноименной трагедии Шекспира. Делалось это просто, слышал своими ушами от маминых покупательниц. Папазян, стремительно двигаясь из своей гримерной к сцене, путаясь в полах длинного красно-желтого мавританского плаща и наступая сам себе на пятки, возносил руки к потолку и своим армянским рыком на весь мир произносил эпитафию: «Я, Папазян, я — плохой актер, я — Папазян, я — плохой актер…» И перед самым занавесом, вытаращив огромные глаза, бия себя в грудь, спрашивал сам себя: «Я — Папазян, я — плохой Актеррррррр». И был готов…
Однажды я услышал, как тетя Люба громко воскликнула в разговоре с одной из своих молоденьких товарок по телефону: «Бросьте, милочка! Женщину делает не шея, а бусы…» Я это почему-то запомнил…
Глава 6
Шестое — седьмое я забыл, ей-Богу.
Глава 7
Вот восьмое (1956–1957), уже только мое, именное, личное, как бы на меня шитое, по фигуре, кровное, новое, стильное, черное, с большими карманами по бокам. Мама достала (тогда говорили — не купить, а «достать» для пущей важности самого жеста покупки) его на нашей улице, в универмаге ДЛТ. Главным в этом двубортном пальто были фигурные пуговицы, которые мне, взамен магазинных, черных круглых стандартных, вырезал из карельской березы и разрисовал цветом мой друг-приятель Борька Ш., мастер на все руки (вырезал курительные трубки с набором на заказ) и ноги (танцевал любым стилем), умел кроить одежду, шить, вышивать, дуться в карты, печатать на машинке, чинить часы и открывать любые замки.
Короче, мог все… Я заказал ему эти пуговицы, чтобы покорить одну Аллочку (мой соперник И. носил точно такое же, из того же мужского отдела ДЛТ, сработанное одной и той же фабрикой «Большевичка» миллионным, если не больше, тиражом).
Слава богу, не покорил[23].
В этом ПАЛЬТО я ходил (это называлось иначе, «хилять») «на брод»[24] и на танцы в «Бонч»[25]. Это был бывший нынче Институт Связи на набережной Мойки № 61 имени профессора М.Д. Бонч-Бруевича, то ли брата, то ли племянника Главного Бонч-Бруевича, В. Д.
Борька же мой Ш. сам жил самостоятельно в желто-белого цвета пушкинском кондитерском доме у «Вольфа и Беранже» на четвертом этаже, окнами на Зеленый мост. Так вот, мой Борька сам придумал себе моду: кашне «под Онегина», галстук с прилепленной рыжей обезьяной, который носился им на открытой шее с рубашкой типа «апаш», брюки-дудочки и кок. И у него, у Борьки, были знакомые девушки и — трофейный патефон с оригинальной изящной беличьей щеточкой, которая была укреплена на головку у самой иглы и стирала пыль с пластники. Мечта. В нем вообще было что-то от иностранца, какого мы на самом деле совсем не видели близко. Только в кино— в «Тарзане» или в «Серенаде Солнечной долины» или еще где[26].
А внизу, под Борькой, были канцелярский магазин, пивной ларек, набитый бочками прямо в зале (пиво пили из огромных кружек кряжистые мужчины, а мы за пять копеек покупали три-четыре длинных сухаря, усыпанных огромными брильянтами поваренной соли крупного помола, формой и толщиной со -слоновий морщинистый палец, и редко — воблу); посредине — овощной ма-газин (он назывался всеми окружающими «за мостиком», а на другом конце -этого старинного дома, между колоннами,— знаменитый винный магазин «Арарат», в витрине которого торчал выжженный на нашем скромном солнышке плакат с видом на сию гору, на чьей седой вершине этаким штыком торчала коньячная бутылка с наклейкой и целым рядом «геройческих» звезд[27] (если это -описание наших с Борькой житейских окрестностей покажется -кому-нибудь «не в тему» не про пальто, не спешите удивляться и грешить на нас, ибо и -ларек пивной, и коньяк армянский, да и луковое перо тоже есть сугрев и самой природой, в частности, для оного созданы человечесством. Как и -пальто!).
Как я уже сказал, Борькины окна выходили на другую сторону родимой Мойки, прямо на мост. В белые ночи Борька-романтик на своем подоконнике, как на плакате, спичками выкладывал «I love you» русскими буквами, а потом мигал зеркальцем или фонариком на соседний угловой дом.
И ждал, кто откликнется на этот дерзкий призыв…
И, конечно, дождался…[28]
Да! Библиотека А. А. Блока.
Святилище!
С витой мраморной лестницей и гнутыми узорными перилами с бронзовыми набалдашниками и лепестками лотоса. Я был в ней записан. Лет с двенадцати-тринадцати… Так вот: там тогда стоял в углу надменно торчащий слева у первой колонны за дверью серокаменный бюст Поэта. Кончик его носа немного сломан и неловко прилеплен. Правда, сам шрам почти не виден — быстро текущее время сделало свое дело.
Я извиняюсь, друзья мои, и признаюсь теперь, что это я сломал Поэту нос: как-то уборщица попросила меня передвинуть сию серую каменистую громадину на метр в сторону. Ну я и передвинул: упал вместе с Блоком. Что было потом, не помню, но читательского билета меня не лишили. И не зря.
И вновь скажу: не зря, не зря все люди меня берегли, знали что-то такое! Тайное, светлое… Стало быть, я есмь и еще, вполне возможно, успею совершить что-то важное, толковое, может быть, даже героическое…
Прошли годы, годы и десятилетия, и я, став тем, кем стал, так осмелел, что написал большой очерк для вечера памяти Жены Поэта — Любови Дмитриевны Блок-Менделеевой. И даже зачитал его публично. Это было на Невском. В памятном особняке, за мостом через Фонтанку. Народу была тьма-тьмущая (спросите гостя из Москвы — профессора С. С Лесневского).
«Милая! Люба, Любинька, Любаша, так просто, по-русски нежно, ласково называл свою жену — Любовь Дмитриевну Менделееву Александр Блок от первых светлых лет супружества и — до горьких, мучительных, последних — в смутное, голодное петроградское лето и начало осени 21-го. И как бы радостно и гореcтно не складывалась вся творческая лирическая и житейская судьба самого трагического поэта XX века и как безумно сложно, нервно, мучительно, в ревности, молчаливом отчуждении и в «не-любви» проходили целые дни, недели и многие-многие месяцы их совместной жизни ‹под одной крышей› Любовь Дмитриевна и Александр Блок оставались рядом!
И рядом — неразлучно…»
И пока я читал все это прерывающимся голосом, в просторном зале стояла необыкновенная признательная и почтительная тишина:
«Бесконечно близки и дороги другу другу духовно, — продолжал я, — они оба — гениальный Поэт Александр Блок и дочь гениального ученого, актриса, чтица, балетный критик и искусствовед — пытались пройти и через тернистое «испытание бытом», и через еще более острое трагическое (таков уж удел всякого Поэта, «проклятье» его ремесла!) испытание… Это испытание жизнью — жизнью «на виду», на виду: у ревнивых поэтов-современников, истерических поклонников «в котелках» и поклонниц, но прежде всего, «на глазах и ушах» критиков, мнимых приятелей, сиюминутных врагов из «дружеской среды собратьев» и ревнивейших коллег по перу».
Тут надо сказать, что вместе с действительно превеликими гениальными неисчерпаемыми творческими свершениями и достижениями так называемый Серебряный век русского «Мира искусства» и поэзии, да и всей внешней артистической жизни «на рубеже веков» одновременно отличался невероятной бытовой, литературно-цеховой и «личной» скандалезностью, клубной закулисной борьбой и дрязгами, сплетнями, бурной печатной и публичной трескотней, богемной жаждой «истины и половой любви», да и просто-напросто циничным вмешательством в личную жизнь друг друга…
Это было почти нормой…
И, как известно, Александр Блок и Любовь Дмитриевна, их Дом оказались под этим огнем сплетен, склок и словесных баталий беззащитными обьектами и субьектами, напрочь раздирающим обоим душу и сердце, и, к несчастью, успешно вносящих разлад в их сложные личные отношения.
«Однако, к чести супругов Блоков, они вынесли и эти безумные испытания! Ибо умели по своему традиционному воспитанию, происхождению, родовым признакам прощать друг другу, понимать, преодолевая все убийственные «повороты судьбы», взаимное изменничество — все это ужасное,больное, незавершенное…
Иначе не было бы ни «Распутья», ни «Стихов о Прекрасной Даме» ни всех, более 800, стихотворений (шутка сказать— весь первый том!) Поэта, ни горячительных Его писем к Ней, ни многих строк из «Дневников» и «Записных книжек», обращенных к Любови Дмитриевне…
С другой стороны, Любовь Дмитриевна Блок после смерти своего мужа во все отпущенные ей судьбой годы (она умерла более 60 лет назад 27 сентября 1939 года в Ленинграде) свято хранила весь архив Поэта, и тем оберегала (уберегла) от фамильярностей тайну их супружеской жизни, старательно избегая целого легиона биографов Блока (в большинстве своем видевших и ценивших Блока исключительно как автора «Двенадцати» и «Скифов»), целиком посвятив себя теории и истории русского и зарубежного балета.
И, как утверждают современные ученые-искусствоведы (лучше поздно, чем никогда!), в этом тончайшем и трогательном жанре Искусства оказалась благодаря таланту и унаследованному «менделеевскому» творческому терпению и скурпулезности вполне конгениальна своему великому мужу.
Бескорыстно преданные с юных лет Театру, Блок и Любовь Дмитриевна, взаимно, без усилия и почти сознательно романтически пытались, по Шекспиру, перенести с домашней шахматовской сцены на супружеские скрижали платоническую любовь принца Гамлета и Офелии. Но по жизни это оказалось им обоим не по силам: «Офелия, о, нимфа» — Любовь Дмитриевна довольно скоро не выдержала «жанра», «ушла со сцены», оказавшись на поверку просто тихой женой и так называемой генетически слишком «земной», слишком «на горестной земле»…
А без нее — даже и в символическом «синем» ореоле признания, и в добровольном поэтическом одиночестве — рыцарский ‹синий› плащ, деревянная шпага и бутафорский щит ‹Гамлета-Блока› разлетелись на куски, исчезли на безумном петровском невском ветру и заблудились в парголовских, шувалов-ских рощах, привокзальных трактирах, обратившись, на самом деле, в пергаментные свитки бессмертной любовной лирики Блока, опередивших и определивших свою эпоху.
И счастья, простого земного личного семейного счастья Блоку это не могло принести и не принесло.
«И потому брак А. А. Блока и Л. Д. Менделеевой в общепринятом смысле никак не назовешь идеальным, как никак нельзя представить подобными, скажем, семейные творческие «поэтические узы» Зинаиды Гиппиус и Дмитрия Мережковского, Николая Гумилева и Анны Ахматовой, Федора Сологуба и Анастасии Чеботаревской, Осипа Мандельштама и Надежды Мандельштам… Но кто посмеет их разлучить, кто посмеет праздно усомниться в их -любовном или — лишенном взаимности — творческом содружестве. Для Александра Блока и Любови Дмитриевны это случилось… Почти с первых лет замужества Любовь Дмитриевну Менделееву-Блок очно и заочно близкие и родные Поэта, современники, мемуаристы, досужие блоковеды (кроме, пожалуй, замечательного и тонкого ленинградского исследователя творчества А. Блока, рано умершего Л. К. Долгополова) пытались └отлучить“ от Блока, считали └далекой“ ему, └чуждой“ по духу, └неверной“, холодной, недостойной, земной…
И в дальнейшем — в противоположность вечностройному, изящному, спокойному, трезвому, педантичному, тонкому, загадочному Поэту, Гению, Артисту — Любовь Дмитриевну «видели» женщиной, грузной, с тяжелой походкой, кургузой спиной (редкая женщина, однако, └со спины“ отличается красотой и изяществом!) и даже — нечесаной, блудливой, с грубым голосом, выспренной, крикливой, какой-то некрасивой, какой-то └замарашкой“!» —И так далее…
Все это так — и совсем не так!
«И хотя они сами оба, Александр Александрович и Любовь Дмитриевна, сами давали повод для подобных суждений и представлений, никому не дано было право (и при совместной тревожной жизни Блоков, и впоследствии!), лишать их брак, их семью, их Любовь равенства! Даже таким умным и ревнивым светским дамам поэтического полусвета, суженым (и несуженым!), Женам и Вдовам Поэтов, как Зинаида Гиппиус, Анна Ахматова или — Надежда Яковлевна Мандельштам.
Среди великого множества сохранившихся домашних фотоизображений Блока и Любови Дмитриевны есть одна — самых последних, самых горестных дней и месяцев жизни Поэта, лета 20–21 года. Балкон. Солнце. Александр Александрович в светлой блузе (оттеняющей смуглость лица) смотрит прямо на нас и поверх нас, на Офицерскую… Чистый и открытый лоб… Джентльмен!
И Она — в просторном русском платье и гладкой прической «на пробор»… И оба — стройные и веселые — улыбаются…»
Быть может, каждый из них, столь разный и близкий, улыбаются чему-то своему, но фотограф (это был, кажется, друг и издатель Блока — Самуил Алянский) документально «уловил» конкретный момент счастья и согласия этих двух нареченных судьбой почти двадцать лет назад священником села Тараканова — ранимых душ и сердец…
«В самое последнее время в научной литературоведческой печати наконец-то стали появляться статьи, посвященные Любови Дмитриевне Блок, воспоминания о ней современников, резко меняющие так называемую«реальную картину» ее жизни с Блоком. И теперь все гениальные строки Поэта, обращенные к Жене, обретают свой первоначальный великий «блоковский» смысл — Религиозный Смысл Любви и чистая горячая Преданность Искусству».
И когда я закончил монолог в честь супругов Блок, многие в зале сдвинулись с мест и стали передавать друг дружке эту самую фоторафию, увеличенную мною на ксероксе в десять раз…
Я был счастлив…
Вторая встреча с иностранцами — кавалькада пританцовывающих афроамериканцев, солистов нью-йоркской труппы «Эвримен-Опера». Они встретились мне на Невском, у Елисеевского, один даже подмигнул… Наверное, это был Порги Великого Джорджа Гершвина… Но тут уж к моим «польтам» точно не пришей кобыле хвост, разве что хлястик…
Глава 9
Потом пришла пора шинели. Обыкновенной. Рядовой ПВО (1960–1963) моей солдатской поры (1960–1963). С ней тоже история еще та[29].
Глава 10
…А дальше — что?!
Да — НИЧЕГО!
Как и сами остальные мои польта (один почтенный академик-китаист и самый умнейший человек вообще предлагал существительное пальто склонять по родам и падежам и был, видимо, не совсем не прав, ибо тоже понимал, как я, что это существо хоть и тканое, деланное но одушевленное — фасон там, материал, строй пуговиц, цвет, хлястик, рукава, подол и так далее — уже не имело особого значения. И, собственно, откуда, и куда, и в чем, и как, и зачем, да и с кем ходить-бродить по жизни…
Не до этого было, да и Есть…
ИБО!
Любовь без-отчетно, без-отвязно, без-гранично и без-застеничиво взяла меня за жабры. Всего и навсегда.
Помню только один из непорочных ходячих безымянных (да и без нумера…) экземпляров той (ставшей мне вечной) поры и будущей жизни. Почему-то он (пижон) оказался сшит из весьма добротного (надо полагать, бусур-манского) отреза вороненой шерсти, с подкладкой из сатина, -отточенный по моей (ха-ха!) фигуре и росту (чуть выше пушкинского — 172,3 см[30], приталенный, но с одной особенностью, еще «одной нотой» (как сказал бы Достоевский): вдоль резной линии воротника оно было прошито этакой темно-коричневой бархатной полоской, собственноручно скроенной вместе с кусочками -замши, первоначально предназначенной хилым очкарикам для протирания стекол…
Я их оптом закупил в нашей аптеке на углу Невского, 22, за три рубли -каждая.
В общем — пальто весомое и зримое.
И стал я в этом отрезе и воротнике неотразим: этакий дворянчик-стаканчик-юнкерок на побывке. Правда, один мой тогдашний знакомец по имени Александр Борисович, по фамилии Лоев из Ленинградского общества библиофилов при Доме книги, как-то, приветствуя меня дружеским интеллигентным поклоном, в полдень, прямо на переходе через Невский, у самой «Баррикады», (уже известный вам Дом — прототип романа Ольги Дмитриевны Форш2, посредине вечно стройного проспекта, сквозь его волнение, шум и треск шин[31], заметил коротко, что к сему стройному классическому воротничку, претендующему на роль денди и прочее, к этой талии не хватает только еще трости с набалдашником. И цилиндрика. Но тут дали зеленый, я успел только развести руками и что-то промычать, как его и след простыл.
Сам же А. Б. Л. осенью и зимой носил просторный (колоколообразный) лагерный тулуп[32], сибирские бурки с отворотами-бутылками, примятую ровно посредине профессорскую бархатную шапочку углом, а летом — полукитайский, полусиний, полупарусиновый плащ с крыльями и квадратную азиатскую тюбетейку с орнаментом[33].
Я его дико уважал!!!
Ибо он знал Анну Ахматовe[34] и Михаила Лозинского[35].
Прошло столько лет, начисто изменились времена, нет уже давно Александра Борисовича, да и на Невском многое не так, и шум не тот, и треск иной, и люди, да и то пальто с бархоткой ушло невесть куда, в историю, в сундук и лежало бы там себе «на спокое»[36]. Так нет!
Позже, воспомнив милого толстяка А. Б. Л., я купил себе таки тросточку на блошином рынке в Хельсинки за двадцать марок (мог и цилиндр: рынок-то блошиный). И тогда же, там же, в Хельсинки, забыл с непривычки: то ли в трамвае, то ли в автобусе, то ли в поезде в Турку…
Моя младшая дочка Мария, приходя из садика домой, всегда с самого порога садилась на пол и начинала вздыхать и смешно фыркать «от усталости»… Меня это «тронуло», и я ненароком написал на эту тему стишок. Мол, «Я в детский сад хожу с утра / Как на работу — Мастера. / Я там играю и пою / И тоже очень устаю…» И вот однажды по радио была передача из какого-то садика, там мальчик один сначала прочитал эти мои строки, а на вопрос занудной корреспондентки об авторе, ответил быстро (чтобы отвязаться): «Так Пушкин, наверно…»
Вернемся к памятнику Пушкину на Пушкинской.
Как известно «о ту пору» сии камилавки (на восточный манер) были замечены особо на двух известных во всем Ленинграде-городке ученых-макушках: на голове выдающегося пушкинодомовца, лермонтоведа и археографа Виктора Андрониковича Мануйлова и точно на том же месте у профессора русской литературы и достоевиста Моисея Семеновича Альтмана. Это было понятно: оба в 1919–1920 годах годах жили в Баку, на Востоке, оба были, почти одновременно, студентами тамошнего университета и учениками Вячеслава Ивановича Иванова, который тоже носил тюбетейку)… Пусть смешная, обычная, обывательская, ученическая, студенческая примета, но примета, согласитесь, серьезная. Так вот. Однажды профессор Альтман попросил меня тайком выспросить у -А. Б. Лоева про его тюбетейку… То есть не живал ли тот в Баку в 19 году и не знавался ли там с Вячеславом Ивановичем Великолепным. Что-то его задевало в этом вопросе: «А почему вы сами не спросите?» — допытывался я. «Боюсь, что это не его собственность, с чужой головы, будет неловкость», — ревниво ответил М. С. А. Ну, как тут не помочь… И вот после одного из заседаний нашего книжного сообщества, спускаясь по лестнице с шестого этажа Дома Зингера, я, поравнявшись с А. Б. Л., возьми и напрямую спроси про эту вот тюбетейку… «Это тюбетейка с Максима Горького, которую он купил проездом в Баку или из Баку… Вот и все. А мне досталась в подарок от Екатерины Пешковой, его первой жены, после возвращения с канала… А на той известной фотографии в «Огоньке» 34 года он в другой, пионерской, артековской. А зачем вам знать?» Я рассказал про Альтмана. Тогда вот что: вы знаете этот слоган: «Красота спасет мир», или что-то в этом роде… У нас был спор с Альтманом… И вы знаете, Евгений, я проиграл, Моисей Семенович оказался-таки прав, ибо этой «банальной» фразы, -которой так бравируют, нигде в самом «Идиоте» у Федора Достоевского и именно в этой конструкции нет. Есть только «мир красотой спасется». Так и пере-дайте».
П. С. Недавано пушкинист профессор Владимир Маркович Маркович подсказал мне, что в Москве тюбетейку носили еще академик Благой и философ Лосев.
Ахматова, Лозинский…
Это было 5 марта 1966 года. Почему-то я хорошо помню этот день. Накануне я все утро думал, какую бы книгу подарить маме и моим барышням. На книгу вполне хватало, а на цветы, увы, не вполне! Барышням просто — можно Ильфа, а можно и Чуковского, а можно и два билета в Акимовский театр или на танцы в Промку. А вот с мамой — всегда проблема. Ей только книгу, и только — старую. Вот, например,»Княжна Джаваха» Лидии Чарской была преподнесена мною в прошлом году, в позапрошлом — Надсон, еще раньше — «Гранатовый браслет» Куприна в старой орфографии. Ну и так далее. Лучший выбор был в отделе старой книги в Доме Зингера на Невском, где мы, как я уже не раз упоминал, встречались с моим старшим другом А. Б. Лоевым.
Кто помнит — этот заповедный отдел находился в самом дальнем зале, и всегда там толпился библиофильский народец (и я тоже, хотя никаким библиофилом не был, но разговоры о книгах любил и кое-что о книгах занимательного знал).
А вдоль длинного высокого прилавка туда-сюда носился (вернее, священнодействовал!) совершенно прямой, почти лысый маленький седой человек с длиннющей шеей и тихим голосом,— не просто продавец книг, а ленинградский интеллигент, что называется, «высшей пробы», который с совершенным (и я бы сказал, благодарным) неравнодушием откликался на каждую просьбу о книге или на каждый вопрос об авторе…
Все его знали. И он знал всех!
И меня тоже… «Не хотите посмотреть Ахматову? Редкость. └Из шести книг“, — спросил он меня, как только я протиснулся к прилавку и прильнул к стеклу, — сборничек хотя и давний, довоенный, сорокового года, но подборка авторская… Лучший подарок к празднику вашей маме. Берите! Завернуть?!! Не надо? Хорошо!!! Платите в кассу!!!»
Все одним махом, и вот я уже «с книжкой под мышкой», гордо продефилировав по Невскому до Владимирского, подрулил в родной «Сайгон», рассеянно, но гордо кивнул друзьям-завсегдатаям, взял двойную чашечку кофе за четырнадцать копеек (вместо одинарной за семь, правда, в обыкновенной, выцветшей стандартной нарпитовской столовской кружке без ручки) и, едва развернув изящный томик, обнаружил в нем пожелтевшую, по-видимому, «еще с -при-жизненных времен» закладку на странице со стихотворением «Заре» -(с португ.):
Тот счастлив, кто прошел среди мучений,
Среди тревог и страсти жизни шумной,
Подобно розе, что цветет бездумно,
И легче по водам бегущей тени.
Так жизнь твоя была чужда заботе,
Как тонкий сон, но сладостный и нежный:
Проснулась… улыбнулась… и небрежно
Вернулась ты к нарушенной дремоте.
Это было (доселе еще незнакомое мне) короткое стихотворение о бесконечно невозможной ранней смерти очень молодой красивой девушки; о жизни, которая столь странно оборвалась, словно прерванный сон, оставив на губах девушки лишь улыбку… Лирический высокий гимн смерти. Я перечитал, запивая дорогим кофейком, это прекрасное восьмистишие про себя еще пару раз, и оно не вызвало у меня ни печали, ни горечи, ни тревоги, ни смущения, ни — тем более — пророчества… И я, ничтоже сумняшеся, затолкал закладку обратно, принявшись искать в ахматовском сборнике более знакомые строки.
А на следующий день утром появилось короткое сообщение где-то на задворках в «Известиях» или по радио, что 5 марта, вчера, где-то под Москвой или в Москве «умерла поэтесса Анна Андреевна Ахматова».
Так почему же я помню именно этот мартовский день 1966 года, ведь впереди было еще превеликое множество подобных этой невосполнимых поэтических и личных утрат?
Все дело в том, друзья мои, что всякий раз, когда я снимал с полки этот заповедный томик, он открывался на той самой странице с (теперь уже ставшим пророческим) «португальским» сонетом Анны Ахматовой (из ее второго сборника «Подорожник», впервые увидевшего свет в 1921 году).
И пожелтевшая закладка настойчиво и щемяще напоминала мне тот зимний день 1966 года и все последующие за ним дни прощания с Поэтом, которые упрямо представали передо мной абсолютно реальной живой и неотчуждаемой тенью.
Много-много времени спустя я узнал, что это вообще первый перевод, опубликованный Ахматовой и единственный включавшийся ею в авторские сборники. Автор стихотворения — португальский поэт Антеру де Кентал, покончивший с собой. А ЗАРА — сестра поэта Жуакино де Ароужо, скончавшаяся 16 января 1880 года в возрасте шестнадцати лет (надпись сделана для ее надгробного памятника)…
Но это не все…
Совсем недавно один мой добрый собеседник напомнил мне одну сцену. На углу Невского и канала Грибоедова, что напротив Дома Энгельгардта, ровно через год после ЕЕ УХОДА, в марте-апреле 1967 года, у самых заповедных в мире (своим навечно «знакомым до слез» полукружием) входных зазеркальных крутящихся дверей в том же Доме книги прямо с прилавка «продавали Ахматову», толстенный, но вполне изящный лениздатовский томик ее стихов и прозы в черном (правда, половина тиража позже, «вторым заводом» была отпечатана в белом) тканевом переплете. Из-за этой «приметы» у коллекционеров этот томик называли «Черная Ахматова» с фотопортретом поэтессы (не тот, знаменитый, с ожерельем и вполоборота, а житейский: Анна Андреевна лицом к нам, закутанная в теплую доху) работы Моисея Наппельбаума.
Но очередь! Она протянулась вдоль канала до того же Чебоксарского, до дверей писательской поликлиники, что напротив квартир соратников А. А. по времени и пространству:
М. Зощенко;
М. Слонимский;
М. Козаков (Вариант: ТРИ ЭМ-3).
Я тоже стоял в той очереди…
1945 год. Январь–февраль. Еще идет война, еще гибнут и гибнут люди, но смертельная, горькая, высокая и так желанная всему миру победа над коварным врагом человечества близка, как никогда… Готов к победе и Ленинград. Стало лучше снабжение, благодаря указу о награждении города вторым орденом Ленина, заработали театры, научные институты, заводы, консерватория и университет готовились к весенней сессии. В свои брошенные на произвол судьбы жилища возвращались горожане, понемногу налаживался их быт, люди радовались первым признакам новой весны, щурились, глядя на солнце, не боясь более бомбежек и воя сирен.
Вернулся из далекой захолустной чуждой Елабуги (задержавшись на несколько месяцев в Москве у Шервинских) в родной Ленинград поэт — орденоносец Михаил Леонидович Лозинский с семьей. В его скромном багаже — законченная рукопись перевода «Божественной комедии», все Дантовы кантики, объемом в 14 233 русских стиха.
Ленинградский краевед А. С. Дубин недавно передал мне в дар письмо Михаила Леонидовича Лозинского из Елабугив Самарканд своим ленинградским друзьям: контр-адмиралу,профессору военных наук Е. Е. Шведе и его жене, испанистке Ольге Константиновне Шведе-Васильевой. Письмо датировано 10 апреля 1943 года.
Вот фрагмент этого уникального письма:
«…Простясь с вами, мы продолжали оставаться в Л-граде, и не знаю, как долго жили бы мы там, если бы не постигшая Татьяну Борисовну тяжелая болезнь, оправиться после которой ей в тамошних условиях было бы очень трудно. Мне давно уже предлагали эвакуироваться, и пришлось это сделать. Мы покинули Л-град 30.XI.41 и затем странствовали полтора месяца (самолет, теплушка, классный вагон, самолет, поезд, лошадь), с остановками в Горьком, где пролежали три недели больными, и в Казани, пока не добрались в Елабугу… Елабуга приятна зимой, вся белая в белых сугробах. Морозно и солнечно. Зато пренеприятная оторванность от мира: восемьдесят километров до ближайшей ж. д. станции и плохо действующая почта. Сейчас тают снега, распутица, и почты нет уже целую неделю. Скоро разольется Кама и подступит к самому городу. Летом здесь тяжело: зной, пыль, зелени нет… Весь 42-й год я очень напряженно работал. Перевел в Елабуге Дантов └Рай“ и тем самым закончил всю └Бож. комедию“, многолетний труд мой…»
А вскоре в просторных витринах Книжной лавки писателей на Невском проспекте появился свежий номер литературно-художественного журнала «Ленинград» с отпечатанными на его еще фронтовых страницах фрагментами двух песен из «Божественной комедии» (Рай. Песни ХХVII и ХХХIII) в переводе Михаила Леонидовича. Эта была скромная публикация.
Но ей дано было открыть более чем полувековой путь всех трех кантик Данте, а Михаилу Леонидовичу Лозинскому — на долгие годы и (уверен!) на многие будущие десятилетия — уважение и признательность всего русскоязычного читающего мира… └Божественная комедия“ цельна и едина и закончена в своей великолепной стройности. И в то же время она необычайно сложна? — писал Лозинский в статье └Данте Алигьери“, открывающей его перевод. — Но тем и замечательно искусство Данте, что разнороднейшие струи он умеет слить в сплошной поток, неуклонно несущийся к устью. Внутренняя сложность поэмы связана со сложностью творческих побуждений, которые призвали поэта к его великому труду и дали ему силы его довершить…
‹…›
Дант создал книгу о вселенной. Но в такой же мере это книга о нем самом. Среди мировых памятников поэзии вряд ли есть другой, в котором так резко отпечатался бы образ его творца». Эту «неумолкаемую» (по Мандельштму) цитату-цикаду, эти слова, обращенные Лозинским к Данте и его творению, можно смело и без обиняков отнести и к самому Михаилу Леонидовичу… Ибо, подобно Данте, ему выпало создать свой шедевр в сложную эпоху сталинщины, изгнаний, тревог, утрат, войны, доносительства, разброда, трагических лишений, оставшись лично безупречным, сохранив внутреннюю свободу, порядочность, ум и обаяние, наводящих на власть предержащих самим своим присутствием бессилие, страх и уныние.
Лозинский родился в Гатчине под Петербургом, на даче, на макушке лета 1886 года… Но уже с осени того же года и до конца жизни стал истинным и преданным петербуржцем, его певцом и поэтом, с юных лет постигнув его пушкинскую стройность и мистическую тайнопись белых ночей… Гимназистом он жил на Надеждинской; в студенческие университетские «гипербореец» Лозинский перебрался сначала на Малый проспект, затем ближе к жилищу акмеистов (он был «замыкающим синдиком» великолепной семерки: Гумилев, Ахматова, Городецкий, Мандельштам, Адамович, Георгий Иванов…), в тот же Волховский переулок у Тучкова моста; революцию и нэп пережил в знаменитом «Доме искусств» на берегу Мойки; а «кончил жизнь» (31 января 1955 года) в доме 73/75 по Кировскому проспекту, мощным своим фасадом похожим на огромный резной профессорский пузатый вычурный книжный шкаф, набитый путеводителями, многоязыкими словарями и папирусами: дом не дом, а целый Брокгауз, под стать своим домочадцам: семьям Капиц, Платоновых, Приваловых, Эткиндов, Салямон и других…
Чтобы заглянуть в окна Лозинского, надо было высоко задрать голову — под самую крышу… К солнцу…
Юрист и филолог, поэт и издатель, он был образцом и мерилом честности, часто его выбирали третейским судьей и арбитром в спорах поэтических и житейских спорах и конфликтах… Он обладал неприкосновенностью — блоковский. На него не строчили ревнивые поэты пародий. Даже — дружеских. Только — торжественные признательные строки и посвящения. Среди них: Гумилев, Мандельштам, Шервинский, Шилейко, Городецкий, Юренев, Наталья Васильевна Крандиевская, Владимир Юнгер, Грааль-Арельский, Липскеров, Владимир Пяст, Дживелегов, Акимов, Анциферов, Георгий Штерн, академик-китаист В. М. Алексеев — целая антология.
Но всех превзошла в признательности поэту Анна Ахматова, посвятив Михаилу Лозинскому целых шесть своих стихотворений, шесть — жемчужин, шесть — жестов, шесть — сердечных откровений… Это –общеизвестно… Последнее датируется 1940 годом… Их дружба была взаимно притягательной, веселой, творческой, Лозинский был «поверенным лицом» Анны Ахматовой с 1911 года, с самых первых лет ее замужества и до самых страшных лет замалчивания, обструкции, изгнания и отлучения, выпавших на ее долю в послевоенные годы…
Брезгливо пренебрегая всем этим «надзором», он терпеливо учил Ахматову искусству перевода, настойчиво переписывался, посещал пресловутый, горестный, тесный, малосчастливый Фонтанный Дом, принимал у себя, помогал всем, чем мог. «Дорогая Анна Андреевна, не осудите мою попытку найти хоть какие-нибудь пятна на солнце. Вы сами поручили мне эту астрономическую задачу. Кое-где я, вероятно, └пережал“. Это значит, что от яркого потемнело в глазах. Вашей лучезарности заштатный астроном М. Л. 3 ноября 1952 года».
Абрам Акимович Гозенпуд, близко знавший Анну Андреевну в те годы, рассказывал мне, что Лозинский был ее подлинным «рыцарем», вернувшим этому слову первоначальный смысл… А замечательная женщина и выдающаяся актриса Елена Владимировна Юнгер считала Лозинского самым интеллигентным человеком в Петербурге. Но эта строгость и приверженность к точности в переводах и высокому знанию языков счастливо сочетались в нем с превосходным чувством юмора; по всему городу в поэтической и художественной среде «ходили» его острые эпиграммы и пародии. Все шло ему — и клетчатый пиджак денди, монокль, трость и строгий костюм. Подобно Блоку, Лозинский был аккуратен и толерантен, умел находить тон со всеми, кто встречался ему на жизненном пути. Валерий Брюсов, Михаил Кузмин, Борис Пастернак дорожили его мнением, отдавая ему на просмотр свои переводы. А на могиле Данте во Флоренции в Равенне начертана строка из бессмертного «Inferno»: «ONRATE I’ALTISSIMO POETA», что в безупречном и точном переводе переводе Михаила Лозинского звучит так: «ПОЧТИТЕ ВЫСОЧАЙШЕГО ПОЭТА».
Такими восклицаниями встретили в Лимбе пришествие Вергилия. И всегда, проходя мимо того дома, где жил и умер Лозинский, я вместо привычно холодной надписи, выбитой на мемориальной доске в его честь, про себя, на память произношу именно эту Дантову бесмертную строку…
А на перевод с португальского Анну Андреевну «навел» родной брат М. Л. Лозинского — филолог-португалист и издатель Григорий Леонидович, тоже истинный, терпеливый и безнадежный поклонник поэтессы. И пушкинист — тож…
Но это ладно…
Дедушка Сема умер в блокаду с зажатым намертво в кулаке кусочком хлеба (с которым его и увезли в морг). «Пусть, пусть там поест └на спокое“ — сказала военнобязанная девушка-санитарка…». Вот так….
Глава 11
Предпоследнее мое пальто (1989–2003) — зимнее, настоящее, овечье темно-зеленого покроя — временное. Не пальто — сказка: с боярскими мутоновыми шелковистыми бортами-крыльями, бусурманское… Из города Турку. Подарок за труды праведные, эвристические[37], русско-финские разыскания. С плеча то ли заезжего ноблауреата, то ли финского генерала, ожидавшее своего хозяина более пятнадцати лет. Тоже сюжетец, как говорится, не слабый. Факт моей уже нынешней взрослой биографии.
Известный финский журналист и достоевист Ханс Оттман (ему именно и принадлежит открытие могилы предков жены Федора Достоевского, Анны Григорьевны Достоевской–Сниткиной, живших в Турку, по фамилии Мильтопеус), настойчиво помогая мне влезть в него, просил не стесняться, это такой гонорар и знак благодарности[38]! И для тепла телесного, и души. Так он прямо и сказал на своем русском… Я же напомнил ему строку Осипа Мандельштама про «овечье тепло». В тот день стоял в Турку редкий холод, вдруг охвативший весь милый моему сердцу старинный чудный и гостеприимный город на берегу реки, носящей название милое прозвище Аура, у Ботнического залива, где по другую сторону света, на других чухонских берегах, на чистом-пречистом живительном балтийском прозрачном воздухе сосновых берез, колючих кленовых елей и кустов черники, я, некогда бывший дистрофик и бациллоноситель, встал на ноги. И стал тем, кем стал[39].
И уже на обратном пути, в Хельсинки, стоя на подножке поезда «Илья -Репин», прощаясь с моим милым щедрым дарителем, коллегой и другом, кутаясь в эту огромную, до пят, овечью шубу, вдруг в миг единый «увидел»: и свою серую солдатскую шинелишку, и Борьку с пуговицами, и темные глаза тети Любы, и бусы на ее мраморном столике, и мою Минну, и даже самого Яшу Скоморовского в нашем нобелевском дворе, в желтых крагах, в синем, небесного цвета реглане на подкладке в серую крыжовенную крапинку, и играющего на трубе португалький шедевр о любви и смерти из-за любви «Под знойным небом Аргентины» из репертуара Изочки Кремер, маминой любимицы. А за ними еще: моего родного брата Тольку и молочного Витьку, запропавшего бог весть куда; маму в голубом берете (он в том же сундуке, где и туфли, и ее муфточка с бисером и тулупчик), рыжую, еще молодую, послевоенную, гордо переходящую через двор на Мойку с Виктором Карловичем подручку.
Они шли в кино на предпоследний сеанс в «Баррикаду».
Увидел тогда, а записал только сейчас
Глава 12.
P. S. Правда, мое нынешнее, теперешнее, тринадцатое пальто, которое уже и не пальто вовсе (в классическом портняжным-пошивочном и мемуарно-метафорическом виде), а простой солидный плащ-реглан или полу-пальто (чуть выше колен) на мягкой ломберной подкладке с ремешком, резной (та первая мальчиковая была обыкновенная) опять же пряжкой и даже с меховым приложением по вороту и на манжетах[40].
И тоже туда же! Нет-нет, но так и просится отдохнуть, прилечь, туда-туда, к друзьям моим закадычным (и вашим, отныне), то есть восвояси, в шкап или в сундук-рундук, на вечные веселые времена…
Скажу лишь (и кратко, сильно не вдаваясь в детали) «во первых строках», что в этом мохнатом плаще я (в самом конце прошлого XX века) умудрился заблудиться поздно вечером в декабре в Нью-Йорке, в квадратном Манхеттене, среди небоскребов, газового света, шума и ярких витрин. И провел с ним, голубчиком, почти целую ночь до рассвета в беседах с самим собой в полусонном бреду на скамейке в парке у метро «Юнион сквер», угол Пятой авеню, среди пятерки таких же молчаливых, как и я, закутанных так же, как и я, во что-то свое, теплое, и с достоинством (на манер античных богов) возлежащих: кто прямо на жухлой траве, кто — на рыжих скамьях завсегдатаев, бродяг и философов свободного мира. И бегущего по аллее навстречу, прямо на нас, ночных, обнаженного с головы до пят (бегущего на месте и по небу) БЕЗ ПАЛЬТО стремительного бронзового йога Махатмы Ганди (работы мне неизвестного скульптора).
На самом деле поутру оказалось, что я был всего в двух шагах от своего «дома Альбрехта» (что и по сей день стоит себе на углу 23 ист 10 стрит). И мой «дормен» наутро нисколько не удивился моей «пропаже», принял у меня мой милый плащ-пальто, прицепил к нему номерок и, заметив по низу и по рукавам некий «дерибас» (то есть грязь уличную), роскошным жестом и улыбкой нормального человека предложил мне отдать его в чистку. До полудня. За три доллара пять центов. Деньги те ушли, плащ «ушел» в историю, а вот номерок — храню…
Эпилог первый
Однако, как известно из классики, любые серьезные и строго эмоциональные человеческие драмы (подобно поэтической судьбе моих пальто и пуговиц) так просто не кончаются. Тут обязательно должен быть — катарсис, он наступит, и все! И все опять закруктиться по новой…
Так и случилось!
Начну речь «издалека», как сказал некогда кто-то из поэтов…
Как-то нежданно-негаданно в тихий мартовский петербургский вечер (под мокрый пупырчатый еще ленинградский дождичек со снегом) в Святой Публичной библиотеке копался я в генеральном каталоге. Я занимался тогда писанием летописи жизни своего нового героя, блистательного и забытого напрочь поэта-воина А. Н. Аммосова (1824–1963). А у этого Аммосова была славная дочь Ольга. И вот эта Ольга в молодости связала свою совсем еще молодую судьбу со совсем уже очень стариком по фамилии Пальм. Сей Пальм — петрашевец, после «казни», на свободе стал драматургом. А у моей Оленьки (в свою очередь) открылся талант актрисы. Вот они и сошлись. Гражданским браком. Люди были хорошие, честные, чистые и жили вполне счастливо… И чтобы понять суть их отношений, хотел я перечитать пьесы Пальма (для одной-то всего строки к будущему жизнеописанию Аммосова).
Так вот. Жил на петербургском свете мало-мальский поэт с совершенно непоэтиче-ской фамилией — Аммосов. Родился он тоже, как и я, в Санкт-Петербурге, только на Васильевском острове, правда, учиться в школу, в первый класс ездил в генеральской карете через саму Неву, на мой Заячий остров, в мою школу. В Петершуле. Там же внутри Невского учился Даня Ювачев, избрав своим псевдонимомфамилию ненавистной учительницы немецкого (ненавистной, ибо шла мировая война), карлицы и хромоножки госпожи Хармсен, и потом, спустя уйму лет, в 1948 году, в первый класс этой школы поступил и я, известный, как вам уже известно из первой главы, среди мальчишек на Мойке прозвищем Пушкин (я был, повторяю, кудряв, черняв, губаст, вертляв и картав, да еще с фамилией почти Дубровский и именем почти Евгений), то есть я самый… Но дело совсем не во мне, а в Аммосове. Вот посмотрите вокруг себя в доме, повернитесь на импортных каблуках, и вы увидите, в частности, под окном — правильно — батарею парового отопления. Так вот знайте, что это прототип изобретения отца нашего — генерала от артиллерии Николая Аммосова, героя войны 1812 года… Но опять речь не об этом! А об Амосове — поэте. Он умер на перекладных в 1863 году и похоронен на Большеохтин-ском кладбище, в той его части, которой уж нет: на ней стоит, наверное, кинотеатр или жилой дом. Но не в этом, наконец, дело. Аммосов этот писал стихи, и даже очень неплохие. Кто из нас не знает песенки о любви чечеснкой девушки, отважного Хасбулата и старика: «Хасбулат удалой, бедна сакля твоя…» — этакий гимн смертельной любви, верности, страсти и любви — неразделенной. Ее поют два века и будут петь вечно, забыв об авторе слов… Но дело в том, однако, что гений и злодейство в нем — соединились. Ибо сей сын печного генерала, Александр Николаевич Аммосов, поэт бивака и юнкер Литовского полка в отставке после войны с Шамилем и венгерской кампании, на покое, в отставке, будучи в захолустных чинах чиновником провинциального почтового ведомства, проездом в родной Петербург, этот Аммосов в 1860 году опубликовал в Петербурге под своим именем книжицу о Пушкине, под названием таким «Последние дни и кончина Пушкина со слов его лицейскаго друга Константина Данзаса». Зачем ему Пушкин, что ему Гекуба и что он Гекубе… Книжица, надо сказать заказная, пасквильная и к Константину Данзасу, воину-лицеисту, отношения имела мало. Но ладно бы там были факты о дуэли и прочее — но Аммосов с чьей-то злой подачи согласился на подлость, ибо в своей книжице он назвал имена ни в чем не повинных так называемых пасквилянтов — князей Гагарина и Долгорукого (эта ложь тянулась за этими славными ребятами до последних лет — вот в чем беда и гнусность поступка нашего поэта)… Это общеизвестно. Но гораздо менее известно, что наш герой и автор пасквиля и на самом деле был замечательным поэтом и, главное, одним из завсегдатаев и служителей Пробирной Палатки, одним из четырех поэтов-сотоварищей знаменитого содружества славных умников и стихотворцев, сокрывших свои подлинные имена под псевдонимом Козьма Прутков с чем и вошли в золотой фонд русской литературы, как, скажем, тот же Пушкин… Вот один из шедевров Козьмы Аммосова:
Понес пастух поодаль молоко
И так ужасно далеко,
Что уж назад не возвращался…
Читатель! Он тебе не попадался…
Точно так же Даниил Хармс. Выскочил в тапках на босу ногу… Только вместо молока — табачок. на угол Надеждинской и Ковенского и исчез…Так и Аммосов — как поэт умер в своем псевдониме, создав гениальные сатириче-ские строки, герой -Дарго, при этом оболгав зачем-то хороших людей, знакомцев и современников Пушкина и «подведя под монастырь» его любимого лицейского Друга!!!
Нехорошо, господин хороший, нехорошо, братец Аммосов, хоть твоя дочь стала женой героя-петрашевца Пальма…
Известно также, что он умер в шинели почтового чиновника прямо в приемной Аничкова дворца, где хлопотал у государя пенсию за ра-нение… Опять же шинель.
И вот выдвинул я ящичек каталожный (на мою букву «П»). Начал работу. Перебираю себе карточки, наслаждаюсь (какой библиограф-старатель не знает этого чувства). И тут как-то неловко (иль от нетерпения) зацепил я пальцем сразу целую кипу слипшихся карточек… И тут — ужас, смерть прямо,— прямо на меня «смотрит» крупными буквами слово «ПАЛЬТО»
И дальше «Поэма. Санкт-Петербург. 1852 г. И автор-аноним по фамилии Алферьев…
Я был сражен наповал. Бог мой! Как я не зарекался и не льстил себе, что я едва ли не первый в мире, кто вознамерился прозою презренной воспеть благодарную песнь песней своей жизни неоконченной чрез но-симые мною на плечах пальтишеи… А какая метафора… Какой там Пальм… Быстро шанел шифр. Заказал, читаю:
У одного любовь к лото,
К вину иль к картам у другого,
Но к желто-старому пальто
Была привязанность Суркова.
Сурков ходил в нем с десять лет
(Хоть верх пальта уж стал худенек)
Не потому, что наш атлет
Был скуп иль попросту без денег.
Нет, он достаточно скопил,
Чтоб жизнь влачить не в гадком сплине,
А если он пальто носил
Так, по особенной причине,
Его palleteau был не из тех
Щеголеватых одеяний,
Предметов гордости, утех,
А очень часто и страданий.
Он возбуждал невольно смех,
Когда являлся перед светом
Оригинальным желтым цветом.
Но хоть был стар, но жолтый цвет
Который, как известно, марок,
Назло губящей власти лет
Был свеж и даже ярок…
……………………………………….
……………………………………….
………………………………………..
………………………………………..
Я был влюблен нелицемерно
И хоть от всех за то терплю,
Но ей всегда остался верен,
Сказавши раз, что я люблю
Вот почему мне драгоценен,
Вот отчего всегда со мной
Пальто, товарищ старый мой.
Друзья! Когда умру — скажите,
Что я любил, как здесь никто
Любить не мог, и положите
Меня во гроб в моем пальто».
Сурков замолк и погрузился
В раздумье, пасмурнел лицом,
Но в ту же пору ободрился,
Сказав: да что же мы не пьем?
Искренно Ваш и так далее…
Ай да Алферьев! Ай да сукин сын!!!
И как было не соблазниться цитаткой, ибо цитата не есть просто выписка…
А ведь этот господин Алферьев дальше пошел!
Совсем ко мне приблизился со всем моим скарбом….
Через год-два он написал поэму-песнь «ПЛАЩ». Тоже вещица, надо сказать, яркая нужная крепкая МЕТАФОРА, и для биографии порядочного человека вполне подходит, ибо тоже СХРОН и от дождя, и грязи городской, и пыли каменной… А если с капюшоном — то и пуще, и важнее даже и сапог. Да у меня было пять-шесть таких плащей! Советских! Один даже китайский. «Дружба» назывался. Зато Алферьев сей со своим гардеробом писаным попал в Словарь русских писателей 1800–1917, в одном алфавитном ряду со всеми Аксаковыми, Анненковыми, Анненскими. И даже с моей Ахматовой. Ну как было не прогуляться в его ПАЛЬТО!
Со мной тоже было однажды такое. В одном именном указателе к научной книженции со мно-же-ством персон, имен существительных читаю (пальцем вожу сверху вниз): «Белый Андрей», «Батюшков», «Белодубровский»….
Так что грех было не остановить ваше внимание на этом гостинодворском трагически-лирическом желтом пальтишке…
А Тебе (то есть мне), библиографу, надо бы знать наперед и без Букера, что ВСЕ И ОБО ВСЕМ писано-переписано, крыто-перекрыто, мыто-перемыто, шито-перешито и залатано «судьбой неумолимой».
Надеюсь, теперь всем нам ясно, что я наверняка не просто так родился и выжил в войну и что не просто же так, за здорово живешь, мама, старший брат, тетя Люба, дядя Ваня, и тот точильщик, и «немец» Виктор Вайхт, и милая Минна, и Александр Борисович Лоев, и иже с ними берегли меня от хвороб, завязывали шнурки, кутали во что попало, тряслись надо мной, поили рыбьим жиром, горячим молоком и сухой малиной, учили уму-разуму, верили моим фантазиям и страхам, сердились, лукаво посмеивались, дулись, дразнили, требовали любви, терпели, прощали все и за все, делились последним сухарем и хабариком «до фабрики» (хабарик — самая последняя, едва уловимая на глаз и на ощупь последняя часть папиросы, у самой кромки которой золотом вытиснено название фабрики-производителя).
Ибо знали, что, стало быть, я есмь и есмь для чего-то важного и для них, и, может быть, даже героического. Этот безответный вопрос до сих пор меня сильно волнует и придает сил жить дальше…
Эпилог
второй и последний
Фрагмент повести-вспоминания я послал в Америку в один из университетов профессору русской литературы. Послал под впечатлением прочитанной мною накануне взахлеб его мемуарной книги в твердом синем переплете. Замечу кстати, что хороший, добротный переплет, не обложка — это то же самое, что и добротное пальто для путника, то есть для сугрева человека в пути. У них одно предназначенье
«Ваша синяя книга: именной указатель в конце. Любимые страницы, лакомство. На второе — текст. Сколько морщин, ручейков, тонких тончайших, серебряных нитей и ниточек (наперекор упрямому закону Лобачевского о параллельных линиях) к моей Жизни. Пожалуй, кроме Вашего Киева, где никогда не был, только знал немного навскидку из рассказов двух стариков пушкинодомовцев Рейсера и Ямпольского. Они, молодыми людьми, в 20-х годах жили в Киеве и шапочно знались с домом Наденьки Хазиной, куда приходил Осип Эмильевич — свататься. Говорили о веселой нужде, о еврейской квартире, где шабес и талес соревновались с нэпом и театром «Березиль» Леси Курбаса, замученного властями… Ваша Венгрия. └Белая книга“. Действительно, совершенно белая меловая обложка со множеством страшных фотографий повешенных коммунистов и уличных боев. Ее раздавали чуть ли не бесплатно на Невском, 58, сразу за Елисеевским, в Доме научно-технической пропаганды. Йокаи. Его роман о России, где живой придворный Пушкин и некая Зенеида флиртует с ним в журнале сурового Каткова. Быть может, первая попытка: поэт Пушкин как персонаж, как один из героев иноязычного романа. Точно так же тонкий Кутзее из своего └далеко“ высмотрел Петербург Достоевского и самого Ф. М. в Кузнечном переулке, где я жил неподалеку, на Невском, ходил по осени с мамой на рынок за клюквой и черникой. Варенье варить. Заготовка на зиму. К чаю. Так было принято раньше. А про Вашего Ильфа помню клинический случай. Чуть ли не смерть от хохота. Из-за одной известной строки из └Записных книжек“ Ильфа–Петрова. Вот этой, Омри, помните: └Путаясь в соплях, вошел мальчик“. Сява Абрамов. Ему почти 16 лет. Он в девятом. Сидит один на нашей полукруглой └онегинской“ скамье во дворе. И читает книжку. Умник. Из окна за ним посматривает его тетя, тетя Броня, защитница, библиотекарь завода └Электропульт“. Сява — сирота, живет с теткой… Мы тут промышляем на Мойке хабариками и папиросами у служебного входа в Театр эстрады (мне однажды преподнес целую сигару сам волшебник Вольф Мессинг из лукутин-ской шкатулки — торопился на свой спектакль └Психологические опыты“, из той самой шкатулки, в которой он, В. М–г, в конце первого акта своих └опытов“, немного смущаясь, вдруг обнаруживал личное портмоне или бумажник зрителя с галерки. Я, помню, сразу затянулся во весь поддых этой сигарой и чуть не умер. Но это уже другая песня…). А он, Сява-раззява, читает. Гогочка. И вдруг дикий хохот и кашель из-под гранитной арки. Смотрим — это наш Сява спятил, орет, свистит, катается по скамье, держится за живот с раскрытой книжкой в руке и хохочет-гогочет, повторяя, как заведенный, эту строку… Броня тоже заорала, хотели даже └скорую“ вызывать, думали, колики, а тут совсем от другого… Одна всего строка, хорошо еще не про мадмуазель Гаубиц, у которой была └грудь в полужидком состоянии“, точно бы каюк был бы Сявке… И не было бы великого советского экономиста Саввы Абрамова. А мой отец был -похож на наппельбаумовский портрет Юрия Тынянова, вполоборота, чистый открытый лоб, поворот головы и положение рук. У нас сохранилась его фотография. Он погиб, когда мне было десять месяцев… А Ваш Микола Зеров… Микола Костьевич! Сонеты Шекспира, Петрарки. Маленький-маленький Абрам Акимович Гозенпуд, крошка-профессор, полиглот, знающий наизусть весь мировой оперный классический репертуар, помнивший по сцене Михаила Булгакова, Михаила Чехова и молоденького Михаила Яншина — Лариосика. При упоминании Миколы Зерова А. А. вставал на стул и с благоговением произносил, растягивая: └Микола -Костьевич…“
Дорогой Омри, один из моих давних друзей-приятелей вчера вечером позвонил мне и поздравил с 9 мая. Я ему на это ответил просто — двумя привычными словами, которые все эти красные дни я произносил про себя: спасибо, поздравляю, └гитлеркапут“… Там возникла пауза, и вдруг я услышал радостный возглас: └Да, Женька, воистину, капут!!!“ — и положил трубку… Потом, через час-другой, он опять: └Привет“… И это немецкое слово └капут“ (видимо, на поверку)… Я ответил, как надо, └воистину“… И так далее… Все правильно… Ибо это и есть Главное на этот День во все времена. Весь пафос и вся идея праздника (новые тутошние коммунисты-фюреры слишком начитаны, и трезвы, и начищены до блеска в своих авто. Помню, мама всерьез молилась, что вот, слава Богу, у Гитлера на этот момент не было бомбы. На что, правда, у нее же всегда был и свой ответный вопрос: что было бы с миром, если бы она была бы на май 45-го у Cталина с маршалом Жуковым? Это была дерзкая мысль, умная, лет на десять без права переписки… Ее две сестры и брат, -Шая, погибли на Украине. Сама, похоронив мужа в феврале 42-го, с нами, двумя малышами, перенесла на себе блокаду, выжила, спаслась, вырастила нас… Ничего особенного… Обыкновенная судьба… Но эти (два в одном) спасительных слова └гитлеркапут“ всегда у меня └под ложечкой“, наготове, └на запасном пути“, упрямый ответ на холщовый треск забубенных знамен и громких песен ансамбля Александ-рова…
ВАШ Евгений Борисович».
И дата…
Да!
Чуть было не забыл рассказать о художнике Натане Альтмане (см. выше: «От автора»).
12 апреля 1969 года, в мой день рождения, мои «сайгонские» друзья Петя Гуревич и Ирочка Месс подарили мне чудом добытый персональный пригласительный билет на его первую персональную выставку, которая открылась 14 апреля в Союзе художников на улице Герцена… Это было гениально… Не помню ни ленточек, ни всяких там слов, ни даже большинства картин… Помню только его самого: в бежевом полосатом костюме, широких брюках, с огромной, во всю ширь, разлапой красной бабочкой в золотисто-желтую крапинку, голубую, с белым воротом рубашку, шикарные запонки, и в руках — тонкая трость (может быть, это был стек). Под ручку с Ириной Валентиновной (урожденной Тернавцевой), щеголеватой (по первому мужу — Щеголевой) и умопомрачительной, красивой и (по-пушкински) стройной женой его…
Хорошо помню и прическу Натана Альтмана: пробор, шустрая, седая с прожилками густая шевелюра, со спадающими по обе стороны открытого лба махровыми, отливающими (да простится мне этот пафос!) серебром, локонами… Я вертелся вокруг него, как юла, мешал всем, толкался среди художников, поэтов и каких-то вопрошающих серьезных дам и мужчин, он отвечал, а я все рылся в своей башке: что бы спросить такое, блеснуть, что ли. Шутка ли, сам Альтман, «портрет Ахматовой», ну, посудите сами, можно ведь с ума сойти…
И решился только в гардеробе, на обратном пути: «А вот Бурлюк…» Натан Альтман не спеша принял свой элегантный плащ, так же жестом Серебряного века перекинул его через руку и, пристально вполоборота заглянув на меня, произнес: «Что? Давид? Они не умели прилично одеваться, украшали себя бирюльками, лорнет не шел к котелку, а котелок к шнуркам, но рисовать умел, художники, такая была эпоха, молодой человек, художественная… На выставке └Тринадцать“ устроили базар в гардеробе, перепутав все пальто и шубы… Так пропала и моя африканская доха… Перечитайте Эренбурга…»[41]