Подготовка текста, комментарии — М. А. Райциной
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2008
‹…›
I.
В Англии и Америке переводы произведений Тургенева начали появляться очень рано. Так, например, некоторые рассказы из «Записок охотника» были напечатаны по-английски в 1854 году. ‹…› Вслед за тем всякий из его романов почти немедленно появлялся в переводе Рольстона, Скайлера, С. Джеррольда и других перевод-чиков. ‹…›
С некоторыми из этих переводчиков Тургенев состоял в переписке. Наиболее интересной является его переписка с В. Рольстоном, к которому Тургенев относился с большою дружбою. ‹…› Рольстон гостил у него в Спасском, внимательно присматривался к русской жизни, детально изучал русскую литературу (о которой он дал ряд любопытных и составленных с полным знанием дела статей). ‹…›
В нашем распоряжении имеются два ‹…› письма И. С. Тургенева к другому из его переводчиков, С. Джеррольду. Джеррольд перевел две повести Тургенева: «Первая любовь» и «Пунин и Бабурин». Перевод этот снабжен довольно обширным предисловием критико-биографического характера и украшен очень недурным портретом Тургенева[1]. Приступая к переводу, Джеррольд обратился к Тургеневу с просьбой о его разрешении, и приводимое ниже французское письмо является непосредственным ответом на эту просьбу. Второе письмо более интересно, так как в нем имеется указание автобиографического характера.
Приводим текст обоих писем:
Bougival
(prés Paris)
16, Rue de Metines,
le l-e Aut 78.
Mon cher Monsieur Jerrold.
Vous me permettrez, n’est ce pas, de vous écrire en franéçais: vous le comprenez aussi bien que moi et je et je l’écris beaucoup plus facilement que l’anglais. Votre lettre m’a fait le plus grand plaisir, en me prouvaut, que malgré tous les derniers évenements, vous avez couservé vos sympaties pour la Russie, sa litérature et sa langue: J’aurais été bien enchanté de remplire votre désir qant а1 la lecture des epreuves, mais je pars des demain pour la Russie — et je dois y renoncer. Du reste, je ne doute pas un instant, que votre traduction ne soit excellente et je l’approuve d’avance des deux mains.
Je vous remercie beaucoup pour l’obligeance, que vous avez eue de m’envoyer l’article du «Daily News», personne plus que moi ne seréjouissevait d’avantage d’un rapprochement qui s’opérerait entre votre pays et le mien.
Je compte avoir encbre le plaisir de vous voir cette année et je vous prie en attendant de presenter mes meilleurs compliments а1 M. votre pe1re — ainsi que de recevoir pour vous meme l’assurance de mes sentiments les plus distingués.
Ivan Tourgueneff [2]
Париж.
50, Rue de Douai.
Суббота, 2-го дек. 82.
Любезный г. Сидней Джеррольд.
Согласно с Вашим желанием отвечаю Вам по-русски на Ваше дружелюбное письмо. Искренне радуюсь тому, что человек с Вашими способностями полюбил нас язык и нашу литературу и надеюсь, что Ваши труды не пропадут даром для английской публики и найдут в ней сочувствие. Что касается до биографических данных, то Вы найдете все нужное в указанных Вами источниках; впрочем, моя жизнь не представляет ничего особенно выдающегося. Могу только заметить, что именно в двух выбранных Вами повестях много воспроизведено из собственной моей жизни; да и вообще в моих произведениях я постоянно опираюсь на жизненных данных, стараясь только случайные явления, по мере сил, возводить в типы.
Прошу Вас передать мой привет Вашему батюшке и принять для себя изъявление уважения и преданности, с которыми остаюсь
Ваш покорный слуга
Иван Тургенев.
II.
Среди появившихся после смерти Тургенева воспоминаний о нем различных его английских знакомых особенно выделяются своей задушевностью и тонкой художественной оценкой воспоминания американского беллетриста Генри Джеймса, напечатанные в самом крупном из американских периодических изданий, на страницах которого литературная деятельность Тургенева всегда встречала сочувственную, а иногда даже восторженную оценку.
Упомянув о проводах тела Тургенева в Париже, Джеймс останавливается на сделанной Ренаном[3] характеристике гения Тургенева. В характеристике этой Ренан особенно подчеркивал «безличность» тургеневского гения: «Сознание его, — говорил Ренан, — не было сознанием индивидуума, к которому судьба отнеслась более или менее благосклонно; в нем до известной степени воплощалось сознание всего его народа. Еще до своего рождения он жил уже целые тысячелетия, бесконечные смены грез воплотились в его сердце. Никто еще не являлся, подобно ему, воплощением целой расы: поколения предков, погруженных в многовековой сон и лишенных речи, воплотились в нем и обрели выражение».
Джемс замечает по поводу этой характеристики, что Тургенев может казаться «безличным» в характере его творчества лишь иностранцам, которые только из произведений Тургенева получили некоторое представление о русском народе. «Его гений, — говорит Джемс, — был для нас голосом славянства, голосом тех неведомых нам масс, о которых приходится думать теперь все чаще и чаще». Несомненно, что в его произведениях найдется немало черт, оправдывающих до известной степени взгляд Ренана. Превратившись в силу обстоятельств в космополита, Тургенев тем не менее никогда не разрывал связей с родиной, с родной почвой. Приведя одно из «стихотворений в прозе» («Русский язык»), Джемс замечает, что эта национальная нота звучит во всех произведениях Тургенева, хотя, чтобы уловить ее, к ней надо чутко прислушиваться. Но все же, по мнению Джемса, значение Тургенева (во всемирной литературе) нельзя свести к бессознательному («безличному») воплощению расы. Тургенев обладал очень яркой и определенной индивидуальностью: как его вдохновение, так и способ его проявления носили яркий отпечаток этой индивидуальности. Короче говоря, он являлся личностью огромных размеров, как в этом убеждались все, на долю кого выпало счастье знать его лично.
«Тургенев был, — говорит Джемс, — одним из наиболее богато одаренных людей: необычайно привлекательный, превосходный собеседник и рассказчик; его физиономия, личность, характер, его необыкновенная общительность, словом, качества его как человеческой личности оставили в памяти его друзей образ, в котором литературная слава является лишь одной из черт, не затемняющих целого. Образ этот покрыт меланхолическим налетом, отчасти потому, что меланхолия составляла глубокую и неизгладимую особенность его темперамента, отчасти же, может быть, потому, что в последние годы его жизни Тургеневу приходилось переносить тяжелые недуги. Но наряду с меланхолией в ней было много искрящейся веселости, способности отдаваться наслаждению. Тургенев был очень сложная натура. Я чрезвычайно восхищался его произведениями еще до личного знакомства с ним, и, когда на мою долю выпало это счастье, знакомство пояснило мне многое в его произведениях. С того времени и человек, и писатель заняли в моей душе одинаково высокое место».
В начале 70-х годов Джемс, изучавший произведения Тургенева в английских и французских переводах, написал критический этюд, посвященный разбору произведений Тургенева. В этом этюде он отводил Тургеневу первое место в ряду европейских беллетристов. Личное знакомство завязалось в 1875 году, когда Джемс жил в Париже, где ему часто приходилось встречаться с Тургеневым.
«Я никогда не забуду, — говорит он, — впечатления, произведенное на меня первой встречей с Тургеневым. Я не поверил бы, что великий писатель при первом же знакомстве может оказаться до такой степени привлекательным человеком. Но дальнейшие встречи лишь укрепили это впечатление. Он, отличаясь такой простотой, естественностью, скромностью, таким отсутствием каких-либо личных претензий, так лишен был сознания своей силы, что иногда на мгновение думалось — действительно ли пред тобой гениальный человек? Все хорошее, все плодотворное было близко ему: казалось, он интересовался всем на свете и в то же время в нем ни на мгновение не проявлялось той самоуверенности, какая обыкновенно присуща не только людям, пользующимся действительной славой, но и всякого рода мелким └известностям“. В нем же не замечалось ни капли тщеславия, стремления └поддержать свою репутацию“, └играть роль“. Его юмор нередко обращался на него самого, и он с веселым смехом рассказывал анекдоты о самом себе. Я живо помню улыбку и тон голоса, с которыми Тургенев однажды повторил описательный эпитет, приложенный к нему Густавом Флобером, эпитет долженствовавший характеризовать расплывчатую мягкость и нерешительность в натуре Тургенева, как и в характерах многих из его героев. Он искренне наслаждался остротой Флобера и признавал в ней значительную долю правды. Вообще он был необычайно естествен; скажу больше, — я никогда еще не встречал человека, обладавшего в такой степени этим качеством. Как и у всех крупных натур, в нем совмещались многие противоположные элементы и в нем особенно поражала смесь простоты с результатами чрезвычайно разносторонне направленной наблюдательности. В моем критическом очерке, о котором я упоминал выше, я, выразив свое восхищение трудами Тургенева, позволил себе сказать, что он обладает аристократическим темпераментом. Замечание это после знакомства с Тургеневым показалось мне особенно нелепым. Он вообще не поддавался никаким определениям этого рода; точно так же сказать о нем, что он был демократом, значило (несмотря на демократическую окраску его идей) дать о нем очень поверхностное и неверное понятие. Он чувствовал и понимал противулежащие стороны жизни; для догматизма он обладал чересчур живым воображением и большим запасом юмора и иронии. В нем не было ни зерна каких-либо предрассудков, и наши англосаксонские, протестантские, морализующие, условные мерки морали были далеки от него. Он обсуждал все явления со свободой, которая всегда производила на меня оживляющее впечатление. Чувство красоты и любовь к правде лежали в основе его натуры; но одним из очарований разговора с ним было то, что вы дышали атмосферой, в которой условные фразы и суждения звучали бы нелепостью.
Прибавлю, что, конечно, уж не ради похвальной критической статьи Тургенев удостоил меня таким дружеским приемом, ибо моя статья имела для него очень мало значения. При его чрезвычайной скромности он едва ли придавал большое значение тому, что о нем говорили, ибо заранее не ожидал большого понимания, в особенности за границей, среди иностранцев. Я даже никогда не слыхал чтобы он упомянул в разговоре о какой-либо из многочисленных критических оценок его произведений в Англии. Во Франции, как он знал, его читали └умеренно“; рыночный спрос на его книги был невелик, и он не обольщался иллюзиями насчет действительных размеров его популярности за границей. Он с удовольствием слышал, что некоторые читатели в Америке с нетерпением ожидают каждого его нового произведения, но все же он знал, что у него в Америке нет └публики“ в обычном значении этого слова.
…Относительно критики он думал, что она может быть полезна для читателей, но очень мало влияет на самого художника.
Замечу также, что я нашел Тургенева таким неотразимо привлекательным вовсе не потому, что он с похвалой отзывался о моих произведениях (я аккуратно посылал ему все мои книги). Я уверен, что он даже не читал их. ‹…› Он больше всего ценил реализм, а мой реализм хромал. В моих произведениях было чересчур много цветов и гирлянд, больше настроения и манер, чем фактов. Но вообще, он много читал по-английски и знал английский язык удивительно хорошо — пожалуй, чересчур хорошо, как я неоднократно думал, так как он любил говорить на нем с англичанами и американцами, а я предпочитал слышать его остроумную французскую беседу. Я уже сказал, что Тургенев был свободен от предрассудков, но один, маленький, у него все-таки был. Он думал, что для англичанина или американца недоступно совершенное знание разговорного французского языка. Тургенев знал Шекспира в совершенстве и одно время занимался детальным изучением старой и новой английской литературы. Говорить по-английски ему удавалось не часто, так что, когда выпадал такой случай, он нередко употреблял в разговоре фразы, попадавшиеся ему в прочитанных английских книгах. При придавало его английскому разговору оригинальную литературную окраску. ‹…› С большим восторгом он отзывался о Диккенсе, недостатки которого были для него вполне ясны, но он ценил в нем способность живо изображать законченные образы. В равной степени он восхищался Д. Эллиот, с которой… познакомился в Лондоне во время франко-прусской войны. Д. Эллиот, в свою очередь, была очень высокого мнения о таланте Тургенева. Но особенно заинтересован он был молодой французской школой, приверженцами реализма, └внуками Бальзака“. С большинством из литераторов этого лагеря он был в дружеских отношениях, а с Густавом Флобером, наиболее оригинальным изо всей группы, его связывала интимная дружба. Конечно, славянские черты таланта и глубокая германская культура Тургенева едва ли были доступны его французским друзьям, но сам он очень симпатизировал новому движению в французской литературе, настаивал на необходимости изучения живой действительности, долженствующей быть основой беллетристических произведений. К представителям иных традиций он относился с пренебрежением. Правда, он редко выражал это пренебрежение; вообще, резкие приговоры редко слетали с его уст, за исключением тех случаев, когда дело шло о какой-нибудь общественной несправедливости. Но я помню, как он однажды сказал мне, указывая на повесть, напечатанную в └Revue de deux Mondes“:
— Если бы я написал что-либо столь плохое, я бы краснел всю мою жизнь!
Тургенев придавал очень большое значение форме, хотя и не в такой степени, как это делали Флобер и Эдмон де Гонкур, причем он имел очень определенные и живые симпатии. Он с большим уважением относился к Жорж Санд, главе старой романтической традиции, но уважение это вытекало из общих причин, главную роль среди которых играла личность самой Жорж Санд: Тургенев считал ее чрезвычайно благородной и искренней женщиной. Как я уже сказал, он питал большую привязанность к Густаву Флоберу, который платил ему тем же. В те месяцы, когда Флобер жил в Париже, Тургенев каждое вокресенье отправлялся к нему и был настолько внимателен ко мне, что и меня познакомил с автором └M-me Бовари“, присмотревшись к которому, я понял привязанность к нему Тургенева. На этих воскресных собраниях в маленькой гостиной Флобера в компании друзей… в полном блеске проявлялся разговорный талант Тургенева. Как и всегда, он в этих случаях был прост, естествен и словоохотлив; о чем бы он ни говорил, предмет разговора окрашивался его блестящим воображением. Главным предметом обсуждения на этих └дымных“ собраниях — ибо собеседники беспощадно курили,— были вопросы литературного вкуса, вопросы искусства и формы; собеседники в большинстве случаев были радикалами в эстетике. Конечно, такие вопросы, как отношение искусства к нравственности, тенденциозность в искусстве и т. п. были разрешены ими давно и о них не заходило и речи. Они все были убеждены, что искусство и нравственность представляют две совершенно различных категории и что искусство имеет столь же мало общего с нравственностью, как и с астрономией или эмбриологией. Повесть прежде всего должна быть хорошо написана, это достоинство само по себе уже включает и все другие. ‹…›
Для Тургенева искусство всегда должно было оставаться искусством. Это положение являлось для него аксиомой, не требовавшей доказательств. Он прекрасно знал, что требования уступок в этой области никогда не идут со стороны самих художников, но всегда предъявляются покупателями, издателями, подписчиками и т. п. Он говорил, что не понимает, как повесть может быть нравственной или безнравственной, к ней так же странно предъявлять подобные требования, как и к картине или симфонии. Но, конечно, его понимание свободы искусства было несравненно шире понимания его французских приятелей. В нем чувствовалось знание всего огромного разнообразия жизни, знание малодоступных другим явлений и ощущений, чувствовался горизонт, в котором терялся узенький горизонт Парижа, и эта широта знания и понимания выделяла его среди парижских литераторов. За сказанным им чувствовалось много невысказанного. Но все же он с большим воодушевлением принимал участие в обсуждениях и спорах, проявляя все ту же простоту, естественность и внимание, придававших такое очарование его разговору. В спорах он всегда умел держаться существенной стороны вопроса, подлежавшего обсуждению».
Возвращаясь к впечатлениям первого знакомства, Джеймс говорит:
«Меня прежде всего поразила его великолепная мужественная фигура, и это впечатление всегда связано с моим представлением о Тургеневе. Глубокая, мягкая, любящая душа была заключена в колоссальное изящное тело, и эта комбинация была необычайно привлекательна. Как известно, он был страстным охотником и продолжал охотиться и в старости. Возле Кембриджа жил его приятель англичанин, к которому Тургенев иногда -отправлялся поохотиться. Я думаю, трудно было бы подыскать более подходящую фигуру для изображения северного Нимврода. Тургенев был чрезвычайно высокого роста и обладал широким здоровым телосложением. Голова его была поистине прекрасна, и, хоть черты лица не отличались правильностью… оригинальной красотой: у него была чисто русская физиономия с чрезвычайно мягким выражением, и в его глазах — самых добродушных глазах в мире — сияла глубокая меланхолия. Обильные, прямо ниспадавшие волосы были белы, как снег, такова же… и борода, которую он носил коротко подрезанной. Во всей его высокой фигуре… чувствовалось присутствие неизрасходованной силы[4]. Тургенев был способен краснеть, как 16-летний юноша. Он не любил условных форм и церемоний, что же касается его └манер“, то вследствие присущей ему простоты и естественности, таковых у него не было. Он всегда был самим собой. Все, что бы он ни делал, дышало простотой; если он ошибался и ему указывали на ошибку, Тургенев принимал такое указание без тени раздражения или неудовольствия. Дружелюбный, искренний, благосклонный Тургенев прежде всего производил впечатление человека неисчерпаемой доброты, и это впечатление выносили все знавшие его.
Когда я познакомился с Тургеневым, он жил в большом доме на монмартрском холме, с семьей Виардо. …Занимал верхний этаж, и я живо помню его маленький зеленый кабинет, в котором я провел столько незабвенных и невозвратных часов. …Возле стены стоял диван, который, очевидно, был заказан по гигантским размерам самого хозяина, так как людям меньших размеров приходилось скорее лежать, чем сидеть на нем. Вспоминается мне белесоватый свет, проникавший с парижской улицы сквозь полузакрытые окна. Свет этот падал на несколько избранных картин французской школы… Он очень любил живопись и был тонким ценителем картин. ‹…› Подобно всем людям, обладающим сильным воображением, он часто был способен очень увлекаться, открывая новые таланты. Вообще у него вы почти всегда могли встретить какого-либо его соотечественника или соотечественницу, которыми он в данное время почему-либо интересовался, и пилигримы обоего пола постоянно стучались у его дверей. Эта способность увлекаться нередко вела к ошибкам и разочарованиям, Тургенев часто открывал среди своих русских знакомых какого-нибудь гения, нянчился с ним. ‹…› Все эти его русские знакомые почти всегда были несчастны, терпели нужду и протестовали против господствующего порядка вещей, который и в самом Тургеневе вызывал отвращение! Изучение русского характера, как известно всем читателям его произведений, постоянно занимало внимание Тургенева. Характер этот, полный богатых задатков, но не сформировавшийся, не развившийся вполне, находящийся в переходном состоянии, представлял какую-то таинственную ширь, в которой трудно было отделить способности от слабостей. Впрочем, с русскими слабостями Тургенев, конечно, был хорошо знаком и не скрывал их. Я помню, однажды он с большой энергией и откровенностью, делающими честь ему, так как речь шла о его соотечественниках, высказался об одной из крупнейших русских слабостей: недостаточном правдолюбии. Может быть, в этом случае возмущалась его личная правдивость. Молодые его соотечественники волновали его воображение и вызывали в нем сочувствие… На парижском фоне, с его блестящей монотонностью и отсутствием чего-либо неожиданного (для людей, давно знающих Париж), эти соотечественники должны были выделяться с особенной яркостью. И действительно, пред Тургеневым проходило много любопытных типов. ‹…›
Отмечу еще несколько мелочей, ибо они интересны, когда речь идет о таком человеке, как Тургенев. Во всей его обстановке поражала доведенная до педантизма аккуратность. В его маленькой зеленой гостиной все стояло на надлежащем месте, нигде не было тех следов ум умственной работы, на которые обыкновенно наталкиваешься в жилище писателя; то же наблюдалось и в его библиотеке в Буживале. В кабинете лежало лишь несколько книг — казалось, все следы работы были тщательно устранены. В гостиной прежде всего бросался в глаза огромный диван и несколько картин,— вся комната дышала особым комфортом. Я не знаю, были ли у Тургенева определенные часы для работы, но думаю, что едва ли. Я часто виделся с ним в Париже, и у меня осталось впечатление, что в Париже он мало работал — большинство работ выполнялось в летние месяцы, которые он проводил в Буживале. Предполагалось, что он каждый год навещает Россию. Говорю └предполагалось», ибо часто эти поездки оставались лишь в области предположений. Все знакомые Тургенева знали, что он обладал особенной способностью запаздывать. Впрочем, этот азиатский порок — неумение распоряжаться временем — свойствен был и другим русским, с которыми я был знаком. Но если даже его знакомым и приходилось страдать от этого недостатка Тургенева, о нем вспоминаешь с улыбкой, так как он прекрасно гармонировал с нелюбовью Тургенева ко всякого рода правилам. ‹…›
‹…›
Особенно интересны и ценны были замечания и признания Тургенева о метах его творчества. Зародыш повести никогда не принимал у него формы истории с завязкой и развязкой — это являлось уже в последних стадиях созидания. Прежде всего его занимало изображение известных лиц. Первая форма, в которой повесть являлась в его воображении, была фигура того или иного индивидуума, или же комбинация индивидуумов, которых он затем заставлял действовать. Лица эти обрисовывались пред ним живо и определенно, причем он старался по возможности детальнее изучить их характеры и возможно точнее описать их. Для большего уяснения себе он писал нечто вроде биографии каждого из действующих лиц, доводя их историю до начала действия в задуманной повести. Словом, каждое действующее лицо имело у него donier наподобие французских преступников в парижской префектуре. Запасшись такими материалами, он задавался вопросом: в чем же выразиться деятельность моих героев? И он всегда заставлял их действовать таким образом, чтобы пред читателем вполне обрисовался данный характер. Но, как говорил Тургенев, его всегда упреками в изъянах художественной архитектуры, построения. Читая произведения Тургенева после того, как знаешь, каким образом они были сконструированы, вы действительно можете проследить процесс творчества. Все дело сводится к действию группы избранных характеров, причем это действие не является результатом заранее задуманного плана, а вытекает из присущих характерам качеств. Произведения искусства созидаются самым разнообразным образом и всегда будут появляться повести — и при том очень хорошие, — в которых все будет подчинено замыслу, интересу приключений. Подобные произведения нравятся большинству читателей, ибо, говоря о жизни, они в то же время не заставляют усиленно задумываться над ней. Но, конечно, манера Тургенева наиболее подходяща для тех произведений, в которых автор старается изобразить действительных людей, подлинных мужчин и женщин, а не фантомы своего воображения. Найдутся читатели, которые воскликнут: «Для нас это не важно, лишь бы повесть была интересна!».
А между тем, при строгом соблюдении правды, разве «Накануне» не представляет глубоко интересной повести, как и «Дворянское гнездо», и «Вешние воды»? Перечитывая недавно повести Тургенева, я был снова поражен находящейся в них комбинацией реализма и красоты. Говоря о Тургеневе, никогда не должно забывать, что он был одновременно и наблюдателем и поэтом.
Я помню, как Тургенев, говоря о Гомэ (одном из наиболее удачных персонажей в «M-me Бовари» Флобера) заметил, что сила подобное изображения заключается в том, что изображаемое лицо представляет в одно и то же время индивидуальность в самой конкретной форме и является типом. В этом же лежит сила тургеневских изображений: все они глубоко индивидуальны и в то же время типичны.
Я уже упоминал о дружбе Тургенева и Флобера… Между ними было некоторое сходство. Оба… высокие, массивные люди… оба отличались высокой честностью и искренностью, и в характере обоих была печальная ироническая складка. Они горячо были привязаны друг к другу, но мне казалось, что привязанность Тургенева была окрашена сожалением. В Флобере было нечто, вызывающее подобное чувство. В общем, у него было больше неуспехов, чем удач, и громадная масса труда, затраченная им, не дала ожидаемых результатов. Он обладал талантом, лишенным высокой остроты ума; у него было воображение, но отсутствовала фантазия. Его усилие было поистине героическим, но, за исключением «M-me Бовари», он сам, скорее, топил свои произведения, чем способствовал их успеху. В его таланте было что-то непроизводительное. Он был холоден, хотя готов был бы пожертвовать всем, чтобы воспламениться. Вы не найдете в его повестях ничего подобного страсти Елены к Инсарову, чистоте Лизы, скорби стариков Базаровых. А между тем, Флобер прилагал все усилия, чтобы быть патетическим. Эта частичная немота вызывала в тех, кто знал Флобера, чувство жалостливой симпатии к нему. Он был в одно и то же время могуществен и ограничен, и было нечто трогательное в этом сильной человеке, не могшем вполне выразить самого себя.
После первого года моего знакомства с Тургеневым я встречался с ним сравнительно реже. Мне редко приходилось бывать в Париже, и я не всегда заставал в нем Тургенева. Но… при всяком случае старался повидать его, и судьба благоприятствовала мне. ‹…› После 1876 года я уже часто видал его больным — его терзала подагра и он нередко чувствовал себя измученным. Тем не менее… с обычным мастерством умел описывать различные стадии своей болезни. ‹…›
Я почти сожалею, что в связи с Тургеневым мне пришлось много говорить о Париже. Читатель может вынести впечатление, что Тургенев был офранцужен. Но это было бы ошибкой — Тургенев менее всего походил на француза.
…Одной из всегдашних тем его разговоров была его родная страна, его надежды и опасения за ее будущее… его похороны показали, что соотечественники сумели оценить деятельность гениального писателя. Несмотря на все ухищрения и запрещения полиции, похороны эти превратились в грандиозную манифестацию…
III.
Другим американским поклонником Тургенева, напечатавшим любопытные воспоминания о нем, является Хьялмар Хьорт Бойезен (Hjalmar Hjort Boyesen)…[5]
Норвежец по происхождению, Бойезен в юности переселился в Соединенные Штаты. ‹…› В первой половине 70-х годов он отправился для пополнения своего образования в Европу и в 1873 году очутился в Париже, где познакомился с Тургеневым, произведениями которого… давно восхищался. Рассказ его о знакомстве с Тургеневым был напечатан еще при жизни последнего в одном из американских журналов[6] под заглавием «A visit to Tourgueneff».
«…Карлейль прав, — говорит Бойезен, — когда он утверждает, что наклонность к поклонению героям заложена во всех людях и что даже самые ярые республиканцы не свободы от нее. Во всяком случае, я, прочтя └Дворянское гнездо“ и └Отцов и детей“, перестал причислять Тургенева к обыкновенным смертным, он стал для меня своего рода └героем»; мое воображение рисовало его мне в различных видах, но всегда округленным ореолом, и мне приходилось сдерживать себя, если кто-нибудь в моем присутствии говорил, что ему не нравятся произведения, хотя я равнодушно мог слушать, когда при мне поносили других моих любимцев — В. Скотта или Диккенса, — но Тургенев -успел занять одно из тех интимных мест в моем сердце, куда редко проникают посторонние.
‹…› Кто-то сказал, что скандинавцы обладают тенденцией персонифицировать все, что они видят, и, пожалуй, в этом имеется доля правды. По прочтении книги с яркой индивидуальной окраской, она всегда потом представлялась мне как нечто, обладающее всеми качествами живой личности. Я вспоминал о ней, как о старом знакомце, которому… обязан многими приятными минутами и которому имеет право на мою глубокую благодарность… поэтому (был) несказанно рад, когда Тургенев сказал мне, что и у него такое же отношение к книгам.
Я отправился в Европу в июне 1873 года… без строго определенной цели, заботливо избегая путеводителей и других нарушителей человеческого покоя. Одной из счастливейших случайностей была моя встреча с… германским критиком и историком литературы д-м Юлианом Шмидтом… Однажды… я застал его в прекрасном расположении духа — он только что закончил корректуру последних листов └Истории французской литературы“[7], выходившей новым изданием. Естественным образом разговор коснулся Франции и д-р рассказал мне несколько интересных анекдотов из жизни французских литераторов, многие из которых были его личными друзьями. В заключение этой беседы он показал мне альбом с карточками французских литературных знаменитостей… Он называл их по именам, пока я переворачивал листы альбома.
— А это, — сказал он, указывая на прекрасное лицо, изображенное на фотографии, — по моему мнению, величайший из живущих теперь авторов.
— Не Тургенев ли? — воскликнул я.
— Да, — ответил он, несколько изумленный моим внезапным энтузиазмом. — Это Тургенев, русский великий писатель и один из самых дорогих моих друзей.
Я встречался еще несколько раз с д-ром Шмидтом, и когда… зашел к нему проститься и он узнал, что я буду в Париже, он дал мне рекомендательное письмо к русскому романисту. ‹…›
В одно прекрасное утро в Париже, глядя на знаменитую женскую голову Ипполита Фландрена[8] в Люксембургском дворце, я все больше и больше убеждался, что видел ее где-то раньше, но не мог вспомнить, где и когда. Я не доверял себе, ибо никогда раньше не был в Париже и не мог видеть картины. Вслед затем… мелькнула мысль, что я вообразил себе Лизу из └Дворянского гнезда“ с чертами лица девушки Фландрена. Меня охватила неудержимое желание во что бы то ни стало увидать Тургенева, и я решил добиться свидания. ‹…›
…Со стесненным сердцем (я) позвонил у старомодного дома на Rue de Douai.
На мой вопрос: └Дома ли Тургенев?“, суровый старик с красной турецкой феской на голове отправился доложить обо мне.
‹…›
Слуга вскоре возвратился и повел меня вверх по лестнице, в конце которой меня встретил высокий массивный человек с седой бородой и очаровательной улыбкой на красивом лице.
— Очень рад видеть вас,— воскликнул он, крепко пожимая мне руку: — Вы видали моего друга д[окто]ра Шмидта?
‹…›
Слушать Тургенева и разговаривать с ним доставляет большое удовольствие. В закругленном покое его фраз было нечто чарующее для слуха и для чувства: вы чувствовали себя легко и свободно, как будто знали собеседника с детства. Мне кажется, что главным дарованием тургеневской речи было вызываемое ею полное доверие, ее свободное и естественное течение и, пожалуй, больше всего — полное отсутствие в ней какого-либо усилия, стремления к блеску и эффекту. И вместе с тем разговор не являлся лишь монологом хозяина — нет, это была настоящая дружеская беседа. Я между тем внимательно присматривался к физиономии Тургенева. Его голубые глаза имели прекрасное доброе выражение, его низко падавшие веки придавали ему легкий оттенок лени, которая, по его собственным словам, не была чужда ему. Седые волосы, откинутые назад, выказывали высокий массивный лоб, а нависшие брови говорили (если верить френологам) о сильно развитых артистических чувствах. ‹…›
На следующее утро я опять был у двери тургеневской квартиры. ‹…›
— Я давно уже хотел встретить американца, — сказал он, вводя меня в кабинет, — и в особенности такого, который был бы хорошо знаком с литературой его страны.
Я поспешил ответить, что я, хотя и американский гражданин, но не по праву рождения, а по собственному выбору. Но если полная симпатия к американским учреждениям и высокая оценка исторической миссии Америки является существенным признаком истинного американца, то Тургенев может считать меня таковым.
Тургенев с улыбкой сказал, что… принимает мое определение.
— Это была моя всегдашняя idee fixe, — продолжал он, — посетить вашу страну… В юности, когда я учился в Московском университете, мои демократические тенденции и мой энтузиазм по отношению к северо-американской республике вошли в поговорку, и товарищи студенты называли меня «американцем». ‹…›
Я (Бойезен.— М. Р.) заметил, что многие европейские авторы… посетили Америку; но вследствие того, что приезжали с готовыми предрассудками или же не обладали уменьем проникнуть сквозь наружную оболочку… не нашли в Америке ничего, кроме политической испорченности и, возвращаясь домой, издавали книги, наполненные искажениями всякого рода.
— Вы совершенно правы! — воскликнул Тургенев:— Для того чтобы открыть всякого рода злоупотребления, не требуется большого ума, и во всякой стране, пользующейся свободой прессы и речи, такого рода злоупотребления, скорее всего, всплывают наверх. Но, если я приеду в Америку, мои предрассудки будут в вашу пользу. Кстати, это напоминает мне эпизод из времен нашей крымской кампании. Наши генералы постоянно совершали крупные ошибки, но пресса молчала, у нас был завязан рот, и никто не осмеливался громко указать на эти ошибки. Англичане также совершали ошибки, но их газеты тотчас же поднимали по этому поводу крик, и наши псевдопатриоты хихикали злорадно, думая, что мы-то уж свободны от подобных ошибок. В обоих случаях существовали злоупотребления; вся разница была в том, что в одном случае они делались общеизвестными, а в другом тщательно скрывались. ‹…›
— Это чрезвычайно курьезный факт… что многие, живущие в странах со свободными учреждениями, восхищаются деспотическими правительствами. Чрезвычайно легко любить деспотизм — на расстоянии. Несколько лет тому назад я навестил Карлейля. └Движение великих народных масс, движущих по мановению одной могущественной руки, сказал он, — вносит цель и единообразие в исторический процесс. В такой стране, как Великобритания, иногда бывает утомительно видеть, как всякий мелочной человек может высунуть голову, наподобие лягушки из болота, и квакать во се горло. Подобное положение вещей ведет лишь к замешательству им беспорядку». В ответ на это я сказал Карлейлю, что ему следовало бы отправиться в Россию и прожить месяца два в одной из внутренних губерний; тогда он бы собственными глазами убедился в результатах восхваляемого им строя. Тот кто утомлен демократией, потому что она создает беспорядки, напоминает человека, готовящегося к самоубийству. Он утомлен разнообразием жизни и мечтает о монотонности смерти. До тех пор, пока мы остаемся индивидуумами, а не однообразными повторениями одного и того же типа, жизнь будет пестрой, разнообразной и даже, пожалуй, беспорядочной. И в этом бесконечном столкновении интересов и идей лежит главная надежда на прогресс человечества. Величайшей прелестью американских учреждений для меня всегда являлось то обстоятельство, что они давали самую широкую возможность для индивидуального развития, а именно этого деспотизм не позволяет, да и не может позволить. В течение многих лет я фактически веду жизнь └изгнанника“, а в течение некоторого времени я, по воле императора, был принужден жить в своем поместье └без права выезда“. Как видите, я имел возможность на себе изучить прелести абсолютизма, и едва ли нужно говорить, что опыт не сделал меня поклонником этой формы правления. ‹…›
Должен заметить, что имеется возможность такого стечения обстоятельств, при котором меньшинство окажется правым, но ведь это исключение, а не правило. В природе здоровье всегда преобладает над болезнью; если бы в мире возобладал отрицательный… принцип, у человечества не хватило бы жизненных сил для продолжения существования. Вы могли заметить… что я не обладаю философским умом. Я лишь гляжу и вывожу мои выводы из виденного мной, я редко пускаюсь в абстракции. Более того, даже абстракции постоянно появляются в моем уме а форме конкретных картин, и когда мне удается довести мою идею до формы такой картины, лишь тогда я овладеваю вполне и самой идеей. Что подобные картины могут быть вполне иррациональными, я не отрицаю, но они приобретают для меня форму и окраску, перестают быть абстракциями, превращаются в реальности. Европа, например, часто представляется мне в форме большого, слабо освещенного храма, богато и великолепно украшенного… под сводами которого царит мрак. Америка представляется моему уму в форме обширной плодоносной прерии… кажущейся слегка пустынной… на горизонте которой разгорается блистательная заря.
‹…›
…Я рассказал ему, как в течение целого года не расставался с └Дворянским гнездом“ и └Отцами и детьми“, как они в качестве нового элемента вошли в мою жизнь, пока я уже не мог различать между впечатлениями, полученными от чтения этих повестей, и теми, которые принадлежали окружавшему меня материальному миру.
— Вы заставили меня почувствовать себя счастливым,— сказал Тургенев с ясной улыбкой, озарившей его лицо. — Хоть и неловко слушать похвалы, которых не заслужил вполне, но радостно услышать, что тебе до известной степени удалось сделать то, чего добивался. Я никогда не пытался разукрашивать жизнь; я стараюсь лишь наблюдать и понимать ее. И, если мне это удалось, как вы уверяете, я очень счастлив.
— В таком случае,— воскликнул я,— слухи о том, что вы навсегда оставили перо, несправедливы?
— Я очень обленился за последнее время, — ответил он, — и за последние шесть месяцев не сделал почти ничего. ‹…›
…Я никогда не могу заставить себя писать, если не имеется для этого внутреннего импульса. ‹…› Если меня утомляет сочинение повести, значит, и самая повесть должна утомить читателей. Но с недавнего времени… опять начинаю чувствовать позыв к работе и… теперь занят повестью, хранящейся у меня здесь, в письменном столе. ‹…›
Я не мог удержаться, чтобы не выразить моей радости при этом известии. Тургенев, очевидно, приятно тронутый моим юношеским энтузиазмом, опять улыбнулся (и я никогда не видал более прекрасной улыбки). Я сказал, между прочим:
— Какое удивительно сложное существо ваша Irene в └Дыме“! Несмотря на все ее нарушения общепринятой морали, вы не можете не восхищаться ею. Причем я не ограничиваюсь художественным восхищение: в моем сердце таится симпатия к ней Чуется какое-то веяние судьбы в древнегреческом смысле, во всей картине не находится осуждения ни Ирине, ни Литвинову; принимаем их поступки и характеры как нечто естественное и неизбежное. ‹…›
— Характер Ирины, — ответил Тургенев, — представляет странную историю. Он был внушен мне действительно существовавшей личность., которую я знавал… Но Ирина в романе и Ирина в действительности не вполне совпадают. Это то же и не то же. Я не знаю, как объяснить вам самый процесс развития характеров в моем умею Всякая написанная мной строчка вдохновлена чем-либо — или случившимся лично со мной, или же тем, что я наблюдал. Я не копию действительные эпизоды или живые личности, но эти сцены и личности дают мне сырой материал для художественных построений. Мне редко приходится выводить какое-либо знакомое мне лиц, так как в жизни редко встречаешь чистые, беспримесные типы. Я обыкновенно спрашиваю себя: для чего предназначила природа ту или иную личность? как проявится у нее известная черта характера, если ее развить в психологической последовательности? Но я не беру единственную черту характера или какую-либо особенность, чтобы создать мужской или женский образ; напротив, я всячески стараюсь не выделять особенностей; я стараюсь показать моих мужчин и женщин не только en face, но и en profile, в таких положениях, которые были естественными и в то же время имели бы художественную ценность. Я не могу похвалиться особенно сильным воображением и не умею строить зданий на -воздухе.
— Ваши слова, — сказал я, — поясняют мне тот факт, что ваши характеры обладают ярко определенными чертами, запечатлевающимися в уме читателя. Так было, по крайней мере, со мной. Базаров в └Отцах и Детях» и Ирина в └Дыме» так же знакомы мне, как мои родные братья; мне знакомы даже их физиономии, и я гляжу на них, как на старых друзей.
— Так же смотрю на них и я, — сказал Тургенев. — Это люди, которых я когда-то знал интимно, но с которыми оборвалось знакомство. Когда я писал о них, они были для меня так же реальны, вот как вы теперь. Когда я заинтересовываюсь каким-либо характером, он овладевает моим умом, он преследует меня днем и ночью и не оставляет меня в покое, пока я не отделаюсь от него. Когда я читаю, он шепчет мне на ухо свои мнения о прочитанном, когда я иду гулять, он высказывает свои суждения обо всем, что бы я ни услышал и ни увидел. Наконец, мне приходится сдаваться — я сажусь и пишу его биографию. Я спрашиваю себя: кто были его отец и мать, что за люди они были, какого рода семью представляли, каковы были их привычки и т. д. Затем я переходу к истории воспитания моего героя, к его наружности, к местности, где он провел годы, в которые формируется характер. Иногда я иду даже дальше, как, например, это было с Базаровым. Он так завладел мной, что я вел от его имени дневник, в которых он высказывал свои мнения о важнейших текущих вопросах, религиозных, политических и социальных. То же самое я проделал относительно одного из второстепенных характеров в └Накануне“… даже забыл его имя теперь…
— Ну Шубин ли? — решился я напомнить.
— Да, да именно Шубин! — воскликнул Тургенев с видимым удовольствием. — Оказывается, вы лучше меня самого помните моих действующих лиц. Да, это был Павел Шубин. Я недавно сжег его дневник, и он был значительно объемистее романа, в котором сам Шубин фигурирует. Я считаю такие эпизоды подготовительной работой: пока действующее лицо не обрисуется с полной ясностью и не появится в резких очертаниях в моем уме и пред моими глазами, я не могу ступить шагу в моей работе.
Далее Тургенев сообщил любопытную подробность об └Отцах и детях“.
— Я однажды прогуливался и думал о смерти… Вслед затем предо мной возникла картина умирающего человека. Это был Базаров. Сцена произвела на меня сильное впечатление, и затем начали развиваться остальные действие лица и само действие.
Наша беседа продолжалась несколько часов…
‹…›
В последний раз я видел с Тургеневым вечером пред моим отъездом. Пожимая руку, он сказал мне:
— Au revoir — в Америке».
«Мне часто приходилось слышать, — говорит Бойезен в заключение, — о сходстве между русскими и американцами. И те и другие представляют наши будущего; пред каждой из них лежат великие возможности. Мы привыкли к мысли, что наше общество не обладает определившимися, ясно очерченными типами, что вечно движущаяся поверхность американской жизни не годится для художественных эффектов, не поддается художественной обработке. Вероятно, русские думали то же о своей стране, пока не явился Тургенев и не показал им, что кажущаяся монотонность жизни представляла в действительности великую одухотворенную картину. Когда у нас появится великий беллетрист, — а он должен появиться, — он даст нам подобный же урок. А в настоящее время Россия опередила Америку — ибо у нас нет Тургенева».
Статья публикуется по: Минувшие годы. 1908. № 8. С. 45–71. Подп.: В. Батуринский.
Василий Павлович Маслов-Стокоз (ок. 1850–1930). Публиковался под пседонимами В. Батуринский, В. Баранов, В. П. Жук; в юности примкнул к народовольцам, с середины семидесятых годов жил в эмиграции в Великобритании, за границей в 70-х годах издавал журнал на украинском языке «Громада», в середине 1900-х — принимал участие в издании газеты «Прогресс». Из-за границы регулярно посылал корреспонденции в российские издания, иногда навещал Москву и Петербург. Публицистические статьи и заметки, а также переводы печатал в «Историческом вестнике», «Вестнике всемирной истории», «Новом слове», «Русской мысли», «Вестнике Европы», «Русском вестнике», «Русской школе», «Южном крае». В 1900-е годы он был достаточно известен как исследователь русской литературы. К числу наиболее популярных работ В. Батуринского относятся: «Западники 40-х годов» (Великая реформа. Т. III. М., 1911); «А. И. Герцен, его друзья и знакомые. Материалы для истории общественного движения в России» (Т. 1. СПб., 1904). Сведения из: http://www.literary.ru/literary.ru/readme.-php&start_from=100&archive.
Все постраничные примечания в статье, кроме специально оговоренных, даны по оригиналу.
Подготовка текста, комментарии М. А. Райциной