Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2008
Елена Андреевна Холодова родилась в 1989 году в Магнитогорске. Учится на филологическом факультете (отделение журналистики) Магнитогорского государственного университета. Публиковалась в городских газетах “Магнитогорский рабочий” и “Магнитогорский металл” в 2005–2007 годах, в журнале “Вестник российской литературы” в 2007 году. Автор книги стихов “Возвращение” (2006) и книги рассказов “Воспоминания о маленьком городе” (2006).
Рассказы
Вступительное слово к публикации молодого автора, вероятно, будет столь же кратким, сколь невелика биография автора. Родилась Елена Холодова в городе Магнитогорске 14 декабря 1989 года. Училась в школе № 54. В 15 лет стала лауреатом городского литературного конкурса, проводимого Домом детства и юношества ЭГО.
В июле 2006 года, когда автору было 16 лет, в рукописи был готов двухтомник — проза и поэзия (том стихотворений включал в себя около 150 профессионально выполненных поэтических произведений (!), томик прозы — 40 рассказов (!). А в ноябре того же года книги шестнадцатилетнего автора обрели своего читателя.
В том же 2006 году Елена Холодова поступила в Магнитогорский государственный университет на филологический факультет (отделение журналистики). На этом факте не стоило бы останавливаться особо, если бы не уникальная фигура ректора В. Ф. Романова — политика, общественного деятеля, который имеет еще одно немаловажное звание — академика Академии литературы России, он обладатель золотой Есенинской медали. И довузовская подготовка талантливых ребят-школьников для поступления в университет, которую 10 лет назад ввел ректор, определила судьбу молодого автора Елены Холодовой. Там, в литобъединении МаГУ, она получила всю необходимую помощь для творческой реализации.
За год, прошедший после выхода двухтомника, Елена подготовила еще один поэтический сборник (более 160 стихотворений). В прозе осваивает новые для себя формы — роман “Степ на кинжалах” и повесть “1910-й километр”.
В апреле 2007 года в возрасте 17 лет Елена Холодова единогласным решением была принята на региональном уровне в Союз российских писателей.
Хочется верить, что публикация журнале “Нева” прорубит для талантливого автора “окно в Европу”.
Юрий Ильясов,
член Союза российских писателей
Тишина
Впервые я услышала о нем от одной старушки. Это была добрая одинокая бабушка-травница, к которой я зачастила последнее время послушать рассказы о травах лечебных. Она не могла вспомнить, “сколько лет по земле ходит”, но, судя по разговорам, бабий век ее был долог, вопреки народной поговорке. Она и поведала мне о монахе.
Много лет назад, когда волос ее был черен, как смоль, и слыла она первой красавицей на деревне, вышла замуж, родила сына. Муж вскоре умер, а у сыночка, обещавшего стать и помощником, и удалым молодцем, отнял Господь зрение. Врачи бессильно разводили руками, травы не помогали, и в пятнадцать лет мальчик ни разу не видел ни солнца, ни бликов воды, ни доброго лица матери. И вот однажды с гор спустился человек. Люди не знали ни его имени, ни места, где стоит дом его. Поползли разные слухи. Одни говорили, что это монах-странник, другие — что злой дух, что живет он тысячу лет и умеет управлять ветром. Но все сходились в одном: он умеет лечить.
— Уж и не ведаю, как смелости у меня хватило, — говорила старушка, теребя сухими загорелыми руками краешки цветастого платка, — видно, дитятко любила очень. Пришла я к монаху этому, кинулась в ноги: помоги, родимый!
— И что же? — меня все больше одолевало любопытство.
— Он подошел к Егорушке моему, положил руку ему на голову и спросил: “Видишь?” — “Не вижу”, — сперва сказал Егор. А потом вдруг как закричит: “Вижу, вижу! И небо синее, и трава зеленая, и у мамы косы черные!”
Я молча смотрела на погрузившуюся в воспоминания бабушку, утирающую платочком катящуюся по впалой щеке слезу, и вдруг спохватилась:
— А вы не знаете, как найти его? Мне очень нужно!
— А кто ж его, дочка, найдет? Правда, уходя, он сказал: “Кому надобно будет, всегда меня отыщет”. С тем и ушел. Вот ведь как…
Она замолчала, окончательно окунувшись в свою память, а вскоре и вовсе задремала.
Я вышла из ее ветхого маленького домика задумчивая. Что-то тяготило. Мне во что бы то ни стало необходимо найти этого монаха. Зачем? Наверное, я желала выговориться и чувствовала, что это тот человек, который умеет слушать. Стала спрашивать у людей. О нем слышали все, но всё, что касалось этого человека, окружено было тайной. Почему его прозвали монахом, тоже никто так и не смог мне толком объяснить. Судя по рассказам, он никогда не молился богу, во всяком случае, тому богу, какому привыкли молиться мы с вами. Где живет монах, тоже никто не знал. Кто-то давным-давно встретился с ним в лесу у ручья, но точного места припомнить так и не сумел. Все расспросы о нем заводили в тупик, все говорили разное, и спустя столько времени реальность оплелась выдумками и местными легендами, так что я уже всерьез начала сомневаться, есть ли такой монах вообще. Но все же надежды не теряла и три лета подряд бродила по лесу и искала его.
Однажды отправилась я за черникой и зашла дальше обычного. Идти становилось все тяжелее. Смешанный лес, росший на болоте, не желая открывать своих секретов, хватал меня за волосы ветками, рвал корявыми острыми сучками одежду, хлестал жесткими листьями по лицу. Пока вышла, совсем выбилась из сил, одежда свисала лохмотьями, ссадины неприятно ныли. Оглянулась и поняла, что заблудилась. Сперва нахлынул страх, потом он сменился легким беспокойством, а вскоре и вовсе исчез, превращенный усталостью в холодное равнодушие.
Где-то неподалеку глухо рокотала вода. Я пошла на шум реки и вскоре оказалась на берегу, освещенном лучами закатного солнца. Почти у самой воды темнел крепкий маленький сруб. Отчего-то я сразу поняла, что наткнулась на жилище монаха. Ускорила шаги, почти побежала. Постучала — тишина. Позвала — никто не ответил мне, только из кустов какая-то птица шарахнулась в сторону с протяжным жалобным стоном.
“Он, наверное, давно умер, — подумала я, — а может, ушел в город, устав от одиночества. Тяжело старикам одним, им необходимо поворчать каждое утро, повозиться с внучатами, сварить душистый кисель из черной смородины. А в лесу, где лишь деревья стонут да ветер плачет, старость наваливается с двойной силою и смертным духом в лицо дышит…”
Вдруг я поняла, что стою и плачу. Стало так обидно, словно, обнаружив сруб пустым, я потеряла что-то такое важное, хотя сама пока еще не знаю, что именно. Внезапно дверь медленно, со скрипом отворилась. Я замерла сначала, а потом, мягко ступая, вошла в одну-единственную комнату. Запах затхлости поцеловал меня в губы, темнота впилась в глаза. Здесь не было ничего, кроме грубо сделанного стола и двух стульев, кроме висящих по стенам пучков неизвестных мне душистых трав. На серой полуистлевшей циновке в углу сидел, смотря в пространство, человек на вид лет сорока–сорока пяти. Полуобнаженный, неестественно бледный, худой, черноволосый — лишь на висках крылья седины, — с четкой, очень правильной линией плотно сжатых тонких губ. Он казался статуей, облаченной в грязные лохмотья, живым напоминанием о чем-то страшном, случившемся очень-очень давно.
— Здравствуйте. Вы простите, я так вот пришла к вам…
Я не знала, что сказать ему, столько всего рвалось прямо из сердца наружу.
— Я знал, что ты придешь, — медленно и весомо сказал он певучим, завораживающим голосом и поднял глаза.
Я невольно отшатнулась. Никогда не видела таких странных глаз. Из-под тяжелых век, подернутых плесенью ресниц, смотрели на меня глаза хищной птицы — отрешенные и всезнающие. Когда-то, много-много лет назад, они, верно, были прекрасно-синими, а теперь выцвели до бледно-голубых, и появилась в них такая горечь, такая обреченность, что, глядя в них, задыхаешься болью. Ему действительно тысячи лет: за одну жизнь нельзя приобрести такого жуткого взгляда, невозможно. Вглядываясь в монаха, можно было рассмотреть, что он был потрясающе красивым мужчиной, только теперь в лице его что-то окаменело, застыло, и он приобрел иную красоту — холодную, нечеловеческую, божественную.
“Он уже жалеет меня, — завертелось в моей голове, — а мне не надо ни сочувствия, ни жалости, мне надо…”
— Понимания, — закончил он, угадав мои мысли. — Все желают понимания, но не все его достойны.
— А как ваше имя? — мне почему-то важно было знать, как его зовут.
— Имя мне — тишина, — ответил он и обжег острым ледяным взглядом.
Он все про меня знает…
— Я не могу! — закричала и бросилась к двери, а в спину мне полетели его тихие слова:
— К чему убегать от тишины?
И я вдруг поняла, что он любит меня. Он окутал меня любовью своей с первой минуты, как я нахожусь здесь. И любовь эта отныне от многих бед сохранит меня.
Я вернулась, села на пол, прислонившись спиной к стене, воскрешая в себе те страшные образы, закрыла глаза, потом открыла их, окунулась в прозрачную голубизну его глаз и начала говорить:
— Вы единственный человек на свете, кому я расскажу все — от начала и до конца. Это случилось, когда мне было девять лет…
Он слушал молча, не перебил ни разу, сидел неподвижно, только порой опускал веки, и голубые тени ресниц ложились на впалые щеки. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Дважды вставало и садилось солнце, прежде чем я замолчала и сказала: “Это все”.
Стояла оглушительная тишина. По лицу моему катились слезы:
— А знаете, я ведь до сих пор верю, что все это был дурной сон, что однажды я проснусь и улыбнусь своим страхам. Вы, наверное, презираете меня, да? Ну что же вы молчите?
— А разве тишина ответила бы тебе?
Ромашки
История эта случилась еще до моего рождения. Не помню, кто рассказал мне ее, да, впрочем, это и не важно.
В соседней деревне, на самой окраине, жила семья. Пять душ ютилось в избе. Бабка Настасья, трое внуков и кошка. Парни уже превратились в статных молодцев, в добрых помощников, глядела на них старуха, нарадоваться не могла. Их мать умерла от рака легких, а отец попал в лавину и сгинул. Бабка взяла детей к себе.
Старшему внуку, Алеше, едва-едва за двадцать было, когда он пришел к бабке за благословением жениться. Утерла Настасья слезу, перекрестила Алешку своего: больно уж девушка попалась ему хорошая, как благословения не дать? Да и правнуков понянчить хотелось.
Отгуляли свадьбу шумно, весело, а наутро молодые на машине поехали в город. До города было недалеко, Алексей обещал вернуться на следующий день. Настала ночь. Легла бабка Настасья и увидела сон вещий. Будто она на дороге широкой, перед ней Алексей стоит — бледный, ни кровинки в лице, и говорит он:
— Здравствуй, бабушка. Всегда я тебя, как мать родную, любил. А коли чего плохое когда сделал, ты зла не держи, то без умысла было. Воспитала ты меня, низкий тебе поклон. А чего явился-то тебе? Камень на сердце моем лежит, тяжко…
Он помолчал задумчиво. А потом глаза его лихорадочно заблестели, и кинулся он бабке в ноги.
— Никогда я, бабушка, у тебя ничего не просил, а теперь вот прошу! Посади кустик ромашек под окном, мне полегче будет. А пока пойду я, пора мне.
Испугалась бабка Настасья, тянет к нему руки:
— Что ты? Что ты, сокол мой ясный? Куда ж ты пойдешь-то? Останься, милый!
Грустно улыбнулся Алексей и вроде дальше и дальше от старухи, пока вовсе не растаял.
Проснулась Настасья в слезах, встала с постели, дрожа, босая, в сад вышла, взяла лопатку, посадила под окном куст ромашек-многолеток, давно приготовленных ею на рассаду. Перекрестилась, молитву прочла. Легла спать, да только неспокойно на душе, болит старое сердце, беду чует.
На следующий день Алексей с женой не вернулись. Места себе Настасья не находит. Уж и к соседке зашла, та только усмехнулась: “Что ты, старая, тревожишься? Дело молодое известное, приедут…” Ночь настала. Опять бабке вещий сон снится. Алексей перед ней стоит грустный:
— Спасибо тебе, бабушка, за ромашки, помогла ты мне. Прошу… еще одна просьба у меня к тебе: еще два кустика ромашек посади, полегче им будет.
— Кому им-то? — спрашивает Настасья. — И отчего домой ты не едешь? Заждалась я.
Опустил Алексей глаза и отошел немного в сторону. Страшная картина открылась бабке. На дороге перевернутая машина лежит, а из окна — неподвижная рука… Белая-белая, такая знакомая рука… Поняла все старуха, лицо руками закрыла, зарыдала и проснулась. Вышла в сад, посадила еще два кустика ромашек.
А скоро и весть пришла: разбился Алексей на машине. Молодая жена в тот день хозяйничать в новом доме решила, жива осталась.
— Белое платье на черное сменит, бедная, — говорили люди, качая головами.
Сорок дней не прошло, как Алексея схоронили, — двое других внуков, Игорь и Павел, пошли в лес за дровами. Снова гложет бабку Настасью тревога, стучит сердце о неладном. Под вечер прибежала соседка в избу:
— Нет у тебя больше соколиков твоих, нету! Утонули! Через реку пошли, да не в брод, а в самое течение попали! Один — в воду, второй спасать его кинулся, сгинули оба.
Ушла соседка, а у старухи разум от горя мутится. Выскочила в сад, осенила себя крестным знамением. Ромашки, что посадила она, цвели огромными белыми цветами, и на их лепестках горели капли росы, словно слезы. К вечеру забылась тревожным сном. В третий раз ей Алексей снится.
— Ты, бабушка, не плачь, спокойно нам тут. Все ты правильно сделала. Только вот… — вздрогнул он, — еще один кустик ромашек посади.
— Алешенька, родненький, на кого ж вы меня, старую, оставили?
— Нужно так было, бабушка… — и пропал.
В третий раз Настасья вышла в ночь, пошла в сад, посадила ромашки. Четыре куста ромашек теперь росли рядом. Поутру зацвел и новый кустик, тоже росою заплакал. А к вечеру бабка Настасья померла.
Лысый
Когда я родилась, долго думали, как меня назвать. Большую роль в выборе имени сыграла гомеровская “Илиада”. Дед настаивал, чтобы меня непременно назвали Еленой. Впрочем, о красоте, которую он надеялся во мне увидеть, предлагая такое имя, пока я лежала в пеленках, говорить было рано. Но дед надеялся. Подходил к кроватке, показывал козу, а потом говорил:
— Елена Прекрасная будешь.
Но время шло, и надежды на Прекрасную Елену таяли. Мне исполнилось уже три с половиной, а я по-прежнему была лысой. Волосы упорно не росли, только на макушке вился едва заметный мягонький темный пушок. Бабушка расчесывала эти волосенки гребешком со словами: “Расти коса до пояса, не вырони ни волоса” — и плакала. Дядя мой, в ту пору пятнадцатилетний отрок, дал мне прилипчивое, до слез обидное прозвище — Лысый. Именно так, в мужском роде. То ли оттого, что “лысая” выговаривать было слишком долго, то ли, обращаясь ко мне так, он надеялся уязвить мое зарождающееся женское самолюбие.
— Лысый, Лысый, фу-у-у, Лысый! — орал он, пока я не разражалась долгим отчаянным воплем и не бежала к бабушке прятаться за подол.
— Не плачь, вон уже их побольше стало, скоро ленточку завязать можно будет,— говорила она, сокрушенно глядя на один-единственный вихорчик на макушке.— Завтра в бане луком натрем, обязательно подрастут.
Старенькая прабабушка, сидевшая на диване, однажды долго смотрела на меня, потом вздохнула глубоко и с какой-то скорбной торжественностью произнесла:
— Форменный ты урод у нас уродилась! Гляну в окошко-то, увижу — бежит, и так зальюсь слезам, так и зальюсь… Ведь форменный она у нас урод. Мужик ведь и не глянет, тольтей плюнеть да дальше пойдет.
После чего меня часа три не могли утешить даже рассказами о банном черте, который ест мыло из мыльниц и икает мыльными пузырями.
Надежды не терял только дед. Ему казалось, что я самая красивая девочка на свете, а то, что я лысая, он как бы не замечал. Но и ему самообладание изменило, когда в гости к нам пришел его старый товарищ, с которым дед учился еще в институте. Увидев меня, гость совершенно искренне возмутился:
— Зачем же вы ее побрили? На улице такие морозы стоят, а ребенок, бедолага, лысый.
Дед нахмурился сперва, потом как-то поник:
— А она у меня — казак.
Помолчав с минуту, добавил:
— Косу бы моему казаку, девка ведь…
Во дворе меня дразнили мальчишки. Я обижалась и нередко пускала в ход кулаки. Насупленная, с воинственным кличем кидалась на обидчиков, лупила кулачонками куда ни попадя. Платья у меня были вечно в грязи, порваны, нос разбит до крови, а на коленках обосновался пластырь. Дома мне натирали голову кефиром и луком, одевали целлофановый пакет, и с этим тюрбаном, делавшим меня похожим на маленького негритенка, прислуживающего во дворце какому-нибудь толстопузому радже, я слушала дедовы рассказы. Причем, как я понимаю теперь, рассказывая сказки, дед упорно избегал словосочетаний вроде “прекраснокудрая Афродита”, “локоны льняные” и “девица-краса, до пояса коса”.
В четыре года на Новом годе в детском садике, когда мальчиков наряжали зайчиками, а девочек — снежинками, навязывая им огромные красивые белые банты, я сидела в углу и плакала. На утренник меня привел дед и, видя мое отчаяние, попросил проходившую мимо родительницу привязать мне бант, “куда получится”. Улыбчивая, полная, уже немолодая женщина с удовольствием вызвалась помочь, причем в снисходительной улыбке ее явно сквозило: “Эх вы, мужики-мужики, даже бантик ребенку завязать не умеете, неумехи!” Она долго пыталась “куда-нибудь” нацепить мне красивый белый бант, обшитый мишурой. Потом покачала головой озадаченно:
— Ну, вы знаете, раз уж она у вас… — она замолчала, подбирая нужное слово.— Как бы это… не обладает достаточными ресурсами… — положила руку на плечо деду, сочувствующе добавила: — Оденьте ей ушки. Пускай она в платьице будет и с ушками зайчика.
— Да что же это такое за снежинка с ушами! — возмутился дед. Глядя в мои распухшие от слез глаза, сунул непомерно большой платок в мокрую ладошку. — На, вытри, ты же казак. Не реви! — потом он обернулся к воспитательнице: — Она будет снежинкой!
— Но вы же видите, ребенок совершенно лысый, и я не понимаю, куда можно… — начала было окончательно растерявшаяся родительница, но дед был непреклонен:
— Ничего-то вы, бабы, не умеете!
Он плюнул прямо на пол, чуть не попав на изящную туфельку женщины, яростно схватил злосчастный бант, обвязал мне его вокруг головы, где-то на уровне лба смастерил самый страшный бантик, который когда-либо носили девочки в этом детском саду.
— Ну, вот, — строго осмотрев меня, сказал он, явно довольный. — Снежинка! Всем снежинкам снежинка!
Утренник прошел под общий хохот детей над моим нарядом. Но плакать я не стала. После утренника, когда уже совсем подошли к дому, дед, присев рядом со мной, взял меня за плечи и спросил:
— Обидно было?
Из глаз моих в три ручья потекли слезы.
— Дед, а если я всегда такой вот буду? — всхлипывала я. — Девочка лысая еще не беда, а вот лысая бабушка…
— Платочек носить будешь, старушки все так делают, как будто и правда все лысые, — утешил дед.
Однажды мы пошли на рыбалку с дядей и с его другом Ивакиным. Ивакин страдал словесным недержанием, и понятие тактичности, элементарной вежливости ему было незнакомо. Увидев меня, худую, лысую, с торчащими в разные стороны ушами, он выпучил глаза:
— Что это за лысая нечисть?
После этого каждый раз, когда я ходила с ними на рыбалку, суеверный Ивакин истошно орал:
— Что ты этого Лысого опять с собой тащишь?! Рыба видит свое отражение в ее лысине и боится!
И хотя ожиданий деда истинной Елены Прекрасной я не оправдала, но, будучи пятилетней Ленкой, я наконец-то стала обладательницей двух тонких тугих косичек! Дядя перестал дразнить меня Лысым, Ивакин смирился с тем, что рыба со мной клюет хуже, потому что голос у меня слишком звонкий, и даже в порывах доброты называл Лысенком, дед преисполнился гордости и был, наверное, счастливее даже меня, и только прабабушка по-прежнему считала, что я самое неудавшееся чадо в семье. То у меня нос большой, то глаза маленькие, то ноги короткие… Так и жили.
Брат и сестра
В палате нас лежало трое: уже немолодая женщина Алевтина Сергеевна, сухая и молчаливая, я и девушка Наташка, лет двадцати, болтающая без умолку. Она была на седьмом месяце беременности, в больницу легла на сохранение. Мы с Наташкой тянулись друг к другу во многом потому, что обе мы переживали в себе что-то трудное: то, о чем нужно говорить, не произнося вслух. Она готовилась к рождению ребенка, а я… Я думала, ради чего оставаться в этом мире…
Девушка много рассказывала мне о своем брате Михаиле и в конце концов отзнакомила нас. Это оказался красивый молодой человек, ему не было еще и тридцати, с тонкими пальцами, белой кожей и замечательными голубыми глазами. Нежное, трогательно-заботливое отношение Михаила к сестре вызывало во мне глубокое уважение к нему. Михаил заходил к Наташке каждый день после работы, приносил книги и вкусные, сочные груши, которыми девушка угощала меня. А еще он дарил ей цветы. Обычно это были мелкие, обладающие неповторимым, чуть уловимым ароматом незабудки или огромные ромашки. Девушка всегда радовалась им, а потом, когда брат уходил, подбегала к букету, поставленному в трехлитровую банку, вдыхала сладкий цветочный запах и чему-то только ей одной известному улыбалась.
Однажды мы с Михаилом пошли покурить. Друг к другу питали мы ту безобидную симпатию, которую ощущают недавно познакомившиеся молодые люди. И отчего-то тянуло меня поговорить с ним. Не раз замечала: хочешь завести знакомство, поговорить по душам, поболтать о всякой ерунде, пошутить — иди в курилку.
И вот стояли мы с ним, окутанные голубоватым дымом, разговаривая ни о чем. Он спросил меня, почему я попала в больницу. Я соврала что-то правдоподобное, а в ответ задала вопрос, где отец Наташкиного ребенка. Михаил ответил небрежно:
— От ветра понесла… — Он смолк, явно не желая продолжать разговор, скрестил руки на груди.
А я вся покраснела: “Почему не спросила об этом у Наташи?” Хотя, впрочем, я уже спрашивала у нее, но девушка, не желая рассказывать, отшутилась, и больше мы этой темы с ней не касались.
Прошла неделя. Алевтину Сергеевну, вечно ругавшую нас с Наташкой за то, что мы слишком громко хохочем, выписали. Меня никто не навещал, впрочем, и не хотелось мне никого видеть, за исключением двух-трех людей, которые не могли прийти ко мне. В лице Наташки я все чаще улавливала выражение какой-то гармоничной одухотворенности, присущей только молодым беременным женщинам. И я задавала себе вопрос: “Счастлива ли она?” И когда я подумала об этом, девушка вдруг засмеялась и сказала каким-то особенным, звенящим голосом:
— Я такая счастливая!
Михаил по-прежнему приходил к сестре, носил гостинцы, а я часто уходила из палаты, оставляя их наедине. И, выходя, я отчего-то знала, что они не говорят, когда меня нет, а молчат. И в молчании этом то, что в слова не вложишь — чувства нежности, любви, понимания.
Остался один день до моего отъезда домой. Меня выписывали, отпускали на все четыре стороны. Наташка, узнав об этом, расплакалась:
— Я остаюсь одна! Тебя выписывают, а мой Миша уезжает в командировку на две недели…
При словах “мой Миша” голос у нее дрогнул. Когда Михаил пришел, я поздоровалась и сразу вышла. Перед разлукой им надо было побыть вдвоем. В коридоре встретилась я с грубоватой уборщицей, доброй тетей Галей:
— Айда, Ленка, по чаю ударим!
Где-то через час пошла я обратно в палату. Возле самой двери задержалась — оправить штанину пижамы. До меня отчетливо доносились голоса Михаила и Наташи.
— Я буду скучать, — сказала сестра.
— Сына нашего береги, не волнуйся… — ответил брат, и сквозь приоткрытую дверь я увидела, как он наклонился и поцеловал в губы и в живот девушку и решительным шагом пошел к выходу.
— Ай! — я настолько поражена была услышанным и увиденным, что не отскочила, когда он открыл дверь, и получила по лбу. Из-за плеча Михаила вышла заплаканная Наталья. И меня охватило такое чувство неловкости, какой-то вины, словно я могла бы предотвратить то, что случилось между ними. И все это выплеснулось в двух словах, обращенных к Михаилу:
— Счастливого пути!