Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2007
Владимир Игоревич Холкин родился в 1946 году в Приморье. Закончил режиссерское отделение Ленинградского института культуры. Статьи и проза публиковались в журналах «Звезда», «Континент», «Новый мир», «Нева», «Костер», «Русская литература». Живет в Великом Новгороде.
Третий уж день изнемогал-томился Шатанов в липкой тесноте малютки вокзала, туго набитого отчаявшимися курортниками и их без устали гомонящими детьми. Озлобленные многим стоянием в очереди, взрослые тяжко молчали или нудно — дразня удачу — сетовали. Дети же, к смирению терпеливого стояния неспособные, вертко сновали по залу, легко протискиваясь в плотной толпе и даже на сердитые окрики не оборачиваясь. Курортников -и вправду была кишевшая пропасть, билетов никаких и никуда не было вовсе, но зато сполна развязалось суматохи, ругани и уныния.
Приморский городок был невелик, раскидист и зелен. Блеклый от солнца, он низко стелился по берегу, пряча белые свои стены за гущиной затянутых вьюнами, плетней и зарослями поспевшего винограда. Ехал Шатанов сюда не вольно: не по своей — по чужой — охоте, невзначай надолго застрял и теперь, спеленатый праздностью и напраслиной бездельной жизни, готов был прочь куда угодно. Хоть в пустыню. Лишь бы в безлюдье.
На пляже, хотя шипел он галькой совсем неподалеку, Шатанов последние дни почти не бывал, и оттого зной замкнулся теперь для него в толпе да в беленой сыпучей известью душегубке вокзала. Недвижная истома превратилась в суетливую невзгоду, а поднадоевшая красивая вода перестала дразнить желанием хотя бы окунуться. Дни тянулись нехотя, до одури никчемно или совсем уж, как на докучной службе, изнурительно. Даже море и то стало досаждать ему своей широкой бирюзовой далью, и, стоя теперь подолгу в покорно увядавшей очереди, он пенял ему — неумолчному и свободному — за жаркий блеск, за пляжное бесстыдство, за алчность собственной пересохшей глотки и за спертый, пахучий воздух вокзала. Но больше всего саднил ленивые чувства вид исчерна-синего горизонта — далекого, равнодушного и недоступно прохлад-ного.
«В том, что человек заблудился, ничего, пожалуй, кромешного нет: просто шел в комнату — попал в другую», — без всякой связи с видимым пробормотал Шатанов. И, вторя бормотанью, вспомнил слабины какого-то длинного, носатого киношного героя, рассеянно, но и невозмутимо терявшегося в проулках огромного Учреждения, и забавы беспросветной чертовщины, которая без пути его там водила. Совсем еще недавней порой веселое это припоминание забредало-таки иногда в самую сердцевину шатановских бед и тогда ловко вправляло вывихнутые черствостью дней мысли, выручая их из скудости и кривизны.
«Жизнь-то и хороша только как припоминание. А потому и пытаться не стоит застигнуть ее врасплох. Текучка настоящего бежит себе на уме и, ни в обман, ни в уловку исхитриться разгадать его, ни за что не дастся. А припоминание… запросто, как по маслу удается. Потому что ищет разгадку в плавных разводах памяти, а не злой толкотне живья. А та ведь не то что эта — бродит неспешно, как тесто в квашне».
Отвязавшись от словесного лоскутья, что так сбивчиво, будто выброшенная, да так и не дотянувшая до воды рыба, дышало в его голове, он посунулся из очереди и побрел к хлипким столикам привокзального буфета. Есть не хотелось, но выпить с одолевшей вдрызг ломкой тоски и скоротать ее как-нибудь помягче да поглаже вдруг потянуло. Рыхлая от жары и буфетных будней, грустная тетка перелила из мутной мензурки стакан водки и придвинула к нему. Наскоро выпив, Шатанов остался за столом и потянулся к пучку вкось нарезанной оберточной бумаги, что, похоже, давно высился непочатым над серым стаканом, намертво прилипшим к столу. Выдернув шершавый клочок, он, словно по чьей-то проказливой подсказке, нарвал из него лохматого и какого-то косопузого клоуна. Получилось смешно и страшновато: вроде пугала для кукол. Светло-охряным же своим полем кусок отчего-то напомнил ему еще и о морщинистом бутафорском зеркале в витрине театрального магазина, которое в детстве исправно завораживало его тем, что — как он перед ним ни кривлялся — упрямо ничего не отражало.
Билет после душного скопа и комканья в очередной, напоследок уж просто визжащей давильне ему все же достался. В общем, правда, «бесправном» вагоне.
Но оказавшись наконец в непролазной людской тине вагонного коридора, он быстро понял, что мучиться придется не слишком долго — часов с десяток, а то и короче: пассажиры, судя по говору и обмолвкам о здешних новостях, были из мест от курорта совсем уж недальних — рукой подать. Так что до Ленинграда Шатанов располагал добраться удобно лежа, а не только сидя или на случай попутных старушек даже стоя.
Едва стеснясь рядком на нижних полках, народ наконец унялся и со страстью принялся судачить о сельдях в бочке, о стыде и сраме и о прочих разных дорожных безобразиях. Но постепенно утихомирился, подобрел и стих: страсть отпускало. Шатанову места внизу не досталось, в духоту же верхней полки взлезать он не захотел, да и вряд ли смог бы долго там вылежать: плотный, хоть режь, пахучий воздух стоял вверху уже так веско, что слоился и был почти виден.
После обволакивающей жары и все еще дребезжащей в ушах вокзальной схватки, после некстати по волглой жаре выпитой водки Шатанову хотелось чаю с лимоном и прохладных свежих простыней. Но простыней, тем более прохладных, не предвиделось вовсе, а вот чаю можно было попытаться спроворить. Он сунулся было к проводнику, и тот неожиданно послал его не куда подальше, а рядом, в соседний вагон. «Там купейный, у них там все чин чинарем, а у меня не то что чая, чайника даже путевого нет, да и титан вон без крана вторую поездку стоит — распаялся. Лудильщики, мать их!»
Проводник был не прочь продолжить, но Шатанов лишь односложно ему посочувствовал и сквозь лязг тамбура перешел в купейный.
И тут же, едва оказавшись в закутке, где плотнились «служебное» купе, туалет и исправно гудящий «титан», он нос к носу столкнулся с Лисовским — прежним своим приятелем, с которым расстались они давно и странно: вроде бы не повздорив, но и без решительной точки. Теперь тот был совершенно сед, щегольски поджар, но все так же, как в прежние времена, искристо самоуверен. На нем были долгополый, как затяжной дождь, льняной балахон и мягкие веревочные сандалии, а брал он у проводника постельное белье — те самые прохладные простыни, которых так сейчас Шатанову недоставало. Все это увиделось сразу: явно, выпукло и вдруг. Оторопев, Шатанов остановился и, вынужденный теснотой, застыл на месте. Скосив глаза на рядом стоящего человека, Лисовский посторонился, но, отчего-то вглядевшись попристальней, тоже вскоре узнал, искренне, почудилось, обрадовался и, не спросясь, потянул за собой в ближайшее купе.
И хотя они радушно обменялись удивленными восклицаниями, и хотя тот радушно предлагал, сразу припечатав, что едет приятель «в вонючей теснотище какого-то телятника», свободное место в своем купе: «с проводником мигом уладим», и, хотя страсть как невмоготу было возвращаться в парную духоту «бесправного» своего вагона, он упрямо отказался. Не стал чересчур настаивать и Лисовский: простившись, он слегка, но заметно прикрыл за ушедшим дверь своего купе. Шатанов же, выпросив под сносный залог у покладистого проводника уемистый, полный свежей заварки чайник, стакан в мельхиоровом подстаканнике и пахучий, толстый лимон, с легким сердцем отправился к себе в «телятник».
Услыхав запах свежего чая, увидав цветастый чайник с узорчатым подстаканником да ко всем этим домашним радостям еще и свежий лимон в придачу, соседи гостеприимно всполошились и усадили его за боковой столик, охотно уплотнившись на и без того тесных полках. Шатанов предложил им, не стесняясь, угоститься, налил себе духовитого чая, долгожданно глотнул и, заглядевшись в окно, откинулся к узкой вагонной переборке: встреча с давним знакомцем встряхнула давно слежавшееся.
Лисовский, умный, никогда почти не тускневший в блеске, философ-говорун, издавна почитавшийся богемной молвой еще и своеобычным художником-самоучкой, неожиданно оставил успешные салонные беседы, на Невском виден стал редко и заперся, сказывали, «молча сумерничать» в узкой своей коммуналке на Петроградской.
Шумный завсегдатай «Сайгона», не понапрасну слывший у публики его -отменным баловнем и заслуженным enfаnt terrible’м, он был одинаково желанен и в немногих вольнодумных салонах и на многих художественных «чердаках»: его мнения, порой не на шутку опасаясь, искали, потому что, даже насмешливое, оно все равно льстило. Безбурные, ни горчинки, ни слезинки не знавшие, его дни, забубенно весело расплесканные по жизни цветными кляксами, давно уж в таком провождении заматерели, ни разу не сорвавшись в неуспех или огорчение.
Но однажды осенью, едва скакнув за половину, «водометные» эти дни вдруг затаились, в бурном блеске усохли, в хлестком беге стаяли и в метании иссякли. Так досуха стаяли и так бесследно иссякли, словно и не перекатывались никогда журчащим водяным весельем и пестрыми камушками петергофских шутих. Однако поначалу мерой и тяготой выбранного молчания сдавленный, он вскоре к ним применился и пообвык. Обузив широкую стать всезнайки и умницы, прикрыл ее для начала приметной скромностью, а там и задернул вовсе. Ухарскую же славу записного гуляки будто с размаху оборвал и напоследок, уже прилюдно, однажды развеял. Зато скупословием воодушевился скоро, находчиво смягчив его жесткость хлебосольным, с преизбытком, щедростью обильным гостеприимством. Новым, степенно и вдумчиво принятым положением был явно доволен и — ловким, как силки, — изредка им про себя хвалился. Из говорливого, живущего нарасхват, честолюбивого остряка и повсюду желанного гостя он проворно вплыл в тихие воды домовитости, преобразив себя в хозяина, домоседа и добродушного молчуна. Прежде язвительный, порой даже злотворный на язык, он внезапно явился дружелюбным и без усилий терпимым к иному, далекому от своего «единственно непреложного» слову. Превращение это, сбивая с привычного толку, нет-нет да и обескураживало бесчисленных приятелей. Но несмотря на все эти новые вывихи и смещения, первородное все равно упорно ворошилось в нем и зачастую, стесненное ролью, нечаянно выпархивало наружу. И тогда образ «молчальника» зыбился, представал нарочным и, словно неплотно вздетая маска, чуть скошенным.
И выглядеть и одеваться он принялся теперь иначе: к прежним, стильно вислым шляхетским усам отпустил вольную, лопатой, бороду и принялся носить дома темно-болотные, с синим кантом галифе, заправляя их в мягкие, дедов-ского еще, кавалерийского хрома, козловые сапожки. Часто надевая голубую, в горошек, крестьянскую рубаху, сиживал в ней по ночам за столом, набрасывая что-то в большой истрепанный блокнот. Как-то спросонок жена спросила: «Знаешь, на кого ты в ней похож?», он вскинул глаза и, довольный, выслушал: «Будто Иванушка-дурачок на старости лет поумнел, уразумел грамоту да сел учиться одаренно писать».
Но одарен Лисовский был не только писать. Успешным его даром было обширное пристрастие ко многому. Он легко и мастеровито слаживал стихи; любил, смакуя секрет замысловатого механизма, подолгу с ним рукодельничать; ловко обрабатывал камни, с точным и совершенным вкусом оправляя их в серебро; рисовал забористые, часто обидно меткие карикатуры на приятелей; так цепко, словно влитой, сидел на лошади, что, прослыв отменным конником, недол-го проработал даже в отборной группе каскадеров, а коротко побыв в театральном институте, мог умело, и тоже цепко, поставить спектакль. Вообще, цепкость своевольного жизнелюбия держалась в пестром круге его способностей уверенно и стойко. Вернее, все их сочно и досыта питала. Не утомлялся он и обзором собственных дарований и склонностью к нескольким отменным французским писателям, которых, по слухам, читал в подлиннике.
Очередным и, как всем казалось, вновь в недолгий промельк полыханьем его тяги ко всему изрядному оказался старый, непарадный Петербург. Именно это полыханье или, быть может, запоздалый всплеск гордости коренного петербуржца и двоюродного потомка известного русского генерала обернули его в сторону молчаливо рьяного сидения в тускловатой комнате на Петроградской стороне: он взялся резать на меди городские гравюры, тщательно выводя по доске мелкое кружево чугунных решеток и булыжных мостовых.
Вышло это, по его обыкновению, слегка напоказ скандально: плетение слов резко сменилось плетением линий. Но гравюры были так самобытно обдуманы и устроены, что мнились именно трудным плодом молчаливого сидения. Приятелей же, знавших его не понаслышке, они дивили следами усидчивости — той постной усидчивости, которой никогда за ним не важивалось. На гравюрах этих прямой, не заблудишься, линейный Петербург вдруг умалялся, скручивался в черное кружево и представал, как подкова, гнутым; как раковина, замкнутым и, как утреннее окно, безлюдно пустым. Хлопотами и стараниями женщины Ирины, излюбленной поклонницы Лисовского, была устроена домашняя выставка. Сам он с шумом стараний этих только кротко примирился и с достоинством от них отодвинулся, чуть, правда, суетно замешкав в хороводе гостей, обставших его с похвалами.
Шатанов, быв с ним прежде стихийно, но не всегда складно дружным, спустя годы стушевался в тягостях и расхожих днях семейной неволи, а отрывистая их дружба вновь сползла в невидное шапочное знакомство кружковых совпадений и застольных встреч. Но и его, помнится, забрала охота увидеть пустынный Петербург, сработанный на тяжких медных листах не потомственным мастером-затворником, а заливистым певуном Лисовским, в «песнопениях» умолкшим по прихоти и затворившимся от мира по блажи. Поддавшись нетерпению, он позвонил, напросился в гости и, запоздно уже торопясь с далекой Гражданки, приехал глядеть и удивляться.
Немногие вхожие в дом накоротке, «свои» сидели на кухне за непомерным затейливым столом, украшенным не только живыми, но и сухими цветами, не только тарелками со снедью, но и большой стеклянной посудиной, в которой изо мха, прутиков, воды и камней был устроен маленький, ладонный какой-то, японский сад. Несмотря на опоздание и промашку (к столу он за поздним часом ничего не поднес), его встретили радушно, гравюры показали и, вопреки нынешним, неразборчивым отношениям, усадили за стол как своего. Так, от широты, просто в память встреч и чувств когда-то искренне приязненных.
Лисовский, смакуя месяцами уже не проходящую трезвость, как смаковал раньше многомесячную выпивку, вкусно пил темный вишневый компот, вкусно молчал, порой лишь редко и тоже вкусно заставляя гостей угощаться. Заставляя без явного напора, самим, казалось бы, сторонним и не ждущим ответа молчанием. Так что был он, по Шатанову, из прирожденно «заставляющих».
«Заставляющими» называл Шатанов про себя людей, в присутствии которых растение души как-то выгибается и, надолго уже искаженное, стыло виснет, куда-то поневоле и без своей нужды влачась. Душу тогда пробирает холодок, а ум — растерянность: все кажется, что находишься ты и не у места, и не ко времени и что любой — даже незатейливый — с такими «заставляющими» разговор не очень-то тебе по мерке и по росту.
С несколькими (будто и одного не взахлеб!) подобными людьми жизнь, всякий раз плотно задерживая их в его буднях и праздниках, сводила Шатанова часто. Отношения с ними завязывались легко, по взаимному чутью, однако, становясь свойскими, зачастую пригнетали несвободой или точившимся по капле малодушием. От всего от этого, и свой голос, и все произносимые своим голосом слова непоправимо и скоро подменялись чужими. Покорно же и сразу вслед упрямой вспышке возражения проворно кивающее согласие с готовностью подавляло упрямое самолюбие, накрывая его оторопью трусости и боязни попасть впросак или, того хуже, в суесловные, без царя в голове, легковесные простаки. -А услужливые обещания, опрометчиво спеша с языка навстречу дружеским просьбам «заставляющих», сначала тешили довольством приравненного, однако уже вскоре начинали спирать душу немощью, стыдом и досадой совершенной своей неисполнимости.
Обыкновенно сходясь с такими людьми в одиночку или, что порой таки случалось, скопом с прочими тащась в настежь распахнутое их приятельство, свое-нравный Шатанов старался — терпеливо обходя споры, в которых и вообще был не силен — не попускать себе ни сползанья лица, ни коверканья души. Но коли беседа, задев за живое, в спор все же перетекала, он как-то особенно путано терялся, некрасиво — без надежды и толку — натужно ярился, становясь, -по слову того же Лисовского, «дюже криклив, невелеглас и дурён». Но даже все это за собой зная, противиться редким, обостренным к тому же малостью собственных успехов приступам тщеславия был не в силах. И тогда приступами этими бралось свое: неопрятно прожорливое и вечно несытое, суетное тянуло, волочило его из укромно молчащего достоинства в голосистое узорочье посиделок.
Однако самый быт образа «заставляющих» почти никогда без спроса не встревал в подбитую ветерком, самочинную и все же небесплодную жизнь Шатанова. Но тощий от пустого мольберта порой образ этот являлся во всей красе, забираясь в погремушку безделья сморщенных чувств не окольно, а напрямую. Неглубокие же, но юркие чувства легко обманывались простотой доступа в «покои» и не только его не сторонились, но и, неотвязно падкие на разные его мелкотравчатые посулы, добровольно шагали в опасное для всего самородного панибратство. Зависть тяжко притягивала к общению, а самоуважение нуждалось в отпоре, что заступил бы дорогу и этой тяге, и этому общению. Душу поматывало от стыда, но даже на его терпкую оскомину она не поддавалась, все упрямясь тянуть лакомую лямку и втихую, с жалкой, разбавленной горечью рвать достоинство.
Однако переживание было не только стыдным, но и нелепым. Нелепым оттого, что завидовать, совсем уж для души разорительно, Шатанов как раз не завидовал: ни силком, ни удавкой невольную эту податливость он не чувствовал. Поэтому и в обычных, поденных разговорах с «заставляющими», в угодливость она, даже ненароком, не превращалась. Не горевала она и от жалости к себе, как горюют надсадно, порой зайдясь в ревнивой обиде, над подранком самолюбия. Однако пробираясь-длясь глубокой ссадиной из души в сознание, уступка распускалась в вязкий комок мнительности. Но, даже не умея сразу отлепить его от сознания, он все же внятно видел эту свою зависть к натуральности и силе «заставляющих», как раскрашенную переводную картинку. Оттого хоть картинка и проступала и выглядела взаправдашней, но все равно оставалась лишь картинкой. Лишь нарисованными подобиями цепких, но вскользь проходящих чувств. Но отвернуться от нее по доброй воле душа зачастую не могла: яркие краски приваживали ее нехотя и неуклонно.
А потому и рассматривал он картинку, хоть и морщась, но без подлого искательства у чужих талантов, да и без восхищения их обладателями: Шатанов твердо знал и честно ценил таланты собственные. Но, распускаясь временами во всю веселую, нахальную ширь, победительно красовался в белесоватой той картинке не только недоступно свободный образ «заставляющего» человека, но и на редкость ладный этого образа быт. Ладный, сноровистый и находчивый не только в простом деле, но и в самой замысловатой чепухе. Совладать же с завистью именно к нему душе было «не по карману» расточительно и не в потяг трудно.
За столом вздымалось, тучнея, облако восторга. Стремглав скапливаясь в ликование, оно подпиралось еще и возгласами о сравнении увиденного с отродясь невиданным. Кто-то помянул даже «развешанные кружева» Пруста. Наплыв этого сопоставления Лисовскому понравился, но показался избыточным: «Крашеный он какой-то, излишний. С Прустом — это как с пасхальным яичком: и нарядно, и кушать можно, но дорого только в Христов день. Да и цветов у него, как на персидском ковре, и настроение самое, так сказать, изысканно меланхолическое».
Это был резвый кавалерийский наскок — нежданный, а потому и жгуче, как всякое «красное словцо», ошпаривающий. Шатанову, измлада чтившему Пруста, как письмена, и одолевавшему с иссушающей ум радостью, грезившему даже попытать удачу в многоликих, как разнотравье, «прустовских» примитивах, стало вдруг обидно. Не столько за писателя обидно (Бог с ним, свыше одаренным!), сколько противно от склизко робеющего себя. И сразу в горле сделалось зябко и ветрено, будто взвизгнули полозья, и бешено закусила удила застоявшаяся «самость»: «Вообще-то Пруст скорее похож на рыбака с полным бреднем, но скудного, постящегося». — «Постящегося?» — насмешливо переспросил Лисовский. «Постящегося, — упрямо не заметил шутовского тона Шатанов, — да и строго к тому же. Уловить-то он уловил хорошо, а есть немощен. А ему так голодно, что не просто хлеб — пир мерещится, хоть из памяти его выуживай. Вот он и воспоминает. Чешуйка к чешуйке». Лисовский слегка удивился и как-то даже прянул, как-то даже изготовился вроде. Изготовился не только к отдельному и нечастому теперь весомому слову, но и к протяжному разговору: «Хороши чешуйки в кольчужке. А путаница мелочей и └борода“ в бредне — это что, по темпераменту, что ли, голодом воспаленному?»
Шатанов оторопел от того лихого проворства, с каким собеседник — не только не опешив, а и не сморгнув даже — ловко подхватил «рыбацкую» метафору и почти удачно сбил его с толку: «Ты вспомни гоголевские заросли. Там, если и заплутаешь, все равно выбираться не захочешь, так все благоухает. А у Пруста завязнешь: духота — дышать нечем». — «Это от тесноты у него внешней, от нужды в пространстве. Хоть и боялся он его, хоть и жил безвылазно в обитой картоном комнате. А Гоголь — это хмельной от простора и ошалевший от свое-нравия писатель дороги: он дорогой истерически, до взвизга перенасыщен. Да вот хоть в смехе-то почему так изобилен? Потому что жизнь вел обширную и жадную. До любопытства в смысле жадную. Недаром у друзей все заметы да наблюдения выпрашивал, вширь-то жизнь в одиночку не обегать. А жить мог — и жил, кстати, — в полное свое удовольствие. А Пруст что время, что место, только в себе, только в памяти и набирал».
Лисовский покривился: «Оттого, наверное, твой Пруст и необъятен, разве что в воздушном мареве; как у Моне, только словесном». — «Но и в таком же цветном, припомни. А еще необъятен он, не в пример нам, в самоиронии. Выносливой и прямо из глуби. Неунывающей. Такой же вон, — Шатанов вскинул глаза в сторону висевших гравюр, — крепко, как ласточкино гнездо, вылепленной. У него все подробности тоже будто дугой выгнуты, но гнутся они не от городского шума, а от нестерпимого скопления в нем самом». Лисовский по-бычьи веско мотнул головой, собравшись было возразить, но, словно вдруг спохватившись, словно сдувая с разговора пену, смолчал.
Подглядев это, Шатанов понял, что, рассеянная поначалу, их беседа сгущается, все больше походя на темный коридор и не в пору затягиваясь, скручивается в тугой, скользкий моток. Но взнуздывать себя уже не хотелось, и он понесся дальше: «Да у него одни вещи жизни так написаны, что дай Бог каждому на Пасху. Хоть ешь вместе с книжкой». — «Э-э-э, — протянул Лисовский, — это у него не вещи, а тени вещей, хотя, конечно, смачные. После только дотошно в лиловое и серебряное раскрашенные да взбитые, как сливки, венчиком декаданса, то бишь, по-русски сказать, веником вырождения. Явления, как извест-но, обреченного, только на себе или на себе подобном замкнутого».
Шатанов ринулся было говорить о том, что слово у Пруста как раз не -вырождается, а заново, глазастое, рождается, что дело не в украшениях у него, а в открывшейся, вместе с немоготой собственной плоти, мощной плотности смысла письменной речи, но обо что-то с внезапно обрадовавшей досадой споткнулся. Споткнувшись же, оборванно смолк, пытаясь припомнить, отчего бы это возникла в нем эта злорадно хмыкнувшая внезапная досада. И сразу же, догадливо ухватившись за ветхий, давно потонувший в критических помоях, пренебрежительный «декаданс» всезнаек, припечатавший ни на волос не замеченного в нем Пруста, стал процеживать и студень этого клейма, и всю крупную резку, да мелкое крошево слов, что высыпал на него Лисовский.
А процедивши, с жалостью и острым, как обломок стекла, неловким стыдом понял, что дальше плутоватого предисловия к старому — конца двадцатых — изданию Пруста Лисовский в чтении не двинулся.
И еще понял, что взял верх почти без боя, в одиночку, тайно и совсем не победно — скорее уж оторопело изумясь. Ибо даже в злую шутку нельзя было умыслить, что слывший не только вдумчивым книгочеем и искрометным толкователем прочитанного, но и холодным смельчаком, выразительно непохоже обо всем судившим, Лисовский посмел бы говорить о книге, ее не читая. В душе вмиг сбилась незнакомая смесь. Но, кроме гулкого, будто из подворотни, звука лопнувшей зависимости да вспышки радости вызволения — скорее даже побега — из-под обаяния «заставляющего», Шатанов ничего из смеси этой не признал. И хотя чувствовал, что державший его повод натянут слишком туго, чтобы выдержать даже неглубокий порез, все равно толчок победы оказался слаб, ибо возник на мелком месте, да и замешан был на мстительном злорадстве. Свобода же — не то что ликующая, даже скромная — поблизости все равно не возникала и в воздухе не ткалась. Не привыкшая еще, без сбитого груза, к легкости походки она как-то неуклюже не то отступила, не то отлетела пока в сторонку. Вместо нее колыхался теперь в душе ком лилово-серой взвеси, сквозь которую сначала пробрезжил, а потом все ярче засквозил пылающий фитилек стыда.
Однако вскоре ему полегчало. Полегчало оттого, что догадался о нехитром, самонадеянном лукавстве Лисовского только он один; что для остальных спор этот был лишь застольной беседой знатоков, сведавших непростой смысл Прустовой пряжи; что лощеный образ Лисовского как непочтительного остроумца и «парадоксов друга» даже не пошатнулся и что, наконец, о его, Шатанова, догадке никто здесь знать не узнает и «во глумление над сиятельным невеждой», не употребит.
А еще ощутил он клик везения, свежесть вернувшейся воли и шальной порыв к разлому того однобокого приятельства, что давно уж пригнетало его не слишком-то рослым себе сопротивлением. Ощутил, обжигающе и колко захлебнувшись, словно первую в жизни водку. А еще почуял, как уставляется душа жестким, не прогибающимся нигде покоем и уверенностью осилить-таки эти сладкие, как леденец, но липкие и расслабляющие вкус к настоящей снеди отношения, или отойти от них совсем — налегке и без сожаления. Пришли к нему наконец долгожданная вера в свою отдельность и надежда пустить эту веру в дело. Пустить, чтобы отвязаться от тугих, как «узелковое» письмо, отношений и враз снести их застящий свое сокровенное пеньковый забор. Пришла эта стойкая вера, не спросясь, и исходила на сей раз не от «заставляющего», а случаем родилась внутри него, Шатанова, самого.
И не то чтобы он разочаровался в Лисовском или, покорный обычному о нем мнению, недоумевал перед необъяснимым: ни безропотно покорен, ни признательно очарован его и впрямь зорким умом и разудалым нравом он до конца никогда не был. Но когда тот впустил его в дружество, то оно, поначалу равновесное, вскоре разъяснилось в отношения патефона, пластинки и владычного «заводилы», который и пластинку ставил, и ручку крутил, и сам же всю эту музыку, склонясь к патефону, слушал. И оттого нередко желанно чудилось, что либо пластинка взяла бы да вздыбилась от сырости, либо затупилась бы, и оттого сбоит старая иголка, либо — вовсе несбыточное — что самому заводящему, вполне, казалось, насытившему себялюбие, патефонная эта музыка надоела. Хотелось изловчиться и увидеть в ней хоть крошечный изъян, хоть малый, но чувствительный скол. И вот он, скол этот, тихо, едва слышно, да и то слышно ему одному, скрипнул и задребезжал маленькой трещиной — щербиной.
В беспечно тогда молвившем чужое за свое Лисовском его раздражила, помнится, не суетность богемного жителя (с кем не бывает!). И уж тем более не честолюбие звонкого певца и баловня славы, каковым тот был и оставался. Обескуражила его сила хватки этой самой подлой суетности, сидящей в сильном, вроде бы напрочь переменившемся человеке — вчера еще не раскаянном спесивце, самохвале и гордеце. Вранье-то он вымолвил для всех, конечно, тайно, но для себя-то явно. Да к тому же вышло, что и для Шатанова тоже.
И вот эта вот походная маска небрежного всезнайки, вот это вот негожее в величавом кудеснике воробьиное мелкодушие, которое бездумно смахнуло его, Шатанова, присутствие (присутствие, что легко смялось «заставляющим» ради кружкового суемудрия), — все это свербело в душе до отвращения взаправду. Обида разила грубо, с маху задвинув все в «гравюрном» этом вечере остальное, как нарисованный задник, в самую глубину сцены. Особенно же нестерпимым было то, что Лисовский о его прустовских пробах в живописи знал, знал еще в прежние, приязненные, дни. Он часто заставал Шатанова с романом в руках, а потому не мог не ведать о его дотошном копании в четырех манящих даже обложками тех книгах. Но все равно пренебрег, отодвинул, смахнул, стер. Или всем былым превосходством вскользь уверил себя в том, что Шатанов смолчит или на худой конец стерпит. А то и просто не заметит.
Отвлекшись взглядом на зелено-желтое полотнище позднего лета, широко забиравшее в свою волокушу и дальние поля, и придорожные посадки, к припоминанию давнего того обмана Шатанов вернулся уже без задора и прежнего грустного стыда. Да и само это припоминание, давно — за ясностью — оставленное, воротилось вспять не победным, а лишь многоречивым. В виду же сочных, развешанных вдоль и вдаль всей насыпи флагов зрелого лета и вовсе показалось ему недужным.
К тому же чутье бывалого школьника успело шепнуть, что длить изложение невнятно услышанного или едва понятого долго не стоит. Уж лучше вовремя свернуть удочку. Ибо, водя прямую речь по колдобинам грамматики и смысла, рискуешь завести ее в такой жесткий сухостой или такие топкие болота, из которых даже расцарапанной или промокшей до нитки душе выдраться приведется не скоро.
Но порядком уж полинявшая воля и потускневшая радость отместки за когда-то охотный плен все не оставляла его теперь, все тихо в нем, прихрамывая, расхаживала. А потому и принудить ее уняться он не захотел. Уж больно задорно она вышагивала. Хотя то был шаг скверного: скверной униженности, скверной догадки и скверного в поспешности торжества.
Потому именно скверного, что, как ему теперь казалось, непрошибаемое превосходство Лисовского нависало не такой уж глыбой и высилось не так уж нерушимо. Теперь, из давнего далека, оно слышалось ему не трубой победителя, а трудными стараниями бедняка. Не расточительностью светского льва, а нищетой, обездоленного любовью одиночки. Либо, наоборот, страстным и въедливым корчеванием в себе этой до чертиков надоевшей любви. А еще припомнил он родословную Лисовского, припомнил уже без той наждачной зависти, которая нет-нет да задирала его своим барством. А сообразив припоминание с жалостью, представил, что вельможное себялюбие втекло в губчатый ум бывшего приятеля из семейного воздуха, где изо дня в день колыхалась, укутывала, накрывала его с головой волна благородного избранничества. -Избранничества глухого к иным, неблагородным, и благородно снисходящего к прочим, неизбранным.
Образ тогдашнего, вальяжным сиднем сидевшего и молчком молчащего умницы, которому прискучили вседневная летучая лесть и стайная хвала, но который, однако, в желании славы не унялся и стал загадывать себя все причудливей, Шатанов теперь умягчил и примирительно уподобил лубочному богатырю.
Тот ведь тоже из пущей силы и вящей славы провозглашает себя «одним махом всех побивахам». Но такое одинокое оповещение кажется ему все-таки скуповатым. Да и дух несмирившийся так и рвется к большей награде. Желает восклицаний со стороны, по сторонам, со всех сторон. Но истекают эти порывы из надтреснутой, как спелый арбуз, неровно круглящейся души. Души, которая то и дело опрокидывается, попутно опрокидывая в себя «сто грамм для храбрости», и принимается… дурить.
А опрокинув и принявшись, требует, уже охмелевшая, громкого возглашения и прилюдного воздаяния. Ей, пребывающей в высях богатырства, достаток сокровенного, про себя, признания оказывается маловат. Нет, забирай выше: сияния и блеска! откровенного! прямо на площади, публично, на миру!
Но зато лубочный этот богатырь на веки вечные обеспокоен: а велика ль вершина славы, а если и велика, то крепка ли? Потому-то, совершив подвиг, он и преисполняется желанием лихвы — царства. Недвижно сидеть, потом вскинуться, враз одолеть, а после бахвалиться, что сиднем проведено «ровно тридцать лет и три года». А когда надо, мол, мы вновь всех превозможем и опять на боковую: «славься» слушать.
Шатанов почувствовал, что выходит неуклюже и зло: что, норовя выбраться из прошлого тропинками обиняков, он заплутал и увяз. Запутался в недомолвках. Но откреститься от «беса-куманька» слабости все равно не сумел и на чистую воду признания злорадной насмешки все той же неволей так и не вы-брался. Не взошел, так сказать, на взлобье покоя.
Он медленно, будто разглаживая, поводил ладонью по рваному, ненароком вытащенному из кармана бумажному человечку из буфетного стакана, -креп-ко смял обрывок в кулаке и выбросил в окно — в несущийся мимо поезда -ветер. Отряхнув ладони, крепко потискал их между собою и отправился -в -тамбур -курить.