Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2007
Дина Ильинична Рубина родилась в 1953 году в Ташкенте. Окончила Ташкентскую консерваторию. В 1994 году переехала в Москву, в 1990 году репатриировалась с семьей в Израиль. Первая публикация — в 1971 году (журнал «Юность, рассказ «Беспокойная натура»). Рассказы и повести Дины Рубиной печатались в журналах «Юность», «Новый мир», «Огонек», «Континент», «Советская литература за рубежом», «Искусство кино», «Дружба народов», «Время и мы», «Знамя», «Обозреватель», а также во многих литературных альманахах и сборниках.
Моя тетя Берта была убийцей.
В юности она забеременела от своего двоюродного брата — красавца, умницы и шалопая, и, когда он посоветовал ей обратиться к Лежбицкому, известному доктору по дамским кручинам (деньги, кстати, твердо обещал), подстерегла его с банкой серной кислоты и плеснула в лицо. Он страшно закричал, бросился за ней, упал и умер. Вернее, так: умер и упал: у него было слабое сердце.
Собственно, теткой Берта приходилась не мне, а маме. Так что корректирую временные координаты: дело происходило в начале прошлого века.
Тут важно представить культурное общество и уютную жизнь маленького городка, где разворачивается действие. Почтенное семейство Когановских, мой прадед Пинхус Эльевич и прабабушка Хая… Они не то чтобы очень богаты были, но все ж кондитерскую фабричку держали. Не бог весть что, работали на предприятии всем семейством, и было кому работать, между прочим: пятеро дочерей, одна в одну. Не шутка! Девочки сидели на завороте — заворачивали конфеты в фантики: мастерство утомительное, требовательное, все на быстроте пальцев. Виртуозы работали со скоростью конфета в секунду.
— Конфета в секунду?! — недоверчиво спрашивала я бабку.
— Ну, в две, — отвечала та…
Берта была второй по старшинству. Между прочим, она и образование получила неплохое — класса четыре гимназии, кажется. И обладала немалой склонностью к точным наукам, — но это так, к слову. А на дореволюционной карточке, что хранилась… Господи, ну почему — хранилась? просто валялась в толстом альбоме, кочевала меж картонными листами в зависимости от пополнения альбома родными, нашими лицами, оттесняемая к концу, к самому концу… — так вот, на той старой карточке (почему-то в них, в отличие от фотографий позднейшего времени, всегда присутствует душа мгновения, не правда ли, — незримый отпечаток тихого ангела, что пролетает в минуты, когда ты напрягаешь взор и держишь легкую улыбку в губах, ожидая отмашки фотографа: готово, барышня?! Что улавливали из эфира эти матовые пластины в считанные секунды: — одна… две… три… четыре… — когда клиент сосредоточен на том, чтобы не мигнуть, держать спину и выровнять бровь?) — на той, повторяю уже утомленно, картонной, с ажурными краями, постановочной карточке, Берта, недавняя гимназистка, стоит, опершись на невысокую античную колонну: за спиной романтические развалины замка в духе Ватто, на кисть руки намотан ремешок плоской сумочки, блик на ее металлической пряжке сиюминутной своей живостью не дает мне покоя лет уже сорок.
Пухленькая темноглазая девушка, изумительная кожа — это видно даже на картонке цвета слоновой кости. У нее и в старости были гладкие румяные щечки.
С тех пор, как мама под страшным секретом рассказала мне историю этой страсти, я пытливо вглядывалась в девичье лицо на фотографии: пристальные глаза под чуть припухлыми веками, ремешок сумки вокруг изящной кисти, узкий нос туфельки из-под платья… — когда это, когда? До? Или после? До? Или после того, как умер и упал?
Итак, мы вернулись к началу. Он умер и упал на крупный булыжник мостовой, шипя лицом…
Растрепанную и обезумевшую от икоты Берту притащили в участок прохожие свидетели, и вплоть до суда, почти до родов, она таки посидела в кутузке.
Между тем убитый (как остывает кровь и гаснет свет в этом глухом и тесно сколоченном слове!), убитый молодой человек приходился прабабушке Хае родным племянником! Любимым сыном ее родного брата. Старшим — там еще было двое сыновей. И прабабушка Хая — ангел, ангел, нечеловеческой доброты существо! — не в силах снести… да, именно это слово: снести страшной тяжести позора и горя, пошла вешаться в сарай за конфетным цехом.
Конфетный цех и сам по себе был сараем, но побольше и светлее. А в том, что выбрала себе для гибели прабабушка Хая, варили патоку в котлах… -Из деревянных ящиков там прорастали и заплетались в узоры запахи цукатов, корицы, ванили, сушеных яблок, вишен и слив… лимонной и апельсиновой -цедры…
В юности я довольно явственно представляла те несколько мгновений, в течение которых она успела повисеть… — когда в сарай ворвались родные и вынули бедную из петли. Мое паскудное воображение, спущенное с цепи еще в раннем детстве, рисовало висящую в густых испарениях патоки старуху (прабабушка Хая тогда старухой вовсе не была), ее лицо в испарениях приторного удушья…
Короче, ее вынули из петли.
И самое поразительное для меня в этой истории то, что оба родных брата погибшего явились в суд свидетельствовать против него!
Кажется, я могла бы написать рассказ о том, как эти два мальчика провели ночь перед судом. Старший брат, их кумир и гордость родителей, лежал в могиле, а они должны были публично предать его память, выгораживая злодейку, убийцу, гадину. И они это сделали! — так эти мальчики любили и жалели свою тетю Хаю. Каждый поднялся и произнес роковые слова обличения: да, брат был легкомысленным обманщиком, совратителем невинной девицы… И далее, что полагается…
На скамью подсудимых не глядели, только в сторону прабабушки Хаи, сидевшей в углу, в черной шляпке, под густой вуалью.
Ну, а теперь скажите мне: где тот Шекспир и кому он нужен?
Свидетельства братьев произвели на присяжных такое впечатление, что Берту… оправдали.
Хотя потом, когда изредка она приезжала в Золотоношу навестить родителей (а после родов Берта с младенцем тотчас были сплавлены к дальним родственникам в Полтаву), оба этих брата не только не показывались в теткином доме, но и покидали город на то время, что проклятая убийца отравляла его воздух своим дыханием.
Дальше… дальше семейные воспоминания по линии Берты как-то теряют четкость, расплываются, вихрятся в потоках революции и всего того, что за ней последовало — например, экспроприация конфетной фабрички, которая все равно без Берты приходила в упадок: да-да, единственная из всех сестер, она не сидела в заворотчицах, а вела бухгалтерию, все расчеты держа в голове: сколько кому из заказчиков сгружено, от кого получено и кто задолжал. В светлейшей голове под легкомысленными кудряшками с легкостью проворачивались все финансовые операции; горы конфет, блескучие, пестрые, золоченые центнеры конфет пересыпались, шевелились, струились в этой голове…
Но я отвлеклась.
Всем уже было не до Берты, и единственно, что удалось мне выколотить из прерывистой и остатней памяти семьи, что мальчик, дитя страсти и преступления, прожил недолго: в три годика он умер от тифа, хотя Берта берегла его пуще собственных глаз (и уж гораздо пуще глаз его покойного отца), для чего даже устроилась уборщицей в детский дом, куда и определила ребенка, чтобы находиться все время рядом.
Однако не уберегла.
Все остальные дочери, заворотчицы (о, фамильная сноровка в пальцах, о ней — позже!) — Катя, Рахиль, Вера и Маня, — разъехались из Золотоноши кто куда, сменив место жительства и заодно уж отчество; новое время потребовало некоторой смены фасада, и почтенный прадед Пинхус слегка преобразился: -Рахиль и Вера переделали его в Петра, Берта и Маня нарекли отца Павлом (тем самым придав и без того библейскому его облику нечто апостольское). Что же касается старшей, Кати, — та вообще почему-то стала Афанасьевной.
Глубоким стариком, перед самой войной прадед предпринял долгое и обширное по географии путешествие — он навестил всех дочерей. Вернувшись домой, сказал прабабушке Хае:
— Хорошо, что у меня нет шестой дочери. А то на старости лет я превратился бы в Ивана.
Но — Берта.
Как жаль, что желание различить свои черты в предыдущих коленах родни, приходит в том возрасте, когда валы времени уносят неумолимо щепки человеческих жизней. Не нарочно ли это задумано, для того, чтобы каждая новая жизнь прокатывала и прокатывала заново считанные сюжеты судеб; молодость с ее животной жаждой сиюминутной жизни, молодость, отметающая все, что было до… — вот наилучшая плотина между потоком времени и озером человече-ской памяти.
Берту я помню кругленькой румяной старушкой, утомительно четко произносящей вставными челюстями идиотские партийные лозунги. Да она и сама была «партейной» (так и произносила это слово), годов с тридцатых. Светлейшая голова идеально совместила счетное дело с государственной идеологией.
В период великого голода в Украине Берта устроилась работать в хлебный магазин и благодаря феноменальной своей памяти очередь отпускала с невероятной скоростью: предъявления карточек не требовала, держала в голове, кому сколько положено.
Так вот, где бы она ни жила, в первую голову шла становиться «на партейный учет». Исправно платила взносы и посещала партсобрания.
Словом, жила она и жила в этой неразличимой и тоскливой для меня сердцевине прошлого века в… Мариуполе. Отнесло ее течением от всей семьи и бросало в разные стороны.
И вот тут надо бы ухватить ниточку параллельного сюжета и тихонько так, осторожно, чтобы не порвать, подтянуть ее, завязав с главной, хоть и прерывистой нитью повествования. Но для этого нужно вернуться в тот день, когда фотограф говорит юной Берте: «Момент, барышня!», ныряет под бархатную попону старого деревянного ящика на треноге и колдует там, во тьме, над матовым стеклом, компонует кадр и наводит резкость. А за спиной юной девы — развалины романтического замка, и сумочка на руке, и нога в остроносой туфельке победоносно утвердилась на кудрявой капители.
В эти самые минуты с улицы через витрину ателье на Берту смотрит ученик реального училища Мишенька Лещинский, смотрит безнадежно и влюбленно. Он даже урок пропустил, таскаясь за Бертой по городу: а вдруг хоть на минуточку в его сторону глянет карамельно-шоколадная дочка Пинхуса Когановского! Да только где он и где она, и кто он такой, единственный сын шляпницы Розы?
Старше его на два года, Берта просто ослепительна: кожа гладкая, брови шелковые, золотистые, румянец акварельный… (В детстве старшие девочки ловили ее и терли послюнявленным платком щеки — убедиться, не румянит ли, паршивка?)
А когда стряслось это с нею… как сидел он в зале суда, с колотящимся сердцем, не отлучаясь на перерывы! Как смотрел на нее во все глаза! И больно, и страшно — человека ведь убила, родная, родная моя! Представлял: это он, это с ним… это жизнь так отдал…
И внутри все закатывалось и обмирало…
Загибался Мишенька от любви, ходил затуманенный и очумелый, в училище остался на второй год, так что мать хлестала его по лицу чьей-то шляпкой, что под руку попалась, и называла несчастьем, идиётом и гойским бездельником…
Ну, а далее декорации меняются кардинальным образом: советская власть, которая открыла широкую дорогу беднейшим слоям и так далее, оказалась для Миши Лещинского просто тетей родной. Его судьба сложилась на редкость уютно: он благополучно закончил какой-то технический вуз и, грянув оземь, оборотился завидным женихом. Хорошее жалованье, видный мужчина. Спец.
На фотографии, где они с Бертой смотрят в объектив с деловитой готовностью подняться и ехать немедленно туда, куда пошлет судьба, Миша Лешин-ский — мой любимый дядя Миша — очень похож на великого артиста Чарльза Спенсера Чаплина. Ростом тоже был невелик, косая волна кудрей надо лбом, глаза навыкате, усы — жесткой щеткой, скорее эйнштейновские …
Самой большой привязанностью его жизни была я. В смысле — именно я.
Но я как-то все время сбиваюсь в сторону!
Так вот, куда бы ни занесла ее одиночья злая доля, Берта нигде не теряла великолепной цепкости к обустройству быта. Ее светлейшая голова всегда просчитывала наперед возможные варианты и всегда разрабатывала самый плодоносный.
В очередной свой приезд к родителям Берта столкнулась с бывшим своим жалким воздыхателем, сморчком и тютей, преображенным до неузнаваемости. Он в эти годы жил в Днепропетровске, работал инженером где-то на производстве, но, как и Берта, приезжал в Золотоношу навестить мать. Та по-прежнему сидела в шляпной мастерской — в провинциях дам стало меньше, шляпки пошли на убыль, но вовсе не перевелись. Старуха потихоньку продолжала сметывать шелковые подкладки, крутить проволоку для ромашек и фиалок, подкалывать булавки.
Берта как раз и забирала от нее новую шляпку: серый фетр, бордовая ленточка по тулье. Скромно, элегантно. Цветка не надо. Они столкнулись в дверях.
Миша отпрянул, вспыхнул и побледнел… Инженер, спец, видный мужчина… Жалко было смотреть… и ужасно приятно! Берта просчитала все разом и до конца. Участь его была решена и раздавлена.
Когда она вышла, Роза-шляпница, с неостывшей улыбкой, с которой уговаривала Берту «заглядывать почаще, на той неделе завезут настоящую соломку», уже брызгала слюной и шипела сыну: «Ни за шьто! Ты не пойдещь с нею, не пойдещь! С дущегубицей! Дуще-гу-би-цей!»
Увы, история любовной горячки и страшного преступления Берты много лет оставалась в городке любимейшей темой пересудов. К тому же старуха опасалась за жизнь единственного сына: это жь уму непостижимо — шьто там у нее в голове, у этой дикой женчины, не приведи Господь!
Однако встреча была уже назначена.
Из Золотоноши свидания перенеслись в Днепропетровск и Мариуполь, Мариуполь и Днепропетровск, опять в Золотоношу… Лет семь, кажется, — история Якова наоборот! — лет семь продолжалась борьба за Мишеньку Лещин-ского: война не на живот, а на смерть между румяной и по-прежнему обольстительной Бертой и старой ведьмой, изощренно проклинающей на идиш душегубицу и всю ее родню.
Не нужно было иметь светлейшую Бертину голову, чтобы просчитать исход этой битвы: рано или поздно шляпница должна была пасть, рассыпаться, как старая крепость. Она и вправду с годами приходила в упадок. Память туманилась, забывались имена и даты… но образ душегубицы и ее злодеяние — едва сын распечатывал новое письмо — всплывали перед старухой в подробностях, в речах обвинителя и защитника, взрывах рыданий в зале суда… вызывали прилив свежей ярости, — короче, шляпница молодела на глазах!
Последняя битва разыгралась в Днепропетровске, куда Берта должна была окончательно переехать к инженеру Лещинскому, жить. Жить! Наконец-то жить, после стольких лет унизительного и горького прозябания.
Она купила билет на поезд, дала телеграмму о приезде, Миша белил спаленку, переделанную из кладовки…
Дня за два до выстраданного Бертой великого воссоединения старуха в своей Богом забытой Золотоноше напряглась, поднимая ведерко с углем, и грохнулась на пороге. Она таки организовала себе паралич. Левая рука, правда, шевелилась. Этой ядовитой рукой она скорябала Мише телеграмму: «Через мой труп воскл знак». Соседка побежала на телефонный узел, вызвала инженера Лещинского с работы, и на другой же день тот примчался забрать к себе мамашу. Беленая спаленка пригодилась.
Эта история в родне пересказывалась как спектакль, увлекательная пьеса в исполнении знаменитых актеров. О воплощении пьесы позаботилась Маня, младшенькая Пинхусова девочка, тоже ловкая заворотчица, Маня по прозвищу Вдовья Доля, которая и сама заслуживает отдельной новеллы и когда-нибудь ее таки получит!
Передаю события, не меняя ни слова — они все, эти девочки-заворотчицы, были актрисами от рождения; как соберемся, бывало, говорила бабка, как -почнем россказни да как завернем, завернем такое!.. — лучше всякого -театра.
Так что я, пожалуй, просто выпущу на сцену Маню, которая в это время оказалась в Мариуполе у Берты в гостях и стала свидетельницей события.
— Я-то Бэтьке баулы помогала складывать. Она говорит: все, все заберу! Там у Мишеньки дом холостяцкий, так я и тряпочки, и полотенечки…
Ну, а я утюг на угольях чуть не весь день держу: оно хоть и в чемоданах, хоть и помнется непременно, а все же какие ни есть складочки останутся… Вдруг со двора почтальонша орет: «Берта Павловна! Вам телеграмма!»
Та выскакивает, и нет ее, нет… что за притча, думаю? А утюг-то у меня на угольях, и я при нем… Вдруг входит Бэтька: бледная, пружинистая, сует мне под нос этот листок.
— Читай! — говорит.
— Да у меня утюг на угольях!
— Читай, Маня!
Читаю по белому черным: «Приезда воздержись». Два слова! Но я таких двух слов ни себе, ни своим дочерям, ни племянницам, ни невесткам… Шутка ли, после семи-то лет: «Приезда воздержись»! А?!
— Что скажешь? — спрашивает Бэтя, а глаза сверкают, как безумные, и куда-то за спину мне смотрят… Счас, думаю, как бы она в меня чем не плеснула… Ша — молчу, молчу!
Растерялась, говорю:
— А что сказать? Это ж тебе не Талмуд, чтоб его так-эдак толковать. Написано: воздержись, значит, воздержись…
— Э, не-е-ет! — и улыбается зловеще, холодно так улыбается, что у меня, несмотря на утюг под рукой, аж мороз по коже! — Не-е-т, — говорит. — Я этой телеграммы не по-лу-ча-ла!
Тут Маня держала торжествующую паузу и заканчивала с неизменным восхищением:
— Светлейшая голова! И железный принцип!
Не знаю, скончалась ли старая шляпница сразу после того, как увидела четырнадцать Бертиных баулов, или пожила еще чуток… какая разница? Вскоре началась война, и в Ташкенте, вернее, в Чирчике, куда был эвакуирован машиностроительный завод, Миша с Бертой оказались уже вдвоем.
Ее поставили директором заводской столовой. Прошу вдуматься и осознать смысл этой фразы, держа в уме военное время, небывало холодные зимы, голод, карточную систему, талоны на обед. Основным блюдом в меню значилась все та же легендарная «затируха» — мучная похлебка, единственным достоинством которой было то, что она беспрерывно кипела в котлах.
На затирухе Берта могла озолотиться. Десятки директоров подобных столовых стали за военные годы богатейшими людьми.
— Но только не Берта, — говорит мне мама. — Она была кристальной -честности коммунистом. Кристальной!
При этих словах я представляю себе кристаллики серной кислоты, хотя понятия не имею, как она выглядит, надо бы спросить у знакомого химика. Я ведь никого еще не убивала и даже не помышляла никого изуродовать: то ли яростная фамильная страсть оскудела, то ли просто случая не представилось…
— И больше того, — добавляет мама, — ни себе, ни Мише не позволяла лишнего половника в миску. Его коллеги по работе, бывало, просят: Миш, сказал бы ты своей, пусть лишний талон выпишет, жрать охота! А он в ответ: да она и мне не дает…
И в самом деле, всю войну проходил настоящим доходягой.
Однако бедняками Берта с Мишей не были. Работали оба тяжело, особо тратить было не на кого, детей у них не вышло и не предвиделось: Миша оказался бездетным. Одно время сестры (трое из пятерых остались после войны в Ташкенте, Маня, младшенькая, «а мизиникл», вернулась в Украину; семью Веры, в честь которой названа моя сестра, в самом начале войны расстреляли вместе с прабабушкой Хаей под Полтавой немцы), так вот, сестры уговаривали Берту взять на воспитание живую душу, в те годы детские дома были переполнены сиротами.
— Чужого ребенка? — уточняла Берта. — Чужую кровь? Ни за что!
Так что деньги, или, как говорила Берта, срэдствá, у этой пары бездетных голубков постепенно копились.
К тому же была у Берты еще одна зыбкая и, боюсь, противозаконная статья дохода. Время от времени, ближе к вечеру, к ним захаживали негромкие солидные мужчины, сидели недолго и уходили, оставив на столе столько, сколько совесть велит, — твердой таксы Берта не называла. Это были цеховики: с наплывом в Среднюю Азию эвакуированных толп в наших теплых краях небывало расцвели подпольные цеха. Я отлично помню кое-кого из этих неприметных цеховиков, живущих по соседству. Дядя Саша, отец моей подруги Ленки, сначала изготовлял костяные гребешки, потом перешел на перьевые подушки.
Эта подпольная деятельность, о которой вполголоса говорили взрослые, представлялась мне чем-то вроде копошения гномов в темноте под землей. Время от времени кто-то из них совершал неосторожное действие, и дракон с сакральным, судя по затаенному ужасу, с каким произносили его, именем ОБЭХЭЭСЭС изрыгал огонь на бедного цеховика… В зависимости от величины взятки -жертву, обреченную на заклание, удавалось выкупить или, по крайней мере, скостить срок отсидки.
Помню обрывок странного разговора, услышанного мною в трамвае, в детстве:
— …а что Зяма! Он вышел и опять пошел класть голову на плаху…
И я, придурковатое дитя арбузных рядов, запроданная Александру Дюма с потрохами, уплаканная до соплей над участью Марии-Антуанетты, при этих словах Бог весть что себе вообразила!
Так вот Берта. Она ставила производство.
Много лет спустя, в последний свой приезд на родину, о тете Берте мы вспоминали со стареньким отцом моей подруги. Он сидел в кресле на террасе своего дома, построенного когда-то на прибыль с тех же гребешков, или подушек, или еще какого-нибудь подпольного товара, уже не в силах подняться мне навстречу, дробно кивая каждому своему слову, словно заигрывал с «Паркинсоном», что оставлял ему все меньше свободы жестов.
— О, Берта Па-а-а-вловна! — подняв трясущийся палец, говорил бывший цеховик. — Это была светлейшая голов-а-а! Она с ходу тебе называла суммы вложения, оборот, проценты… Она тебе всю карту дела выкладывала. А под рукой ни карандаша, ни листочка, ни упаси боже — деревянных счетов. Разве сравнить с этими современными пустозвонами с ихними электронными считалками? Нет: Ротшильд! Морган! Рокфэллер! — вот кем она стала бы в другое время и в другой стране… — Трясущейся рукой старик достал конфету из вазочки, стал неловко разворачивать и уронил ее в чай.
После войны Берта с Мишей из Чирчика перебрались в Ташкент, купили на Асакинской половину домика — две комнаты, кухня, выходящая на террасу, — типичное ташкентское жилье середины века. Железную, крашенную серебрянкой печку зимой надо было топить. И Берта экономила на угле.
Мы с мамой часто бывали у них в гостях зимними вечерами; помню зябкого, в трех старых кацавейках, дядю Мишу.
— Бэрта, ребенок пришел! — взывал он к своей немногословной жене -и в эти минуты очень похож был на старого Чарли Чаплина, бродягу из «Огней Большого города». — Давай же подкинем уголек, Бэрта!
— А что, у нас холодно? — недоуменно спрашивала румяная Берта. — У нас совсем тепло. А если ты мерзнешь, так надень еще одну шмату…
Помню и летние вечера, жужжание мух в прохладе высоких потолков, стол на террасе, накрытый к чаю. Прозрачно-золотистое варенье из айвы в пиалах и желто-черная воронка над ними жадных ос: «Миша, гони от ребенка эту -заразу!»
Дядя Миша, маленький, с поредевшей волной седых кудряшек, стоит надо мной с кухонным полотенцем, свернутым в жгут: отгоняет ос. Остервенелое выражение на добрейшем лице. Долгие разговоры и препирательства с Бертой на тему — варить кипятком их проклятые гнезда!
Нас с ним связывала большая любовь. Какая-то необъяснимая тяга друг к другу двух разведенных во времени душ. Бывало, он забирал меня из детского сада и вел в зоопарк. Моя рука и сейчас помнит шершавую мягкость его теплой ладони. Какое счастье, что физическое тепло вполне осязаемо входит в тепло душевное и остается в памяти до самого конца.
Я пишу эти строки в своем кабинете, в окне — волнистые холмы Иудейской пустыни, а сама я в то же время иду с дядей Мишей по улице Асакинская, вдоль трамвайных путей, осторожно перепрыгивая через трещины в асфальте; осторожно, потому что в кармашке моего синего платья выклянченный у дяди Миши подарок — новорожденный черепашонок размером с гривенник. Ему и цена-то гривенник, только хлопот полон рот: сначала идти в дирекцию зоопарка, брать разрешение на покупку, тащиться с этой бумаженцией на другой край огромной овражистой территории, чтобы поставить печать и уплатить в бухгалтерию и лишь затем в полутемном сарае за обезьяньими клетками выбирать в огромном деревянном ящике, в каше копошения сотен черепашат твоего единственного друга с кожистым янтарным панцирем, тощей шейкой и змеистой головенкой, похожей на коробочку.
— Ну… бери любого, и уже пойдем, — говорит дядя Миша, вытирая потный лоб носовым платком.
— Подожди…
— Ну это же такая чепуха, даже смешно… Они все одинаковые!
— Нет, не одинаковые, ты не понимаешь!
Мы проводим у ящика еще с полчаса, я — свесившись по пояс внутрь, перебирая черепашат, похныкивая, что надо брать уже сразу двоих или лучше -троих… А то ему будет скучно…
— Давай завернем его в лопух, — предлагает дядя Миша на обратном пути.
— Зачем?!
— Чтобы он не закакал твое такое прелестное платьишко.
— Нет, он задохнется! Нет, задохнется! Нет!!!
— Ай, не упрямься… — Он срывает лист лопуха над арыком, и мы, ссорясь, вскрикивая, охая и несколько раз роняя на землю растопыренного черепашонка, наконец заворачиваем его в лопух, а он вытягивает шею, гребет по воздуху лапами, как упорный и безнадежный пловец в океане, и так хочется посильнее сжать нежный пружинистый панцирек, проверяя, не выпрыгнет ли при давлении наружу то, что внутри.
На каждой прогулке дядя Миша кормил меня мороженым и притчами. Мороженое выбиралось на лотке долго, чаще всего это было эскимо в серебристой обертке. Нет, не это! Вон то! Нет… то, что вы сейчас взяли, а потом положили…
— Дедуля, ну и балуете ж вы ребенка!
Мы сидим с дядей Мишей на деревянных, еще холодных после зимы скамейках в сквере Революции, мои ноги в сине-красных, с лакированными круглыми носами ботинках не достают до земли, на коленях развернут большой дяди Мишин носовой платок — чтобы не закапать, боже упаси, такое прелестное платьишко! Ну, слушай жизненную историю… И запомни ее навсегда… Летит старый орел над высокими горами, и несет он на спине своего сына, орленка… И говорит ему…
— Почему? Тот еще не умеет летать?
— Не умеет, — скорбно говорит дядя Миша так, что у меня отпадают все сомнения в реальности этого странного перелета. Правда, много чего стоило бы уточнить: куда они летят и зачем? И к чему такая срочность, что уж и не подождать, пока орленок станет летучим? Вообще, к любой истории у меня готова масса дурацких вопросов, и дядя Миша никогда не скажет, как остальные взрослые: замолчи, не перебивай, ты не умеешь себя вести, — будет терпеливо отвечать, — но я вижу, как грустно покачивает он головой, как наливается скорбью его глаза, и молчу.
Ну, давай, что там за жизненная история с говорящими орлами…
— И говорит старый орел сыночку: «Видишь, дитя мое, я несу тебя через горы, через моря… так далеко я лечу, и так мне тяжело, но я несу своего сына из последних сил… А ты, когда станешь взрослым и сильным, а я буду старым и слабым, понесешь ли ты меня на своей спине?»
М-м… логично. Почему же дядя Миша грустно умолкает и укоризненно кивает собственным мыслям?
— Нет, — отвечает орленок. — Когда я вырасту и стану большим, я понесу на спине своего сына…
М-м… Тоже логично, ничего не скажешь: если орел будет таскать на спине папашу, кто тогда понесет малыша?
— А дальше? — спрашиваю я. — Орел рассердился? Сбросил сына в пропасть?
— Боже упаси, — пугается дядя Миша, — кто же бросает в пропасть своих детей?..
— Но что же было дальше?
— А ничего, — дядя Миша вздыхает. — Я же сказал тебе — это притча. У нее нет конца. Есть только высокий смысл, понимаешь? Ничего, ты еще вспомнишь и поймешь, ты потом оценишь…
Умер дядя Миша внезапно, ранней холодной весной. Лег с вечера спать и утром не проснулся. Дал же Бог такую смерть, говорили в родне. Завидовали…
Я училась во втором классе и не помню, чтобы сильно горевала. Нет, я не была бесчувственной идиоткой, просто поток жизни проносил сквозь меня целый мир с такой сокрушительной силой, что я не успевала оборачиваться.
Оплакивать дядю Мишу я начала совсем недавно, сейчас, когда мне стало совершенно ясно, что я и в самом деле больше не увижу его никогда. Никогда. Это слово является нам в полном обнажении смысла именно в тот момент, когда притча подходит к концу, а нам так хочется продолжения. Хотя мы уже прекрасно знаем, как жестоко обрывается настоящая притча.
На похороны меня не взяли, и, гоняя гальку по непросохшему весеннему асфальту, исчирканному в классики куском кирпича, я увидела, как во двор к нам въехал «рафик» и из него вышли мама, бабушка, мои дядя с тетей и старенькая сгорбленная Берта в платке. Они молчащей вереницей прошли мимо меня к нашему подъезду, заплаканная мама бросила: «Поиграй еще, поиграй…» — видимо, не хотела, чтобы я болталась под ногами в нашей небольшой квартирке, куда она зазвала родных согреться чаем и перекусить после похорон.
Я осталась стоять, ошеломленная смиренным преображением Берты из женщины в старуху. Что — платок? горестная сутулость? от чего зависит этот поворот рычага в мироздании каждого человека?
Словом, Берта осталась одна и жила себе дальше еще много лет, по-прежнему покупая твердую зеленую айву на варенье, гоняя полотенцем ос и время от времени продолжая давать финансовые консультации воротилам подпольного бизнеса.
— Светлейшая голова! — вздыхали знакомые и родственники.
Денег за советы она ни с кого не требовала, печь топила зимой только в сильные холода, берегла копейку и активно посещала «партейные собрания».
Между тем ташкентская почва копила в своих недрах горючую ярость, которая взыграла апрельской ночью 66 года несколькими мощными толчками, не слишком заботясь о владельцах глиняных особнячков, вроде того, в каком обитала Берта. Не то чтобы дом рухнул вдруг кому-то на головы, нет. Правда, одна из стен треснула и пошла вбок, и соседи подперли ее двумя толстыми бревнами. Но этот катаклизм так удачно подмахнул вялую «партейную» тему дружбы народов, что весь центр города на всякий случай пустили под бульдозер. Гигант-ская стройка развернулась в пыли среди ревущих экскаваторов, могучие чинары, под кронами которых столетиями клубилась лиловая тень, падали с грохотом на пустырях, где вчера еще вдоль улиц струился тихий лепет арыков.
Бертин домик был порушен за здорово живешь, но зато ей дали однокомнатную квартиру в одном из быстро возведенных районов. Она была страшно довольна: эпоха ведерка с углем, лопатки, садовой тяпки и прочего земельного инвентаря навсегда уходила из жизни. Дядя самолично перевез ее на новую квартиру, и целый час Берта гуляла по своей жилплощади, лаская ребристые батареи парового отопления, ахая перед кладовкой и с удовольствием вдыхая запах масляной краски.
— Что твоя королева! — приговаривала она зачарованно. — Я буду жить, что твоя королева!
Глухая королева, добавлю я. Да, это наше семейное — к старости мы глохнем.
Берта, кругленькая румяная старушка, никак не хотела пользоваться слуховым аппаратом. То ли экономила, то ли считала затычку в ухе чем-то позорным. Но теперь, когда мы с мамой приходили к ней в гости, надо было колотить ногами в дверь и одновременно остервенело давить на кнопку звонка, чтобы достучаться. С каждым годом голос в разговоре с ней повышался на полтона.
— Когда я возвращаюсь от тети Берты, — говорила мама, — я и шепотом не в состоянии говорить. Ни один самый тяжелый класс, даже седьмой «Б», не стоит мне такого напряжения голосовых связок.
Дважды в год мама торжественно приглашалась для сакрального ритуала: Бертина каракулевая шуба (приобретенная когда-то у адвоката, вдовца, что распродавал гардероб покойной жены) весной отправлялась «в нафталин», а осенью из нафталина извлекалась — седоватая, с маслянистым блеском на крутых завитках, — рождалась, как Венера из пены морской.
— Вчера была в жэке на партейном собрании, — докладывала Берта. — У меня украли авторучку.
— Ага-а! — кричала мама. — Это все твои партейцы!
— Собрание было открытым, — возражала та.
Она следила за здоровьем. Если шла в булочную, то просила там разрезать буханку строго надвое и возвращалась, держа в обеих руках по половинке, для равновесия. Объясняла нам: «Я одинокая, за мной ходить некому…»
Правда, совсем уже в глубокой старости Берта все-таки прибилась к семье своего племянника, моего дяди Яши, маминого брата. Ее светлейшая голова, как всегда, просчитала все наперед.
В один прекрасный день она приехала к нему на трамвае, плотно уселась в кухне на стул и, медленно проговаривая слова дребезжащим голосом, расправляя обеими ладонями скатерку на столе, предложила родственный обмен: она перепишет свою квартиру на Семена, Яшиного старшего балбеса, а сама переедет сюда, в его комнату. И для всех наступит покой.
К тому времени Семен, с детства трудный мальчик, вырос и вполне профессионально терроризировал всю семью. Так что подобное предложение для дяди Яши действительно грянуло, как сошествие с небес архангела Гавриила. Тут же были уточнены хозяйственные условия, на этом настояла Берта. Она ежемесячно отдает в семью свою приличную пэнсию — аж тридцать пять рублей, деньги немалые, на мелкие удовольствия добавляет из накопленных с Мишенькой срэдств и живет себе до логичного конца в покое и тепле, в большой квадратной комнате с двумя окнами.
Обоюдному — да что там обоюдному! — тройственному счастью, казалось, не было предела: дядя Яша приобретал тихую, чистоплотную и еще бодрую тетку вместо великовозрастного скандалиста, с его вонючим мопедом и оглушительным транзистором; Семен отчаливал на свободную хату — води кого хошь! А Берта…
Берта, перетаскивая свои пожитки в большую и светлую комнату в квартире племянника, и предположить не могла, во что влипла на старости глубоких лет. Ибо в соседней комнате этой квартиры обитала ее родная сестра Рахиль. Моя бабка.
Ну и что? — скажете вы, и любой скажет. Замкнулся круг длинной жизни, две ленты сплелись: две родные сестры, две вдовицы, две старые голубки оказались под одной крышей, как много лет назад, в Золотоноше, в доме своего отца Пинхуса Эльевича…
Положим, обе они никогда голубками не были. Рахиль, моложе Берты на три года, третья по счету, — та, что сидела на завороте и устанавливала немыслимые рекорды — конфета в секунду, ну, в две! — обладала характером лютым и с первого дня встретила сестру в штыки. Тесно ей было с Бертой. Подмечалось все: сколько та кладет сахара в чай, где ставит боты в прихожей, как и когда вывешивает на балконе белье… Не могла бабка простить сыну, что в дом за-кралась врагиня. Ревновала так, что искры летели. Припоминала ей все.
— Мишу-то, Мишу угробила! — кричала бабка в сторону коридора. — Бедный, мерз всю свою жизнь, а она для него угля жалела!
В особо тяжелых случаях для арбитража вызывалась моя мама и возвращалась оттуда в совершенном отчаянии. Уверяла, что в ссорах зачинщица — бабка, знала материнский нрав.
Раза три она и меня брала с собой, разрядить обстановку. Я училась уже в десятом классе спецмузшколы для одаренных детей, публиковала рассказы в популярном московском журнале, и что гораздо серьезнее: в газете «Вечерний Ташкент» уже вышло со мной интервью, где последним вопросом значилось: «Ваши творческие планы?»; предполагалось, что старухи меня постесняются. Ничуть не бывало! В один из этих визитов я и услышала брошенное бабкой: «Убийца!» — в Бертину сторону. И посчитала бы это фигурой речи, если бы не мгновенно изменившееся мамино лицо и сдавленный ее вопль: «Молчи!!!» Вот тогда, на обратном пути домой, в трамвае мама и рассказала в общих чертах — я бы все равно не отстала — историю этой любви и преступления.
Я пришла в неописуемый восторг! Представила хорошенькую растрепанную Берту в полицейском участке, обезображенный труп ее брата-возлюбленного на мостовой…
— Да-а-а, — протянула я с удовольствием. — Семе-е-ейка! Прямо всадник без головы!
И немедленно все забыла по причине оголтелой юности.
Помню сцену, одну из последних. Мы с мамой пришли в гости «к бабкам» (две обязательно одинаковые коробки конфет, или два кулька, или две пары одинаковых рейтуз, но разного цвета, чтоб не передрались)…
Дверь в комнату к Берте была прикрыта, и оттуда несся громкий мужской голос:
— Так вы советуете, Берта Павловна, все вложить в материал…
И что-то тихо на это отвечала Берта.
— Но он готов проценту дать только три, максимум четыре! А оборот весь…
И снова тихий голос старухи.
Потом дверь отворилась, гость от Берты вышел, она закрыла за ним дверь в прихожей и направилась в кухню.
— Одного угробила, второго угробила… А сейчас морковку будет себе тереть! — ядовито сообщила бабка.
Я, всегда алчная к деталям, немедленно бросилась в кухню, якобы напиться. Берта стояла и терла морковку. Я поздоровалась, чмокнула ее в румяную пергаментную щечку. Она кивнула на влажную оранжевую горку в миске и четко проговорила:
— Мне за собой смотреть надо! Я в одночасье должна умереть. За мной ходить некому…
И что вы думаете? Как сказала, так и сделала!
Ей исполнилось девяносто лет, и умерла она так же, как ее трепетный муж: прилегла отдохнуть, а уж вставать посчитала излишним. Накануне в очередной раз по Бертиной просьбе мама убаюкала каракулевую шубу в нафталин. И обратила внимание на то, что Берта не сказала, как обычно: «Пусть полежит до зимы». Только проводила молчаливым взглядом за маминой рукою путь металлической «молнии» на брезентовом мешке.
На сберкнижке у Берты от всех накопленных с Мишенькой срэдств оставалось тридцать два рубля сорок копеек. Видимо, ее светлейшая голова точно просчитала нерентабельность дальнейшего существования.
— Слушай, — сказала я маме на днях, вернее, проорала: мама стала стремительно глохнуть, а слуховой аппарат носить не желает. У нее на это какие-то свои резоны, но после нескольких часов общения мои голосовые связки приходят в жалкое состояние, и я даю себе слово, что в старости, когда оглохну, воткну себе слуховые динамики в оба уха. Пожалею детей.
Нет, я понесу на спине своего сына…
— Слушай, я тут настрочила рассказик про Берту. Чего сюжету пропадать…
— Про кого?
— Про Бер-ту!!!
— Чего вдруг? — говорит мама, начищая овощи для супа. — Тоже мне, сюжет…
— Ну-ка, напомни: где она могла раздобыть серную кислоту?
— Что раздавить?
— Раз-до-быть! Отраву эту! Кислоту! Где взяла?!
— Фрадкин дал, подлец.
— Кто-о-о?!
— Ну, Катин же муж, Яша Фрадкин. — И спокойно смотрит на мое оторопевшее лицо. — Муж Екатерины Афанасьевны, самой старшей ее сестры. Я тебе рассказывала. Ты просто помнишь только то, над чем сейчас работаешь.
— Ни черта! Ты! Мне! Не рассказывала!!! Ну-ка, давай гони историю!
— Яшка-бандит сначала работал у деда, ну, твоего прадеда, Пинхуса Эльевича, учеником-кондитером. А когда он окрутил Катю — да просто не подпускал к ней никого, бил морды всем ухажерам, она за него от страха вышла, — то быстренько украл все рецепты деда и ушел и через три улицы создал свой конфетный цех… Вот он Берту и подучил. Ты, говорит, только брызнешь маленько, пугнешь его, чтоб женился… И кислоту он же где-то достал. А она вон как, не рассчитала…
— Елки-палки!!! Я почти закончила рассказ, а ты мне еще какого-то Яго подсовываешь! Выходит, Берта не преступница, а жертва?!
— И жертва, — говорит мама, опуская картофелину в кастрюлю, — и преступница… Понимаешь, у Берты, может, ты не помнишь, была…
— Светлейшая голова, — нетерпеливо перебиваю я. — Ну и что с того?
— Яшка хотел переманить ее к себе в цех. На ней же у деда все финансы держались… А тут такое… Они с Катей мгновенно собрались и покатились — аж до Ташкента. Я рассказывала тебе, как в первые месяцы войны совсем девчонкой приехала к ним одна, поступать в Среднеазиатский университет, -и сбежала буквально через неделю в общежитие, потому что смотреть, как этот гад издевается над тетей Катей, было…
— Стоп! — говорю я. — Это другой рассказ. Ты мне здесь не смешивай краски…
— Вот так всегда, — вздыхает мама. — Тебя ничего не интересует из того, что не влезает в данный сюжет…
— Значит, суд отпустил ее после родов, потому что присяжные решили, что настоящим преступником был…
— Нет… — говорит мама твердо. — Берта не выдала этого негодяя. Ни словом не обмолвилась — девчонка, восемнадцать лет! У нее были железные принципы… А на суде ее спасли братья убитого. Так и сказали оба в один голос: этот ребенок до рождения потерял отца. Не лишайте его матери!
Мама умолкает и пробует ложкой суп: конечно, это не патока, ароматы наших конфетных угодий окончательно развеялись в начале прошлого века, но уж приличный овощной суп женщины моей семьи сварить еще в состоянии.
— И, знаешь, что интересно… — вдруг говорит она, — Берта, единственная из всех пяти дочерей, каждый месяц первого числа — день в день до самой войны! — посылала родителям денежные переводы. Довольно приличные, как говорила она, срэдствá. Это их очень поддерживало.
Между прочим, я пришла к выводу, что любой мастеровой навык, приобретенный человеком в том или другом семейном производстве, передается детям и даже внукам. Вот мама моя — историк, серьезный, далекий от фантиков человек — всегда с необычайной сноровкой пухлых своих пальцев, приговаривая: «Ловкость рук, и никакого мошенства!», может развязать мельчайший узелок на нитке, на цепочке. Да и я, не говоря уж о минувшей фортепьянной беглости пальцев, хоть сейчас заверну вам, упакую любую посылочку-передачку так, что сердце возрадуется.
Было бы что заворачивать.
Было бы кому посылать…
И Бог его знает — куда уносятся все эти дни, и годы, и даже века! Что за неутомимая заворотчица все крутит там и крутит сладостные мгновения наших судеб…
Необъятные горы безысходных конфето-секунд…
Март 2007