Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2007
Марина Борисовна Тарасова — поэт и прозаик. Автор семи книг стихов и прозы. Публиковалась в журналах “Новый мир”, “Дружба народов”, “Юность”, в “Литературной газете”. Живет в Москве.
Заплыв через Лету
Повесть
О, русские люди, русские люди!
А. Белый. Петербург
Холодно, сыро, неприветно. Словно и не август прощается с его детским бездельем, а поздний осенний месяц — сыплет мелкий дождь.
Сашка, поеживаясь от простудной хвори, видел в открытое окошко, как запылили лошади у чайной. Ударил гудком о причал катерок, в кителях послевоенных сошло на берег местное начальство.
На столе перед Сашкой был разложен пластилин, уже подвластный его довольно умелым пальцам. Они теребили мякиш, что-то лепили почти с тех пор, как Сашка себя помнит.
В несколько прошедших часов цветные брусочки под Сашкиными руками, непослушными секундам и минутам, простому ходу часового механизма, превратились в Дин Лина, озарившего своим искусством воскресный базар в их сельском городке. Здесь, на рынке, совершалась обычная ребячья мена: гильзы на патроны, шило на мыло.
Нигде у нас не встретишь мужика с веером, разве что с вилами. Все желтое личико Лина было в шелковых морщинках; пришлый, неизвестно откуда появившийся китаец колдовал ножницами за бумажной ширмой, извлекая оттуда складных павлинов и тигров, учил жизнь прелести игры. За ширмочкой было пряно и душно, как под цыганской юбкой, куда однажды нырнул Сашка в рыночной сутолоке, ради любопытства.
Красно-синий павлиний хвост горел, как сварка над волжским коленом, где без выходных работало послевоенное Время, вгонявшее в мартены отстреленные гильзы, как недавно — снаряды в стволы, валившее с ног глубокой ночью прораба и министра.
Сашка быстро и безвозвратно отлеплялся от матери. Сегодня, уходя на собрание педагогического коллектива, она, сверкнув узкими карими глазами, сказала: “Болеть надо честно”. То есть он должен лежать в постели с учебником. Ведь своей скверной учебой Сашка позорит ее как мать и как завуча: “Школу считает тягомотиной, учится через пень в колоду, и это во втором классе, чего же дальше ждать?” Вернется — прикрикнет: “Опять ты лепишь своих уродов!” Запросто сломает пластилиновый веер Дин Лину, свернет шею новому Сашиному творению, в котором уже намечается, проклевывается жизнь.
Сашка разобидится, но и простит наперед; сколько он еще услышит про своих “уродов” — когда наступит его взрослое Время, время Венеры с веслом, чукчи с серпом…
Его тонкобровая, худенькая, как девочка, мать, даже не подумаешь, что она дала жизнь двум пацанам, не стала Соловьяновой, как Сашка с Вовкой, осталась Хазаровой.
Бывало, в светлые их минуты отец легко вскидывал ее на руки, целовал в улыбающееся широкоскулое лицо, приговаривая: “Половчанка моя!”, жарко дыша на мать прирученной мужской свободой, нес ее в темную спальню. Сашка досадливо прикрывал дверь, словно то, что там совершается, они делают за его счет, и он, похожий на складную самоделку, большеголовый, хилый мальчишка с редкими ресницами, совсем не связывал это их вечернее занятие с собственным появлением на свет — под бомбежкой, в самом начале сорок четвертого года.
Пошла ли мать на фронт добровольно как переводчица с немецким, или взяли ее по комсомольскому призыву — важно ли это? Правда, находились и такие, кто шептался за ее спиной, что Роза Хазарова вообще караимка, а караимы — что? Правильно, пустили немцев в Крым. Только тогда непонятно, как она родилась и выросла в областном волжском городе. Важно другое: в первые месяцы войны полюбилась она на фронте с отцом, и в конце зимы сорок второго мать отправилась в тыл, на другой берег Волги, к будущей свекрови, рожать своего первенца Вовку.
А ее собственная мать… да что там говорить — уехала перед самой войной к старшей дочери в Украину, и обеих угнали с малыми детьми в немецкую неволю. Там и сгинули, простыл их след.
Недолго молодая комсомолка пробыла в тыловой тиши с грудником. То ли считала комсомольский долг недовыполненным, то ли сильно скучала по своему бедовому командиру, перешерстившему весь медсанбат.
Она его разыскала, шла с ним бок о бок кровавой дорогой боев и ко времени, когда должен был появиться Сашка, не смогла перебраться через фронт, чтоб навсегда распрощаться с войной, и он родился семимесячным, под рев канонады, в станице Николаевской.
Юная Сашина мать, наученная патриотизму, на самом-то деле мало что умела, и не жить бы Сашке, не видеть белого света, если бы не чужая участливая старуха, оказавшаяся рядом, выходившая недоноска в отрубях.
Сашка, слышавший эту историю множество раз, уже, казалось, помнил свое рождение и добрую старуху, ему было жалко себя, но еще больше — бабушку и тетку, которых он никогда не видел, и двоюродных сестер, пропавших в Германии.
Конечно, отец мог вытянуть ему рост — на специальной трапеции, гимнастикой, только требовало это много времени, да и стараний тоже. А кто будет урок ловить?
Упершись локтями в наскоро сколоченный ученический стол, отложив на время фигурку Дин Лина, Саша снова мял пластилин. Лепил дерево — клен с человечьей головой. Все не давал ему покоя подслушанный ненароком древесный разговор.
…Уже смеркалось. Улица под остывающим солнцем тлела горечью калин, несла Сашку на угор. Отсюда, с небольшой высоты, были хорошо видны зубчатые повторы ельников на другом волжском берегу. Малая лесная речка казалась паутинкой у виска затихающей земли. Кленовый перелесок, окружая Сашу, шептался о чем-то своем. И вдруг он расслышал, что говорят окантованные желтизной листья:
— Можно не облететь, можно перезимовать, — шелестел Царь листьев, его пятипалая корона занимала почти всю нижнюю ветку.
— Но как? — ответили ему сверху. — Всему свой срок.
— Посмотрите на ели, они не роняют хвою.
— Это иной народ, другая лесная раса. Если мы не облетим, погибнут наши кормилицы — ветви, — вторили кленовые голоса.
— Все зависит от воли к жизни, — спокойно говорил Царь, — надо вцепиться в ветку и приказать себе: я останусь.
На узком проселке остановился “газик”. Из “козла” вышел осанистый мужчина, мурлыча: “Клен ты мой опавший, клен заледенелый…”, сделал несколько шагов, устроился под раскидистой кроной, сорвал Царя листьев и употребил его для своей нужды.
— Царь обещал нам вечную жизнь, а сам умер такой позорной смертью, — зашелестел лиственный народ. — Человек — царь природы, — вякнул кто-то с древесной галерки.
Саша разобрал не все в лиственном разговоре, а теперь думал, как ему вылепить Царя листьев.
Скрипнула дверь, из сеней приполз старый пес Воронок, уставился на Сашку блеклыми, почти невидящими глазами.
— Ну что, Саня, — говаривал отец, — надо его отвести в овраг пристрелить. Он же на все четыре лапы хромает, скоро в старую вонь превратится.
— Нет! — истошно орал Сашка. И видя, что на этот раз отец твердо решил, просил уважительно: — Ему ведь пятнадцать лет, он же помнит, как до войны было.
— Эх, Сашок, ну сам раскинь мозгами, что бы было, если бы коровы, свиньи до старости доживали и им не делали чик-чик? А ели бы мы с тобой что?
— Воронок несъедобный… — размазывал слезы Саша.
Отец, матюгнувшись, отступал. Ну что поделаешь с недоумком, или придуривается?
Отец любил Вовку и, Саша знал, тосковал по старшему сыну, лицом и статью пошедшему в него, разлученного с ним из-за войны, мало ли из-за чего. Недалеко заволжский дом, родовое гнездо, а ничего не переменишь, не махнешь Саньку на Вовку, как фигуры в шахматах. “Сидела бы она дома, как все бабы, не лезла на фронт, нет, и там ей надо было проверить, за руку схватить”. Теперь Вовка приписан к деду, и баста.
Сашка слышал краем уха, что на Первой мировой молодой дед воевал унтером, а после Федор Иванович подался в столицу, сделался модным мужским парикмахером и так в этом деле отличился, что даже стриг-брил одно время наркома Луначарского. А потом был выгнан с теплого места за пьянство— еще бы, ведь мог нетвердой рукой порезать большого человека — и с женой, да с ребенком на руках воротился в свою вотчину, на Волгу.
Ой, за пьянку ли? Летом, так уж повелось, Саша жил у деда и как-то из любопытства спросил его:
— А какой был Луначарский?
— Какой, какой? Анатолий Васильевич-то? — дурашливо переспросил пьяноватый дед и, приплясывая, пропел:
Считая в кассе рублики,
Нарком имеет цель:
Отдать лохмотья публике,
А бархат — Розанель1.
Сашка мало что уразумел, а разъяснять старик не любил, только досадливо махнул рукой.
Саша помнил, как шкодливый дед подставил Вовку. Он наказал Вовке не трепаться, если кто из сельских его, деда, спросит, а говорить: “Не знаю, скоро будет. Мало ли кому я понадоблюсь, а вы тут одни с Шуркой, и, если настырничать будет, не робей, как мужик, отвечай: └Где, где?.. Сам знаешь где“”.
И как-то заехал дедов приятель из Спасова, из соседнего села. “Не знаю”,— буркнул Вовка на его вопрос. А дед всего лишь отошел в сельпо, за табачком. Незваный гость уселся под тарелкой репродуктора, настроился на ожидание.
— Радио-то слушаешь, Вова?
— Слушаю.
— А книжки читаешь?
Вовка кивнул.
— Понятное дело, отличник. А скажи, где сейчас товарищ Сталин?
— В Кремле.
— А Владимир Ильич где?
Вова не выдержал его занудства.
— Где, где… сам знаешь где… — выпалил он ошеломленному мужичку.
Дед долго заходился в своем чертовом смехе.
В тридцать седьмом деда Федора Ивановича забрали. Но и на Дальнем Востоке, в лагере, он говорил, что жил лучше других, ведь и там, в Тьмутаракани, начальство хочет быть хорошо подстриженным, ухоженным. В сорок шестом его выпустили, и он вернулся. Теперь уже пучеглазый от базеда, дед не цирюльничал в парикмахерской, но своих стриг отменно.
Когда его упрятали, бабку долго били в местном ГПУ, измывались, видно, хотели что-то выведать, она оглохла, перестала говорить. И теперь, столько лет спустя, старуха запинается — нормальные человеческие слова уходят из нее, как крупа из дырявого мешка.
Прошлым летом к старику наведался лагерный кореш, также отбарабанивший свою десятку без переписки.
Поздно вечером Сашка слышал за закрытой дверью взвинченный голос деда, распаленного вином:
“…потому что, Сева, я этому китайцу верю. Никакие не сказки, все правда. Он сам монах из Тибета и точно знает от верных людей. Да, только они это умеют, на всей Земле. Как бы замедлять время. Ты слушай, что я тебе говорю! └Старец“ не остался в Сибири, в скиту. А горными тропами их туда и провели. Когда он был погружен в летаргию, только посвященные знали, что это русский царь Александр Первый, принявший схиму. Тайно. Что не может быть столько лет? Да если хочешь знать, эти… древние атланты десятки тысяч лет в этих монашьих пещерах спят. И заметь, в любой момент его могут разбудить, просто время не пришло. Проснется и будет монарх…Уразумел? А тот кто будет? Экспроприатор. Конечно, Усатый знает и мандражирует.
Была же тибетская экспедиция. Блюмкин в двадцать пятом году за этим ездил. Яшку к стенке, и концы в воду… Монархию нельзя, как петуха, обезглавить, это Россия. Николая с семьей порешили, а вот Александр-то, представьте, жив. А что за будущее без настоящего?”
На следующее утро, с гордостью выговаривая свое имя, Сашка спросил:
— Деда, в какой пещере лежит царь Александр?
Дед навис над ним, как туча.
— Ты от кого об этом слышал, Шурка, стервец? Ты чего бормочешь?
— Да ты и говорил давеча… — оробел Саша.
— Ничего такого я не говорил, а ты не слышал. А будешь еще подслушивать, я тебе ухо бритвой отрежу, понял?
Чего ж не понять? Сашка знал, каким лютым бывает дед, если не с той ноги встанет, видел его опасную бритву. Но странный разговор об императоре, впавшем в спячку где-то далеко от России, иногда всплывал в памяти. В причудливых Сашкиных снах загадочный китаец с Тибета превращался сразу в двух Дин Линов. Две складные фигурки о чем-то спорили, размахивали руками, так и не взглянув друг другу в лицо.
А весной, когда случилась смерть с лучшим другом пионеров и физкультурников и вся их семилетка от директора до последнего двоечника ревела белугой, дед заперся у себя и пил два дня, не вставая. Недели через три — по нестойкому уже волжскому льду — он добрался и заявился к ним в новый, еще пахнущий стружкой пятистенок.
— Ваня! Ванятка! — пуча серые глаза, приплясывал он вокруг сына. — Гикнулся Усатый, помер, как таракан, без покаяния!
Отец в сердцах чуть не намахал ему по шее.
— Хочешь, чтобы нас всех пересажали? Я же не смогу, как ты, вохров прихорашивать, — гнал деда на холод, в сени… — чтобы меня и Розу из партии турнули, скажи, ты этого хочешь, старый?
— Да хватит бояться, Ванечка! — не обижался Федор Иваныч. — Хватит, и все тут.
Вот такой был шиворотный дед.
Саша любил глухое, диковатое Заволжье. Однажды отец взял его и Вовку на “операцию”, потому что знал: к их прибытию она будет уже завершена.
Ехали на пароме.
…Было раннее, окутанное холодом цветения июньское утро. Серый в яблоках Епифан, запряженный в легкую повозку, сливался с прорвой черемухи. С густым, словно покрытым инеем, черемуховым лесом.
Отец, смоля “Беломором”, легко управлял меленькой бричкой. Вовка, как замерзший птенец, залез в бушлат и равнодушно смотрел перед собой, а Саша глядел и не мог наглядеться: смерзшиеся черемуховые цветки, как шипы, пронзали туманную голубизну, и дух захватывал от этой красотищи!
Мария Осташкова, лейтенант милиции, внедренная в банду, эта “Мурка в кожаной тужурке”, толково выполнила задание, ей помогли военные из гарнизона, и когда опер Соловьянов прибыл на место, четверо заросших мужиков, грабители, наводившие страх на окрестные села, лежали связанные, лицом в солому. Тут же, на земле, валялись наган и обрезы. Отец Иван Федорович хотел показать сыновьям свою суровую, опасную работу. А то они не видели бандюков всех мастей, которыми кишело послевоенное Поволжье, трясших поезда, снимавших кассы в сельмагах. Полуголодная, блатная страна цвела и пахла.
Вовка, отличник хренов, в сарае, под сеном, завел целый склад оружия, даром что еще не успевшее проржаветь, оно валялось где ни попадя. И браконьеры, поднимавшиеся рекой к ним, в Красново, где нерестилась астраханская сельдь, уж один-два ствола всегда при себе имели, больше — редко, чтоб успеть в случае шухера побросать железки в воду.
Саша слышал от Вовкиных дружков, сам он только отнекивался, что как-то в Большом затоне, где пленные сплавляли лес, а ребятня шныряла под плотами, Вовка и его конопатый кореш повздорили со взрослым мужиком — немцем — зажигалку отказался им отдать, сцепились да и пульнули, сделали врагу дырку в голове. Кто именно, сам Вовец или друган его — отомстил за убитого на войне батьку, неизвестно. Говорят, что кур доят. Все шито-крыто.
Между тем заметно стемнело. Сашкины руки уже не чувствовали пластилин, а зря жечь свет ему не разрешали — только для уроков.
Воронок, хрипло дышавший во сне, привычно выдернулся из-под стола, но его не хватило на радостный лай. Сашка увидел в окно, как со взмыленного милицейского коня слез такой же пыльный и усталый отец.
Иван Федорович, словно не видя его, прошел сразу на кухню, налил водки в граненый стакан и выпил. Саша знал, сейчас лучше не подходить к нему.
Вошла мать, в черном крепдешиновом платье с белым воротничком, засуетилась, заметалась по комнатам, только приложила ладонь к Сашиному лбу и скомандовала: “Спать!” Даже не спросила, ел ли он. Саша не слышал ее движений, следил за меняющимся в сумерках лицом с тонкими вишневыми губами.
Потом она уселась за стол напротив отца, они тихо разговаривали и вместе курили, не разминая папирос. До Сашки, свернувшегося калачиком на кушетке, донеслось частое в их обиходе слово “партбюро”. И “выносить”. Не стоит, сообразил он своей девятилетней башкой, нельзя выносить сор из избы на партбюро.
Потом, квохча, как курица, влетела соседка, и мать, не замечая Сашку, переговаривалась с ней:
— Кто это видел? Кто ее вытаскивал?
— Прохор, я же сказала. Он в затоне рыбу ловил, когда Наташка — головой в воду…Ты чего по разлучнице страдаешь, Роза? Кто она? Почтальон простой. Ты о себе поплачь, подарочек Иван сделал…
Мать, вытирая платком глаза, провела соседку на террасу, где был второй выход.
Наташа-почтальонша! Вот это да! — изумился про себя Сашка. Иногда румяная, грудастая Наташа угощала его слипшимися леденцами из брезентовой сумки. Бывало, Саша видел, как отец выходил из одинокого покосившегося домика на краю улицы, у них в городке все было как на ладони, но он не думал ничего особенного. Как же так, получается, отец не любит мать, иначе зачем он ходил к Наташе? И она бросилась в Волгу.
Когда мать снова прошелестела мимо него шелковым платьем, Сашка схватил ее за рукав:
— Мам, Наташа не утопла? Ее вытащили?
— А вот это тебя совершенно не касается, — дрожащим голосом сказала мать. — Чтоб сейчас же спал!
Но как тут уснешь?
Из-под двери спальни сочился едкий папиросный дым. Обычно они там не курили. Сон не шел к Сашке. Почему в Волгу кинулась? Жить не хотела? А его отец при чем? Неужто он с Наташей того… как с матерью ночью. И поэтому ни у кого не спросишь, стыдно. Прислушиваясь к сбивчивому, непонятному разговору за дверью, Саша остро чувствовал свою покинутость. Бесполезный, как непарный валенок, даже хуже — в валенке можно согреть миску с кашей. Ему хотелось перебраться на блошистую подстилку к Воронку.
Продолговатая тень падала на подоконник. Саша взглянул — луна черная, как сапог.
Всего через каких-то десять лет, перед армией — Вовка тогда уже будет сидеть на зоне, — мать впервые отправится в санаторий. А он, вернувшись с рыбалки такой же прохладной ночью в конце лета, застанет в спальне отца с тощей городской девицей. У них, в Краснове, будет наконец достроен лесокомбинат. Девица вскинется с пуховика, встрепенется, выбежит за ворота, как потоптанная курица. В запале ссоры впервые он поднимет руку на отца и потребует, чтобы и духа его здесь не было. А куда ему ехать, не Сашкина забота. Скажет, как отрубит, взвалив на себя бремя вины перед матерью.
— Ты как хам со мной… — прохрипит отец, — Володька бы никогда не посмел… буром на родного человека. Я сам здесь не останусь.
…Мать побледнеет, руками всплеснет:
— У нас же фронтовая любовь, крепче этого не бывает!
Почти шесть лет будет таить обиду на сына, даже в армию не наведается, не приедет, как другие матери.
А отец пристроится, тоже к учительнице, в такой же городок, за триста километров отсюда, и чуть ли не каждый месяц станет наезжать к матери, как к любовнице. И так многие годы, пока совсем не состарится и уйдет навсегда.
Сашка сидел в майке на сквозняке, чтобы первого сентября не пойти в школу, и добился своего. Мать, принаряженная, раздушенная “Красной Москвой”, только вздохнула и посмотрела на его выглаженную форму, притулившуюся на спинке стула.
Как завуч мать велела построже спрашивать с ее лентяя сына — никаких поблажек! Тройки сыпались на Сашку, редко случалась четверка.
— Зима, колхозник, торжествуя, на дровнях… — барабанил он у доски.
— Не колхозник, а крестьянин, — хмуро поправляла учительница, — не было при Пушкине колхозов. — Дескать, рад бы крестьянин податься, да некуда.
Он слышал, как за матерью скрипнула дверь, подождал под одеялом еще минут десять на всякий случай. Вообще-то Сашка просыпался с зарей, когда петухи огнями бород прогревают гортань.
Он отпил молока из крынки, пригладил ржавого цвета вихры и вышел на улицу, выбрался из недельного затвора.
Еще не погасла роса, уступая место пыли, ветер колыхал, сбирал в горсть волжскую воду. В субботнее утро на улице было тихо: ломовая рабочая неделя обрывалась лишь под воскресенье.
С довольной ухмылкой на скуластой мордахе Сашка представил пахнущий карболкой и свежей краской школьный коридор, зеленые стены с портретами вождей, усеянных осенними мухами.
Вот он стоит на пригорке, дом главного обидчика Стéндаля Мигунова, названного так по-дурацки его худосочной матерью-библиотекаршей из-за какого-то французского писателя.
Сашке часто доставалось за мелкий рост, за то, что гоношится, и потому, что оперов сын. А верховодил ребятней, ловко превращая малолеток в шпану, четырнадцатилетний Стелька.
“Ты должен уметь постоять за себя, ябед презирают”, — внушала Сашке мать. Да он и не жаловался, все было налицо — и синяки, и затрещины.
А Иван Федорович, опер, не мог врезать Стельке. Он же безотцовщина, местный народ не понял бы. Вот и хотел он так устроить, чтоб наглый, вороватый Стéндаль попался хоть на маленькой краже. Уж тогда он влепит ему по самые уши.
Сашка шел мимо мигуновского забора и усмехался, представляя, что сейчас Стелька, как последний фрайер, сидит за партой в шестом классе, где он остался на второй год.
Прошлой осенью Стéндаль оказал Сашке доверие, взял его с другими ребятами на дело. Сначала они перебрались через Волгу, а потом еще лесом шли до того места, где при дороге стоял забытый почерневший танк. Его, видно, отгоняли тягачом на переплавку, не довезли, оставили в поле на поживу босоногому воронью.
Над открытым люком кружилась мошкара, было ясно по смрадному духу, что погибшего танкиста не вытащили и в плавильной печи ему предстояло сгореть еще раз. Сашке досталось самое неблагодарное. На него напялили большой противогаз, подсадили на броню, и он специальным крючком, стараясь не глядеть на обугленный череп, подцепил маузер танкиста. Чтобы сдать его Стéндалю. Никакого охотничьего азарта Сашка не ощутил. “Ну что, наклал в штаны со страху? — гогоча, тыкали его в бок пацаны. — А ты думал? Боевое крещение…”
У него кружилась голова, в глазах было темным-темно. И ночью что-то страшное снилось, только он вспомнить не мог. В другой раз Сашка наотрез отказался идти с ними. И Стéндаль ему не простил, не давал проходу. Даже конфискованным наганом, взятым из отцовского запаса, Саша не откупился…
Прохладный ветер вровень с крышами с сизым хрустом вызревшей полыни нес облака. Паутина рыболовной леской свисала с ивняков. Над брусничниками поднимался слоистый воздух.
С волжского колена, с узкого его места, лес диковато щурился на солнце. Саша любил лес, потому что он рос сам по себе, а не чьим-то старанием.
Вдали над лесным озерцом слышались протяжные крики, белые журавли-стерхи готовились в осеннюю дорогу. Теперь они будут жить только ради перелета. Где станут опускаться, где будут кормиться? Сашка понимал это смутно и в своем воображении сочинял длинные разговоры, которые на лету ведут птицы, чтобы не сбиться с пути.
“Летят они в жаркие страны, а я не хочу улетать…” Саше очень даже хотелось насовсем улететь отсюда, но как? Грудь у него выперла птичья, а руки могут только трепыхаться, как крылышки куренка. И каждый рослый куст был сильнее и выше Сашки.
Он входил в осенний полутемный шатер, как ранней весной, когда тетива новолуния стягивает хворостину луны, разрывают дернину сморчки и можно рассмотреть светящуюся смолинку в созвездии хвои…
Вдруг он услышал впереди озорной водяной всплеск и потом, еще не веря глазам, увидел на прибрежной коряге голую женщину. Нет, совсем не стыдно было смотреть на нее, как подсматривал он с ребятней в закоптевшее окно женской бани. Груди и живот ее были словно из стекла, а бедра плавно переходили в толстый, чешуйчатый — больше, чем у осетра! — хвост, мелко бивший по песку. Тяжелые мокрые волосы облепляли плечи, а лицо, склоненное на бледную шею… Саша сразу узнал. Утопшая почтальонша Наташа! Сашка замер, но не ощутил страха. Властная сила влекла его вперед.
— Сашенька! — услышал он знакомый Наташин голос, только льдистый, как сосулька. — Как ты забрался так далеко?
— Наташа… — Сашка говорил, не слыша свой голос. — Ты теперь русалка? Но ведь русалок не бывает.
— Как же не бывает? Вот я.
Она протянула к нему свои человеческие руки с ярким облупившимся лаком на пальцах.
Сашка отпрянул. Отстранился.
— А не страшно тебе было в воду бросаться?
— Страшно. Но я забыла.
Саша зачарованно смотрел на две светящиеся струйки, стекавшие с ее сосков.
— Ты зачем это сделала? Из-за папки моего?
— Душно мне было. С вами, с людьми.
— Но в реке жить холодно.
— Нет, там свободно. Там целые сады, и на ветках висят небесные звезды.
— Какие там могут быть сады, среди тины да ила? Хочешь, я принесу тебе чего-нибудь? Яблоки уже поспели.
— Не надо, Сашенька. Там у меня есть и яблоки, и конфеты. Все есть.
— А можно я буду к тебе приходить?
— Можно. Только… — она коснулась пальцем синеватых губ, — только никому не говори, ничего не выспрашивай про меня.
— А как ты узнаешь, что я уже здесь?
— Я тебя почувствую.
— Когда прийти-то?
Но снова раздался всплеск, и все исчезло. Как не было.
— Наташа! — позвал Сашка, но — тишина. Только рябь на воде.
Саша еще покрутился у коряги и, не чуя ног, побежал по тропинке обратно, слыша лишь гул ветра. Ветви огромными хлопушками рвались у него над головой.
И, странное дело, красная мякоть похожего на арбуз солнца уже покрылась дымкой. Закат, а было утро. Время словно замерло, замерло вместе с Сашкиной душой.
“Другой раз спрошу ее про папку, узнаю правду…” Саша качался на веревках своих испуганных мыслей, как белье, раздираемое ветром.
Утопла, а живая. Разве такое возможно? Ведь только он… почему больше никто ее не видел? Саше казалось, что все вокруг незаметно изменилось.
Знакомая дорога, как черная труба, несла его к дому.
За калиткой Воронок затрусил ему навстречу. И тут он увидел Вовку, ну да, они же с дедом собирались приехать на выходной.
Вовка ткнул хворостиной пса. Он стремительно набирал рост; в вельветовой курточке на молнии, в наглаженных штанах.
— Ну что, ушки-плюшки, — ехидно завел он, — как жизнь собачья? Скоро тебя в расход пустят, на мыло?
Важно, неторопливо, обстоятельность была у него в натуре, о чем бы ни рассказывал, Вовка сказал, что деда сейчас лучше не трогать — вон он, в зале кемарит, потому как они с отцом селедку не квасом запивали. Мать, понятно, еще в школе, горит на работе, ведь вторая смена. “А наш папка, — уважительно добавил брат, — пошел расследовать пропажу соседской коровы”.
Но Сашка не мог ждать, пока дед своим чередом проснется, так его распирало. Он прошел в тесную залу, Володька шмыгнул за ним.
За столом с грязными тарелками и пустым графином из-под водки сидел дед Федор Иваныч, уронив голову на желтые старческие руки. Он не очень-то любил здесь бывать, справедливо считая, что у них неуютно и скучно, как в казенном месте. Над буфетом, в красном углу, портрет Крупской. “Сколько ни протирай стекло, она краше не будет”, — язвил дед. На этажерке — пыльная трофейная статуэтка — охотник на лошади, его не разрешалось трогать. Лошадь присела на фарфоровый круп, словно приготовилась к прыжку, вытянув длинную холеную морду.
— Деда… — Сашка потряс его за плечо.
Старик вскинулся лысоватой головой, мутными глазами посмотрел на внука.
— Деда, скажи, а в Волге русалки есть? Ты их когда-нибудь видел?
— А как же? — дед хитро улыбнулся, показывая редкие темные зубы.— Было по молодости…
— И что ты сделал, когда увидел русалку?
— Ну это тебе еще не положено знать, рано.
А Вовка уже покатывался со смеху.
— Знамо дело, обжимался с ней…
— Нет, Шурик, я, по правде говоря, русалок не встречал, а вот отец мой рыбачил как-то и видел самую настоящую волжскую русалку. И зря ты лыбишься, — он повернулся к Володьке. Тот достал из комода и напялил материн розовый бюстгальтер, а руки приставил хвостом к заднице.
— Весь этот лесной народец — лешаки, там, русалки — раньше жили себе не тужили, да всех вывели на хрен, выжгли, сгноили. Беломорканалы всякие, другая гадость… какие тут русалки, к лешим! — он подмигнул.
— С ними ведь интереснее, верно?
Дедова рука потянулась к пузатому графину, но там было пусто.
…Он же обещал — рот на замок — и не выдержал, вот и не разузнал, не услышал ничего путного, проясняющего то, что видел наяву.
Расстроенный Сашка побрел в чулан, к своему тайнику. Там, на полу, под худыми кастрюлями, хорошо, что в них были дырки для воздуха, его ждали китаец Дин Лин и уже готовый Царь листьев. Нет, Наташу-русалку ему не слепить по памяти. Трудно. Если бы хоть раз еще ее увидеть, хоть разок…
Сегодня у них в городке светопреставление. Привезли “Тарзана”, картина уже прошла по окрестным селам.
Друг детворы кинопередвижник Караваев конским волосом прикрутил лампочки к оглоблям, подключил к движку. Кто еще придумает такое — освещать путь коняге? И в дождь, и в метель колесил Караваев по деревням. Только прошлой зимой сел его аккумулятор навсегда — через столько лет достала дядю Лешу рурская руда, гадюкой шевельнулся под сердцем вражеский осколок. Словно прогремел последний бой, превращая в диски к автоматам плоские коробки кинолент…
А весной отстроили новый клуб.
Очередь протянулась на полкилометра, до самого продмага. Стар и мал, все встали в длиннющий хвост; кто-то изловчился вырваться с работы. И теперь писали на ладонях чернильные номера, как раньше — за мукой.
В начале очереди, Сашка их узнал, стояли слепая женщина и ее слабозрячий сын-поводырь. Они-то зачем? А затем. Сидя на первых, “колхозных” рядах, сын негромко пояснял матери события на экране. Сейчас они, отрешенные от остальных, разговаривали о том, что сыну пора жениться. Говорили грустно и просто, как о смерти.
Сашка и другие пацаны, еле досидев последний урок, — прямиком к белому зданию киношки.
— Вылитая Чита! — показал рукой на него сельский мальчишка с подводы. Значит, уже посмотрел, гад, а сейчас опять норовит.
К Сашке вразвалочку направился стоявший в стороне со своими шестерками Стéндаль. На затылке лихой кепарь, перешитый бушлат, сапоги. За что такое внимание? Впрочем, Саша уже смекнул, в чем дело.
— Слышь, Соловей, — Стéндаль протянул ему в загрубевшей ладони смятые бумажки и мелочь, — будешь тараном, Гастеллой поработаешь. Мы тебя, крыса, счас метнем в кассу, скажешь, на всё — пять билетов. Один — твой. Понял? Только чтоб без блядства.
Саша тяжело вздохнул. Попробуй откажись. Этот номер с “полетом” на нем, шкете, отработанный. Так он “Маугли” увидел. Конечно, у отца с матерью пара билетов будет, но возьмут ли его с собой? Он зажал в кулаке деньги.
Подойдя поближе к кассе, где сразу загомонили взрослые мужики, шоферы, строители, ушлые ребятишки схватили Сашку за руки за ноги, раскачали и бросили головой в окошко.
Он сильно ударился лобешником, разве что искры не посыпались. На него орали первые в тягомотной очереди, его пинали сзади, но Сашкина рука уже была в кассе.
— Пять билетов, на все… — сказал он дрожащим голосом.
Потом его, смятого, вытаскивали чуть ли не по частям из толпы. Не дав отдышаться, Стелька уже отбирал билеты. А его лучший друг, Гришка Емельянников, еще дал Сашке пенделя.
— А мне билет? Так не по-честному! — Саша заплакал от обиды.
— Честно захотел? — сплюнул Гришка. — Ты, падла, нам никто, мы с мильтонами не водимся.
И, заломив на затылки кепки, все двинули за ближайший сарай, где могли подымить в охотку.
Сашка шел, не разбирая дороги, по немощеной улочке, спускавшейся с угора на волжский берег. Ныло намятое тело, ему уже не хотелось “Тарзана”, боль и унижение пересиливали. Вечно они будут измываться, бить его, потому что и через пять лет, всегда — будут старше. А про батьку — что опер, это они так, от злости.
Вытянутая дорога, похожая на трубу, темнела перед ним. Мелкие, никому не нужные листья сыпались под ноги.
Рыжий пушистый комочек метнулся над головой. Белка-летяга, почти летучая мышь, непонятно от кого ведущая свой род. Так, по всем повадкам белка, и телом, и окрасом. Но с перепончатыми лапками. Летает с ветки на ветку. Не знаешь про нее — вздрогнешь, коль встретишь зверушку-птицу, но Сашке многое было ведомо про лесных тварей.
Поросшая ивняком тропа петляла вдоль волжского берега. Вон та старая коряга. А Наташи нет как нет. Зря он озирается по сторонам. Не надо было спрашивать у деда, она ведь не велела. Но он просто хотел разузнать о русалках, об их жизни; о ней он ничего ни у кого не выведывал, хоть и мочи нет, как любопытно.
— Са-а-ша! — вдруг услышал он из-за ветвей Наташин протяжный голос и сам уже без всякого страха кинулся к ней.
— При-и-шел! — ее влажные глаза блестели, казалось, вобрали ребристую воду, а сами ничего не отражали. Красные от заката волосы сливались с осенней листвой.
Как же ей зимой будет? Там, на волжском дне, ничего нет: ни одеял, ни подушек, дно промерзает… А может, она ляжет и уснет в стеклянном гробу?
Саша прижался к ней сквозь ветки, чувствуя затягивающий холод тела.
А она обнимала его, как убаюкивала.
Но Сашка ни о чем не мог ее расспросить. Куда уж там выспрашивать про отца. Он словно онемел. Даже не слышал, что она говорит, что шепчут ее посиневшие губы. Она — другая, другое существо, — пронзило его.
Ведь она прощается со мной, больше я ее не увижу, — только и успел подумать Сашка. Когда он наконец открыл глаза, стряхивая внезапную дрему, Наташа уже исчезла, даже плеска воды не услышал.
Русалка… русский… русый… тяжело ухал на ветке филин, и никогда еще Саша так не ощущал своего одиночества.
Прошли уже две декады сентября. Осень вошла в зенит. После школы Сашка отправился на крутой волжский берег. Он знал, что домой не пойдет. Отец, отгуливавший отпуск — летом не дали, — пообещал разобраться с его двойками. А разбираться он будет ремнем, в этом Сашка не сомневался.
“Из пункта А в пункт Б вышли навстречу два поезда”, — водила мелом по доске костлявая училка.
— А и Б сидели на трубе! — неизвестно почему вырвалось у Сашки, он сидел за второй партой.
Училка смолчала, не выговорила ему, а когда записала условия задачки, вызвала к доске. Тут-то и была получена эта — с хвостиком внизу — Сашина отметка.
Он шагал по высокому берегу, глазея по сторонам. В дерматиновом портфельчике, рядом с учебниками, колыхались синие физкультурные кеды. Отец как опер получил в области две пары для подрастающих сыновей.
За поредевшими кустами, стряхнувшими листья, прямо перед Сашкой сидел на корточках Стéндаль со своей кодлой — резались в очко.
“Не поворачивать же обратно, ведь я мужик, а не размазня”, — уговаривал себя Саша.
— Эй, кто это к нам пожаловал, смотрите, Чита! — осклабился вертлявый, похожий на хорька Серега Парыгин. Он выигрывал у Стельки, потому и рот до ушей.
Сашку уже не величали Соловьем, необидная кличка, происходящая от фамилии, теперь забыта. Саша ненавидел смышленую веселую обезьяну, друга и спасателя. Атлет Тарзан тоже был ему не по душе, слишком велика пропасть, разница между ними.
Стéндаль даже не удостоил его взглядом. Он не любил проигрывать.
— Ну этот кон я отыграю, — бросил он, тасуя замусоленные карты.
— На что играем? — петушком вскинулся Гришка Емельянников.
— Как на что? А на Саньку! — многозначительно ухмыльнулся Стéндаль.
Двое ребят схватили за руки вырывавшегося Сашку, крепко прижали к дереву.
— Гады! Трусы! Мокрицы!
Он еще пытался вырваться. Куда там!
— А за мокриц особо получишь, чирий в милицейской жопе!
Сашку поставили на колени.
Снова он был в руках Стельки, и его судьба не зависела от того, кто выиграет.
Выиграл Стелька, но это уже было без разницы.
— Снимай все! — зло приказал он.
Стелькины шестерки сорвали с Саши рубашку и брюки.
— Сказано: все скидавай!
Стыдно голого, его подтолкнули к свисавшей с дерева тарзанке. Она только вошла в моду.
— Цепляйся, сука!
— Кому говорят? — ему больно дали по рукам.
— Эй, не шустри. Отобьешь пальцы, не уцепится, — подначивал хорек-Сережка.
Случись что, как настоящая шпана, стеной будут стоять за своего четырнадцатилетнего пахана. Ничего не знаем, и все тут.
— Оп-па, жареные раки!
Сашка вцепился в толстую веревку. Видел, как сверкнуло лезвие финки, перерезав канат.
В холодной воде было сразу с головой. Он барахтался под улюлюканье своих врагов. Замерзая, захлебываясь, чувствовал — не выплывет. И тут чьи-то сильные, нежные руки подхватили его под птичью грудь, чтобы вынести к берегу другой жизни.
Зеленая электричка катила по натруженным рельсам. Бетонные новостройки весомо, грубо, зримо наступали на полотно, являя Подмосковье как нескончаемый, унылый город с вкраплениями старых деревяшек, игрушечных домиков. Александр Иванович выходил в тамбур курить, кисловатая горечь расползалась во рту, но то была не сигарета. Всего через несколько месяцев, а именно в январе будущего девяносто четвертого года ему, считай, предстоит отмечать свою круглую или квадратную дату. Полтинник однажды звякнувшей, да и покатившейся жизни.
Сегодня он ездил в Москву разговаривать о своей юбилейной выставке. Отказать, естественно, ему не могли, но сколь часто “да” таит в себе ощутимое “нет” — кого и чем ты думаешь удивить? Ведь твое время прошло.
По вагону сновали плечистые коробейницы, предлагая всякую невзрачную мелочь: будильники из пластмассы, книжицы в бумажных обложках, похожие на белесых ночных бабочек.
Он бросил взгляд на детскую книжку — в нее были вклеены аляповатые складные звери и человечки, воспоминание о китайце его детства, творившего свой мир за ширмой, на мгновение полоснуло его и погасло.
Александр Иванович вышел на полустанке, пропадавшем в вязкой желтизне осенних деревьев. Теперь он не любил весну. Среди цветущего великолепия, бывало, чувствовал себя ржавой железкой, которую и сжечь-то нельзя вместе с мусором; а вот в осень он со своей рыже-русой бородой, как лесной костер, вписывался.
Он чуть не задел ногой, не сбросил с асфальта, приняв за что-то неодушевленное, за трухлявый кусок дерева, пульсирующий влажный комок, птицу. Сраженный какой-то птичьей болезнью голубь барахтался на земле, не веря, возмущаясь, что умирает. То падал на левую лапку, правая волочилась, то упадал на обе, все еще не веря; острое серое крыло вздрагивало, шевелилось, злой стекленеющий взгляд не просил о помощи. Голубь воочию видел смерть и боялся исчезнуть.
Александр Иванович подумал, что клал свою жизнь за пазуху, как птенца, а ей было душно и она не могла там петь.
Его пристанище, небольшой ангар, переделанный под мастерскую, втиснулся между домами дачного поселка. После двух своих разводов Александр Иванович мог сказать, как театральный бомж Сатин в гордых лохмотьях: “А потом я надел вот это…”
Повозившись с неподатливым замком, он включил свет. Его рыжеватая борода и потускневшие карие глаза отразились в потеках зеркала.
В мастерской было сыро и душно. Душно от бетонного пола, а влажно от цемента и подсыхающей глины. Специфическая затхлость. Мои субтропики, усмехался он, только бананы не растут.
Он бросил рассеянный взгляд на неоконченную голову Ницше, томившуюся под пластиковым колпаком. Как лепить его — с горьковскими усами? Этого падшего ангела, уверявшего, что Бог умер. А сверхчеловек еще не родился. Саша засмеялся: “Клон ты мой опавший, клон заледенелый…” Скульптура, она ведь ни на что не похожа, особое искусство, не натюрморт, не портрет, пусть самый лучший, но плоскостной, даже не “Апофеоз войны” Верещагина. Живопись как-то литературна в сравнении со скульптурой — она же максимально приближена к человеку, ее можно потрогать, ощутить тот же череп, и есть в этом ремесле постоянный удручающий апофеоз (на что замахнулся!), страх, грустный итог борьбы. Сукровица отличается от крови, закат — от рассвета. Слишком многое участвует в сотворении божественной пластики, как Господь, создавая, вдохнул душу в человека, так и ваятель… лепит из персти земной, ведь это шлюз, вход в божественную людскую природу. Иначе ничего не получается, муляж, мираж.
Все призраки, призраки… Художественное училище в областном городе, Строгановка… Так вроде все удачно складывалось. Что только ни прочили, ни говорили о Сашиных скульптурах тогда, во время короткого взлета. Пространство, преобладающее над объемом… про новую сказку, про его “Шаманское дерево” с ожившим лесным народом, разросшееся, пробившее крышу выставочного зала. Какие коврижки сулили…
Его памятники, почерневшие, исцарапанные нехорошими словами, стоят и сидят по разным весям, не делая человеческую жизнь чего уж там лучше, хоть немного сноснее. Да он своими бы руками их искромсал, если б мог.
Тогда, давно… Господи, сперва легкое винцо, так, в эйфории мимолетного успеха, от бурлящей радости, памятуя о дурной наследственности в двух поколениях. А потом уже втянулся, и его уже было не оттащить. И так, в сплошном угаре, с редкими промежутками, прошли почти десять лет, самое ценное, рабочее десятилетие его жизни.
И после, когда все же вынырнул, сумел выбраться, рад был взяться за любой заказ, да мало что предлагали.
“Может, нас изначально создали несколько сдвинутыми, с геном безуминки, чтоб легче было управляться с нами”.
Саша вспомнил однорукого соседа, там, в Краснове, — он нес топить котят, приговаривая: “Цыц! Чтоб не пищать! Одна минута, и нечего горевать”. Посмотрел в черную дыру за плитой, оттуда никто уже не выбежит. Дня два назад лупоглазый мышонок шустрил среди конфорок и даже, казалось, улыбался ему, дружок.
Саша стукнул себя по лбу — он ведь посыпал, чтобы извести всю их ватагу! Стал лихорадочно собирать отравленный овес, куда там, все подъели. Значит, и его глазастый туда же, к остальным.
“Что, мышь рыжая, хлебных крошек им пожалел, словно сам жируешь. Они же у тебя как санитары леса”. Смерть представлялась Саше нудной старушенцией, сгребающей по закоулкам опустевшую посуду.
В темном углу мастерской стояла гипсовая русалка с почтальонской сумкой на зябнущем плече, копия. Бронзовый оригинал купил один иностранец. Письма с того света. Наташенька! Детская и самая сильная любовь. Это она вызволила его из волжской пучины. Его русалка ничем не напоминала знаменитую андерсеновскую, которую Саша ни в каком Копенгагене не видел. Он был невыездной. С тех пор, как, заполняя анкету, написал в графе национальность: “Из хазар”. Но то была шутка, по пьяни…
— Из каких это хазар? — хмыкнули в райкоме. — Из каганата?
Инструктор вчитался в жирные графы.
— Ну, с отцом все ясно. А мать кто по национальности?
— Караимка.
— А по-русски сказать не можете: крымская еврейка. Караимы — они…
— Вы про белую лошадь, что ли? — вскинулся Саша. — Караимы встречали немцев с белой лошадью, татары, ингуши и адыгеи — тоже с белой… А не много ли альбиносов лошадок? Вы мне скажите.
И Сашина участь была решена. В каком виде явился на собеседование, как его выпускать? Его можно только послать.
Один как перст, не примкнул ни к какой группке, а вот амбиций хоть отбавляй…
Как быстро творения Сашиных рук превратились в никому не нужных уродов.
Не столь знаменитый в массах, но не менее великий современник Родена Бурдель недаром выбрал основным материалом дерево. Дерево, бывает, живет дольше камня. Как возделывал он, как гладил деревянное женское тело, высекая из него свет. В жизни ему такое вряд ли доводилось.
…Вот она, теперешняя, перед ним. Саша хотел слегка прикрасить мать, недаром взял розовый туф. Но современная техника только все усугубила. Где великолепный пучок, светящаяся корона молодых волос? Короткие пряди разбросаны по скулам, в каменных складках прячутся усталые глаза. Старческие губы обиженно поджаты, уступ подбородка как оплывшая свеча.
Она была на фронте переводчицей, не участвовала в боевых действиях, даже ветеранские льготы ей не полагаются.
В девяностом году, когда пришли новые времена, мать на удивление всем увлеклась магией, приворотами. Вот наш ответ барону Врангелю, черному врану. Но партбилет, не в пример своим немногим еще живым ровесникам, не положила, ходила на редкие, вяло моросящие собрания, похожие на заседания Общества меча и орала.
Как быстро прокопытили годы. Всего пять-шесть раз за это незаметно промелькнувшее время Саша бывал в родных пенатах, в Краснове, теперь уже неузнаваемом, разросшемся, и мать нечасто наезжала к нему. Она жила с Володей, со старшим братом.
Саша лихорадочно бежал от своего детства. Задыхался, бежал, да уткнулся в бетонную стену.
Какая она все-таки чума — эта жизнь. В девятнадцать лет, не слушая ничьих уговоров, самоуверенный, полный разнообразных планов, Вовка женился на местной дивчине-красавице. Из-за беременности жены получил отсрочку от армии, но не от судьбы. Потому что, когда его дочке был год, Вовке нашептали, и он застукал благоверную. Ему бы, как объяснял после адвокат, с изменщицей и расправиться, убийство из ревности, так нет, он пырнул того парня. Тогда все распевали про “того парня”.
Паршивый вышел шлягер. Володька загремел в зону на восемь лет. Два года ему скостили, отец-опер поставил всех на уши.
Вернувшись, брат не хотел видеть подросшую дочь: а может, она не моя! Обрубил концы. Обозленный, устроился электромонтером, а потом женился на толстой некрасивой тетке. Пожил с ней, развелся, а теперь ходил женихом в пятьдесят два года.
В просветах окон, зашторенных холстиной, заметно темнело, а Саша не хотел впускать темноту. И большой свет включать медлил.
В ангаре была ниша, где всегда задерживался день. Шероховатый солнечный луч выхватил бюст, похожий на ополовиненный стакан: одна стекляшка очков, один глаз и щека — в полном порядке, а второй половины лица вовсе не существовало, непонятно почему глина оползла с каркаса. Александр Иванович увидел тут скрытый смысл и не стал продолжать.
Выбравшись из своего глубокого виража, Саша вознамерился все же вылепить голову марксистского беса, самого милосердного наркома Анатолия Васильевича Луначарского. У кого по молодому делу Сашин дед Федор Иванович числился в парикмахерах.
Как же не беса? Если уже в детстве, воображая себя Тилем, А. В. стучал иконкой по столу, призывая кару Божью. Это он в противовес Владимиру Соловьеву с его Богочеловеком, кряхтел над созданием некоего жупела, гибрида, вместо Христа вера в “богонародушко”.
Дед вспоминал, как за бритьем словоохотливый Луначарский рассказывал о своей первой встрече с Лениным в парижском отеле. А. В. предложил ему выпить кофе, и Ленин сказал: “Кофе действительно адски хочется выпить”. Вряд ли это случайная оговорка: у Ильича ничего случайного не было.
Все они алкали славы, земного бессмертия, не чуя, что их слава — это Агасфер, бредущий сквозь время.
…Ловко скользили дедовы ножницы, прихорашивая бугристые виски. Ну и финт! Ведь и Саша приложился к голове наркома. Приступая к работе, Александр Иванович изучал его жизнь, труды, написанное о нем. И все сходилось с рассказами деда. “Израненными ногами калик перехожих гоняется страдалец народ за правдой…” — писал этот революционный публицист, а Ленин одергивал, поправлял Анатолия Васильевича: “Не калики перехожие искали и нашли для России правду”.
Любивший пожить в охотку А. В. полагал, что с альпийских высот ему виднее, обижался на вождя из Швейцарии: “…и разве я верю в загробную жизнь. Нет, тысячу раз нет! Я ненавижу православие или католическое мракобесие не меньше, чем Ильич”.
Разве не фантасмагорична жизнь, судьба Луначарского? В голодном, полуживом Петрограде он гужевался в цирке “Модерн”, ставил свои пьески. Потому что революционные матросы должны знать, кто такой Томас Кампанелла, и все тут. Чем не Коровьев с его “вольтами”?
В Москве, в Александровском саду, монстры монументальной пропаганды, советские футуристы окрашивали деревья в фиолетовый и красный цвета. Никакой шваброй нельзя было оттереть вековые липы. От большевиков не могли отмыться даже деревья.
Перед выпуском Саше поручили сделать бюст Ленина для детского дома, как дипломную работу. “А если не получится? Не созрел я еще…” — мямлил он, как будто его тянули в партию.
— Ты хоть понимаешь, что говоришь? — наступал на него красноглазый ректор. — Для сирот заказали. Вождя! Откажешься — ты у меня не в Строгановку, а совсем в другое место можешь отправиться.
Пришлось сварганить. Ни шатко ни валко, сиротский Ленин, тонированный гипс, был сделан.
А чего стоил диспут Анатолия Васильевича с попом-обновленцем Введенским! Протоиерей горячился: “Вы, безбожники, говорите, что произошли от обезьяны, а мы, верующие, утверждаем, что происходим от Бога. Ну что же, каждому его родственники лучше известны”.
Но переспорить наркома было трудно: “Да, мы произошли. Но как далеко ушли мы вперед по сравнению с обезьяной, а вы, протоиерей Введенский, рядом с вашим Богом, будто бы вас породившим, богом всемогущим — какое жалкое зрелище вы являете!”
Нелепая полемика! Как нескладно звучит: поп-обновленец; Введенский словно подтверждал обидные слова Луначарского, что “интеллигенция — собака, которая лает, но не кусает”.
Этот человек распоряжался судьбами писателей, артистов, глаза — близорукие, лукавые. На портрете кисти Анненкова видна двойственность его натуры. Но все же хорошо, что искусством верховодил Луначарский, а не Дзержинский.
От деда Саше осталась растрепанная тетрадь с покоробившимися страницами. Слова было почти невозможно разобрать. Дедов дом, уже после смерти бабки, сгорел непонятно как, скорей всего по оплошности, из-за непогашенной цигарки. Сам Федор Иванович спасся чудом из полымя. Пропал почти весь скарб, и дед последний свой год, ворча, прожил с Сашиной матерью. Потому что новую жену сына не признавал, единственной невесткой, хоть и шибко идейной, считал только ее, Розу.
Саша не смог вылететь на похороны: от воинской части надо было два часа месить болота на вездеходе, да и погода, как всегда, нелетная — над тундрой дожди.
Разбирая дедовы вещи, мать хотела тетрадь выбросить, но Саша, приехавший на побывку, удержал ее руку, потянул к себе рассыпающуюся обложку. И был вознагражден, если это можно считать наградой: сохранилось только несколько странных страниц, исписанных чернильным карандашом. “Что это было?” — не раз думал Саша, возвращаясь к необычному тексту. Легенда, записанная со слов буддийского монаха, товарища по неволе, по ссылке? Того самого, кто поведал ему о пещере, усыпальнице, где ждет своего часа самый загадочный русский император. Очнется, протрет глаза и спросит:
— А у кого мой престол?
“Давным-давно, в древние времена у правителя Тибета были сын и дочь: гибкий, сильный, похожий на боевой лук Ти Гу и тонкая, звенящая стрела — Ти Най. Брат и сестра любили друг друга, в детстве вместе играли у заповедного Синего Камня, а когда подросли и наступила короткая, как горное лето, пора юности, были разлучены согласно обычаю, и каждому во дворце отвели отдельные покои. Ти Най была на два года старше Ти Гу и родилась от законного брака, а Ти Гу — от царской наложницы, и, когда правитель умер, она должна была наследовать трон. Не мог с этим смириться честолюбивый, гордый Ти Гу, и, когда Ти Най пошла купаться к ручью, его верные люди убили юную красавицу, разрубили на куски ее нежное белое тело и каждую часть закопали отдельно. А народу было сказано, что прекрасная Ти Най оступилась и унесли ее воды горного потока. Прошли положенные дни траура, верховный жрец надел на бритую голову Ти Гу алмазную корону тибетских правителей. И в тот же вечер после обильного пира, когда захмелевший Ти Гу удалился на отдых в свои покои и отослал верных слуг, ему явилась Ти Най. Ее отрезанные руки обвили его шею, отрезанные ноги легли на пушистый ковер, а отрубленная голова сказала коралловыми устами: └Милый брат, зачем ты распорядился меня убить? Я бы и так уступила корону из любви и уважения к тебе, а сама, когда бы ты по своей милости нашел мне мужа, родила и растила детей. И этого счастья было бы мне довольно“. Так говорила она и касалась слипшимися окровавленными волосами его щек.
Если бы сестра стала негодовать его вероломству, стала грозить судом в Царстве Мертвых, Ти Гу не сделалось бы так нестерпимо тяжело. Но ничего, кроме тихого упрека и большой любви к нему, не было в словах Ти Най. Ти Гу открылся весь безысходный ужас содеянного, и в ту же ночь он лишился рассудка. Ему пришлось расстаться с короной, потому что народ не хотел безумного правителя, да и закон такого не разрешал. Тогда Ти Гу пошел в монастырь, но Пандида отверг его, потому что безумный монах не может выполнить своего предназначения. И бежал Ти Гу в горы, надеясь там найти свою смерть. Но хищные звери обходили его стороной, как зачумленного. Снова явилась ему окровавленная сестра и молила его: └Милый брат, твой дворец разграблен, в стране великая смута, со всех сторон ее теснят вражеские племена, меня уже не вернешь, подумай о живых“…”
Отчего ни один царь не отличается добродетельностью? Ведь он помазанник Божий. Ни на Руси, ни вообще в мире, начиная с античности? У нас разве что слабоумный Федор Иоаннович (тезка деда!) или малолетний царевич Димитрий. Ведь неспроста, наверное, Александр Первый, ощущая моральный гнет царских поколений, раскаиваясь, сделался старцем, тайно ушел в сибирский скит, бежав из Таганрога, где вместо него положили в гроб умершего солдата.
“Но почему записал дед это предание седой и чужой древности? — недоумевал Саша. — Чем оно заинтересовало Федора Иваныча?” Что дед не так прост, Саша всегда знал: попивал, да многое скрывал, таил. Носил личину, как все. Как мать с ее внезапно пробудившейся тягой к оккультизму — в глухой провинции. “Страсть к низкой мистике меня снедает” — кто это сказал?
В дверь ангара неожиданно постучали. Саша подумал, что это парнишка-сосед, и пошел открывать. Он давно не рисовал углем обнаженную натуру и был рад, что безработный парень согласился позировать.
В мастерскую уверенно вошел совершенно незнакомый ему молодой блондин. Коротко стриженная голова была покрыта кожаной кепкой, крупное тело тоже в кожане. В руке черный кейс.
Неужели покупателя ветром занесло? Приехал без приглашения… но такое бывало, случалось.
— Здравствуйте, Александр Иванович, — мрачновато улыбнулся незваный гость. — Я к вам от заказчика. Можно сесть?
Не раздеваясь, он уселся и открыл пластиковый кейс.
— От какого заказчика? — не понял Саша. — Почему вы не позвонили?
— А у меня нет вашего телефона, только адрес.
Мужчина помедлил.
— Александр Иваныч, я доверенное лицо. Заказ… не то чтобы деликатный, но специфический, и тот, кто послал меня к вам, пока не хочет называть свое имя. До времени.
На стол легла большая фотография. Портрет юноши с выразительным нервным лицом. Лицо было незнакомым, никого оно Саше не напоминало.
— Речь идет о надгробии. Памятник погибшему сыну. Я думаю, вы не откажитесь. Запечатлеть, так сказать, горе отца. В мраморе.
Саша увидел две толстые пачки долларов, перетянутые резинкой.
“Неужто все мне?”
— Это аванс, за эскиз. В глине. Месяца вам хватит? — деловито спросил странный посетитель. Тут десять. А потом вы получите столько же. Работа с камнем — это отдельно. По рукам?
Тут только ошарашенный Саша заметил плоскую бутылку “Мартеля”, принесенную гостем, и отпрянул.
“Зачем это искушение? Я же теперь…”
— А как я вам сообщу? Оставьте хоть телефон…
— К чему вам лишнее беспокойство, работайте. Мы будем знать про вас, будем отслеживать. Ну, у меня все. Я понял, вы согласны.
Гость поднялся и направился к выходу.
Стоя в дверях, Саша видел как высокий мужчина сел в машину, как фыркнул бензином “Мерседес”, растворяясь во мгле поселковых улиц.
Кто этот новый русский, верный пес своего хозяина? Встреть его где — Саша никогда бы не запомнил невыразительное лицо с бегающими глазами.
“Как он сказал? Будем отслеживать…” — неприятно кольнуло Сашу. А ведь он и пробыл-то здесь с четверть часа, или время замерло, остановилось. Странный посланец… и оставил деньги, такие большие бабки.
“Как это — играл на полу… играл я со своим мальчишкой… так, кажется, у Пушкина: явился Черный человек и заказал мне реквием”.
Все было почти по Пушкину, только не было никакого мальчишки. Так случилось, что оба раза Саша женился на женщинах с детьми, растил, пестовал их в перерывах между пьянством, а браки все равно горохом рассыпались, растаяли, как сугробы весной. И детишки эти, уже почти тридцатилетние, так до конца и не ставшие родными, теперь лишь изредка звонили ему — текли вялые, необязательные разговоры.
Его женщины не хотели продлить Сашин род и свой собственный — с ним, видно, лишней мороки побоялись. Одна из жен, до поры любимая им — конечно, учительница, — вот семейное проклятие! — когда Саша ненадолго ушел к студенточке, случается же такое, кричала, заламывая руки, уж совсем несусветное, как могут только учительницы: “Я бы ее ногой растерла, как соплю, но себя боюсь! Я ведь на том свете только с тобой быть хочу! Вот там и отделаю, там мы обе будем мертвые, и я ее пришибить не смогу”.
Неизвестно, как на небе, а здесь-то мы все мытари.
Хотя эти выкрики показались ему бредом, Саша вернулся в семейный очаг. А потом жена просто развелась с ним. Они жили вместе, и пришла повестка из суда, пришла по почте, и тогда учительница, злясь лицом, сказала, что вот ее месть, тонкая месть. А на его, Сашин взгляд, до предела грубая, хамская…
И поэтому, освободившись от брачных уз, раздав трудом нажитое жилье и бессрочно поселившись здесь, в ангаре, Александр Иванович теперь уже заведомо крутил любовь с замужней, априори зная, что ни с кем на дожиток связывать себя не будет.
С Катей он познакомился на одной художественной тусовке. Саша обычно их редко посещал. Когда он расплачивался за такси, Катя заметила у него в сумке зубную щетку, запрятанную в прозрачный пакет, и, притягательно округлив губы, сказала:
— О, тебя еще иногда подхватывают!
— Как насморк или СПИД, — усмехнулся Саша.
С ней-то, с маленькой Катей… Господи, как может гулять русский художник, да когда еще развяжет, да когда в карманах уйма денег!
Беспардонный гудеж длился десять дней. А началось все с его звонка Кате и с того презентованного коньяка. Присланного неведомым заказчиком. Золотым каскадом разлился он, зажигая ожившее нутро. Март — “Мартель”… Хотя горела осень, но Саша забыл, забылся.
Жизнь, как стриптизерка, послойно скидывала свое великолепие, свои прибамбасы: огни домов, терпкую дымку улиц и в конце эти глухие стены с продавленной, измытаренной их любовным опьянением тахтой, возвращаясь в бесстыжую и наивную праматерь — природу, кружившуюся вокруг холодного шеста времени. О который, влетая в окно, ударялись и ранили себя голые ночные звезды.
Потом Саша резко остановил разгул. Все не промотал, конечно, раздал долги, купил для матери в “Калинке–Стокманн” маленькое черное платье, приобрел разные дорогие пустяки. Голова не трещала, руки не дрожали — что значит общий подъем чувств, храм нечаянной радости.
И ринулся в работу. С фотографической точностью — он знал, что понравится именно это — запечатлевая в глине черты молодого лица. Когда лепишь, каждое лицо состоит из четырнадцати планов: один — середина лба с лобными буграми, два плана от лобных бугров к височным костям, еще два — от грани височных к скуловым и так далее. Да что там, он знал эту таблицу умножения наизусть. И никаких скорбных мыслей у Саши не появилось, он не фиксировал свое внимание на том, что лепит умершего, даже погибшего, как ему было сказано. Вылепил быстро, и недели не прошло, а эскиз готов, в натуральную величину. Бережно упаковал голову в полиэтилен, а потом в большую коробку.
Саша решил, что в кои-то веки полетит к матери самолетом, чтоб сэкономить время, и у нее в большом неуютном доме, где по ночам завывает ветер на чердаке, еще немного поработает, наведет последний глянец.
Маленький “Як”, спиралью взмывший из Быкова, летел над рыжими волнами лиственного моря. Объятая огнем осенняя равнина огибала города и веси, тут и там вспыхивая желтой полыньей.
Всего-то час лету до его Волги. Саша сидел в полупустом салоне, а вещей — кожаная сумка и упакованная аккуратно тяжелая коробка.
В папке на Сашиных коленях уже появилось несколько занятных набросков, и предваряли их, как любил Саша, тут же придуманные шутливые строчки:
Пока гвардейцы короля
Смотрели телевизор,
Зеленый плющ сожрала тля
И выпил яд провизор.
Быстро скользил по листку черный фломастер — принаряженные в ботфорты и шляпы охранники вылупились на экран, а за их спинами чудак в ермолке присосался к пузатой бутылке.
Хотелось сочинить что-нибудь еще в таком же роде, на четверостишие пороху уже не хватило, но две придуманные строчки Саше понравились:
…И улыбается хитро,
Как будто гроб везет в метро.
Вроде бы ерунда. Но пустячные рисунки для собственного развлечения незаметно превращались в комичные и грустные фигурки, в малую пластику, которую можно подготовить к выставке. А что, возьмет и вылепит, на малые формы у него никогда не хватало времени.
Саша улыбнулся довольно, потянулся в неудобном кресле. Настроение у него — лучше не бывает. Еще бы — с деньгами, и нос в табаке. На коне, на Коньке-Горбунке. И матери накупил разное. А главные бабки у него впереди. Материал, мрамор, он выдюжит, не впервой.
Он прибыл в полдень. Из областного города знакомые сорок километров Саша ехал, конечно, на такси.
Вот и старая часть Краснова: вековые лопухи, суматошные куры да накренившиеся заборы, былье его детства. Он вышел у вытянутого деревянного дома с небесно-голубыми наличниками, и заныло, заворочалось сердце. Ничего нет у блудного сына, кроме бедного слова: “Прости”.
Скрипнул калиткой, дернул дверь, она не поддалась. Куда это мать понесло? Не ждет. Но ведь он звонил, правда, точно день не назвал. Открыть раму и перелезть через подоконник не составляло труда.
В длинном пыльном луче мать лежала на большой кровати, глаза были прикрыты морщинистыми веками.
— Мамуля! — кинулся к ней Саша. — Что с тобой? Нездорова?
Мать открыла черно-золотистые, как у ящерицы, глаза, прижала его голову к впалой груди.
— Здравствуй, сына. Все у меня в порядке. В полном порядке, — заученно повторила она. — Володя держит меня под домашним арестом. Говорит, подпиши на меня дом, Сашке дом ни к чему.
Она села на кровати и погрозила невидимому Вовке пальцем.
— А я ему: никогда этого не будет, сколько ни держи меня взаперти. Саша — мой сын, какой ни на есть.
Всклокоченные седые пряди облепили ее острое лицо, ничем уже не напоминая о смоляной гордой косе, обернутой вокруг темени.
— Да это гестапо какое-то! Вот засранец! Я ему башку сверну. Ты знаешь, я на дом никогда не зарился. Ты еще переживешь и меня, и Вовку.
В гневе на брата Саша не думал, что такие невероятные пожелания иногда сбываются.
— А ты это… — он улыбнулся, чтобы встряхнуть, взбодрить мать, — на него магию свою наведи, — он глянул на черные свечи, доморощенные пентакли у зеркала.
— Как же можно, на сына… — недовольно сказала мать и повела его в захламленную кухню.
Неряшливая небрежность во всем, что не касалось школы, с возрастом только усилилась.
— Сам-то как? Небось опять на бобах? — вздохнула она.
— На каких бобах? — притворно возмутился Саша. — У меня хороший заказ, я и здесь собираюсь поработать. Я, мамуля, теперь кум королю.
— Кум, говоришь? А сервиз, что ты прошлый раз привозил, побился, — она виновато взглянула на сына. — Одни представители остались.
Саша вытряхнул папку, под ней в сумке зашуршал целлофан с черным платьицем и девичьим бельем.
— Ты соображаешь? — мать всплеснула руками. — Если бы мне годки мои скинуть.
Но рябиновый румянец уже проступил на ее желтых щеках, и через несколько минут она выпорхнула из спальни причесанная, подкрашенная, размахивая шифоновыми рукавами, неестественно громко смеясь.
Я че-ерная моль, я летучая мышь…
Саша подхватил ее легонькое тело и понес к столу, где уже красовались икра, анчоусы, бутылка с яркой наклейкой.
Отпив заграничного ликера, мать, бросившая курить из-за астмы, потянулась к Сашиному “Мальборо”.
— Я только одну, ладно?
Она пустила тонкую струйку дыма, стараясь не затягиваться.
— Вовка на все способен, — когда прошла первая эйфория, спокойно сказал Саша. — У него опыт есть, сама знаешь.
— А вот эти разговоры ты оставь, и слушать не буду. Он свое получил, отсидел. То была ошибка молодости, и возврата к старому быть не может.
Она с минуту помолчала.
— Володя первейшим хозяином заделался, чего крепкого так в рот не берет, правда, пива большой любитель. Тем летом столько помидоров на рынок отвез, на машину собирает вместо той, разбитой… — рассказывала мать, а глаза у нее были грустные.
Два десятка лет она билась в закрытые двери, хотела все поправить, принять старшего сына материнским сердцем, да вот облом вышел.
— Мам, я тебя заберу в Москву.
— Опять свое завел? Не поеду. Я там задохнусь в твоем гараже. Пропаду. А тут еще поживу чуток.
— Так если он тебя запирает?
— Мы разберемся, свои люди, — мать поджала тонкие губы.
Повисла неловкая тишина.
— Отлепился ты совсем, оторвался от родных мест. Ни с кем здесь не знаешься. И то правда, одни уже померли, другие разъехались.
Саша пожал плечами, он не признавал краеведческую любовь.
— Наташа, помнишь? Когда она утонула, мне девять лет было…
Мать недоуменно вскинула брови.
— Как это утонула? Ее вытащили, откачали, потом она сразу в область уехала. Сестрица мигом дом продала… Сюда Наташа не наведывалась, вот ты ее и не видел, — и, заметив, как бледнеет, меняется сын, добавила уже нехотя: — Да она только год назад умерла. Мне про Наташу все известно. Ну что такого я сказала?
Саша уронил голову на руки.
Значит, Наташу спасли? Наташу, которая угощала его клейкими подушечками из почтальонской сумки. И все эти годы она прожила в городе, и он мог увидеть ее живую? Обыкновенную. Что же было там, у коряги, один, нет, два раза, когда он наяву ощущал ее присутствие, трогал мокрые русалочьи волосы? Ведь не галлюцинация же…
Он не сможет объяснить эту другую реальность.
— Когда она бросилась… Мама, Наташа мне дважды являлась на берегу… русалкой. Сидела, как ты сейчас. Она ведь меня из Волги вытащила!
— Русалка! Это ж надо! — слова застревали у матери в горле. — Ты в белой горячке ее видел, что ли? У тебя и в детстве был крен, но не настолько же…
В комнату вошли, видно, они не услышали стука.
Саша поднял лицо и обомлел. Прямо-таки обалдел — перед ним стоял тот самый рослый блондин, волосы ежиком, но уже без кепки и без всякой загадочности. А второй, помельче, бритоголовый, ловко вынимал из открытой коробки глиняную голову.
Обычные братки.
Он же предупреждал: будем отслеживать. Но чтоб вот так, заявиться сюда…
— Здравствуйте, Александр Иванович! — ухмыльнулся высокий. — Ну что, поедем к хозяину?
— К какому хозяину? — Саша вяло поднялся с дивана.
— Неужели ты не знаешь, чей это сын?
Мать хмуро рассматривала выпавшую из папки фотографию.
Саша не спросил. Он уже почти понял, зашевелилось недоброе предчувствие. Потому что из здешних людей, вставших на ноги, занявшихся бизнесом, только один мог иметь такие лихие, лютые деньги и такой кураж. Это он, как слышал Саша, купил пивоварню и многое другое, а теперь замахнулся чуть ли не на лесокомбинат.
— Я скоро буду, — бросил он вышедшей на крыльцо матери и сел в джип с затемненными стеклами.
Ну и попал в переплет! Подставился. Как он мог догадаться, что погибший сын не пошел лицом в отца, поэтому и не учуял сходства на фотографии. А Наташа до прошлого года была жива. Невероятно! Две мысли, сшибаясь, накатывались одна на другую, закручивая Сашу в жуткий водоворот.
Но он уже знал, что скажет и что сделает.
Ехали они недолго. Джип затормозил в одичавшем лесопитомнике возле аляповатого двухэтажного особняка.
На витой лестнице слышалась старинная музыка в современной аранжировке. Разборка под музыку Вивальди! Считай, под конвоем его провели в просторную комнату. За накрытым столиком сидел и попивал золотистое пиво собственной персоной Стéндаль Михалыч Мигунов. По-домашнему, в пушистом светлом пуловере.
За свои нечастые приезды, уже давным-давно, Саша мельком видел Стéндаля между его ходками на зону. И, конечно же, с трудом признал бы в этом рыхлом пожилом мужчине молодого блатаря.
— Ну, здравствуй, Сашок! — натянуто улыбнулся Стéндаль, словно это Саша по собственному почину заявился к нему в гости. — Небось годков двадцать отбухало, а вот свиделись. Садись, выпей, закуси, как на Руси положено, или ты, я слышал, в завязке?
Саша не ответил и не сел, и тогда Стéндалю пришлось встать. Он потянулся к глиняной голове сына, узкие глаза заволоклись.
— Смотри, как живой! Принимаю, молодец! Единственный мой, Вадик. Прошлым летом утонул в Волге, хотя непонятно почему, он плавал. — Влажные глаза налились злостью. — Конкретно ни на кого не думаю, но своих ребятишек после этого… проредил. Для профилактики.
— Ну и зря. Не будет у тебя другой братвы.
— Чего-о? — насупился Стéндаль. — Этого добра…
— Ничего, — отрезал Саша. — Не стану я делать памятник, отказываюсь.
— Не понял.
Стéндаль уже было залез в ящик другого стола, выдвинул его выразительным жестом, каким дают большие щедрые деньги.
— Ты что же, старое решил вспомнить, так? Нет чтобы сына моего помянуть по-людски. Сколько воды утекло. Сын-то что тебе сделал? Или тебе невдомек, что такое отцовское горе? Недаром своих Бог не послал…
Все-то он, оказывается, о нем знает, сука.
— Твой сын ничего мне не сделал, — Саша присел на диван. — Но памятник ставить не буду. Из-за тебя. Я ничего не забыл и не простил.
— Значит, ничего не забыл и не простил?
Как в детстве, Стéндаль коршуном навис над ним:
— Со мной так не получится, тварь. Да я тебя на счетчик поставлю, кровь из кишок пущу. Вернешь в три раза больше! Ты забудешь смысл своей жизни.
— Меня твои бандиты не предупредили, темнили. Я бы отказался! Ни рубля не взял.
— А рублями никто и не давал. О деревянных и разговора бы не было.
— Работа сделана, и тебе нравится. О чем же базар? Ты мне за работу платил, верно?
— За твое понимание. Уважение к моему горю. Так что верно, да не совсем.
— Обратись к местным скульпторам, по моему эскизу сделают. А возвращать мне не из чего. Нет у меня, потратился.
— Найдешь, меня это не чешет. Опустишься.
Стéндаль тяжело уселся в кресло, а Саша не понял, в каком это смысле придется опуститься — в лагерном, или он должен расплатиться любым путем, попасть к Стéндалю в кабалу.
— Мне здешний шустрила не нужен. Я хотел, чтоб человек с именем, из Москвы… увековечил Вадика. Послушай… — Стéндаль открыл коньячную бутылку, намереваясь как-то все загладить, договориться, привести к хорошему знаменателю. — Ведь мы, можно сказать, свои люди, с самого детства… тогда какой с меня был спрос? Сколько мне было? Тринадцать годков, безотцовщина. Ну, смеялись мы над тобой, баловались…
— И что в Волгу, в холод, как щенка, бросили, тоже скажешь, баловство? Веревку обрубили, чтоб я сгинул…
— Ну, это ты брось! — Стéндаль залпом выпил из тонкого стакана, затянулся сигаретой. — Да я бы первый тебя спасать бросился, если бы ты сам не выплыл. А батька твой за это озорство меня наградил. Что весной было, помнишь? Подумаешь, ящик “Памира” упер! Матуха в ногах у него валялась, просила, не пожалел, отправил, знаешь куда, на зону.
— Вы стеной стояли друг за дружку, волки. Были все повязаны, танки грабили… пропади я, никто бы тебя, Стéндаль, не выдал.
— Ты хватил! Кто старое помянет, Сашок… И кому как не тебе… сделай, Соловей!
Как ножом, резанула Сашу детская кликуха. Встрепенулась вся былая горечь.
— Тошно. Ты испоганил мне детство и опять куражишься, свинская твоя порода. Мать… — Сашу понесло, он уже не мог остановиться. — Вас бы поленом огреть, а она тетешкалась с вами, учила уму-разуму, да чтоб, не дай Бог, не подумали, что сына своего выделяет. Расстаралась… а я побоку. Ведь и твой Вадим — у нее же…
— Да… Роза Романовна, — Стéндаль оторвался от стакана, в упор посмотрел на него. — Ладно. Насильно мил не будешь. Катись ты на хер. Голову Вадика мне в бронзе отольют, а ты… вернешь мне пять штук из десяти. Только не крути, чтоб через месяц отдал. Без процентов. Домой уж сам добирайся, мои ребята тебя не повезут.
Стéндаль разжирел, как бегемот. Неужто, шкура непробиваемая, не почуял рокового совпадения? Он, хиляк Санька Соловей, тонул, но выплыл. А его сын нашел свою смерть в Волге, странную смерть.
И снова мысль о Наташе, которая во плоти прожила все эти годы здесь, почти что рядом, вытеснила остальное. Умирая, человек, возможно, узнает тайну своей жизни. Наташа хотела стать русалкой, но ее вытащили, откачали. Снова бросили жить…
“Откуда я возьму эти баксы?” — сокрушенно думал Саша, трясясь в пустом автобусе. Когда он приблизился к дому матери, то увидел Володьку — тот стоял на крыльце, курил. Завидев Сашу, поднял плечо, как фигурист перед ледовым пируэтом. Они не виделись два года.
Весь мрак, клокотавший в душе, Саша знал, обрушится сейчас на того, кто по иронии судьбы доводится ему братом.
— Ты что, сучонок, измываешься над матерью! Дом себе требуешь?
Володя сбросил Сашину руку со своего плеча, но он вцепился снова в линялую джинсовку. Кулак нацелился в загорелую скулу.
— Чего гоношишься! Я измываюсь? Знал бы ты, как я кормлю ее с ложечки, когда болеет, горшки выношу, не ерепенился бы. А то приехал в кои-то веки, честь оказал. И все должны перед ним стлаться. На кой хрен тебе сдался дом, ты сам-то себе не нужен. — Володя отступал в темноту сеней.— А теперь, глядишь, богатеньким будешь. Стелька тебе разве мало отвалил?
Холодок пробежал по Сашиной спине. Так вот, оказывается, кто навел, дал адрес! Зона — она сестра родная.
— Я тебя по стене размажу!
Мать выбежала в сени, кошкой метнулась между ними.
— Ну, тогда размазывай меня, если рука поднимется!
Саша отрезвел, отступил.
С выцветшим от табачного дыма лицом, ежась, он очнулся на рассвете в хмуром, полутемном доме. Скреблись мыши, поскрипывали половицы, как и положено в русской провинции. Проснулся, размывая виньетку сна, отряхивая его, как сухие пряные стебельки на сеновале. Он пошарил в рассветном сумраке взглядом, нащупал примятую сигаретную пачку, затянулся.
Действительность выталкивала, не пускала в свои узкие пределы. Что ждет его? Снова ангар, жесткая немолодая жизнь. Теперь он знал, что сумеет напрячься и отдать долг. Главное, у него есть работа, без которой ему не прожить. Каменные глыбы, требующие возделывания, как сухая молчаливая земля. Почему всегда его так властно тянуло к камню, будто мог считать с грубой, неровной поверхности то, что он видел, хранил? История бы рухнула под натиском правды. Сколько бы могла поведать кремлевская брусчатка, развалины Акрополя, да вообще все камни на свете. Прочитать и добавить что-то свое, хоть одно слово, чтобы не нависало дамокловым мечом утро, так трудно отпускающее ночь…