Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2007
Владимир Генрихович Захаров родился в 1956 году. Окончил юридический факультет ЛГУ. Адвокат, вице-президент Адвокатской палаты Ленинградской области. Автор книг “Убийца” (1997), “Князь ереси” (1998), “Прозревшая Фемида, или Rondo Mafiozo” (2003). Публиковал критические статьи в журналах “Нева”, “Звезда”, “Неман”, “Литературное обозрение”. Живет в Санкт-Петербурге.
СОКРОВИЩЕ НИБЕЛУНГОВ
повесть
Из ста двадцати человек на нашем курсе с французским языком набралось от силы пятнадцать. Кучка немощных “франкофонов”, окруженная господствующим большинством англоязычных, тоже не сильно могучих, образовала одну-единственную группу и приступила к занятиям. Я плохо помню семинары со старой, как мне тогда казалось, а на самом деле пятидесятисемилетней Норой (Элеонорой) Лазаревной Шрайбер. Уже тогда она была рыхлой, но бодрой. Во всяком случае, двойки мне ставила с исключительной бодростью, хотя и по заслугам: французской грамматики я не знал, да и не стремился узнать. В голове тогда гуляли другие сквозняки. Непостижимым образом Нора Лазаревна, кандидат филологии, почуяла во мне родную душу, иначе как объяснить эпизод, случившийся на третьем курсе: мы сидим на паре, а в перерыве между часами в аудиторию входит профессор судебной медицины Петров и спрашивает, кто здесь Захаров. Пугаюсь, но подхожу. Вадим Петрович Петров, замечательный, мыслящий профессор и бесконечно добрый человек, поясняет: ваш, молодой человек, преподаватель французского языка Элеонора Лазаревна Шрайбер сказала, что вы наверняка смогли бы перевести эту книжку, очень интересную с точки зрения уголовного процесса, о преследовании ведьм, на французском языке, год издания, как видите, 1793-й. (Сейчас-то я понимаю, что в руках у профессора, скорее всего, было французское издание “Молота ведьм” Шпренгера и Инститориса, настольной книги инквизиторов, Германия, последняя треть ХV века. Тогда не понимал и не рискну утверждать, что Шрайбер с Петровым понимали.)
С чего Н. Л. решила, будто я осилю огромный, весьма специфический текст, неведомо, однако решила. Конечно же, я отказался. Профессор Петров, интеллигент в хорошем смысле слова, понял и не настаивал. А у меня в голове теперь уже крепко застряла странная “мадам Шрайбер”, которая одной рукой, не задумываясь, ставит мне двойку за двойкой, другой вводит в заблуждение добрейшего Петрова с его толстой книгой на архаичном французском… Впрочем, и сама Н. Л. на семинарах частенько отвлекалась от грамматики, чтобы рассказать нам, лопоухим, о своих поездках к Жоржу Сименону, о долгих разговорах с гроссмейстером детектива, “папой Мегрэ”, во Франции и Швейцарии.
Рассказы подобного рода — в глухих 70-х, в облезлой аудитории серого юрфака — запоминались куда лучше, чем французский синтаксис.
На последних курсах я с истинно юношеским рвением принялся обменивать макулатуру на книжные талоны. В середине 70-х это занятие стало настоящей эпизоотией в СССР. Сдай столько-то кг неважно какой бумаги (Брокгауза, например, с Ефроном) — и получишь талон, он же ваучер в собственном смысле, на право покупки за твои же деньги томика, скажем, Мориса Дрюона, или Дюма, или на худой конец Паустовского. Чего только не тащили в пункты приема! От старых обоев с присохшей штукатуркой до — истинный крест! — сочинений Вольтера, изданных при Екатерине… А что взамен? “Проклятые короли” означенного Дрюона (чаял ли старик, что в России его будут издавать миллионными тиражами!!!), “Граф Монте-Кристо”, тощая книжечка Эдгара По.
…Как-то раз я наблюдал за супружеской парой — полномасштабная жена, сильно урезанный муж, — стоявшей перед списком книг, предлагаемых сдатчикам в текущем квартале.
— Ну че там? — спросила жена у своей миниатюрной половины.
— Эдгар! — рявкнул муж, явно довольный собой.
Он был не дурак, хоть и маленький, он не дал себя провести, сразу расчухал, что По — это только предлог…
Я вынес из тещиной квартиры все, что было возможно. Без паранойи, разумеется, ибо кто же позволил бы мне впасть в нее? Да я и сам не хотел впадать. В профессорском доме хранилось великое множество старых журналов. С разрешения тещи я их препарировал, вдумчиво и скрупулезно. Все сколько-нибудь стоящее, не говоря уж об “униках” (первая публикация “Мастера и Маргариты”, к примеру), тщательно отделялось от злободневного мусора и относилось к переплетчику. Набралось, между прочим, томов двадцать хорошей, отборной литературы. А мусора — десятки кило! Я накупил тьму “макулатурных” книг, не помню уже, как спознался по переписке с некоей дамой из Молдавии, и мы с ней стали азартно меняться. Я ей посылал все тех же более-менее “Проклятых королей”, несчитанных “Мушкетеров” и прочее, она отвечала кишиневским Ивлином Во (дальний родственник Эдгара По, вероятно), Чарльзом П. Сноу и так далее.
Наконец в один прекрасный день из молдавской бандероли вылупился изумрудно-зеленый том Сименона! “И все-таки орешник зеленеет”, издательство “Литература артистикэ”, Кишинев, 1978. То был один из первых и к тому же едва ли не лучший сборник сименоновских маленьких романов. Только два “Мегрэ”, остальное — так называемые “трудные”, социально-психологические романы: мафиозные “Братья Рико”, пронзительный, незабываемый “Сын”, тот самый “Орешник”, наконец, необыкновенно лиричный, один из лучших у Сименона, роман “Он приехал в день поминовения”.
“…Взгляд у Жиля Мовуазена был невидящий, глаза покраснели, кожа потрескалась, как у человека, который вдоволь наплакался. Однако не плакал Жиль ни разу…”
Автор предисловия — академического, с анализом и синтезом, в доброй старой манере — Э. Л. Шрайбер. Шел 79 год. Французский на юрфаке закончился не позднее 77-го. Два года. Я разыскал номер телефона, позвонил и повстречался. Результатом стала первая в моей жизни дарственная надпись на книге: “…на память о занятиях по французскому языку, на которых проявились наши различные точки зрения не только в области грамматики”. О чем это она? Несовпадение наших точек зрения “в области грамматики” не подлежит сомнению, поскольку Нора Лазаревна знала грамматику французского языка. Мой контрабандный французский, за счет тонкого слуха, не простирался дальше безукоризненного воспроизведения носовых согласных. Видимо, Н. Л. на семинарах обсуждала со мной, малолетним, разные “общечеловеческие ценности”, но какие именно — не помню. А взрослая Нора Лазаревна запомнила, как видим. Доверимся ей.
Мы подружились заново, короче. Она тогда жила на Чайковской, в двух шагах от Большого дома, цитадели КГБ (“тогда”, как узналось позднее, длилось аж с конца блокады, с 44 года). В коммуналке, то ли в двух с половиной, то ли только в полутора комнатах — надо быть ясновидящим, чтобы разобраться во все этих каморках и перегородках.
Взойдя в ее покои в первый раз (вы приметили, конечно, мой образованный читатель, какой мясистый пятистопный ямб затаился в этой случайной строке), так вот, войдя в коммунальную горницу Э. Л. Шрайбер впервые, я обомлел. В комнате, где меня принимали, одна стена была слепой: без окон, без дверей. Метров шесть в длину, четыре в высоту. И все эти двадцать четыре квадратных метра — в застекленных стеллажах, внутри которых книги в два ряда. Боже мой, Боже мой, как было не обомлеть?! У меня тоже в детстве водились кой-какие книжки, у дяди Вали их было куда больше, хотя тоже всего два шкафчика, а здесь… Все лучшее, что было издано советской властью, исключая, понятно, Иванова с Проскуриным, красовалось на полках в алфавитной порядке. А ведь напротив библиотечной стены, естественным образом, имелась точно такая же противоположная, разве что с двумя вырезами — дверью в коридор и дверкой в каморку, где Н. Л. спала. Тоже вся в книгах. И был еще старинный шкафчик с сокровищем, tesaurus rex этого дома, с французским Сименоном.
Шкафчик впечатлял не французскими толковыми словарями; даже не объемистыми, увесистыми, авторитетными книгами в мягких обложках — ненаписанных, но на старости лет надиктованных “воспоминаний и размышлений”… все это было внове, но не поражало. Главной тайной шкафа оказывалось восьмидесятитомное (!) полное собрание сочинений Жоржа Сименона. Эстетически совершенные, каждый томик с красным шелковым шнурком-закладкой, все темно-лиловые, золоченные по корешку… В жизни ничего подобного не видывал.
Нора Лазаревна (проще — Н. Л.), подходя к проблеме трезво, попыталась меня приручить. И достигла успеха. Романтический я попытался ее полюбить и пожалеть, и тоже победно. К пожилым дамам, даже продвинутым, можно ли относиться иначе?! Особенно если ты сам молод и, возможно, всемогущ?! Н. Л. понимала, что из меня можно извлечь толк, сделать из меня Ученика, а из себя самой — Учителя, вылепить нечто почти что из ничего. Я всю свою жизнь яростно сопротивлялся любым попыткам лепить из меня горбатого, хоть и был сутул, но стелил мягко. Чуял, что Н. Л. — перекресток на пути к литературе, но в то же время пожилая дама, подлежащая защите. Хотя, как я сейчас хорошо понимаю, в те времена Нора Лазаревна не только не нуждалась в чьей-либо защите, но и сама могла кого угодно защитить.
И завязалась многолетняя дуэль двух своенравных персонажей, из которых каждый считал себя опекуном, а был на самом деле подопечным…
С подачи Н. Л. я сочинял заметки. Моей способности их сочинять она всегда доверяла. Самую первую свою публикацию, конечно же, я помню очень хорошо. Отдел юстиции Леноблисполкома (Исполнительного комитета Ленинградского областного Совета депутатов трудящихся, а то!..). Рутина, скука, гибель. Ноги не хотели нести меня в “родное” учреждение. Пересекая Дворцовую площадь, где тогда располагался богоспасаемый отдел (между прочим, в аккурат в том самом подъезде, где в 1918 году героический мальчик Леонид Канегиссер застрелил большевистского упыря Моисея Урицкого), пересекая Дворцовую площадь, я ощущал такое сопротивление среды, словно шагал по дну Мертвого моря. Для пропитания семьи и орошения быстро сохнущего мозга я метался по цехам, кинотеатрам и рабочим столовым с лекциями по линии общества “Знание”. Шесть пятьдесят за штуку! В перерывах между метаниями на казенной машинке перепечатывал то сонеты Шекспира, то стихи Рабле, то рубаи Омара Хайяма…
Пасть еще ниже можно было только в запойное пьянство, однако от этого Бог, жена и осознание личной ответственности за происходящее уберегли! Нора Лазаревна, надо отдать ей должное, активно соучаствовала в сбережении. Подельница.
— Володя! В таком-то журнале опубликован перевод такого-то романа Сименона. Безобразный! Совершенно безграмотный! Надо написать об этом.
— Нора Лазаревна, миленькая, я ведь не эксперт по французскому языку…
— Неважно, я вам все покажу!
— Ладно, а куда пошлем?
— В “Литературное обозрение”.
Я стал делать заметку. Большую часть курьезов перевода мне действительно показала Н. Л., и это правильно: втянула, так показывай! Однако самый курьезный из курьезов (по-русски говоря, самый прикольный из приколов) я расследовал сам. И это было наслаждение, кайф, улет. В русском переводе буржуазного романа читаю вдруг, что некий второстепенный персонаж привлекался к суду за… тунеядство! Вроде небезызвестного Иосифа Бродского. Читаю и глазам не верю: как же это, во Франции с тысячами безработных, за тунеядство?! Требую у Н. Л. французский текст, она, похваливая за усердие, выдает. Разбираюсь через пень колоду. Положение облегчается немаловажным обстоятельством: тот самый второстепенный, если не третьестепенный персонаж, злостный тунеядец в буржуазном раю, упоминается в романе только раз. Вот по фамилии-то я его и нахожу. Написано, что да, привлекался за… vagabondage special, то есть за какой-то вагабондаж, причем не простой, а особый! Чтоб разобраться с такими подробностями, одного “верхнего” образования мало. Залезаю в огромный, салатного нежного цвета французско-русский словарь, узнаю, что vagabond (вагабон) означает “бродяга”, соответственно, вагабондаж — бродяжничество. Тотчас всплывает в памяти песенка хорошенького шансонье Сальваторе Адамо, услышанная в отрочестве и напрочь тогда непонятая: герой спрашивает любимую, мол, если твои глаза — horizon (оризон), можно я побуду в них бродягой, вагабон…
(Не правда, ли прелесть?! И как, храня в памяти такие сокровища, можно слушать не то что подлую попсу, но даже и благородных лордов русского рока, с их расхлябанными метафорами и совсем невкусным матом?! Впрочем, это уже сегодняшнее. Довлеет дневи злоба его.)
Хорошо. С vagabondage разобрались, но ведь нисколько не продвинулись. Что значит бродяжничество? Это что — преступление? Конечно, в тогдашнем СССР бродяжничество было именно преступлением в неразлучной паре с попрошайничеством. Но то в СССР, а в бесчисленных компактных романах того же Сименона сплошь и рядом встречаются бродяги-клошары, которые живут себе под мостом, и мусорà их не трогают… И потом, сказано же, не простой вагабондаж, а какой-то специальный! Я не знал. Нора Лазаревна подавно, она была все-таки русская филологиня, а не парижская адвокатесса. Выручила случайность (хотя бывают ли случайные случайности?). Незадолго до инцидента с убогим переводчиком я совершил растрату: урвал из семейного бюджета и вбухал сорок рублей (!!!) в покупку толстого-претолстого толкового словаря французского языка “Larousse”.
О, что это был за словарь! Какое наслаждение было просто листать его; проводить подушечками пальцев по тонким, как папиросная бумага, страницам; чувствовать кожей крошечные вмятинки печатных знаков и недоумевать, как же возможно было вдавить эти знаки в такую бумагу и не прорвать ее… Сейчас, слава Богу, подобное даже не удивляет, тогда — поражало! Великолепный, крепко сшитый том в две тысячи страниц (!), с изумительно ясной двухцветной печатью, с указанием на дату первой литературной регистрации каждого слова и, наконец, с таблицами-схемами. Нет, то были не таблицы, а, я бы сказал, исчерпывающие наглядные пособия, привязанные к одному-единственному слову. Например, крайне интересное для меня тогда слово “деньги” сопровождалось полным перечнем не только ныне действующих денег всех стран, но и древних. К слову “готика” прилагался блестяще выполненный чертеж готического собора, где от каждого камня, от любого излома уходит стрелочка к названию по-французски: вот это арк-бутан, а это контрфорс. То же с автомобильным мотором, с человеческим телом, и с геометрическими фигурами, и с зубами, и с листьями-цветами, и с письменностью, и со всем на свете…
Уж этот-то словарь не мог не объяснить, что же такое неимоверное скрывается за “специальным бродяжничеством”! И он объяснил: сутенерство! Только и всего. Я был счастлив: несмотря на подсказки Н. Л., вопреки слабому знанию языка, самую вкусную изюминку, самую блескучую “жемчужину” в обширной навозной куче отыскал все-таки я! Я сам! Скомпоновал, перепечатал, отправил, и… опубликовали! Во всесоюзном журнале “Литературное обозрение”! Больше того, повесили на доску лучших материалов номера! Но уж что действительно “больше того”, причем намного больше, — прислали гонорар в… семьдесят два рубля! Семьдесят два… при месячном окладе сто двадцать… за три странички простенького текста… Как написал бы незабвенный Розанов, а полвека спустя и престарелый Чуковский: О! О! О!
Подумалось: а может, это путь? Подумалось всерьез, поскольку тогдашняя служба угнетала меня донельзя, почти как тюрьма. Но, во-первых, после обязательных тогда трехлетних каторжных работ в отделе юстиции мне была твердо обещана адвокатура, к которой я стремился много лет. И потом, семьдесят два рубля, конечно, замечательный результат, но, если вставать “на путь” и шагать по нему со всем семейством, хотелось бы иметь хотя бы три раза по семьдесят два, притом каждый месяц. Но о чем стал бы я писать? Что я знал тогда? Что я мог тогда? Больно отстегать зарвавшуюся бездарь, да, мог. Отличить совсем уж грубую подделку от приличной литературы мог тоже. Но к серьезной литературной критике не был готов, хуже того, занявшись ею, рисковал и сам превратиться в зарвавшуюся бездарь.
Однако же Н. Л. держалась иного мнения. Мол, раз уж вы, Володя, юрист с несомненными литературными способностями, то вам обязательно надо писать критику в области, так сказать, детективно-милицейской прозы. А затем, продолжала Э. Л. Шрайбер, лучший в России специалист по Сименону, автор фундаментальной, в двадцать пять печатных листов, книги об его творчестве, затем я передам вам, Володя, сименоновскую эстафету! На это покамест возразить было нечего, да и не хотелось возражать: видеть свою фамилию под опубликованным текстом мне очень нравилось, очень!
Так и пошло. Читать советскую муру “за милицию” оказалось, правда, немногим легче, чем тянуть лямку в отделе юстиции. Лепить из прочитанного статьи было и вовсе мучительно. Тем не менее меня публиковали. И “Аврора”, и “Нева”, и “Литературная газета”, и “Литературная Россия”, и даже белорусский “Неман”. До сих пор не могу понять (без кокетства), зачем они это делали?! Если не три четверти, то уж точно две трети того, что я тогда понаписал, вызывает сейчас чувство страшной неловкости. Но были и находки. Я открыл для себя, а потом и для других Владимира Короткевича, замечательного белорусского писателя (“Дикая охота короля Стаха”, “Колосья под серпом твоим” и др.). “Пробил” в Лениздате идею однотомника, составил его, откомментировал и написал послесловие. Вот за это не стыдно, этим горжусь.
Забавно, но факт: я по-прежнему не чувствовал себя ни званым, ни избранным. Все так же, как ничтожный смерд, стоял перед замком сеньора. Ворота оставались закрыты, мост поднят. Критика — это вроде бы литературная деятельность, но… это не служение в храме литературы. Я был по-прежнему вовне, а не внутри. Оставался все тем же читателем, разве что мысли о прочитанном излагал на бумаге. Что это меняло?
…И вот ворота приоткрылись. Надо сказать, что в детстве-отрочестве-юности я, как всякий нормальный подросток, вдоволь намучился “креативностью”, сочиняя напропалую рассказы и стихи. Романов, правда, не писал, но каторгу “малых литературных форм” отбыл от звонка до звонка. Последнее свое стихотворение, перед пятнадцатилетним перерывом, сочинил двадцати лет. То был написанный белым стихом “Овидий в изгнании”. Для тех, кто подзабыл, напоминаю: Овидий Назон — чудный римский поэт, написавший, среди прочего, дразняще эротическую “Науку любви” (науку без кавычек, там даже позы есть, так что не поленитесь, почитайте). Реализуя далеко идущий умысел, Овидий опубликовал еще и “Лекарство от любви”. Наивный поэт почитал себя свободным человеком в свободной стране, и, Боже, как это знакомо… Между тем в Риме “царствовал грозный Тиберий и гнал христиан беспощадно” (Лермонтов). Не знаю, как насчет христиан (Тиберий принял власть после Августа в 14 году н. э., а скончался, на радость Калигуле, в 37 году, то есть спустя буквально три-четыре года после крестной смерти Спасителя, — откуда же было взяться тогда христианам в сколько-нибудь заметном количестве?!), так вот, гнал Тиберий христиан или нет, вопрос спорный, но то, что он изгнал из Рима поэта Овидия — это абсолютно точно. За что же? За “безнравственные стишки”, те самые поэмы… Укорененный во мне задолго до рождения инстинкт справедливости встал на дыбы и заржал “нечеловеческим голосом”! Я тогда уже знал, кто такой был Тиберий. Под старость он улизнул из Рима и поселился на острове Капри. (Да-да, именно там, где две тысячи лет спустя так любили отдыхать Ленин и Горький, защитники угнетенных. Лукавый сатана… Кто усмотрит здесь простое совпадение, все упростит, как повелось среди двуногих. Не бывает так, не бывает. Если дьявол изблевал двух своих детенышей — Тиберия и Ленина — в одно и то же райское местечко, но с перерывом в две тысячи лет, о каком “совпадении” тут можно толковать?!) Чем занимался Тиберий на Капри, известно очень хорошо, так как подробно описано в знаменитой книге Светония Транквилла “Жизнь двенадцати цезарей”. В академическом издании той книги, поскольку академизм выше расхожих представлений о нравственности, не делалось купюр, пропусков. Ни в отношении Нерона-шалуна, ни по поводу параноика Калигулы, ни в части Домициана, растленного предельно глубоко, ни даже в плане перемежающейся педерастии божественного Юлия (Цезаря)… нигде, короче говоря. Как написано, так и переведено — вот принцип подлинного академизма! Но в главе о Тиберии… когда дело дошло до его развлечений на Капри… отдельный пикантный кусочек среди русского текста был дан на латыни, без перевода! Я был молод тогда, любознателен и сексуально необуздан. К тому же комплекс пролетарской неполноценности во мне никто не затыкал! Пытались, правда, но у них не получилось… По какому праву академики скрывают от народа самое интересное? Кто их уполномочил? Даешь всю правду, и ничего, кроме правды! Ведь и преступления коммунистов от нас точно так же скрывают! И вот с помощью латинско-русского словаря, полового любопытства и всесильного русского “…твою мать!” я перевел. И понял, что академики были правы. Такие тексты подмешивать к опиуму для народа категорически нельзя: по сравнению с тем, что вытворял Тиберий на Капри, вся детская порнография современного мира — пустяки, святочные рассказы, невинный мультик про дружбу Винни-Пуха с Пятачком.
Но тогда за что же Овидия? О, это вечная тема. Власть и художественная интеллигенция, ничего не попишешь. Бодаются друг с другом, хотя у одной из сторон, при всей бодливости, рогов нет по определению. Однако же мы снова отвлеклись. Тиберий сослал Овидия в “холодные края”, на западный берег Черного моря, туда, где сейчас живут румыны. Тогда там жили сарматы, дикие и тупые. Недавний любимец столицы мира, Овидий мерз и страшно тосковал. Одну за другой, он отправлял приятелю в Рим (переписка вроде была разрешена) свои Tristii, то есть жалобы, скорби, грусти, если б можно было по-русски слово “грусть” или слово “тоска” употребить во множественном числе (потому-то в русских изданиях Tristii переводятся как “Скорбные элегии”)… Начитавшись и поэм его, и жалоб, и скорбей, я до того проникся, что физически ощутил, как в моей теплой ладони холодеют его пальцы. Помочь Овидию было уже невозможно, можно было только написать. Хотя кто знает: если его бессмертная душа до сих пор страдает от обиды, мое сочувствие так ли уж запоздало?! Я написал три страницы белых стихов, где через каждые пять-шесть строк повторялся рефрен:
Скрипят, скрипят сарматские телеги…
В такие моменты и в самом деле холодеешь. Я вовсе не утверждаю, что стихи были хороши, но я ответственно заявляю, что сиживал с Овидием Назоном в его расстрелянной сквозняками проторумынской хибаре, смотрел вместе с ним на холодный прибой и слышал скрип…
Скрипят, скрипят сарматские телеги,
В мое окно холодный дует ветер,
И сердце, перестывшее в разлуке,
Он остужает больше все и больше.
О, как мое изгнанье затянулось!
Такое впечатление, что это не студент писал, а выпускник, согнутый в неприличной позиции под ярмом бессмысленной государственной службы. В конце концов, какая разница — студент или не студент… Я принес текст Норе Лазаревне, она внимательно прочитала и произнесла:
— Я должна это показать Юрию Борисовичу!
И колокол ударил…
Я не понял сперва, не услышал. Спросил только:
— А кто это, Юрий Борисович?
В ответ Н. Л. закудахтала возмущенно: мол, как же, это же Корнеев, выдающийся переводчик, поэт-переводчик, он переводит Сименона (для нее именно это было главным), а до того перевел “Нибелунгов”, “Сида”, “Роланда” — как же, мол, можно не знать… да вот посмотрите, как раз сейчас он сделал книгу французских стихов…
Вытащила откуда-то картонную папку с тесемками, протянула, сжавши в полупрозрачных бескостных пальцах. Я принял, развязал, раскрыл. Было еще все равно, поэтому загнул страничек пять, а на шестой увидел: Франсуа Вийон (знал, кто это), “Баллада о дамах былых веков”. Прочитал:
Где Флора-римлянка сейчас?
Где рок, красу губящий рьяно,
Архипиаду скрыл от нас?
Ушла Таис в какие страны?
Где Эхо, чей ответ так странно
Звучал в безмолвье рощ и рек?
Где эти девы без изъяна? —
Где ныне прошлогодний снег?
Прочитал и услышал скрежет: мост опускался, створки ворот расходились, некто хмурый и грубый глядел на меня со стены, сверху вниз, и будто бормотал:
— Ни дьявола не знают, а лезут… обнаглевшие простолюдины… Бальзака он, видите ли, начитался, стишки пописывает… холоп, смерд, жакерия ходячая… осквернитель… пользуется добротой…
То была сама подлинность, и, странно, я это понял сразу. И задохнулся. “Божественная комедия” Данте в переводе Лозинского, мейстерзингеры и трубадуры с вагантами из “Всемирной литературы”, много раз прочитанный Рабле — все это были давно застывшие монолиты, древние пирамиды, храм, где служили за много веков до меня… А тут:
Но стихла ссора, и пошли забавы.
Меня так начинают щекотать,
И тормошить, и тискать для растравы,
Что мертвецу — и то пришлось бы встать.
Потом пора себе и отдых дать.
А утром повторяются событья.
Марго верхом творит обряд соитья
И мчит таким галопом, что ей-ей,
Грозит со мною вместе раздавить и
Притон, который мы содержим вместе с ней.
Это тоже Вийон, “Баллада о толстухе Марго”, которую, как я потом узнал, никто из советских поэтов, на всякий случай, не стал переводить. Задохнулся я, совсем по Высоцкому, от “осознанья и просветленья”. Машинопись в моих руках не отчужденная давность, а самая что ни на есть современность, даже сиюминутность: ведь то, что я читаю сейчас собственными глазами, только что сделано, только что отпечатано на машинке и даже в книгу превратиться не успело!
Вырвал папку у Норы Лазаревны, уволок в нору. И читал, читал, читал.
Не освежает сон мне воспаленных щек,
Я плачу дни и ночи,
С тех пор, как потушил моей Альбейде рок
Ее газельи очи.
Всего пятнадцать лет, стыдлива как весна,
Вся искренность, вся — шалость…
И, тщась прикрыть рукой нагую грудь, она
Мне ангелом казалась.
Гюго. Виктор Гюго… Не будь я к тому времени отцом семейства, я бы заплакал. Плакал же я в двенадцать лет всамделишными слезами над “Отверженными” того же Гюго, особенно над расстрелянным меж баррикад малолетним Гаврошем. Я-то думал всю жизнь, что Гюго тем и исчерпан — “Отверженные”, “Девяносто третий год”, “Собор Парижской Богоматери”, — а он, оказывается, поэт, причем не просто, а французский Пушкин, первый, величайший! Но — дальше, дальше, дальше…
Хотя в зеленый лист апрель
Одел луга и пашни,
Дремля, сидит сеньер Жоэль
В своей замшелой башне.
Коль сил и пыла больше нет,
Весна их не пробудит.
В Пахомов день уже сто лет,
Увы, бедняге будет.
Называлось стихотворение “Воспоминания старого рыцаря”, автор Жан Мореас. В отличие от Рабле, Вийона, Гюго, об этом Мореасе я не имел никакого понятия. Но русский перевод, русские стихи, написанные тем самым Юрием Борисовичем, очаровывали, дарили радость, напрашивались быть выученными наизусть.
А вот еще Теодор де Банвиль, дворянин, надо думать, его я тоже не знаю. Сколько, однако, поэтов во Франции, не меньше, пожалуй, чем ресторанов! Спустя много лет я наткнусь в парижском музее Орсэ на портрет Теодора де Банвиля, написанный молодым Ренуаром в классической пока еще манере. Портрет висит почти напротив сочных женских гениталий, тщательно выписанных коммунаром Гюставом Курбэ и названных “Причиной мира”. Как плоско, Господи, совсем как большевизм! А де Банвиль, старый, седой, предельно аристократичный, глядел на меня то ли скептически, то ли высокомерно, но я не дал себя обмануть, лишь улыбнулся в ответ и долго торчал перед портретом поэта, повторяя про себя его “Прыжок с трамплина”…
Интрига стихотворения проста: циркач-акробат, любимец публики подпрыгнул неудачно и разбился насмерть. Поэт, проникший в его душу, рассказывает, как все было на самом деле. Оказывается, прыгуну (то есть, конечно, поэту) до того обрыдла пошлая буржуазная повседневность (и пошлая буржуазная публика), что он перед прыжком упросил трамплин подкинуть его на сей раз выше, чем прежде, “с мощью необычной”. Куда же? Русский вариант ответа звучит так:
Машина, чудо сотвори —
Меня взнеси и водвори
В простор без края и границы,
Где правил и законов нет
И где вплетают в хвост комет
Свой путь орлы, свой свет — зарницы.
Дай мне стрелой взлететь в зенит,
Где, как хрусталь, эфир звенит
И, неизбывным гневом пьяны,
Спят в непроглядной тьме веков
На бледном лоне облаков
Расхристанные ураганы.
Разумеется, трамплин — приспособление слишком земное, слишком простое, мало подходящее для подобных высоких целей. Но как блистательно, как больно, как светло сделан финал! И автором-поэтом, и поэтом-переводчиком:
И вот, под барабан стремглав
С трамплина к куполу послав
Свое напруженное тело,
Пробил он тента полотно
И с сердцем, что любви полно,
Вошел в межзвездные пределы.
Такая вот машинопись. От Вийона и Рабле до Жана Кокто и Луи Арагона. Название книги — “Рог”. Тот самый рог, в который трубил соратник Карла Великого Роланд, погибая под мусульманскими саблями в Ронсевальском ущелье. Но сама-то книжечка, попавшая мне в руки, что это такое? Ответ в чеканно-скромном предисловии “От переводчика”: “Предлагаемый читателю сборник ни в коей мере не притязает на то, чтобы стать антологией французской лирики, — подобная задача не по плечу одному. Эта книга, итог тридцатипятилетней работы в области художественного перевода, преследует гораздо более скромную цель: собрав под одним переплетом стихи как прославленных и часто переводившихся у нас поэтов — Гюго, Бодлера, Верлена, Арагона, так и поэтов, чьи произведения почти, а то и вовсе не воспроизводились по-русски, — Кро, Ришпена, Монтескиу, Фуре, дать нашему читателю представление еще о нескольких гранях яркого и многообразного явления, имя которому — французская поэзия, поэзия неизменно строгая, даже суровая по форме, но всегда пламенная, бунтарская и антимещанская по содержанию. Если свою любовь и уважение к ней переводчик хоть в малой мере сумеет передать тем, кто прочтет эти страницы, он будет вправе считать, что его труд оправдал себя”.
Буриданов осел, которого вечно путают с валаамовой ослицей, так и не смог решить двуединой задачи: перед ним, голодным, подвесили два мешочка с вкусными, но разными кормами, и бедняга так долго выбирал, что в конце концов издох, так и не притронувшись ни к тому, ни к другому. Так и я, правда, без трагических последствий. Осознавал, что прикоснулся к настоящему, но понимал и другое: неведомый Юрий Борисович — это верхний слой, демиург, творец. И ему, великому, вручат моего убогого “Овидия”. Что же, кроме позора, может из всего этого получиться?! Не помню, как прожил те дни, и сколько их было, не помню. Машинопись “Рога”, восторженное вычитывание обезболивало, конечно, отупляло, как всякое счастье, но ведь и ранило в одно и то же время… Куда ты лезешь, парень?
Короче говоря, те дни прошли. Н. Л. возвестила, что Юрий Борисович у нее побывал, моего “Овидия” прочитал и мнение свое обозначил. И?
— Володя! Он сказал, что стихи сырые, но искорка есть!
Н. Л. не имела привычки говорить, она всегда вещала.
— Так вот, Володя, вы поедете к нему и обо всем поговорите!
Замечательно. Чего еще надо? Сгодился нам этот фрайерок… Сколько-то дней мучений, так ли важно? Олимпиец не нашел возможным отбросить меня прочь, не стал лягать Пегасовым копытом, больше того, позвал к себе!
И я поехал, замирая сердцем. Крайний северо-запад Петербурга, тогда Ленинграда; оконечность Васильевского острова; Гаванская улица, неподалеку от пересечения с Большим проспектом. Сталинский дом в пять этажей. Корнеев, как выясняется, на пятом. Уже тогда я курил немыслимо много. Восхождение на пятый этаж, при трехметровых потолках, даже в том нежном возрасте далось не без потерь. Минуты две, как минимум, пялился на небольшую, размером с пачку сигарет, латунную табличку с надписью: “Ю. Корнеев”. Пялясь, восстанавливал в один прием дыхание и самообладание. Открыли. В дверном проеме возник пожилой седой человек в очках с толстыми стеклами. Отутюженные брюки, ботинки, френч. Позднее, после многочасовых бесед, я замечу, что стекло очков на левом глазу чуть ли не в двое толще, чем на правом. И этот левый глаз не просто впечатляет, он прожигает, как гиперболоид. Что бросилось в глаза тогда? Рот аскета, изломанный, с опущенными уголками. (Разительное сходство с тем неласковым дядькой, который давеча унижал меня с крепостной стены, но все-таки открыл ворота. Грубость, даже хамоватость Корнеева из песни не выкинуть. Жена потом не раз и не два говаривала: “Тебе звонил Корнеев. Хам! Сегодня я сдержалась, но в следующий раз я ему выдам!” Но так ни разу и не выдала. Толковая была, мир ее праху, соображала, кто почем на этом свете…) Олимпиец помог мне снять плащ (почему я не умер в тот же миг, неясно до сих пор) и пригласил в кабинет. Я прошел. Юрий Борисович усадил меня в гостевое кресло, сам сел в свое, рабочее, у письменного стола. Первое (и главное) впечатление от его рабочей комнаты: место, где служат. Нет-нет, не служащими, как я тогда, служат, а где совершают служение, таинство, культ! Да, как и у Норы Лазаревны, одна стена вся в книгах, но в каких… Не циклопическое нагромождение собраний сочинений и разных прочих однотомников, но трезво, взвешенно подобранная колоссальная коллекция справочников, словарей, энциклопедий. Инструментарий то есть. А у окна — письменный стол. За столом сутулый старик. В строгой рабочей одежде, в начищенных ботинках. Никаких халатов, никаких мягких тапочек! Старик садится за стол каждое Божье утро и работает по много часов подряд, отчаянно дымя “солдатскими” дешевыми сигаретами…
Я люблю его, старого грубияна, до сих пор. И буду любить, пока живу. Поэтому не могу ни вспомнить, ни тем паче описать мимические подробности той первой встречи. Я сидел по стойке “смирно”, Корнеев о чем-то немного поговорил и, не тратя время зря, вручил мне напечатанный на машинке стихотворный французский текст. Франсуа Коппе, “Утро в октябре”. Попробуйте, мол, перевести, а там посмотрим.
Вот так вот. Все по-взрослому. А кто виноват? Ты же сам, паренек, поволок своего “Овидия” к бабушке Норе?! Никто не принуждал? Никто. А зачем? Признания захотелось! Против передачи “Овидия” Ю. Б. Корнееву возражал? Не возражал. А почему? По той же причине. Ну вот и потей теперь. Переводи, типа.
Как писал в мемуарах простодушный Шаляпин, “я очень скоро убедился, что в этом мнимом раю больше змей, чем яблок”. Говоря по-простому, тут же выяснилось, едва я засел за работу, что переводить иностранные стихи “на язык родных осин” куда труднее, чем просто писать стихи. Конечно, мне ведомо, что сочинять собственные стихи не всегда просто, больше того, краем уха я слышал, будто существуют пассажиры, вообще неспособные к писанию стихов. И тем не менее когда ты пишешь свое, ты в одно и то же время сам себе хозяин и ты не властен в себе ни на грамм. Не буду сейчас мусолить этот дуализм. Факт остается фактом, независимо от того, изнутри или снаружи тебе в голову втемяшивается кое-что, от чего ты не в силах отделаться. Суть одна: к тебе цепляется нечто, и это нечто никакими силами не стряхнуть. И ты этим беременеешь, терпишь муки, но, когда доходит до бумаги, — ты свободен! Ты рожаешь собственное дитя, изливаешь собственное семя, и оформление пятна на простыне — твой выбор. Только твой! Совсем другое дело — перевод. Тут тебе никто ничего не внушает, ангелы в уши не шепчут, ты просто берешь чужой текст, кое-как понимаешь, о чем идет речь, и…
А что, собственно, и?.. Что? Не время и не место вникать в теорию перевода — она обширна, хуже того, необъятна. Обозначая контуры проблемы, предложу простейший тест, спрошу: вы “улетаете” на лермонтовском “Воздушном корабле” или не “улетаете”? Каждый, кто читал, ответит положительно. А ведь Лермонтов не сочинил стихотворение, он “всего лишь” переложил немецкий оригинал. Я не знаю по-немецки совсем, стало быть, не могу сравнить переложение с подлинником. Но я, черт возьми, и не хочу сравнивать! По той простой причине, что стихотворение Михаила Юрьевича Лермонтова “Воздушный корабль” само по себе и есть подлинник! Самодостаточный, блестящий, совершенный…
Есть остров на том океане,
Пустынный и мрачный гранит.
На острове том есть могила,
А в ней император зарыт.
Спустя ровно сто лет гениальный и ничтожный Маяковский сочинит на эти строки подлый парафраз, где вместо Наполеона выведет российского императора Николая II, чье грязное убийство и собачье погребение почему-то несказанно обрадовало “певца революции”…
Но мы не только отвлеклись, мы невзначай взлетели в стратосферу. Подобные взлеты может себе позволить зрелый ум, а где ж мне было его взять тогда, в двадцать пять лет? Итак, я получил на руки текст, который следовало перевести. Стихотворный текст, так что переводить его, хочешь не хочешь, нужно было тоже стихами. Но — как? Я тогда еще не знал ахматовской метафоры, доказывающей невозможность адекватного перевода стихов: “не укусить стекла зубами…” И здорово, что не знал! Не перевел бы ни строчки! Причем не только я — никто вообще. Незнание бывает и полезным… Внуши себе заранее, что гора слишком высока, и никогда не доберешься до вершины. Убеди себя, что иноязычные стихи в принципе непереводимы, чем бы это закончилось? Страшно подумать.
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте…
Так ведь и этого тоже не было бы, не существовало по-русски. Вам это надо?
Я пытался быть добросовестным и поэтичным, хотя уже первая строка, первый стих поставил меня в тупик: “Это ранний утренний час…” По количеству слогов (а силлабические французские стихи отличаются друг от друга только количеством слогов, в них не может быть ритма, ведь во всех без исключения словах французского языка ударение падает на последний слог), по количеству, повторяю, слогов стихотворение Коппе следовало переводить четырехстопным ямбом (“Я помню чудное мгновенье”) либо таким же хореем (“Буря мглою небо кроет”). Резвый хорей для пейзажного, осеннего стихотворения явно не подходит. Значит, ямб, уже хорошо. На сколько недель это “уже” размазалось, не припомню, но точно не на одну. В конце концов, я перевел, перевел слабенько, однако одна строфа сплелась гораздо лучше прочих. Вот она:
Так листьев медленно круженье,
Что глазом можно разглядеть
Приметы их преображенья –
И клена кровь, и дуба медь…
Отправился к Корнееву. Показал. Непроницаемый Юрий Борисович прочитал, покуривая, ровно один раз и выдал:
— Ну что же, Володя, три строфы из четырех переведены неважно… А вот эти четыре строчки (см. немного выше) сделаны по-настоящему хорошо. Отсюда вытекает, что, раз вы смогли сделать четыре стиха, сможете и сорок, и четыреста! Это будет зависеть только от ж…ы!
Для молодого читателя (если, по счастью, меня станут читать молодые) приходится пояснить: голубые знамена тогда еще не реяли над Россией, и, говоря о ж…е, Ю. Б. имел в виду не пропускную способность, а всего лишь усидчивость…
Слова Корнеева о четырех нормально сделанных стихах означали, что высший в те поры авторитет в художественном переводе меня признал. Допустил в храм. Да, покамест простым мальчиком-служкой, что же из этого? Я и был тогда почти мальчиком и почти ничего не умел. Но Ю. Б. разглядел чистоту моих намерений, понял, что когда-нибудь я сумею, это теперь зависит только от… усидчивости!
Кстати, о ней, об усидчивости. Спустя какое-то время, когда мы сблизились и я стал частенько бывать у Ю. Б. в гостях, он рассказал мне о главном переводческом подвиге своей жизни — “Песни о Нибелунгах”. Разумеется, сам Корнеев, как всякий подлинный мастер, никогда не употреблял по собственному адресу пафосных слов, скорее, наоборот, снижал. И это замечательно! В орденах нуждаются посредственности, а Мастер — “сам свой высший суд”, для него свершение — счастье, и никакие “бляхи” не могут ни усилить его, ни ослабить.
“Песнь о Нибелунгах” — главный, наиболее значимый и, чего уж там, подавляюще громадный памятник германского эпоса. “Песнь о Нибелунгах” — это две тысячи триста семьдесят девять рифмованных строф на средневерхненемецком. Не строк, повторяю, а строф! Не стихов, а четверостиший! Две тысячи триста семьдесят девять… В конце 60-х годов прошлого века столичный поэт-переводчик Лев Гинзбург (в транскрипции Корнеева — Левка Гинзбург) переводит и издает эпическую поэму Вольфрама фон Эшенбаха “Парцифаль”. Ю. Б., который в разговоре со мной охарактеризовал Л. Гинзбурга как редкий случай симбиоза “поэта и дельца”, понял, что следующим поползновением “Левки” по логике вещей станут “Нибелунги”. Корнеев не считал Гинзбурга бездарью, но был глубоко убежден, что в его “усредненном” переводе “Песнь о Нибелунгах” поблекнет и в таком недопустимо бледном виде останется навсегда, потому что, учитывая чудовищный размер текста, на альтернативный перевод ни у кого не хватит духу. Корнеев не мог этого допустить, и он решил спасти “Нибелунгов” от Гинзбурга. Сделать это, в рассуждении Ю. Б., можно было одним-единственным способом — перевести самому. Не говоря худого слова, Корнеев засел за работу. Ушел из мира. Его подвиг во славу культуры длился… тринадцать месяцев! К концу работы воспалился седалищный нерв, причиняя нестерпимую боль, а на правом, опорном, локте протерлась кожа…
Но он сделал. Сделал!
Носил он имя Зигфрид и, к славе сердцем рьян,
Перевидал немало чужих краев и стран,
Отвагою и мощью везде дивя людей.
Ах, сколько он в Бургундии нашел богатырей!
Еще юнцом безусым был королевич смелый,
А уж везде и всюду хвала ему гремела.
Был так высок он духом и так пригож лицом,
Что не одной красавице пришлось вздыхать о нем.
Корнеев отправил машинопись в Москву, в издательство Академии наук СССР, имея в виду знаменитую серию “Литературные памятники”. Издательство это при советской власти было подлинным олимпом: в редколлегии почти сплошь академики и члены-корреспонденты, рядовой и сержантский состав — профессора. Корнеевские “Нибелунги” нырнули в академическую утробу и там, казалось, умерли. Безмолвие длилось месяц, другой, третий… “Ни звука из ее груди” не вылетало много-много месяцев. Я бы на месте Ю. Б. не выдержал, полез бы на стену, закидал письмами… А Корнеев, прошагавший от звонка до звонка и финскую, и Отечественную, умел терпеть. Знал цену жизни, смерти и честолюбию, а уж сколько стоят иные академики с профессорами, он, демиург, знал до последней копейки.
Наконец его вызвали. Корнеев явился. Академик Жирмунский не то чтобы свысока, но на дистанции, одобрил перевод в общем и целом, а потом обратил внимание переводчика на следующий “спорный” фрагмент:
Семь сотен нибелунгов он истребил в бою,
А те, кто помоложе, страшась за жизнь свою,
Его молили слезно, чтоб соизволил впредь
Он их землей и замками как государь владеть.
Затем воздал воитель двум братьям-королям,
Хоть, жизни их лишая, чуть не погиб и сам:
С ним бой затеял Альбрих, мстя за своих господ,
Но карлик поражение изведал в свой черед.
Не смог и он тягаться с противником таким.
На гору победитель взлетел, как лев, за ним,
Плащ-невидимку отнял, и в плен был Альбрих взят.
Вот так во власти Зигфрида и оказался клад.
— Как же так, уважаемый Юрий Борисович, — молвил академик. — Вот это слово у вас переведено “плащ-невидимка”, тогда как по-немецки оно всегда означало “шапка-невидимка”, это общеизвестно. В академическом издании, знаете ли, такое недопустимо!
Ю. Б. заранее мне объяснил, что, конечно же, зная по-немецки с детства, соображал, где шапка, а где плащ. Но шапка не лезла в строку, а плащ в самый раз проходил. И вот он поискал в словарях и, конечно, нашел.
— Видите ли, — сказал Корнеев Жирмунскому, — я разделяю ваши опасения, однако словарь Пауля находит вполне допустимым такой вариант перевода…
Словарь Пауля — это вроде нашего Даля: наилучший толковый словарь живого немецкого языка со всеми его диалектами. Академик раскрыл, прочел, порозовел.
— Да! — с виртуозно прикрытой досадой воскликнул вельможный филолог. — Паулю виднее!
Увидев, как золовка близ Зигфрида сидит,
Надменная Брюнхильда почувствовала стыд,
И горестные слезы, одна другой крупней,
На щеки побледневшие закапали у ней.
Спросил король бургундский: “Что огорчает вас?
Чем омрачен нежданно блеск ваших ясных глаз?
Вам радоваться б надо, что вы приобрели
Так много новых подданных, и замков, и земли”.
Но они не радовались. Хоть режь их, хоть души — не радовались. Как же так? Как же вы можете? Ведь вот же оно, сокровище, неужели не видите?
Там камней драгоценных была такая груда,
Что их на ста подводах не увезли б оттуда,
А золота, пожалуй, и более того.
Таков был клад…
В 1972 году “Песнь о Нибелунгах” вышла в “Литературных памятниках”. В 1975-м — в двухсоттомной “Всемирной литературе”. В 1977-м — в ленинградском издании “Западноевропейский эпос”, стотысячным тиражом. И так далее, я не отслеживал. Хвала Господу, все получилось. Три славнейших эпоса Западной Европы — немецкая “Песнь о Нибелунгах”, испанская “Песнь о Сиде”, французская “Песнь о Роланде” — в блистательных переводах Юрия Борисовича Корнеева стали нашим достоянием, сокровищем нашим, неотъемлемой частью русской культуры.
Так, грабя врагов, разоряя всю область,
Днем отсыпаясь, в набегах ночью,
Беря города, он прожил три года.
Не в пример воителю Сиду, Корнеев в своем подвижничестве, в своем плодотворном отшельничестве, почти монашестве прожил не три, а по меньшей мере сорок три года! Земной поклон ему и вечная память.
Но отчего топорщился Жирмунский? Почему так называемая “художественная интеллигенция” в явном большинстве своем опускала глазки и поджимала губки при имени Ю. Б.? Как смела разная редакторская сволочь, выражаясь фигурально, сидеть в его присутствии? В те годы, совсем молодым человеком, я не умел отвечать на подобные вопросы. Только азартно, совсем по-щенячьи, болел за своего сюзерена. Теперь, после четверти века “творческого общения” с бандитами, поэтами, убийцами, публицистами, извращенцами, барыгами, мошенниками, прозаиками, воровками на доверии, учеными, чинушами, ментами, садистами, святошами, крестными отцами… Короче, я теперь знаю ответ. Но пока не скажу. Дело в том, что художественная интеллигенция (без кавычек) устами одного из лучших своих представителей (тоже без кавычек) проговорилась сама.
В 2001 году вышла книжка известного ученого-филолога Ефима Эткинда “Барселонская проза”. Это и в самом деле не научное исследование, а именно мемуарная проза, хорошая, местами блестящая. Не без удовольствия дрейфуя по ее спокойным водам, я доплыл до вот какого текста:
“В 1947–1949 годах я читал курс французской литературы в Ленинградском институте иностранных языков. Большинство слушателей были девочки лет восемнадцати-двадцати; среди них выделялся рослый, мужиковатого вида парень в выцветшей солдатской гимнастерке. Семинаров я не вел, своих студентов толком не знал. В конце семестра пришлось принимать экзамены по курсу. Одна за другой приходили девочки, боязливо брали билет, дрожащими руками переворачивали его и, прочитав вопросы, садились готовиться; готовились обычно долго, робели, говорили с трудом, заикаясь”.
Примечательное измельчение характерных деталей — старый, как мир, литературный прием, долженствующий заинтриговать читателя и подготовить его к явлению героя. И вот, внимание, герой является:
“Вошел все в той же солдатской гимнастерке Корнеев, взял билет, щелкнул каблуками и отчеканил: └Разрешите отвечать стоя“. — └Пожалуйста, стойте“, — ответил я, удивившись (удивившись чему, хотелось бы спросить? В сорок седьмом-то году? При виде выцветшей солдатской гимнастерки? — Авт.). Он предложил с той же отчетливостью: └Буду отвечать без подготовки,— и добавил: — Разрешите по-французски“. Мне стало не по себе, я сказал: └Знаете, все говорят по-русски…“ — └Мне все экзаменаторы разрешали“. — └Ну что же, давайте по-французски“”.
Тут надобно прервать цитату. Так и хочется подправить тридцатилетнего на тот момент, но уже монументально мудрого Ефима Григорьевича, написать не “давайте по-французски”, а “валяйте по-французски”! Мол, много вас таких, которые выпендриваться хочут, устал, устал я от вас! И сказано: “Мне стало не по себе”. Самоубийственная проговорка! Отчего же не по себе-то? Прочувствуем ситуацию. Война закончилась лишь вчера. На экзамен по французской литературе является мужиковатый парень в гимнастерке, щелкает привычно каблуками и объявляет, что способен без подготовки (!), по-французски (!!) ответить на любой вопрос любого билета… Да ведь это чудо, Ефим Григорьевич! Вам же прямо-таки филологический Моцарт явился!
Вам радоваться б надо…
Но, как сказал бы, наверное, Веллер — хрен вам! Продолжим цитату:
“Вопрос был о поэзии Ронсара. Корнеев, ни разу не запнувшись, произнес монолог с цитатами из Ронсара. Не помню, был ли второй вопрос; помню, что я, слушая Корнеева и глядя на него, испугался”.
Чего же испугался небоязливый по натуре Е. Г. Эткинд? И испугался ли? Может, просто оробел перед феноменальным талантом, нежданно явленным ему? Еще раз — хрен вам! Ибо сказано:
“Я подумал, что это танк, что в случае надобности гусеницы его прокатятся по любой из этих девочек (зачем бы это? — Авт.) и, разумеется, по мне (Господи, и ты это слышишь! — Авт.). Ответ был блестящий; Корнеев свободно владел французским, легко ориентировался в литературе XVI века, был абсолютно уверен в себе и своих познаниях”.
Е. Г. Эткинд, похоже, почувствовал себя раздавленным заранее. Иначе откуда образ танка? При чем здесь танк? С какой стати феноменально одаренному студенту-фронтовику утюжить гусеницами девчонок-однокурсниц, не говоря уж о случайном экзаменаторе Эткинде?! Но самое вкусное дальше:
“Года через четыре… я решил организовать творческий вечер Юрия Борисовича Корнеева. Готовя вступительное слово, я спросил его, где он работал после Института иностранных языков. Он с обычной четкостью отрезал:
— В спецшколе государственной безопасности.
— Так и объявить? — переспросил я. — Может быть, не называть КГБ?
— Почему же не называть? — удивился Корнеев. — Разве это неприлично?
Снова я подумал о танке”.
Браво, Юрий Борисович! Брависсимо! Кто, кроме Корнеева, смог бы так ответить? Кто, кроме Корнеева — с его талантом, с его железной волей, с его выстраданно трезвым взглядом на жизнь,— смог бы так перевести, так воссоздать по-русски “Смерть волка” Альфреда де Виньи?..
Поверь: стенать, рыдать, молить — равно позорно.
Свой тяжкий крест неси и долго, и упорно,
Путь, что тебе судьбой назначен, протори,
Потом, без слов, как я, отмучься и умри.
В конце главы Эткинд демонстрирует глубочайшую осведомленность о деяниях Корнеева, чем изобличает себя в любви-ненависти к предмету исследования:
“Он переводил фантастически много и, как всегда, в высшей степени профессионально (это хвала или хула? — Авт.). За сравнительно короткий срок (сорок с лишним лет — это короткий срок сравнительно с чем? — Авт.) из-под его пера вышли крупнейшие эпические произведения европейской литературы… трагедии Шекспира └Макбет“ и └Кориолан“, пьесы Лопе де Вега и Кальдерона, Кристофера Марло и Корнеля, стихи Рабле, Виньи, Арагона, сочинения французских моралистов XVII века, множество других произведений французской, испанской, итальянской, немецкой, английской литературы… Умер он рано (если в 73 года рано, когда же, по Эткинду, самое время? — Авт.), почти полностью потеряв зрение (перебор, типично беллетристический перебор! — Авт.): вероятно, сказалось нечеловеческое напряжение, в котором он пребывал все четыре десятилетия своей переводческой работы. Последний свой труд — собрание стихотворений Франсуа Вийона (полное, от слова до слова! — Авт.) — он заканчивал, уже зная, что обречен (опять нагнетание трагизма! Ю. Б. не сомневался, что когда-нибудь умрет, однако ушел неожиданно. — Авт.). Удивительно, что он перевел (впервые) стихи Вийона, написанные на └цветном“ (воровском) жаргоне — откуда он им владел с таким блеском?
Братва, идя на скок, не бздите,
Глушите фрайеров смелей,
А погорев, не подводите
Еще не взятых корешей…”
Эткинд здесь обрывает цитату, а я, чтобы доставить себе и читателю — как это по-русски? — ни с чем не сравнимое удовольствие, продолжу:
Коль их зачалят как шишей,
Им не отмазаться никак:
Ведь урке лишь наезд пришей,
А там и тыквой в петлю шмяк.
А вот еще воровская баллада — или вы торопитесь? — одна из моих любимых:
Блатная бражка, люд фартовый,
Кого на лажу не купить,
Умейте фрайера любого
За жабры иль хомут схватить,
Шмель, полный бабок, закосить
И с ним во что бы то ни стало,
Устроив шухер, понт разбить,
Чтоб не скривить в петле хлебало.
Не дайте и чердак свой клевый
Казенной биркой заклеймить,
Что помогло б легавым снова,
Вас срисовав, вам срок вломить.
Старайтесь с курвами пропить
Все, что от дела перепало, —
Уж лучше трахать, чем копить,
Пока вам не скривят хлебало.
И напоследок еще один перл Вийона, крутейшего, отвязного поэта-уголовника XV века, которого Илья Эренбург, знавший в этом толк, называл “самым французским и самым еретическим из всех поэтов Франции”:
Мухлюя, скок лепя иль тыря,
Попризадумайтесь, жулье,
Чем платит жулик в этом мире
За жульническое житье.
А потому сорвал свое
И не осли — мотай от псов
Да поскорей столкни шурье,
Чтоб не прихлопнул мухолов.
Коль долго станешь, слам транжиря,
Мудохаться с барыгой ты,
Срисуют враз тебя, фуфыря,
Сгребут и вытряхнут менты,
А сядешь — и тебе кранты.
Поэтому и будь готов
Лечь в дрейф иль сигануть в кусты,
Чтоб не прихлопнул мухолов.
Вернемся к Е. Г. Эткинду. На его удивление — откуда, мол, Корнеев с таким блеском владел воровским жаргоном — позволю себе удивиться ответно: если Юрий Борисович “с таким блеском” владел шестью (!) европейскими языками (плюс, как минимум, тремя, скажем так, “церковнославянскими” — старофранцузским, староиспанским и средневековым верхненемецким), почему же было ему не овладеть еще и родной “феней”? А? Чисто для прикола! Тем паче что “беспредельные” баллады Вийона только “феней” и можно перевести… Смешно. А вот от заключительного эткиндовского пассажа не смешно:
“Ю. Б. Корнеев был загадочной личностью — многое в нем осталось непонятным (для кого? — Авт.)… тем, что работал в спецшколе КГБ — и не стеснялся этого; тем, что делал свою литературную карьеру, двигаясь, как танк (яду мне, яду! — Авт.); тем, что мог с успехом быть партийным секретарем Ленинградского отделения Союза писателей; наконец, тем, что мог почти одновременно переводить и библейские поэмы Альфреда де Виньи, и воровские стихи Франсуа Вийона. …У Корнеева была целостность блестяще одаренной личности, которая с нескрываемым цинизмом презирает всех и все вокруг”.
Прочитал и прямо-таки прозрел! Мне-то, дурачку, мерещилось, будто Ю. Б. со мною нянчится, пестует захудалый талантишко, а он, оказывается, меня презирал с нескрываемым цинизмом… Лицемер! Бурбон! Монстр!! И не стыдно было злоупотреблять доверием паренька из рабочей семьи?! Но — ладно, презирал так презирал, Эткинду виднее. Не обо мне же базар, на самом-то деле. Другое интересно: в чем причина, побудившая достойного интеллигента Е. Г. Эткинда, глубокого литературоведа, талантливого переводчика, соорудить столь странно перекошенный, до лживости пристрастный портрет демиурга Корнеева? Что двигало Эткиндом и не им одним?
Чтобы понять это, придется сделать зигзаг внутри зигзага, обратиться к поучительному роману Сервантеса “Дон Кихот”. Я намерен пойти на прорыв и честно предупреждаю: для большей части гуманитарной интеллигенции в кавычках и без них прорыв окажется кровавым. Не в прямом, разумеется, смысле, но в интеллектуальном, ментальном, этическом — точно!
Одно из моих везений: в детстве-отрочестве-юности я много чего начитался, однако несколько “нужных” книг пропустил. Слово “нужных” закавычиваю осознанно, ибо кто же из вменяемых двуногих осмелится утверждать, будто твердо знает, какие книжки детенышу нужны, а какие нет?! Пример — Чехов. В старших классах меня вынудили прочесть его пьесы. Мимо. “Письмо ученому соседу” и прочую юмористику прочитал с удовольствием и посмеялся. Но Тот, Кто определяет круг чтения, уберег меня тогда от “углубленной разработки темы”. Лишь на четвертом десятке “мне голос был”, и я припал к чеховской прозе, и пил ее, и… Так вот, по поводу Дона Кихота. Проглоти я роман Сервантеса в юности, вперемешку с Бальзаком, Жюлем Верном, Франсом, Гюго, Стивенсоном, Купером и далее по списку, — я ни черта бы не понял. Точнее, понял бы только то, что поняли все остальные, а это и есть “ни черта”. Но роман оказался прочитан — не проглочен, а именно прочитан — на излете пятого десятка, когда любознательность еще не угасла, а ментальный бэк-граунд вырос уже большой-пребольшой. Я читал внимательно и вдумчиво, пробегая по диагонали лишь те невозможные, ненужные длинноты, где Сервантес “гнал листаж” в заботе о хлебе насущном. И что ж я вычитал в итоге? А вот что.
“Дон Кихот” — самый парадоксальный роман в европейской литературе. Не по содержанию, не по объему, не по структуре, не по замыслу, не по обилию замысловатых сегидилий и сонетов в прозаическом тексте, не по таланту даже и редчайшему уму автора, а… по последствиям! “Все просвещенное человечество” (не шучу, всего лишь констатирую) вот уже несколько столетий почитает Дона Кихота за возвышенный, незамутненный образец рыцарского благородства, почти неземной доброты и беззаветной преданности Прекрасной Даме. Той самой Дульсинее Тобосской, которая в действительности была невзрачной грубой крестьянкой из соседнего села и очень плохо пахла…
В соответствии со своими выдающимися качествами и великими замыслами Дон Кихот вслед за героями былых веков согласился принять высокое прозвище Рыцаря Печального Образа. У нас, рыцарей, так принято. Близкий к королю Артуру сэр Ланселот прозывался Рыцарем Озера, и нашего героя не смущало, что они с Ланселотом непоправимо разминулись в веках. Но кто придумал прозвище для Дона Кихота? (Потерпите, читатель, я понимаю, что начинаю походить на учителя в хедере, но здесь и в самом деле надо разжевать.) Его придумал болтливый крестьянин Санчо Панса, “оруженосец” нашего идальго. Как такое рафинированное, изысканное словосочетание — Рыцарь Печального Образа — могло прийти в голову простейшему, одновременно длинноногому, низкорослому и пузатому мужичку? В связи с чем? Тут как раз все очень просто. Некие пастухи забросали Дона Кихота камнями, при этом изуродовали ему лицо и выбили почти все зубы. По окончании экзекуции добрый Санчо глянул на своего господина и так огорчился, что сквозь слезы предложил вышеозначенное прозвище, исходя из того, что господин — истинный рыцарь, а образ имеет печальнее некуда! Только и всего? Да, только и всего. Но пастухи-то с какой стати кидались в Дона Кихота камнями, да так метко, что чуть не убили его?
В этом все дело. Пастухи делали свою работу, перегоняли вверенные им стада. А Дону Кихоту примерещилось, будто вовсе не овцы с баранами вздымают пыль до небес, а вражеское войско, с которым следует вступить в бой. Он и вступил, попытавшись поднять на самодельное копье пару-другую несчастных животных. Что же оставалось делать пастухам? Напрасно Санчо Панса взывал к Дону Кихоту, напрасно кричал ему, что тут нет никаких рыцарей, а есть только бараны… Впрочем, процитируем, это важно:
“— Сеньор! Верно, черт унес всех ваших великанов и рыцарей, я, по крайней мере, их не вижу; они тоже, поди, заколдованы не хуже вчерашних привидений.
— Как ты можешь так говорить! — воскликнул Дон Кихот. — Разве ты не слышишь ржанья коней, трубного звука и барабанного боя?
— Я слышу только блеяние овец и баранов, — отвечал Санчо.
— Страх, овладевший тобою, Санчо, ослепляет и оглушает тебя, — заметил Дон Кихот, — в том-то и заключается действие страха, что он приводит в смятение все наши чувства и заставляет нас принимать все предметы не за то, что они есть на самом деле”.
Оказывается, это у Санчо Пансы помутился от страха рассудок, и он вместо очевидных, во плоти и крови, великанов и рыцарей увидал баранов и овец. И далее, уже после разгрома:
“— Не говорил ли я вам, сеньор Дон Кихот, чтобы вы не вступали в бой, а возвращались назад, потому это не войско, а стадо баранов?
— Вот на какие ухищрения и подделки способен этот гнусный волшебник, мой враг. Знай, Санчо, что таким, как он, ничего не стоит ввести нас в обман, и вот этот преследующий меня злодей, позавидовав славе, которую мне предстояло стяжать в бою, превратил вражескую рать в стадо овец. Если же ты все еще сомневаешься, Санчо, то… садись на осла и не торопясь следуй за ними, — ты увидишь, что, отойдя на незначительное расстояние, они вновь примут первоначальный свой вид и из баранов снова превратятся в самых настоящих людей, в тех людей, о которых я тебе рассказывал”.
Вам это ничего не напоминает, читатель? Впрочем, нет, так ставить вопрос нельзя. Если читателю не доводилось плотно общаться с больными шизофренией, приведенная цитата не только ни о чем не напомнит, но и не должна, спаси Господи, о чем-либо напоминать. Но если доводилось, напомнит непременно. Дон Кихот был больным человеком с раздвоенной личностью. На языке психиатрии такое называется шизофренией. Удивительнее всего то, что симптоматика параноидальной шизофрении Дона Кихота показана Сервантесом с пугающей, клинической точностью! Дон Кихот, как и положено больному, не сомневается в том, что сам он — странствующий рыцарь; прогорклая крестьянка из соседнего села — дама его сердца Дульсинея, самая прекрасная на свете; ветряная мельница — многорукий злобный великан, от которого надо спасти окрестных жителей; наконец, бараны и овцы — это совсем не овцы, даже не бараны, а рыцарское войско…
Дон Кихот, несомненно, бредит. Так заповедано всем шизофреникам. Но им еще кое-что заповедано: в защите своего бреда, в его “разумном” обосновании все они как один необычайно рациональны, логичны, глубоки. Сперва наш идальго разъясняет своему оруженосцу, что именно он, оруженосец, до такой степени помешался от страха, что, видя воочию вооруженных рыцарей, считает, будто это овцы. Потом, после избиения, Дон Кихот забуривается куда глубже. Да, то были овцы, Санчо не виноват. Но только овцы-то были ненастоящие! Преследующий Дона Кихота злой волшебник превратил в овец все тех же рыцарей. Но зачем? О, это способны понять лишь редкие умы, властители дум, которым дано видеть скрытую суть вещей, недоступную простым смертным. Завистливый волшебник украл у Дона Кихота его славу: рыцарей превратил в овец, а нашего благородного идальго выставил дураком, шутом, помешанным!
Блистательно! Великолепно! Безукоризненно точно! Подлежит включению во все учебники психиатрии! И в учебники истории тоже, как это ни прискорбно…
Сервантес, кстати, и не думал мистифицировать читателя. На первых же страницах романа он сообщает, что идальго Алонсо Кихано, бездетный и неженатый, лет до пятидесяти прожил как человек, но потом, на беду, начитался до одури рыцарских романов и… помешался. Именно так: начитался и помешался, спятил! Это принципиально важно. Причем, как и полагается, помешался не вообще, а “на узком участке фронта”, на рыцарях. Раз за разом показывает автор, как здраво, как глубоко и верно рассуждает его герой о самых разных вещах, от юриспруденции до астрономии. Но лишь только малейший намек, даже шутка, пустая фантазия наводит его на рыцарскую тему, как — дзынь! — крышка слетает с котелка, и Дон Кихот “несет околесную”. И если б только нес, он ведь еще и действует, причиняя окружающим его людям отнюдь не вымышленное, совсем не романическое, но самое настоящее горе.
Таков эпизод с мальчиком-пастухом Андресом в одной из первых глав романа. Наш рыцарь увидел, как мальчика, привязав его к дереву, избивает хозяин. Выяснилось, Андрес потерял двух хозяйских овец, хозяин, в свою очередь, не платит пастуху денег. Дон Кихот, конечно же, вступился, но не так, как это сделал бы нормальный человек, а так, как того требует кодекс поведения странствующего рыцаря: взял с хозяина слово, что тот заплатит пастуху причитающееся, а сам отправится к сеньоре Дульсинее Тобосской и вручит свою судьбу в ее прекрасные руки. Хозяин дал слово, и Дон Кихот уехал. Обозленный хозяин немедленно снова привязал мальчишку к дереву и избил его так, что оставил калекой на всю жизнь. Спустя какое-то время Дон Кихот, защитник угнетенных, бескомпромиссный борец со злом, каким он его себе представлял, еще раз встретил Андреса, и тот с безопасного расстояния прокричал ему такие замечательные слова: “Ради создателя, сеньор странствующий рыцарь, если вы еще когда-нибудь со мной встретитесь, то, хотя бы меня резали на куски, не защищайте, и не выручайте меня, и не избавляйте от беды, ибо ваша защита навлечет на меня еще горшую, будьте вы прокляты богом, а вместе с вашей милостью и все странствующие рыцари, какие когда-либо появлялись на свет”.
Вот соль романа, его тончайшая квинтэссенция, его пафос! Дон Кихот — абсолютное зло, и Сервантес не устает это доказывать на сотнях страниц. Для автора романа в этом никакой тайны нет, напротив, это его твердое убеждение, которым он хочет поделиться с читателем, чтобы предостеречь его. Не будь таким, как Дон Кихот! Бойся таких, как Дон Кихот!
Отчего же “многомиллионный читатель” предпочел не услышать Сервантеса и уверовать в благость, чуть ли не святость Рыцаря Печального Образа? Причем до такой степени, что даже в далекий космос решил взять с собой всего две книги: Библию и “Дона Кихота”?! Отчего? Для ответа на этот вопрос пришлось бы написать философско-психологический трактат, к чему я не готов, да и неохота, честно говоря. В первом приближении ответ таков: люди живут химерами, это во-первых; во-вторых, удерживать себя в здравом уме — это труд, напряжение, работа. Глупеть легко, почему это хобби и распространилось так невероятно широко. Грубо говоря, быть фанатиком, жить одной идеей, или идейкой, или химерой несравненно легче, чем взять в голову две идеи или на худой конец полторы. Проще.
Так что заблуждение того самого “многомиллионного читателя” в сущности Дона Кихота — это не заблуждении в чем-то внешнем, это всего лишь самообман, нежелание честно посмотреться в зеркало.
Шизофрения Дона Кихота не главное, даже не гипербола в собственном смысле. Сервантес, рисуя своего антигероя безумным, с великолепным успехом применяет испытанный способ доказывания путем доведения до абсурда. Причинять зло по донкихотскому сценарию вполне можно и находясь в здравом уме. К примеру, такие “странствующие рыцари”, как Желябов и Перовская убили русского царя, и никто на свете не смог бы толком объяснить, за каким дьяволом они это сделали. Сами они, конечно, объяснили, но то было совершенно донкихотское объяснение! Ситуация Желябова с Перовской трагична: они шли на верную смерть, отдавая себе в этом отчет. Но сравнение этих несчастных с нашим чокнутым идальго отдает поистине сатанинским комизмом: Дон Кихот ведь тоже готов был отдать жизнь, всегда, в любую секунду, бреда своего ради, хотя бы и запрыгивая на ветряную мельницу, принятую им за злого многорукого великана.
В том-то и горечь, что совсем нетрудно представить себе диалог Дона Кихота и Санчо Пансы относительно персоны Александра II. Обольщенный, замороченный хозяином, но все еще героически вменяемый Санчо сказал бы так:
— Ваша милость! Александр Николаевич Романов, не по своей воле ставший русским царем, барин хоть куда! Я слыхал, ваша милость, что он высокообразованный, интеллигентный, совестливый и — послушайте же меня, сеньор Дон Кихот! — совсем неглупый человек. Он чует, что отчизна провоняла, словно непросоленное мясо в теплом чулане. Он знает, что нужны перемены, и он боится бунта и делает перемены сам, своими руками! Он отменил крепостное право, он разрешил свободу печати, он ввел суд присяжных, совсем как в заморских странах, ваша милость! Я выпивал намедни с кумом, так он мне шепнул — покамест по секрету, — что царь собирается ввести… как ее… конституцию! Отказаться от самодержавной власти и сделать у нас Англию! Он хороший человек, ваша милость, Богом прошу — не надо его убивать!
Подняв к небу испитое лицо, а с ним бороду, похожую на лобок, горестно вздохнув, пожав усохшими плечами, Дон Кихот отвечал бы такими словами:
— Ах, Санчо! В который уже раз я убеждаюсь в могуществе злых волшебников, моих врагов! Ты заколдован, Санчо, и не ты один. Ты видишь в этом Романове чуть ли не благодетеля и уж во всяком случае жертву обстоятельств. В мареве колдовских чар тебе мерещится хорошо воспитанный, широко образованный, умный и добрый человек в брюках, пиджаке, жилетке и при шляпе. Ты ждешь от него конституции, и это лучше, чем что-либо другое, доказывает, что ты заколдован, мой бедный Санчо, потому что без злонамеренной помощи злых волшебников ты нипочем не смог бы не только понять, но даже просто выговорить слово “конституция”… На самом деле нет ни брюк, ни конституции, ни шляпы! Александр II — тиран и угнетатель! Долг странствующего рыцаря велит мне убить, его и я его убью, даже ценой собственной жизни. И неважно, Санчо, что случится потом… Тиран должен умереть!
А самым удачливым, величайшим донкихотом в истории был, без сомнения, В. И. Ленин: ему удалось разрушить мельницу до основания, похоронив под руинами и мельника со всем семейством, и окрестных поселян с поселянками. Хуже того, мельница оказалась разрушена до того основательно, что на ее месте образовалась зияющая дыра, курящаяся зловонной серой. И через ту дыру, раскрытую донкихотом Лениным, в мир вполз дьявол. А ведь Владимир Ильич хотел как лучше, не правда ли?
На лугах современности тоже пасется немало донкихотов обоего пола. Среди российских донкихотиц самая известная — Валерия Новодворская. Полжизни вынашивала ненависть к коммунизму, похвальную саму по себе, а родила портретно схожего с бессмертным идальго “ублюдка печального образа”: заявила, что, пожалуй, хорошо бы сжечь Россию атомными бомбами, потому что лучше совсем не жить, чем жить “под коммунистами”… Что характерно, сама готова была сгореть в первых рядах! Ваша милость, вам привет из двадцатого века! А Гарри Каспаров, поцелованный Богом в шахматный выступ на темени? Стольких осчастливил своей гениальной игрой, стольких вдохновил своим успехом, а потом ушибся головой о фоменковскую хреновину, перековался в политика-либерала и… понес околесицу точь-в-точь донкихотскую! Да,
…старый враг, не дремлет сатана!
То же и с Ефимом Эткиндом. Несомненно глубокий, умный, талантливый человек, однако стоило ему узнать, что Корнеев “не стесняется своей службы в КГБ”, как та самая крышка с того котелка слетела к чертовой матери: так ты же злой волшебник! Вот я тебя сейчас!!
Как часто приходилось мне выслушивать высокомерных “интеллигентов”, прочитавших сотню приятных книжек, сочинивших парочку своих и оттого совсем потерявших голову. Три четверти подобных пациентов страдали либерал-кретинизмом, четверть — национал-психозом. И те, и другие “властители дум” непререкаемо гвоздили истинами высокой пробы, не имевшими, увы, ничего общего с реальностью. Мне, прочитавшему с тысячу разных книг, стоящему к тому же одной ногой на твердой почве фактов, другой — в перегное уголовной адвокатуры, мне таки дико и страшно было слышать их бронзовый лепет…
Но то я, особенно смолоду. В присутствии Корнеева они и лепетать не смели: можно было тут же, не сходя с места, больно схлопотать по рогам. Как он относился к людям? По-разному. Однажды, когда мы чаевничали у него на кухне, Ю. Б. сказал:
— Когда я был начальством (секретарем партийной организации Ленинградского Союза писателей. — Авт.), я их (писателей-членов. — Авт.) иначе как “мои уголовнички” не называл!
Во избежание огульных обвинений в цинизме и презрении к людям давайте-ка припомним, что представлял собой Союз советских писателей в “эпоху” Л. И. Брежнева (закавычиваю здесь эпоху только потому, что в русском языке у этого слова нет уменьшительно-пренебрежительного варианта). На добрых восемьдесят процентов союз был гадюшником, то есть, по Ожегову и Шведовой, “местом скопления гадов”! И этому есть объяснение. Союз писателей при советской власти одновременно оказывался и заповедником, и заказником, и бессрочным санаторием, и землей обетованной. Членство в союзе приравнивалось к трудовому стажу, а это значило, что, сочинив “так себе нечто” и протиснувшись ценой невинности в члены, ты обретал право до старости бить баклуши, не опасаясь обвинений в тунеядстве, то есть тюрьмы, а состарившись, имел приличную пенсию до самого смертного часа. Союз выдавал своим членам полубесплатные путевки в истинно райский уголок — Дом творчества писателей в Комарове (“писдом”, по Юнне Мориц) или в Переделкине. Говорят, “на юга” тоже давали путевки и тоже полубесплатные, но этих мулек я не знаю. Наконец, членство в союзе официально закрепляло за тобой профессию “писатель” и в неразрывной связке с ней — гарантированный достаток! Если даже я, многогрешный, получил за мелкую заметку в три странички семьдесят два полновесных рубля (месячная зарплата нотариуса, две месячные зарплаты уборщицы!), то, стало быть, гонорар даже за крошечную книжку исчислялся сотнями и — Господи, воля твоя! — тысячами рублей! Тогдашний разрыв между писателем и уборщицей, таким образом, оказывался равным теперешнему разрыву между Абрамовичем и писателем. Кем же надо быть, чтоб не поддаться такому соблазну?!
Представим себе, вообразим, как говорили пушкинские барышни… Некий Вася, в меру пьющий, вялый, невеселый или, напротив, Натан, непьющий, но тоже печальный, научился спрягать глаголы, согласовывать времена и даже ставить красивые кавычки, вводя прямую речь. Вася-Натан, поднатужившись, что-то такое из себя выдавливает (не раба, только не раба!) и где-то кое-как публикует. Просачивается в союз. Надо ли объяснять, что не только “на ширину плеч”, но на любую анатомически возможную ширину он готов раздвинуть ноги ради великой цели — зацепиться в союзе и преуспеть?! Вася-Натан готов подсиживать, стучать, наушничать, интриговать, предавать, продавать за дорого, покупать по бросовой цене, гадить, воздерживаться от дефекации, короче, готов на все, чтобы только зацепиться в союзе и загребать деньги за свои ничтожные писульки. Люди постарше помнят, что в те сравнительно недавние времена отчаянно пустых, тупых, никчемных книжонок было нашлепано не меньше, чем “ортопедической” обуви обоего пола на фабрике “Скороход”…
И вся эта органика стекается к секретарю парторганизации, начальнику более значимому, чем даже первый секретарь Союза писателей. Корнеев использовал свой статус партийного босса для войны на два фронта. Препятствовал притоку в союз новых гадов, одновременно поддерживая талантливых, порядочных людей; не оставлял возможности “коммунякам” (райкому, горкому, обкому и т. д.) шастать, как у себя дома, по храму, где он служил в условиях, приближенных к боевым. Ю. Б. объяснял мне тактику “отсечения”. На каждый “чих” Политбюро, ЦК или обкома КПСС он мигом изготавливал “протокольчик” и складывал в папочку. Любая проверка по партийной линии находила дела писательской парторганизации в идеальном порядке и отправлялась восвояси писать ликующие справки на базе корнеевских “протокольчиков”. Так он их и отваживал, так водил за нос.
Не стану дальше углубляться в исследование мотивов, побудивших Корнеева в молодости преподавать языки в спецшколе КГБ, а потом ненадолго стать секретарем партийной организации. Я недостаточно информирован. Да Корнеев и не нуждается в защите, а его больных на голову хулителей все равно ни в чем не убедишь. Ю. Б. был человеком системы. Он не был диссидентом, это факт, и что дальше? Кстати, раз уж речь зашла о КГБ… Всех, в ком рассудок еще не угас; всех, кто хочет излечиться от либерал-кретинизма, как и от национал-психоза; всех, кого всерьез интересует тема взаимоотношений КГБ и КПСС, роль КГБ в сокрушении КПСС и гипотеза об А. И. Солженицыне как успешном проекте Комитета государственной безопасности Советского Союза — всех любознательных и небезнадежных отсылаю к замечательно честной фундаментальной книге А. В. Островского “Солженицын. Прощание с мифом”. Там есть что почитать, о чем подумать. Было бы чем…
…Как это было все-таки чудесно: безобразно, отчаянно дымя, толковать о том о сем с нахохленным, колючим, неприступным Корнеевым! Разве сосчитаешь теперь, сколько сумеречных часов мы с ним проговорили за пятнадцать лет, разве вспомнишь о чем… Однако кое-что запомнилось отлично. Однажды я решил “сыграть на понижение”, напомнить Ю. Б. о своем безукоризненно рабоче-крестьянском “педигри”. Происхождении, говоря по-русски. Корнеев, потомственный русский интеллигент, посмотрел на меня неожиданно сурово и, глядя в глаза, произнес:
— Вы образованный молодой человек, Володя. Не смейте кокетничать!
Понятно, читатель? А то переведу, это полезно: уж если ты, щенок, доказал, что хочешь и можешь, не кривляйся! Работай!! Делай!!! И не …..!
Корнееву пришлось как-то беседовать с француженкой, профессором-филологом, приехавшей в застойный Ленинград. О чем уж они толковали, не знаю. Через несколько лет после их разговора я впервые в жизни оказался в Париже и по рекомендации Норы Лазаревны Шрайбер пришел к той француженке в гости. Робел, стесняясь своего если не вовсе убогого, то уж во всяком случае не слишком разговорного французского. Как оказалось, зря. Старая дама, волею судеб жившая в чумовом арабском квартале (Менильмонтан, Господи, наш Менильмюш, куда ты смотрел?), оказалась упоительно французской француженкой. Ее умение поддерживать беседу граничило с гениальностью. Мадам Анни потчевала меня обедом, мсье Клод, ее муж, угостил очень хорошим портвейном и подарил дорогую сигару. В какой-то момент речь зашла о Корнееве. Хозяйка почти неуловимым мимическим акцентом приостановила светскую беседу, чтобы промолвить с незаживающим удивлением:
— Корнеев знает все…
И для глагола “знать” употребила не приземленное connaitre, а другую, более высокую форму — savoir, которая, в ментальности французов, скорее Божий атрибут, чем человечьи погремушки.
Сам Ю. Б. так ни разу и не побывал во Франции.
— Как вы себе это представляете? — задавал он мне риторический вопрос. — С казенными грошами, которых хватит только на то, чтобы таскаться по Парижу с туристической группой, шаг вправо, шаг влево — побег? Но я же не турист! Я знаю этот город с двенадцатого века, если не раньше… Я хочу пойти туда, куда мне заблагорассудится, и оставаться там столько, сколько мне нужно. Хочу пообедать в “Серебряной башне”, хочу взять такси и дать таксисту надлежащие чаевые… Если мне такой возможности не дают, я лучше поживу у себя. Дома. Никогда никому не позволяйте ставить себя в унизительное положение!
Поняв, что я могу переводить стихи, Ю. Б. рекомендовал меня Эльге Львовне Линецкой. Предвижу, далеко не каждый знает, кто это такая. Время идет, ничего не попишешь. Как объяснить? Если тупо: Э. Л. Линецкая, плюс-минус ровесница века, тенишевка, была одной из бесспорных звезд петербургско-ленинградской школы художественного перевода. Высокой, чтоб вы знали, школы! Первой на весь СССР издала собственную книжечку переводов “Из французской лирики”, и это было неожиданно справедливо в нашей замороженной стране. Много лет подряд, покуда могла ходить, вела молодежный семинар художественного перевода. Чтобы дать представление о том, какая это была одухотворенная мастерица, приведу одно-единственное небольшое стихотворение Гийома Аполлинера в ее переводе. Пейте:
Я не дал вылететь словам.
Все ближе вскрики карнавала.
Но жаль, как жаль обоим нам,
Что соучастия не стало.
Качнулась роза на волне,
Промчались маски — птичья стайка,
Слова бренчат, бренчат во мне,
А ты их клянчишь, попрошайка.
На подаренном мне экземпляре книжки значится дарственный текст, который не могу не привести. Конечно, сочтут за нескромность. Наверняка примут за бахвальство. Усмотрят, наконец, признаки нарциссизма… Эх, ребята, сейчас, когда de facto пятьдесят, мне бы ваши заботы! Вот этот текст: “Дорогому Володе Захарову, умному, одаренному и доброму (а доброта — это ведь чудо) человеку к его совершенно-тридцатилетию, с нежностью и уважением эту книжечку от Э. Л. 28-XI-86 г. Ленинград”.
Эльга Львовна Корнеева боготворила. Я б не попал к ней в семинар, будь по-другому. Ю. Б. отвечал старшей коллеге суровой, поистине рыцарской нежностью и бесконечным уважением. Если подумать, могло ли быть иначе? На одном облаке сидели… А тут как раз я, словно соринка в глазу. Позвонил впервые Э. Л. Линецкой из Дома писателей на Шпалерной, присев за столик возле шереметевского герба с девизом “Finis coronat opus”. Конец венчает дело. Для чего я там оказался, не помню, но слишком хорошо помню скорбную мелодию разговора.
— Вы, конечно, знаете современную русскую поэзию?! — полуспросила-полуответила Э. Л. Линецкая знобяще чужим, официальным голосом.
Я напрочь не знал заданного предмета, но, поскольку обо мне договорились, промямлил что-то утвердительное. Старая дама на том конце проволоки задала следующий вопрос, для нее естественный, для меня убийственный:
— Каких современных поэтов вы любите?
Чтоб меня черт побрал, если я знаю, кто это такие… И что за допрос, в конце концов? Я сам — поэт! Сочиняю, блин, с восьмого класса… Проблеял:
— Вознесенский… Евтушенко…
Обласканный бабушкой Шрайбер, допущенный великим Корнеевым, я был застигнут врасплох, прямо-таки в сокрушительный расплох ответной репликой Линецкой:
— Фи! Если бы не рекомендация Юрия Борисовича, нам не о чем было бы разговаривать. Но раз уж рекомендация имеется, приходите… Там видно будет.
Спустя полгода или год мы сидели с Эльгой Львовной в ее коммунальной цитадели на улице Чайковского, в роскошной тишине, обеспеченной стенами метровой толщины и двойными стеклами огромных окон. Она, как и Ю. Б., была курильщица-беспредельщица, я тем паче. Однако под пятиметровым потолком наша сообща созданная дымовая завеса куда-то девалась, и воздух оставался чистым. Мы сидели у стены огромной комнаты (не задыхайтесь, метров тридцать, в старину меньше не делали), за небольшим столом, при лампе. Эльга Львовна рассказывала, что сперва название знаменитого романа Готорна “The scarlet letter” переводилось как “Алый знак доблести”, но в окончательном варианте, ею доведенном до ума, вернулись к простоте: “Алая буква”; ваш перевод песни Альфреда де Мюссе, мой уважаемый адвокат Володя, — это, конечно, никакой не Мюссе, но это, избави Бог, не для мусорной корзины, ведь вы нашли изумительный аналог для “faible coeur” — ветреное сердце, так что, трудитесь; а ваши переводы Метерлинка — хороши…
— Емельян Николаевич! — повышала голос Э. Л. — Посидите с нами!
Из коммунальных глубин появлялся похожий на тень старик, сжимая в лапках только что отысканную книгу. Присаживался к жене, складывал бессильные кисти поверх переплета. Он не курил, так что его соучастие становилось свершением.
— Емельян Николаевич! — обращалась Э. Л. к мужу. — Расскажи, как ты сидел в образцово-показательном концлагере. Володя — юрист, ему это будет интересно…
Смиренный, убитый старик доверял жене. Если она считает, что этому молодому человеку стоит рассказать о концлагере, он расскажет. Он вообще-то любит рассказывать, у него золотое сердце и чудный характер. Только вот другие молодые люди, тоже юристы, тогда, в конце 20-х, раз навсегда дали ему понять, что, столкнувшись с оскаленным двуногим, свою доброту и другие прекрасные качества следует прятать. Необходимы осторожность и лошадиные дозы “не верь, не бойся, не проси”. Но если Эльга Львовна полагает, что этот молодой юрист не такой, как тогдашние, — почему не рассказать?! И Емельян Николаевич тихим, почти угасшим голосом рассказывал об образцовом лагере под Москвой, где он сидел в первой половине 30-х и куда не зазорно было привезти не только лабильного Горького, но даже импозантных иностранцев… С точки зрения режима — то была декоративная неволя. С точки зрения невольника, декоративность оставалась мнимой, подлой, а неволя — вдвойне настоящей. Ее боль не смогли замазать анестезирующей пастой долгие десятилетия. Старик переходил к концлагерю не сразу, он сперва рассказывал историю из детства. О том, как гимназистом, году в 16-м, спрыгнул на ходу с трамвая возле Зимнего дворца, и его поймал городовой и в интеллигентных — без кавычек! — выражениях сделал ему отеческое внушение…
— Что вы будете читать на “бенефисе”? — спросила меня Э. Л.
— Я буду читать Ламартина, — ответил я.
— Ответственное решение…
“Бенефисом” в координатах семинара Э. Л. Линецкой называлась весенняя читка: в конце года, накануне летнего затишья, линецкие семинаристы при большом стечении отборного народа в лучшем зале Дома писателей читали свои лучшие переводы.
Насколько я тогда успел разобраться, у Ламартина было три больших “программных” стихотворения. Из них “Одиночество” перевел Бенедикт Лившиц, расстрелянный в 37-м; “Озеро” перевел Ю. Б. Корнеев, преподававший французский язык в спецшколе КГБ, наконец, “Осень” перевел я, застойный адвокат-конформист. Ответьте мне, мудрецы-интеллигенты, мог ли Ламартин в самых смелых фантазиях предугадать такую русскую судьбу?!
Тропинкою бреду, мечтатель отрешенный.
О, как отрадно мне в последний раз взглянуть
На бледный солнца луч, сквозь сумрак леса сонный
У самых ног моих себе пробивший путь!
Я волновался, читая. Но понимал — получилось. Как голландский еврей-камнерез, я сумел огранить природный алмаз… Уезжали с семинара втроем: я, безвременно вскоре умерший Иван Русецкий и Ю. Б. Корнеев, которого мы с Иваном провожали до дому. На эскалаторе метро Ю. Б. выдал в своем коронном стиле:
— Когда вы читали своего Ламартина, Володя, я обалдел! Но учтите: это последний раз, когда я вас хвалю!
Знакомый припев: ты — наш; ты — можешь; работай!
И я хотел работать тогда. Понимал, что мои переводы хороши. Улавливал нижним, глубинным чутьем, что смогу, как никто, перевести Артюра Рембо, ворвавшегося в поэзию Франции как флибустьер, как бомба, как контрабанда. Правда. Истинный крест. Я мог его тогда перевести. Чего ж не перевел?!
Какой-то римлянин, забыл, который именно, выдал как-то потрясающую максиму. Пишу по памяти, так что не серчайте, если ошибусь: “Fortuna volentem manent, nolentem trahunt”.
Судьба послушных ведет, а непослушных — тащит…
Мне трепетно хотелось перевести Рембо, но я слишком хорошо понимал, что мне для этого при наличии кое-каких способностей не хватает совсем чуть-чуть — совершенного знания французского языка, которое, в моем понимании, означало умение думать по-французски, не меньше! Все прочее, как мне тогда казалось, — халтура, интеллигентский онанизм, брюсов-бальмонтовщина, а то и просто хулиганство. Только если ты можешь дышать по-французски, ты смеешь нащупать стихийность Рембо, его подростковые прыщи, обветренные губы и взгляд, горящий ненавистью неизвестно к чему и ко всему на свете! А на фоне прыщей — колоссальный талант… Даже великий Корнеев не переводил Рембо, хотя со студенческой скамьи знал всю французскую поэзию чуть ли не наизусть. А я-то, я что знал, кроме простого прошедшего?! Мне сейчас кажется непонятным: как же я смог тогда постичь все это и уйти? Мне ведь мечталось о подвиге, хотелось свершения и, что важно, моглось. Ответ прост: судьба увела, а я послушался. В случае сопротивления она бы меня потащила. Я превратился бы в изломанного, искалеченного, бледного интеллигентика, выучившего не только простое прошедшее, но даже сослагательное будущее. Интеллигентика, освоившего крошечный кусочек культурного поля, но так и не понявшего, какую же редиску там посеять… Может быть, я и не прав, даже очень может быть… но это моя неправота. Моя собственная.
А Корнеев по-французски — дышал! Наверняка не только по-французски, не мне о том судить. Немецкий он выучил в детстве, но после войны охладел к нему душою. Всю свою “лингвистическую нежность” излил именно на французский язык. Он был в нем бог. Как-то я позвонил Ю. Б. и попросил совета: как сконструировать по-французски весьма нетривиальную русскую фразу, которую я придумал, не помню уже зачем. Он перевел на французский, не размышляя ни секунды, мгновенно, как будто ему предложили повторить “мама мыла раму”… В другой раз, мучаясь переводом стихотворения Леконта де Лилля, где речь шла о полдневной жаре вообще и в частности о быках, которые ее неплохо переносят, я наткнулся на неизвестное слово. Неудивительно, ведь мой французский лексикон всегда “оставлял желать”… Привычно раскрыл большой, в пятьдесят тысяч слов, французско-русский словарь. Слова не было и там! Что оставалось делать? Правильно. Своим звонком я оторвал Корнеева от работы, тем не менее, снова ни на секунду не замешкавшись, он выдал ответ: “Подгрудок”. И повесил трубку. Стоит ли описывать степень моего обалдения? Не достаточно ли будет сказать, что слова “подгрудок” я тогда даже по-русски не знал!
А теперь об одном озарении, для меня очень важном, которое без нечаянной помощи Ю. Б. вполне могло бы не произойти.
Незадолго до смерти Ю. Б. позвал меня к себе. Я приехал. Старый, теперь уже на самом деле старый волшебник усадил меня в “мое” кресло и промолвил:
— Вот что, мой милый Володя… Я перевел Вийона… Всего Вийона. Будет, надеюсь, издана книжка. Я пригласил вас не из каприза…
Корнеев был болен. Совсем взаправду объяснял мне, великий курильщик, что, мол, вовсе не обязательно выкуривать сигарету сразу до фильтра, достаточно сделать три затяжки, потом обрезать остаток “ножничками”, а впоследствии докурить… Я все понимал. Столько смертей уже стояло у меня за плечами, что я отчетливо все понимал. Мне было больно.
— Мы с вами знаемся почти пятнадцать лет, Володя… — поворачивается вместе с креслом, смотрит в глаза. — Я хочу просить вас написать предисловие. Вы родственник Вийона: он был наполовину уголовник, наполовину поэт, вы — наполовину поэт, наполовину адвокат…
— Уголовный адвокат, — вставляю я.
— Конечно, в том-то и дело. — Ю. Б. упорно не курит, по-прежнему смотрит в глаза, и только мой богатый опыт потерь позволяет владеть собой, не уклоняться. — Вы единственный, кто может сделать это предисловие…
Я уже слишком взрослый, осыпавшийся, умный, чтобы возражать. Одно дело — пятнадцать лет назад, совсем другое — сейчас. Я просто слушаю, пусть не без трепета, и начинаю обдумывать, как же это сделать — предисловие к Вийону. Угадывая мои мысли, Корнеев продолжает:
— Не мне вас учить, как делать статьи. Это ваш домен, а не мой. Но я был бы вам благодарен, если б вы учли всего два моих предложения…
Я тоже не курю. Неприлично, почти бесчеловечно было бы покуривать в данном контексте. У нотариуса при составлении завещания разве курят?
— Так вот, во-первых, — бормочет Ю. Б., раскуривая все-таки сэкономленный обрезок сигареты, — в качестве эпиграфа предлагаю вам взять слова о Вийоне поэта Жана Ришпена, которого я когда-то переводил и которые в том стихотворении служат рефреном…
— Плут, сутенер, бродяга, гений! — цитирую я.
— Да, верно. — Ю. Б. кажется растроганным, то ли от моей догадливости, то ли от долгожданной затяжки. На самом деле, конечно, сработали оба фактора. — И второе. Не настаиваю, не навязываю, просто предлагаю, если вы сколько-нибудь доверяете моему вкусу: центральным образом статьи должен стать Терминус, римский бог границ и межей, который изображался как наполовину человек, наполовину камень…
Предисловие я не написал. Вскоре после нашего разговора Юрий Борисович умер, не дождавшись издания книги. Умер быстро, в два-три дня. Кому-то из близких друзей-стариков в больнице успел сказать: “Я умираю и всем вам желаю такой смерти…” Имел в виду — лучше сразу, чтоб не лежать капризной куклой долгие месяцы, страдая от унижения, надоедая близким. Список присутствующих на похоронах составил загодя сам, в здравом уме и твердой памяти. Знал, что за жизнь раздавил не одну гниду. Не мог допустить, чтоб под прикрытием приличий и традиций, елейно с виду отдавая последний долг, счастливые шакалы глумились над мертвым львом. В крематории собралось человек тридцать, не больше. Я был в том списке и… что, собственно, еще хотели бы вы от меня услышать?
Корнеев умер в 95-м. Дядя Валя года за три до него, значит, в 92-м. Датировка-то здесь не важна. Разве можно с точностью до года определить, когда наступило твое одиночество? Безысходное, пожизненное, не подлежащее обжалованию одиночество, которое нельзя обмануть ни любимыми детьми, ни интересной работой, ни сексом, ни отборным вином, ни карьерой, ни маленькой славой… Просто однажды снимаешь трубку, чтобы набрать номер, впечатанный в память навсегда, и тут же кладешь ее на место, потому что именно сейчас до тебя доходит, что, как бы ты ни ерепенился, звонить больше некому. И до чесотки хочется вскочить, разворотить холодильник, взорвать телевизор, разломать к матерям кровать, выбежать на улицу, кого-нибудь избить, но… Что толку буйствовать? Уже щелкнуло там, где рано иль поздно должно было щелкнуть. Ты больше не Иосиф Прекрасный, с которым нянчатся патриархи. Ты свободен и от их опеки, и от их соучастия. Свободен до звона в ушах… Свободен сам выбиваться в патриархи… В одном ты не волен, одного-единственного не можешь сделать — набрать номер, потому что цифры, из которых он сплетен, цифры, которые никак не удается забыть, ничего уже не значат.
Теперь о том самом прозрении. Образ римского бога Терминуса, полукамня-получеловека, запал мне в душу. То ли Корнеев своей собственной смертью придал ему силу, то ли сам всю жизнь носился с чем-то этаким, но только я понял однажды… как живут боги. Как живет, как существует, как обитает в нашем мире, как является Бог… Представь себе, милый читатель, что у тебя есть участок. Шесть соток, ничего особенного, как у всех. Вообрази, что твой сосед — хороший человек, свой парень, с которым вечерком, после работы, можно за милую душу распить бутылочку, закусить чем бог послал и не ждать гадостей. Против такого соседа воздвигать фортификационные сооружения нет смысла. Он точно не будет посягать на твою территорию, ты — на его. Между вашими участками нет ни межи, не забора, ни колючей проволоки. Ничегошеньки нет. Просто вот эти три грядки клубники — твои, а следующие три — его. А между ними, чуть пошире грядки, полоска ничейной земли. И вот ты смотришь на эту полоску. Может, даже заносишь ногу, чтобы переступить через нее и оказаться на чужой земле. Но не будет заострять. Ничего ты никуда не заносишь, просто смотришь. И где-то в недрах твоей души загорается некая лампочка. Ты то ли чувствуешь, то ли осознаешь, то ли вообще непонятно что, но тебе в очередной раз напоминает некто неизвестный, что вот эта полоска земли, незримая черта, имеет совсем особенное значение. Она не отмечена ни забором, ни проволокой, ни канавой. Неважно! Ты-то знаешь, что до этой полоски — твое, а дальше — чужое. Туда — нельзя, нехорошо, не полагается. Но ничего же нет, ни канав, ни заборов, за счет чего горит лампочка? По каким законам биологии, химии или электротехники внутри тебя возникает это чувство границы? Неуловимое, но явное переживание? Неназываемая, но несомненно существующая реальность души?
Как ни крути, приходится признать: когда загорается лампочка; когда ты чувствуешь что-то похожее на безболезненный укол, глядя на обыкновенную полоску земли; когда ты, глядя на эту полоску, неосознанно, по аналогии осознаешь нерушимость всех границ на земле — это твое переживание ни химией, ни физикой не объяснить. В это замечательное мгновение Терминус, бог границ и межей обретает бытие. Существует. Живет. Говоря по-умному, это его наличное бытие, его переход из ноуменального, потустороннего мира в мир феноменальный, явленный, наш. Когда ты заносишь ногу в бледно-зеленом резиновом сапоге над грядкой соседа и говоришь себе, что это, пожалуй, слишком, это чужое — Терминус бытует среди нас, в тебе. Как только ты отдергиваешь ногу и возвращаешься в свои границы, — Терминус тоже возвращается к себе, в тонкий мир, на тот свет, где бесшумно и неявно поживают боги. И он тихо, интеллигентно, культурно прикрывает за собой дверь. Как будто его, Терминуса, и не было никогда. Но это лишь до той поры, пока тебе снова не приспичит полоть клубнику на границе с соседским участком… Тот мир и этот, разделенные вроде бы необратимо, непроницаемые абсолютно, на самом деле близки, как стороны души.
Когда ты в ярости, присутствует, является, существует Марс, олицетворение боевого неистовства, кровопролитного безумия, бог войны.
Когда ты давишься слюной, когда тебя душит похоть, она же либидо, когда тебе нестерпимо хочется заняться сексом или ты уже им занимаешься — живет Венера, богиня плотской любви. Она громко хлопает дверью между мирами и никого не пускает вслед за собой.
Когда ты рука об руку с женой посиживаешь на диванчике после рабочего дня, телевизор тарахтит обычную чушь, а на ковре играют твои дети — это вовсе не ты тихо млеешь, это приходит в наш мир Веста, богиня домашнего очага.
Наконец (редчайший случай), когда ты думаешь, только не о том, какую булку купить, а о чем-то глубоком, неясном — живет Минерва-Афина, богиня мудрости…
Язычество, говорите? Не стоит недооценивать мудрость древних. Они прожили с ней, и прожили неплохо, много веков. Эта мудрость дала грекам невиданную силу, чтобы создать искусство, которому до сих пор можно только подражать, а превзойти — нельзя. Эта мудрость вдохнула в римлян осознание своего предназначения, позволившее ценой неисчислимых добровольных жертв изваять всемирное государство, которому даже сейчас populus americanus только пытается подражать, но сделать попытку удачной не сможет никогда. Это была позитивная, человечная мудрость, сделавшая счастливыми очень многих людей… Их души до сих пор роняют на нас теплый отсвет.
Однако ты прав, читатель: человек — цельное существо, а Бог — един. Никого из нас нельзя расщепить на отдельные атомы-переживания, будь то гнев, вожделение или чувство границы. И как же тогда? Да очень просто: когда я, прикрыв глаза и чуть-чуть улыбаясь, переживаю, осознаю, прозреваю благодатную целостность мира, радуюсь потихоньку тому, что составляю пусть ничтожную, но неотъемлемую часть его, когда это животворящее осознание нисходит на меня — живет Христос. Не на иконе, не в абстракции, а здесь и сейчас. Это Его наличное бытие, Его явление в этом мире. И никакого нет здесь противоречия с тем, что сказано чуть раньше. Никакого! Ведь Христос вбирает в себя абсолютно все, ибо в доме Отца Его много комнат, Он вбирает в себя все, и это все окрашено Любовью, то есть позитивным, благодарным восприятием мира.
Напротив, отрицательное, безлюбовное, злое, обиженное восприятие мира, которое неизбежно проявляется в поступках, мыслях, чувствах, — это жизнь дьявола, его наличное бытие, его феномен…
Но о божественном когда-нибудь потом. В следующей главе, быть может. Если Бог даст.
8 ноября 2004 года я мыкался меж двух альтернатив: ехать на своей машине и терпеть всухомятку или же выпить за здоровье и расслабиться. Вторая альтернатива подлежала оплате либо в звонкой монете, либо тяжким трудом: если брать такси, застолье покроется твердой позолотой; если на метро и на маршрутке, дорога к застолью растянется часа на полтора. В один конец. Абсолютно несоразмерные затраты! Моя кузина Женя (помните, кстати, бальзаковскую дилогию “Кузен Понс” и “Кузина Бетта”? Не помните…), моя любимая двоюродная сестра старше меня на двадцать лет и два дня. Поскольку и ее, и мой дни рождения находятся в рискованной близости к седьмому ноября, то есть к затяжным выходным, постольку мы в своих застольях то слипаемся чуть не до суток, то разбегаемся на целую неделю… Но сколько я себя помню, Женя всегда, без единого пропуска, присутствовала на моих днях, я на ее. Прежде, давным-давно, меня возили к Жене родители, а она приезжала ко мне с дядей Сашей, своим мужем-весельчаком. Последние годы овдовевшая Женя путешествует одна, а я привожу к ней свою дважды овдовевшую мать, ее тетку. Женя работает няней в яслях на Обводном канале. Ее стаж в этом качестве приблизительно равен моему возрасту, плюс-минус года три. Сравнительно недавно она вынянчила великого Алешу Ягудина. Женины сыновья, мои любимые племянники Володя и Сережа (я их немножко нянчил в детстве), много лет подряд убеждают мать уйти на покой, перестать себя насиловать и не дразнить гипертонию. Но Женя, давно уже Евгения Александровна, как прежде, как четверть века, как почти полвека, назад встает до зари (а в нашем климате и сама-то заря недорого стоит!) и на перекладных в стужу и в зной, под дождем и снегом правит путь со своего Маршала Жукова, черт-те откуда, почти до самого центра, в визгливый вертеп разбойников младенцев. Ее тетка Елена Федоровна, моя мама, которую только Женя связывает с тотально мертвым прошлым, уговаривает племянницу-почти-ровесницу хоть на дачу-то по выходным не таскаться, а дать себе все-таки отдых! Но Женя, опытный дипломат, находит десятки причин, вынуждающих ее грузиться в электричку-душегубку, до которой тоже еще надо добраться, давиться в ней битый час, чтобы потом per pedes apostolorum, пешком то есть, на своих двоих семенить до родных шести соток… Родня, короче, Женю не понимает, возмущается и машет руками. Родня любит Женю, любит искренне, а Женя любит родню, но… Дети, тем паче внуки — это будущее, в котором тебе не жить. Оно не твое, никогда, ни при каких условиях не твое. Твои дети получили тебя не то чтобы в нагрузку, совсем не как мебель, но все-таки как… привычный пейзаж за окном, как милую старину, как воспоминание, которому суждено в самый разгар их звонкой жизни растаять и истлеть. Так обязано быть, и так будет. А твое прошлое, то есть твое изначальное, пожизненное настоящее, твои родители и муж, твоя благодарная нежность, твоя благоговейная любовь: все это давно умерло, и нет ничего, совсем ничего. Или есть?.. Есть! Когда они рассаживаются вокруг лилипутского столика на крошечных стульях и всерьез завладевают ложкой; когда они садятся на горшочки и в их глазах мелькает беспокойство — все ли я правильно делаю; когда в тихий час они укладываются поспать и оставляют лапки поверх одеяла; когда наконец вечером за ними приходит мама и они одинаково смотрят на маму и на тебя… Они так же смотрели, когда тебе было двадцать, когда твои родители были живы, когда ты не знала, что такое токсикоз, и даже не расписалась еще с будущим мужем; и так же, точно так же, такими же глазами, они смотрят на тебя сейчас, когда тебе семьдесят. И этим пожертвовать? От этого отказаться? Ради чего? А что касается давления и болезней, тут все намного проще. Я понимаю Женю, мне только странно, что я один ее понимаю… Болезни кончаются смертью, особенно в старости. С этой шуткой невозможно спорить, даже если наделен нездешним чувством юмора. Бога все равно не перешутишь. Кузина Женя, чей муж-весельчак Саша, душа компании, певун, остряк и добрый человек умер в неописуемых муках в цвете лет, не собирается ни с кем соревноваться в остроумии. Женя просто-напросто хочет умереть на всем скаку, чего ж тут непонятного? Женя слишком хорошо понимает, что, как только она остановится, красивые настенные часы, которых у нее нет и никогда не было, остановятся тоже, чтобы дать возможность биографам, которых у нее нет и никогда не будет, исписаться до нитки об этом мистическом совпадении. Женя знает, что остановка убьет ее, причем убьет подло, через гниение и ничтожество, и потому не останавливается…
Я решил поехать на машине, не пить ни водки, ни вина, удовольствоваться закусками, чаем и полакомиться Жениными пирожками с ватрушками, на которые она не просто мастерица, но Мастер. Мы посидели у Жени, потом я уселся за руль, и мы с матерью снова перемахнули через весь город, домой. Проводив ее, войдя в свою крепость, я решил, что вряд ли есть хоть одна причина, которая могла бы воспрепятствовать мне хоть немного отметить по-настоящему и день рождения кузины, и мой заодно. Предварительно. Отметил, выпив грамм двести хорошего коньяка. Задумался, верно, о чем-то высоком перед отходом ко сну. И… Ну, конечно, телефонный звонок. Опять. Как всегда. Телефонный звонок, словно не виданная никогда прежде модификация колокольного звона. Хоть бы раз о хорошем… Звонила сиделка:
— Владимир Генрихович, вы, пожалуйста, приезжайте… Норе Лазаревне стало хуже… она вытянула ноги и выпучила глаза… у нее судорога, я боюсь, что сейчас… я боюсь… я никогда не сидела с покойниками, Владимир Генрихович, я всех выхаживала… а тут все… я “скорую” вызвала, но я боюсь, пожалуйста, приезжайте…
Снова, как когда-то с дядей Валей, немножко валидола под язык и много кофе. Только жены нет рядом. Она ушла в тридцать шесть, так что близкий уход восьмидесятишестилетлетней Норы Лазаревны Шрайбер гляделся как естественный финал. Философия жизни и смерти так и просилась в голову, так и тыкалась в душу, словно мокрый щенячий нос. Но — не следует рефлексировать. Следует взять себя в руки, протрезветь и выдвигаться на рубеж… Пустой на излете воскресенья, отчаянно пустой Петербург. Половина первого ночи. Строго параллельная Неве Шпалерная улица безвидна, как Земля перед творением. Всего два поворота: от Шпалерной на Новгородскую, с Новгородской на Кирочную. Слишком знакомый, почти герметический двор “сталинского” дома для генералов КГБ. Всего десять лет назад не кто иной, как я, вовсю бравируя бандитским адвокатством, добился передачи в собственность Н. Л. этой двухкомнатной квартиры. Взамен полутора коммунальных комнат на Чайковской.
В звонке сиделки ничего неожиданного не было. До этого за две недели, в самом деле неожиданно, позвонила “социальная работница” и сказала:
— Нора Лазаревна просит вас срочно приехать!
— Что случилось? — спросил я.
“Социальная” не успела ответить, потому что Н. Л. выхватила у нее трубку и…
На Венере, ах, на Венере
Нету слов обидных или властных,
Говорят ангелы на Венере
Языком из одних только гласных.
Это поздний Гумилев, если только не слишком цинично говорить о “позднем” Гумилеве, учитывая, что его расстреляли в тридцать пять… В трубке звучал знакомый напористый голос Н. Л., но только на сей раз она, словно дурачась, как будто разыгрывая меня, говорила “языком из одних только гласных”. Она, которая до самого последнего времени гордилась своей неувядшей, нераспавшейся ясной речью, своей способностью не только думать, но и формулировать обдуманное. Сейчас она не то что формулировать, но даже артикулировать по-людски не могла! Из телефонной трубки лилась речь венерианского ангела, птичье пение, но мой проклятый слух слишком хорошо улавливал в нем подавленное рыдание. Это было так смешно, так страшно, что я похолодел. И помчался.
Открыла мне… сама Нора Лазаревна. “Социальная” ушла по другим адресам. У меня началось двоение в мозгах. Н. Л. с виду такая же, как всегда. Мы с ней, тоже как всегда, идем на кухню и садимся друг напротив друга. Она кладет на стол руки, потому что с координацией движения у нее полный порядок. Она смотрит мне в глаза, и в ее глазах ровно столько же ясного ума, как много лет назад. Она хорошо слышит и отлично понимает, что я ей говорю. И она отвечает…
Если скажут “еа” и “аи” —
Это радостное обещание,
“Уо”, “ао” — о древнем рае
Золотое воспоминание.
Нора Лазаревна отвечает мне именно такими бессмысленными дифтонгами, которые уж не знаю где подслушал Николай Гумилев. Именно такими. Когда полчаса назад мы “говорили” с ней по телефону, сразу после инсульта, Н. Л. растерялась, даже запаниковала, что вполне естественно. Но сейчас она собранна, она блестяще держит удар, гордая старуха, и ее безумно раздражает, ее бесит этот кретинский язык, которому она посылает ясные команды, а он, гадина, идиотничает сам по себе, лепечет по-венериански какую-то постыдную чепуху!..
Потекли дни. Пошел последний отсчет. К Норе Лазаревне постепенно возвращалась речь, но жизнь — уходила. Она слегла, и главной мыслью, неотвязной, преследующей день и ночь, стала мысль о больнице.
— Ва…одя! — выговаривала она, и ее губы тряслись от напряжения, а в глазах громоздилось отчаяние, столь ей не свойственное. — Или… поправлюсь… здесь… или… — хлопает ладонью по постели, ибо на второе “здесь” сил уже нет, — все! Да?
Даже если б я умел сюсюкать, я бы не стал этого делать. Н. Л. ненавидела сюсюканье до трясучки всю жизнь. И ни на грамм себе не изменила, даже став беспомощной, как младенец, с которым вроде бы не грех и посюсюкать. Поэтому я гляжу на нее такими же глазами, говорю таким же тоном, как если бы мы обсуждали подробности второго брака Жоржа Сименона.
— Нора Лазаревна! — говорю я буднично. — Я же вам обещал, разве вы не помните? Вы, конечно, поправитесь, все к этому идет, а в больницу не поедете. Давайте не возвращаться больше к этой теме. Я не отправлю вас в больницу!
Белая, бескровная старуха находит на простыне мою руку, пожимает ее и говорит, почти совсем не заикаясь: “Спасибо!” Надо было чесать языками, по телефону и очно, битых двадцать пять лет подряд, чтобы получить наконец это скромное проявление нежности. Не первое, впрочем, не первое. Когда-то, много лет тому назад, Н. Л. меня даже обняла, у гроба моей жены…
Без чего-нибудь час я добрался. Н. Л. была в ясном сознании, но говорила низким контральто, почти басом, и этот несусветный, никогда раньше не бывший звук ее голоса свидетельствовал: конец.
— Что происходит? — басила Н. Л. — Все хуже и хуже…
Врач “скорой”, явившийся почти в одно время со мной, был, похоже, готов задать тот же самый вопрос: что происходит?
— Не понимаю, — бормотал он на кухне. — Давление — ноль, пульса нет, но больная в сознании… Я же не волшебник! Вызову кардиологическую бригаду…
Не успел я проворочать в мозгу эту фантастическую, но вполне реальную, клинически бесстрастную информацию, как двери парадной распахнулись и по лестнице загрохотали шаги. Я встречал на лестничной площадке. Их было трое. Рослые, мощные, собранные бабы в белых халатах, с огромными чемоданами, отливающими серебром, — они походили не на врачей, а на боевой десант. Вошли, моментально заполнили весь предоставленный объем, начисто стерли первоначального врача, который, впрочем, стерся с облегчением. Мгновенно смешали коктейль, нашли на кисти вену, воткнули.
— Тромбоэмболия легочной артерии, — сказала мне зрелая, надежная, великолепная начальница десанта.
— Надо бы в больницу! — обратилась она к больной.
— Нет! — мотнула желто-белой головой не менее великолепная, надежная, невообразимая больная, чье сердце не билось уже больше часа.
Ибо все эти мудреные слова — диастола и систола, наполнение пульса и прочая, и прочая, и прочая — звучат, конечно, замечательно красиво, но означают совсем простую вещь, настолько простую, что даже самая умная голова не способна ее быстро осмыслить: сердце Норы Лазаревны давно перестало биться, а больная не только трезво отвечает на вопросы, но даже расписывается в своем отказе от госпитализации на планшетке, подсунутой полковницей от медицины… Неслыханная старуха!
— Если что, вызывайте. Но вы понимаете — возраст…
Белый десант защелкнул замки чемоданов, прогрохотал по лестнице вниз, погрузился в реанимобиль. Растерянный доктор тоже смылся. Тишина, темень, ноябрь. Мы остались втроем. Сиделка поила Нору Лазаревну из бутылочки. Я уселся на хозяйский диван в гостиной и стал озираться. Сказать, что все вокруг было мне до боли знакомо, значило бы выдать ненужную, несвежую банальность. Переформулировать в терминах типа “родное”, “близкое” знаменовало с учетом личности умирающей сползание в то самое сюсюканье, которое в этих стенах оставалось под абсолютным запретом. Я оставил сиделку наедине с больной, в маленькой спальне, среди разбитых ампул и ватных клочьев, а сам обосновался в большой комнате среди книг, знакомых почти до тошноты, скопированных картин и ветхой, частично антикварной мебели.
— Где Володя? — спрашивала Н. Л.
— Да здесь он, Нора Лазаревна, в большой комнате! — отвечала сиделка.
— Мне страшно! — говорила Н. Л. своим вновь открывшимся басом, и у меня падало сердце, когда я слышал подобные речи из уст умирающей атеистки.
Отчетливо, предельно отчетливо понимая, что происходит, я медленно впадал в анабиоз. Сидел в полной тишине и вспоминал о том, как Нора Лазаревна добилась переиздания своей книги о Сименоне, что было непросто, а когда она мне про это рассказывала, мы трое — она, я и черный пудель Икс — болтались по несусветным полям Всеволожского района;
как она в последний раз в жизни поехала в Швейцарию к Сименону, отвезла ему мои статейки и заполучила, моей карьеры ради, дарственную надпись на карманном издании “Письма к следователю”: “Владимиру Захарову, который знает право лучше, чем я, и который связал свою жизнь с работой сложной и трудной…”;
как она перепугалась, когда новоявленный русский барыга из Магнитогорска вознамерился купить домок-теремок на Чайковской, где она жила, и купил его почти весь, кроме полутора комнат Н. Л., и я договаривался со службой безопасности казино “Конти”, чтоб они постерегли старушку до переезда;
как Нора Лазаревна прочитала мои стихи об Овидии и связала меня с Корнеевым;
сколь непостижимым образом она сочетала в себе черты эгоцентрика, почти эгоманьяка, преданность в дружбе и верность своему слову;
как дочь врача Лазаря Шрайбера, родившаяся в местечке Александрия под Елизаветградом, выстроила жизнь так, что не только хлеба никогда не сеяла, но даже яичницу-глазунью научилась поджаривать лишь на девятом десятке;
как она всерьез на меня обиделась за мой отказ принять “сименоновскую эстафету” и молвила с сердцем: “Вы перестали писать!” — в аккурат после того, как я подарил ей свою третью книгу, мое “Rondo mafiozo”, ровнехонько в пятьсот “уписистых” страниц…
Никто не мешал мне перелистывать воспоминания, никто не торопил. В пять часов утра всполошилась сиделка:
— Она опять вытянулась, как тогда! Надо вызывать “скорую”!
Нет, это был еще не конец. Н. Л. не поставила еще последнюю точку. Я измерил давление — ни диастолы, ни систолы. Но она в сознании, смотрит на меня. Глаза у нее стали большие и совсем ассирийские. Врач, надо признать, приехал очень быстро, повторил, что не волшебник, и стал возиться с катетером в вене больной. Н. Л. повернула ко мне голову, усмехнулась своей коронной усмешкой, сделала над собой усилие, чтоб не запинаться, и проговорила:
— Финита ля комедия, Володя…
И спустя несколько секунд ушла.
Прошло полгода. Исполняя последнюю волю покойной, я повез ее переписку с Сименоном в Российскую национальную библиотеку. Совершили формальности, я передал письма. Сотрудница, которой поручили это дело, скромнейшая, почти святая, предложила мне экскурсию по недоступному для простых смертных рукописному фонду Публички. Я согласился не то что с радостью, почти что с вожделением.
— Хотите посмотреть подлинные письма Генриха IV к жене, Марии Медичи?
— Хочу.
Раскрыла алый том, тисненный золотом. Анри Катр обращался к жене, по крайней мере письменно, “ваше величество”, и это было подкупающе культурно. Прекрасный почерк, а сохранность замешенных на саже чернил такая, что, кажется, написано нынче утром. Между тем, если правильно помню, под письмом проставлен 1594 год.
— Можно я чуть-чуть поприкасаюсь?
Несколько удивленно:
— Вам можно.
Я коснулся бумаги подушечками пальцев, действительно чуть-чуть, едва-едва. Точно так же и с такой же целью много лет назад, полуприкрыв глаза, я налагал ладони на кору необхватного тополя во дворе… Но Генрих, хоть и первый из Бурбонов, — это слишком недавно, свежо, несвято. Меня подвели к длинному застекленному столу, откинули покрывало, хранящее сокровища от света, и я увидел папирус Х века до н.э., молодой сравнительно папирус, но… То был Египет, который, по Розанову, “корень всего”; Египет, которым я давно и сладко болен.
Какая игра! При жизни Нора Лазаревна никогда не разделяла и не поддерживала моих исканий, коль скоро они простирались за куцые границы Сименона. Но посмертно разве не она подвела меня к этим знакам?! При жизни Нора Лазаревна яростно не верила ни в Бога, ни в высшие силы, ни в бессмертие души. Но после смерти — не сомневаюсь в этом почему-то — высшие силы простили ее бессмертной душе надменное неверие. Не сомневаюсь, даже почти что знаю.
И блуждают золотые дымы
В синих-синих вечерних кущах
Иль, как радостные пилигримы,
Навещают еще живущих.
Аминь.