Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2007
Евгения Исааковна Фролова родилась в Одессе. Окончила Ленинградский государственный университет. Журналист, прозаик, публицист. Член Союза писателей и Союза журналистов. Постоянный автор “Невы”. Живет в Санкт-Петербурге.
Лычково, 1941 год
Проносится снова в тумане
Годов бесконечный транзит,
И минами воспоминаний
Здесь каждый пригорок грозит…
Михаил Матусовский
Прежде всего — о том, что лишь с 1965 года, то есть спустя двадцать лет, начали открыто и официально отмечать 9 мая — День Победы. И стали наконец-то вспоминать не только героические и победные, но и многие трагические реалии Отечественной войны. Тогда я написала что-то вроде документального рассказа, но опубликовать его наша ленинградская газета “Смена” не решилась. Уж очень жестокими были эти самые реалии для застойного времени, да и для меня самой, пожалуй, тоже.
И в том же году состоялась встреча бывших воспитанников интерната, а по сути, детского дома для школьников, в 1941-м эвакуированных из Ленинграда в уральское село Всехсвятское. Это была первая за много минувших лет встреча. А после нее в нашей старой квартире на улице Маяковского появился Венька. Не помню его фамилии — до войны он учился в одном из младших классов, и мы, гордые шестиклассники, конечно, не обращали внимания на какую-то там мелкоту. Так вот, этот самый Венька регулярно посещал Лычково, железнодорожную станцию в нынешней Новгородской области. Он ездил туда каждый год — 18 июля… Но о Веньке позже. А пока — по порядку.
Из Ленинграда нас вывезли в самом начале войны — кажется, три школы и много ясельных и детсадовских малышей Дзержинского и Смольнинского (ныне Центрального) районов. Из других районов тоже. Было постановление очистить расположенный вблизи границы город от нетрудоспособных его жителей. Никто тогда не подозревал ни о блокаде, ни о том, что война затянется надолго. Несмотря на частые по ночам воздушные тревоги, Ленинград еще и не бомбили. И вообще, “война только на чужой территории…”, “на земле, в небесах и на море наш напор и могуч, и суров…”, “броня крепка, и танки наши быстры…” и так далее. Всё, что мы пели с таким упоением.
Впрочем, помню, как переглянулись года за два до этого мои прошедшие гражданскую войну родители, когда я, поздним воскресным утром забравшись к ним в постель, предложила вместо мурлыкающих романсов спеть “что-нибудь веселое” — например, “Если завтра война…”
И вот она пришла, эта война. Мы с мамой, одинаково наивные оптимистки, удивлялись тому, что мой прозорливый отец, только-только приехавший последним поездом из Риги и уходивший назавтра в народное ополчение, заставил сунуть в тюк с моими вещами зимнее пальто. Зачем? Разве к зиме война не кончится?
* * *
“Мамочка, ты помнишь тот вечер, когда Люська, папа, Кота и др. записались добровольцами? Мы ужинали все вместе. Было какое-то веселое и вместе с тем напряженное настроение. Мы шутили. Люся подбрасывал в воздух Наташку и, смеясь, говорил: └Ну, берегись, Гитлер, сама Наталья Ильинична Талал на фронт идет!..“ Помнишь? Мы все смеялись. Кто знал, что через несколько недель мы все будем так далеко друг от друга.
22 июня вечером мы так ждали тебя. И ты пришла только на час. Такой ты мне и запомнилась — в тюбетейке и с противогазом. Ты была такая простая, хорошая, милая…
А помнишь — мы прощались на вокзале? Мы не плакали, мы ведь думали, что скоро встретимся. Но когда поезд тронулся, что-то сдавило мне горло, какое-то горькое чувство вкралось в сердце. И, глядя на твою пеструю шелковую косыночку, ободряюще махавшую мне, этот последний посланный мне тобою привет, я думала: └Прощай или до свидания“. Последнее победило, и я громко крикнула тебе: └Мамочка, до свидания! Скоро встретимся!..“ — это письмо, написанное мною с Урала в блокадный Ленинград 1 января 1942 года, случайно сохранилось среди документов моей матери.
* * *
4 июля, то есть на двенадцатый день войны, наш эшелон от платформы Варшавского вокзала двинулся в сторону Старой Руссы. И привез нас в село Молвотицы. Всё тут было необычно — во всяком случае, для меня — сугубо городской девчонки. С первого класса я мечтала о пионерском лагере, но мои интеллигенты родители упорно возили меня то в Одессу, то в Крым, то по Волге. И только на лето 1941 года наконец-то они решили меня отправить в пионерлагерь, и уже была получена путевка, и известно было куда — в Сиверскую. А тут война, и поехала я со своей 182-й школой из Ленинграда под Старую Руссу.
Своенравная и, пожалуй, даже избалованная особа, которая некогда запихивала под перекладину стола яичницу, а на завтрак брала в школу бутерброд с халвой, я теперь жадно поглощала жидкую и очень сладкую манную кашу. И это запомнилось почему-то лучше, чем все наше почти двухнедельное житье в Молвотицах. Где-то мы, старшие ребята шестых и седьмых классов, работали: сгребали и возили сено, пололи грядки, собирали огурцы и еще как-то участвовали в сельской жизни.
А 17 июля вдруг приехал из Ленинграда директор нашей школы Александр Константинович, смуглолицый, немолодой, немногословный и очень, как мы считали, строгий.
— Быстрей собирайте вещи, — сказал он, — вас отправят отсюда на восток.
— Почему? — пискнул кто-то из младших.
Александр Константинович насупился и не ответил.
Старые автобусы медленно двигались проселочной дорогой, а по обочинам без всякого строя брели красноармейцы. Темные, неотличимые одно от другого лица, линялые гимнастерки с пятнами пота на спинах, винтовки, вещевые мешки — всё тонуло в облаках пыли. Она не оседала в знойном воздухе, поднималась выше автобусных крыш, проникала внутрь и скрипела на зубах. Мы смотрели из окон с недоумением: неужели это наша армия?!
Но об этом мы не говорили и не обсуждали причину нашего неожиданного перемещения на восток, не задавали вопросов воспитателям. Молчали или болтали о чем-то совсем несущественном. Янка, например, вспоминала прошлогоднюю поездку к Черному морю, мальчишки вполголоса травили анекдоты и поглядывали на Аню Плимак, самую красивую девочку нашего класса, а она, глядя в окно, не обращала на них никакого внимания, другая Аня, Абрамова, шепталась с Самсоновой Любкой и хихикала. С нами ехала мама братьев Николаевых, Левки и Сережи, — она приехала в Молвотицы, чтобы забрать близнецов в Ленинград, и сейчас что-то не то штопала, не то шила, не обращая никакого внимания на автобусную тряску. Лида Молочкова расчесывала спутанную копну волос одной из сестер Хайбуловых — из какого-то младшего класса. Прихорашивалась перед карманным зеркальцем самая старшая среди нас — семиклассница Лилька. Чем занималась я — не помню, может быть, тоже смотрела в окно и думала об оставшихся в Ленинграде Ренате и Ире, лучших моих подругах.
К вечеру добрались до станции Лычково, откуда назавтра нас должны были увезти на Урал. Мы разместились в доме, покинутом каким-то учреждением, улеглись как попало на полу. Утром вдруг загудели паровозы — это означало тревогу. С чердака нашего дома, с других чердаков, с крыш и прямо с улицы стреляли вверх из винтовок по низко летящему вражескому самолету.
Это теперь можно удивляться, почему на узловой станции Лычково не оказалось ни одного зенитного орудия. Тогда не удивлялись — не успевали удивляться… Тем не менее самолет сбили, и наши мальчишки побежали посмотреть на опустившихся с парашютами пленных немецких летчиков.
— Такие они шли противные, ничуть не испуганные, улыбались даже, — сказал, вернувшись, Юра Воскресенский, тоже из седьмого класса.
— Расстреляют их? — спросил Славка Воронин.
— Ну что ты, разве пленных можно расстреливать?
— А не мешало бы, — вмешалась Лида, — зачем они на нас напали?..
Завтракали мы в столовой, а потом пошли на пристанционный рынок за продуктами. После полудня на первый путь подали эшелон, и мы потащили туда наши чемоданы, тючки, рюкзаки и купленную на рынке сметану в стеклянных банках, ягоды, всякую другую провизию в дорогу.
— Перепишите всех, кто в вашем вагоне, — сказала воспитательница Антонина Михайловна, — список в двух экземплярах.
В нашем третьем от паровоза “телячьем” вагоне оказалось 58 мальчишек и девочек, почти все из разных классов 182-й школы. На второй путь тихо подкатил и остановился рядом санитарный эшелон. Через площадки и между колесами нашего поезда побежали на станцию и на рынок девушки в белых халатах и легкораненые красноармейцы с котелками и чайниками. А мы стали устраиваться на двухэтажных нарах и спорить, кому внизу, кому наверху. Пока спорили да устраивались, наступило время обеда. В маленьком зале столовой все не помещались, и старшие мальчишки остались ждать своей очереди — кто на крыльце, кто на бревнах, а Воскресенский, заявив, что умирает с голоду, нахально разлегся на единственной скамейке. Братья Николаевы затеяли возню, стараясь спихнуть его, шумели и орали, как на школьной перемене.
— Какой пример вы подаете младшим ребятам! — укоризненно сказала Антонина Михайловна.
Мальчишки угомонились, только заняв места за столами. А мы отправились к своему вагону. Одни залезли на нары отдыхать, другие рылись в своих вещах. Мы, восемь девочек, стояли в дверях.
— Самолет летит, — сказала Аня, — наш или немецкий?
— Скажешь тоже — “немецкий”… Его утром сбили.
— Наверное, наш, — добавила Аня и вдруг закричала: — Ой, смотрите, из него что-то сыплется…
От самолета отделяются и косой цепочкой скользят вниз небольшие черные зерна. А дальше — всё тонет в шипении, и грохоте, и дыме. Нас отшвыривает от дверей на тюки к задней стенке вагона. Сам вагон трясется и качается. С нар валятся одежда, одеяла, сумки… тела, и со всех сторон со свистом что-то летит через головы и вонзается в стены и в пол. Пахнет паленым, как от пригоревшего на плите молока.
Уши словно ватой заложены. Мы не сразу соображаем, что наступила тишина. Выскакиваем из вагона и не можем понять, где мы. Все кругом засыпано толстым слоем густого серого и черного пепла. По пеплу почему-то течет вода. Я спотыкаюсь о лежащее у самых колес — большое, мягкое и ярко-пестрое. Тюк? или что? — не успеваю понять и бегу за всеми к серой будке-сторожке.
Самолет кружится над головами и медленно снижается, а мимо нас бежит окруженная малышами детсадовская нянечка из соседнего вагона. И с хриплым шепотом: “Скорей! скорей!.. туда, в огород…” — запихивает детишек между капустными грядками. Последнее, что мы видим перед тем, как заскочить в сторожку, — самолет, который, снизившись почти до самой земли, строчит и строчит из пулемета по этим грядкам, по малышам…
Будка-сторожка пуста. Только на всклокоченной кровати заходится в реве грудной ребенок. Истерически орет толстая Идка. Чего орет? Никто из нас не орет. Мы наконец смотрим друг на друга. Нас человек десять, может, больше, может, меньше.
— Девочки, у меня рана на животе, — удивленно говорит Ира Мельникова и медленно оседает на пол.
Лида ставит на стул ногу с двумя сквозными дырками в голени. Яна зажимает рукой окровавленный бок, и лицо у нее совершенное белое.
— Женька, у тебя кровь на лице, — говорит Лиля.
Я провожу ладонью по лицу и натыкаюсь пальцами на острый кусочек металла, вытаскиваю его из подбородка и тупо смотрю, как кровь капает на блузку. Второй осколок вытягиваю из ноги под коленкой. Почему-то не больно, горячо только.
— Рвите простыни! — это кричит Любка и вышвыривает из шкафа белье и полотенца, срывает с окна занавески.
Ребенок на кровати сипит и трясется, открыв посинелый рот. Лилька хватает его и крепко прижимает к себе.
— Это у него родимчик от страха.
Кое-как мы вытираем кровь и перевязываем друг друга. Чему-то же нас учили в школе — будущих санитарок, на случай, если грянет война… А Идка все продолжает истошно вопить. Любка хлещет ее по щекам и решительно выталкивает на крыльцо: “Не создавай панику!”
Мы покидаем сторожку. Почти бегом ведем наших раненых — по пеплу, по лужам, мимо взорванной водокачки, мимо лежащих в пепле убитых.
— Николаевых мама, — тихо говорит Люба, и мы на секунду застываем возле тела черноволосой молодой женщины.
Вокзал горит с одного края — его тушат ведрами воды. Самолета уже не видно, но и тишины как не бывало: кругом треск, скрежет, крики.
— Не ходите на станцию, в город, в город идите…Там все ваши, — останавливает нас высокая женщина в железнодорожной форме.
Лиля отдает ей ребенка и вместе с другими бежит прочь. А я с Любой наоборот — на станцию…
* * *
Ах, Люба, Любка Самсонова! Девочка, сохранившая самообладание в кромешном аду. Всю жизнь я хотела быть на тебя похожей. Тебя не было на той давней интернатской встрече, да и на Урале тебя с нами не было тоже. Потом узнали: встречным поездом с кем-то из приехавших в Лычково родителей ты вернулась в Ленинград, еще до конца не замкнутый блокадой. Где ты теперь? Жива ли?
* * *
Мы с ней на станции пригодились, особенно рослая Любка, на мою мелкую фигуру девушки-санитарки смотрят с сомнением. Из разбомбленного военного эшелона тащат на носилках и одеялах раненых, то есть, теперь уже вновь раненых. Некоторые из них идут, ковыляют, ползут сами.
Антонину Михайловну мы увидели почти у самой станции. Она как-то полусидела у накренившегося столба, и мы еще издали поняли, что она неживая. Недалеко убитый мужчина и двое маленьких— с удивленно полуоткрытыми черными ртами.
— Антонина к вам бежала… — слышим мы вдруг тихий голос Юрки.
С ним вместе незнакомый, не наш мальчишка.
И мы бежим туда — к дымящимся продырявленным вагонам. И видим свой, то есть бывший свой, вагон — его изрешеченный черный скелет. Незнакомый парнишка подсаживает меня, и вот мы уже внутри.
С нар сползает белое с красным — кровь и сметана из разбитых банок. На тюках, что у стенки, раскинула безжизненные руки Аня Абрамова. А где Плимак Аня, увидевшая самолет и падающие бомбы? Ее не было с нами в сторожке. Нет ее и в вагоне. Люба осматривает верхние нары.
— Там живых никого, — говорит глухим шепотом. — Пойдем отсюда…
И мы опять несемся на станцию, перехватив у пожилой женщины, военного врача, большое ведро с водой. Такое большое, что тащим его вдвоем. Потом опять наполняем его из уцелевшего крана, Юрка тащит ведро один, а мы носим какие-то мешки, сумки с бинтами и инструментами, коробки с лекарствами, спиртом, йодом. Но тут на нас налетает директор нашей школы.
— А ну, марш отсюда! — орет он дурным осипшим голосом. — Я за вас отвечаю за всех, а вы …
Честно, мы отчаянно вырывались из цепких директорских лап, но он одолел, сильным пинком погнал Юрку вперед, а нас с Любкой схватил за руки и поволок за собой. И доволок до большого деревянного дома, в длинном коридоре которого мы увидели других наших ребят.
— В комнаты не заходить и к окнам не приближаться, — приказал Александр Константинович. — Тебя, Воскресенский, назначаю старшим, отвечаешь за каждого,— добавил он и ушел.
Юрка раздулся от важности. Мальчишки все были тут, и многие девочки, кроме раненых, которых мы перевязывали в сторожке: их сразу забрали в медпункт на станции. Уж не знаю, сколько мы просидели в этом коридоре — до темноты, во всяком случае. Иногда вопреки приказу заходили в комнату и выглядывали из окон. Все кругом было тихо — ни паровозных гудков, ни самолетов. Городок притаился, как перед грозой. Редкие прохожие жались к стенам домишек. Прошла по мостовой нестройная военная колонна, и снова улица опустела.
Мы даже подремали немного, прислонившись к плечам наших благородных мальчишек. Я положила голову на колени Славке Воронину, и он сидел, боясь шелохнуться.
— Как здорово, что ты нашлась, — прошептал он, когда директор втолкнул нас с Любкой в коридор, — я уж подумал, что тебя убило…
Этот высокий для своих тринадцати лет и очень добрый паренек еще в школе считал своим мужским долгом оберегать такую малявку, как я, и неизменно прощал мне и моим подружкам разные девчоночьи дразнилки и глупости. А потом в интернате, когда мы вечерами собирались у пылающей печки, он, как завороженный, слушал мои фантастические россказни и более чем вольное переложение романов Дюма. Но это будет позже… Сейчас — в длинном коридоре чужого дома — мы больше молчали. И, не сговариваясь, не стали говорить братьям Николаевым об их убитой матери.
Когда совсем стемнело, за нами пришли учительница Нина Петровна и тощий завуч нашей школы Николай Нестерович, которого мы все дружно терпеть не могли, так же как и его сыночка, ябеду и труса. Неприязнь к завучу еще усилилась теперь, во время войны: почему он не на фронте? Директор-то пожилой, а этот почему?
Из чужого дома нас привели в огромный сарай с воротами, открытыми с двух концов. В середине почти до потолка навалено сухое сено.
— Сеновал это, — объяснила всезнающая Любка.
— Никуда не уходите, — сказал завуч,— когда подадут поезд, мы вас отсюда заберем.
Вскоре в дальнем конце сеновала забрезжил рассвет. Я так и подумала красивой книжной фразой, глядя на светлое, чуть розоватое небо в проеме распахнутых ворот. И тут на фоне этого неба через ворота стали одна за другой входить странные фигуры с горбами-мешками на спинах. Они входили очень тихо и осторожно. И пристроились по другую сторону огромной копны сена. Их было человек пятнадцать, а может, и все двадцать. Мы тоже притихли, не зная, что думать. Кто это? Почему прячутся?
Отчаянные братья Николаевы и Славка ползком прокрались поближе к таинственной группе. А вернувшись, страшным шепотом сообщили:
— Они по-немецки говорят, тихо-тихо… Может, они нас заметили?
— Откуда они тут появились? Диверсанты, наверно.
— Поймать бы…
— Молчи, дурак, у них оружие, а у нас — что? Поймают, кому положено, — на правах старшего сказал Юрка.
Еще около часа мы молча пролежали в своем углу. Потом за нами пришли, и мы тихонько выбрались наружу. Солнце еще не взошло, улицы были серыми и пустыми.
Из какого-то дома вывели совсем маленьких, наверное, даже ясельных ребятишек. Их построили друг другу в затылок, велели снять белые панамки и нести их в руках. И двигаться гуськом вдоль стен. “Чтобы незаметны они были с воздуха или с высокой крыши”, — догадались мы. Хотя где здесь были высокие крыши в этом пристанционном городке? И самолета не было слышно, но мог и налететь, пока мы в полной тишине двигались к станции, держа каждого малыша за руку.
Без остановок мы быстро доехали до Бологого и остановились напротив вокзала на втором пути. Стояли очень долго. Уже наступил вечер, а мы все еще не трогались с места. Станция была погружена в темноту, из вагонов нас не выпускали. Вдруг загудел паровоз, потом другой, третий, и сразу несколько паровозов начали, как бешеные, истерически метаться по путям туда и обратно с неистовым, непрекращающимся воем. В окошки, что под самой крышей, и с площадок “телячьего” вагона было видно, как по черному небу сновали прожектора. Где-то высоко рокотали самолеты. Опять бомбежка? Паровозная истерика нагнетала ужас, какого мы еще не ведали в Лычкове. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, закрывая руками головы и заткнув уши.
Но бомбежка не состоялась. Через какое-то время все стихло, и наш эшелон двинулся дальше. Станцию Бологое вместе с вокзалом разгромили с воздуха на следующий день.
* * *
Наш директор Александр Константинович с несколькими отставшими от поезда ребятами появился в селе Всехсвятском через неделю после нашего прибытия туда. К этому времени мы уже успели привести в жилой вид старое здание сельской школы: вымыли окна, выскребли до желтизны грязный пол, расставили железные кровати и потертые тумбочки, развешали по стенам полевые цветы для уюта.
Директор рассеянно похвалил нас, заметно было, что думает он совсем о другом. Его строгое смуглое лицо стало почти черным, глаза ввалились, губы странно подергивались. Он собрал всех воспитателей в одной комнате, а потом туда позвали нас — старших ребят. Пролез туда и один из младших — девятилетний Венька, который приехал вместе с директором и, должно быть, имел право присутствовать. На столе лежали списки. Среди них и тот, что я сама составляла в вагоне перед бомбежкой — 58 человек. И еще другие были списки. И среди них — самый толстый, измятый и грязный с приметами убитых при бомбежке. Директор читал медленно, негромким размеренным голосом, и слова его падали в полной тишине, гулкие и тяжелые, как булыжники.
— Девочка, лет тринадцать: прямые короткие волосы, красное пальто, белые носки с коричневыми туфлями.
— Аня Абрамова… — тихо сказала Лиля, — она на меня с нар свалилась…
Директор кивнул и записал имя и фамилию рядом с приметами.
— Маленькая девочка: лицо круглое, смуглое, волосы кудрявые, одета в голубое платье, сандалики.
— Розочка Хайбулова… — прошептала Лида.
— Неопознанное тело в шелковом платье из красных, белых, зеленых цветочков… без головы…
Так вот обо что я споткнулась, выскочив из вагона!
— …На рельсах под вагоном — голова девочки, очень длинные пепельные косы,— продолжал директор.
— Это Аня Плимак, — пересохшими губами сказала я, — из нашего шестого “Б” класса. Это ее “неопознанное тело”… в шелковом платье…
Александр Константинович все тем же тусклым, ровным голосом читал и читал приметы наших погибших, писал имена и фамилии. Иногда он поворачивался к Веньке, и тот что-то торопливо дополнял, уточнял, подсказывал. Не всех в этом длинном замусоленном списке мы смогли опознать.
К вечеру, оставшись без взрослых, мы окружили Веньку. И услышали от него о том, как он истошно ревел, уцепившись за директорскую руку, ни за что не хотел идти ни с кем другим. И вместе с ним оказался на местном кладбище, куда свозили убитых. Вначале хоронили взрослых — из санитарного поезда и еще других, и среди них — Антонину Михайловну и маму Левки и Сереги Николаевых. Теперь вот братья и узнали, что матери у них больше нет. До этого они думали, что она просто отстала от поезда и догонит их потом.
Ребят из эшелона положили отдельно, так рассказывал Венька, и тех маленьких, которых принесли с капустного огорода. Они лежали рядком, словно загорали на пляже под ярким солнцем. Незнакомая местная тетенька смотрела на них, трясла головой и говорила, кто и во что одет, какое лицо, сколько примерно лет. Другая тетенька записывала, а директор сверял по спискам. И тоже тряс головой и губы кусал. Потом мертвых опустили в одну большую могилу — всех вместе. Военный, который хоронил взрослых, вытер глаза грязным платком, потом принес фанерку, похожую на крышку от посылки, и длинную, узкую доску. Прибил фанерку к доске, и тогда Александр Константинович намочил фанерку тряпкой и чернильным карандашом ровным “директорским” почерком написал крупными буквами: “Ленинградские дети. 18 июля 1941”.
И воткнул эту надпись в свежий могильный холмик.
* * *
29 августа на четвертой странице “Известий” под заголовком “Зверства немецких фашистов” была помещена фотография двух девочек из нашего вагона, раненных “при обстреле германским истребителем на станции Л. (северо-западное направление)”, — так там было написано. Кстати, автором снимка, как я узнала много позже, был отец поэта Иосифа Бродского, в то время военный корреспондент Александр Бродский. Это была первая публикация такого рода.
Четверостишие из давнего стихотворения Михаила Матусовского вынесено в эпиграф не случайно. Поэта, в годы Великой Отечественной тоже военного корреспондента, позже часто посещавшего воинские захоронения в местах боев, потрясла однажды увиденная им надпись на одной из могил кладбища у станции Лычково. Что за “ленинградские дети”? Как оказались тут и отчего погибли? Михаил Львович стал искать очевидцев и отыскал меня как свидетеля забытой и никому не известной трагедии. Вот строки из его письма, написанного в июне 1979 года:
“Как странно и необъяснимо все вышло: дело в том, что в прошлом году я был в Лычково, и мы с зампредседателем Совета ветеранов Северо-Западного фронта Е. С. Кислинским поехали на кладбище, чтобы возложить венок на могилу наших воинов, сражавшихся за Лычково. Пока мы ходили к памятнику, моя жена увидела вдруг странную и страшную могилу, на которой было просто написано: └Ленинградские дети“. Мы долго расспрашивали у местных жителей и нашли одну старушку, живущую возле кладбища, которая была свидетельницей всей трагедии. Но, конечно же, все это мало, мало (…) Я чувствую обязанность написать об этом (…) Судьба этих детей не дает мне покоя…”
При встрече с Михаилом Матусовским я о многом ему рассказала. К сожалению, к тому времени мои связи с уцелевшими при той бомбардировке ребятами были утеряны. Работа, дети, семейные дела, всякая жизненная суета — все это заталкивало трагическое прошлое в самый дальний угол памяти. К стыду своему, я даже не помнила ни фамилии, ни адреса того самого Веньки, Вениамина, который ездил в Лычково каждое лето — в годовщину рокового дня. Усовестившись, я порылась в старом портфеле и извлекла на свет Божий потрепанную ученическую тетрадку. Траурными буквами по серой обложке там значилось: “18 июля 1941 года”.
Это было несколько сумбурное и, должно быть, не слишком точное описание трагического дня, такое детское подражание газетным сообщениям тех дней. Теперь думаю даже, что какие-то героические про себя саму подробности я могла и присочинить, а пафосные фразы задним числом вставить. Заполнялась эта тетрадка на Урале в селе Всехсвятском примерно через два или три месяца после того, как приезжал директор школы со списками, и мы по приметам опознавали наших убитых. Помню, мы решили тогда, что каждый из нас опишет тот памятный день войны. Но мне кажется, что, кроме меня, так никто ничего и не написал. Возможно, я ошибаюсь. Кажется, я никому не давала читать то, что написала. Должно быть, интуитивно понимала, что это “творение” не отражает той сути, что страшнее слов.
Думаю, что Михаил Матусовский был первым человеком, которому я дала прочесть эту тетрадку. Он вернул ее с уверением в том, что обязательно использует либо в стихах, либо в прозе. Использовал или нет — не знаю, не проверяла. А сам он мне больше не писал, хоть и обещал прислать то, что напишет — журнал или книгу. Не прислал.
А Вениамин, тогда в 1965-м, заходил ко мне еще два или три раза, но всегда почему-то не вовремя. Длинный, нескладный, застенчивый, он сбивчиво твердил о том, что там, на кладбище в Лычкове, надо бы поставить вместо ветхой и почерневшей деревянной пирамидки настоящий памятник погибшим детям. “Чтобы люди помнили”, — говорил он. В разных инстанциях, куда он обращался, его слушали с равнодушием и недоумением: “Там же стоит большой памятник на братской могиле погибших воинов. А детям? Они же не воевали, не совершали подвигов…”
Вот уж поистине — не совершали. Не сумели для этого вырасти…
Об установке памятника, помнится, говорил и Михаил Матусовский, но я не знаю, что удалось сделать ему. Что же до написанного мною рассказа, то он и не мог быть тогда опубликован. Даже заголовок его был неподобающ, ибо вызывал ненужные застойному времени ассоциации. “Надо ли помнить?..” — так назывался он и был откровенно полемичным. Забрав из “Смены” рукопись, я засунула ее вместе с серой тетрадкой обратно в старый портфель.
Однако в период перестройки понемногу начала высвечиваться правда нашего горького прошлого, в том числе — и трагедий войны. В той же газете “Смена” журналист Григорий Браиловский вел раздел “Отзовитесь!”, и там в 90-е годы несколько раз появлялись упоминания о гибели на станции Лычково вывезенных из Ленинграда детей. Но это были другие эшелоны и другие бомбардировки. Узловую станцию Л. северо-западного направления бомбили не раз. И что за важность, какие там застревали составы — идущие к фронту с войсками или поезда, двигающиеся на восток, санитарные или с эвакуированными детьми… Война есть война. На крохотные публикации в “Смене” отзывались немногие. Из тех, что были в нашем эшелоне 18 июля, не отозвался никто.
Но вот 9 мая 2002 года после репортажа о параде на Красной площади Первый канал телевидения не только рассказал о давней трагедии, но и объявил сбор пожертвований для возведения в Лычкове символического народного памятника погибшим детям. И как сообщила через год газета “Аргументы и факты”, такой памятник был создан и установлен.
* * *
На этом можно, казалось бы, поставить точку. Но: “…просыпаемся мы, и грохочет над полночью то ли гроза, то ли эхо минувшей войны…” Почему?! Почему опять извлечена из старого портфеля ветхая тетрадка? Почему по настоянию моей университетской подруги, которая тоже помнит военные годы, я опять окунаюсь в трагическое прошлое? Ведь то, что случилось 18 июля 1941 года на станции Лычково, всего лишь один из эпизодов давно минувшей войны. Или сегодня возникают невольные ассоциации, связанные с гибелью детей? Будь то жертвы нелепой и нескончаемой “антитеррористической акции” в Чечне, или маленькие заложники в школе Беслана, или таджикская девочка в питерском дворе, исполосованная ножами нелюдей.
Так почему же нам не страшно?
Вот убили Анну Политковскую, бесстрашного, правдивого и неподкупного, талантливого журналиста. И — что? Во всем мире поняли, почему убили и за что, а у нас? Ни о чем не говорящие, не оценившие даже сути явления, равнодушные слова президента. И почти откровенное бездействие во властных, следственных и правоохранительных структурах.
Для убийц в фашистской форме был все-таки Нюрнбергский процесс. Он принес свои плоды. Покаяние за содеянное нацистами (а заодно, как это ни странно, и палачами-сталинистами) передается уже третьему поколению жителей Германии. У нас же в стране, увы! — так и не было суда над преступниками в чекистской форме и с билетами членов ВКП(б) в нагрудных карманах. Не персонального суда над каждым — это просто невозможно, да и многих из них тоже в свое время поубивал Главный преступник. Но суд над всей коммунистической партией, которая Главного выпестовала и трусливо легла под его сапогом, этот суд так и не состоялся. Гибельные для страны деяния хоть и были частично названы, но не подверглись решительному и открытому ВСЕНАРОДНОМУ осуждению. Не поэтому ли, как там по Пушкину: народ безмолвствует? Иными словами, для давно известного произвола оставлена ощутимая и вдохновляющая многих лазейка. И пока она существует, будут у нас процветать и плодиться убийцы — неосталинисты и армейские садисты, ксенофобы, националисты разных мастей и якобы патриотических идеологий с их уверенностью в своем праве скрывать истину, закрывая архивы и дозируя информацию, в праве лгать и убивать неугодных безнаказанно. Цинично и подло они выставляют перед собой щит, на котором кровавыми буквами значится: “ИМЕНЕМ ГОСУДАРСТВА ДОЗВОЛЕНО”. Это мы уже проходили… Хотим повторения?
* * *
Да простит меня читатель за такое, не вполне по теме, окончание текста. Но что делать, если неизбывная боль прошлого не дает покоя, связывая воедино все несостоявшиеся судьбы бессмысленно, безвинно и безвременно погибших при тоталитарных режимах. И среди них — дети, умершие с голода в блокадном Ленинграде и под бомбами, подорвавшиеся на минах, застреленные случайно или намеренно, подорвавшиеся на минах… Дети, не рожденные от тех молодых, которым так и довелось их родить…Иными словами, это все те, кого мы теряем сегодня, в мирное, казалось бы, время.
Санкт-Петербург,
февраль 2007 года