Два фрагмента сборника. Предисловие Глеба Садикова-Лансере
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2007
В «Неву» из Леты
Его первой большой рекой был Хопёр, до которого из Новопокровки ехать и ехать: родился Александр Севостьянов 11 ноября 1941 года в степной деревне Елань-Коленовского района Воронежской области. С 1962-го — житель нашего города. 15 июня 2006 года здесь же скончался.
Первая публикация — в сборнике молодых ленинградских писателей «Точка опоры». Вып. 1. Лениздат, 1971.
В СССР напечатал также по рассказу в журналах «Сельская молодежь» и «Нева», в современной России опубликован в журнале «Звезда» и московском альманахе «Предлог», за рубежом — достоверно в Израиле. Количество его художественных произведений, появившихся в печати, около десяти, треть наследия, включая рассказы в многотиражке «Скороходовский рабочий», где можно обнаружить и статьи Севостьянова на узкопроизводственные темы.
С конца 60-х годов Александр Георгиевич участвовал в «меттеровском» лито молодых прозаиков при Ленинградском отделении «Советского писателя»[1], его рассказы и повесть под общим заглавием «Грачевка» были рекомендованы Союзом писателей к изданию, но на этапе рассмотрения в издательствах «застряли на верхних этажах», несмотря на поощрительные кулуарные отзывы и долгие хлопоты некоторых редакционных работников и членов союза.
Пришла череда расставаний с людьми и надеждами. В 1976-м уехала за границу доброжелательница Севостьянова редактор «Советского писателя» Руфь Зернова. Прозаик Майя Данини, пытавшаяся помочь ему позже, в 83-м уйдет из жизни. Эмигрировали в США давние Сашины приятели Сергей Довлатов, заимствовавший у него, кстати сказать, название своего известного рассказа «Представление»[2], и Дмитрий Бобышев. Это 1978–1979 годы. К лету 80-го, после отрицательной, явно предвзятой рецензии в Лениздате -члена редсовета П., стала совсем призрачной перспектива книги. Оставались журналы, и вскоре в «Неве» по справедливости высоко оценят «Грачевку» рецензенты Юрий Логинов и Самуил Лурье, но последнее слово будет не за ними…
Ниже публикуются произведения А. Г. Севостьянова ранних семидесятых. Психологическая основа обеих вещей — субъективно важное впечатление детских лет, благодаря которому сопряженные с ним лица и обстоятельства рельефней проступают из прошлого и доступны глубоким переживаниям уже взрослого человека. На страницах рассказа «В осень черную, в осень страшную» средоточием чувств служит медленное проникновенное слово неумелой материнской молитвы, начатой как парафраза Трисвятого и подхваченной сыном. Для мальчика раскрывшимися во сне подсолнухами выглядят внутренний свет и умиротворенность, обращенные вовне, в мир, к утреннему, земному и подспудно к запредельному, иконному Солнцу.
Главная творческая удача Александра Георгиевича короткая повесть «Представление» рассказывает о том, какие, быть может, на сторонний взгляд малозаметные события стали для деревенского Мити, сперва ребенка, затем юноши, потрясениями, разбудившими в нем душу «артиста» и разом-кнувшими плотную сферу провинциального бытия, чтобы дать дорогу аж до самого Ленинграда. В цепи этих событий наиболее значительным да и первым по счету оказалось прибытие в Митину деревню двух забавных авантюристов, устроивших представление в сельском клубе. «Небывалый спектакль-постановка» изображен виртуозно, с умением автора придать нехитрому и пошлому циркачеству краски искрящейся фантасмагории. Искус в искусстве, смесь чарующей неправды и очевидной правоты, сила внушения помимо нравственных качеств артиста и критериев вкуса, выхватывание тебя, ребенка, из обыденности — без твоей сколько-нибудь глубокой симпатии к людям на сцене, без взаимного сочувствия и с тайным поиском поживы той, взрослой, стороны… Дочитав до трагической развязки сквозного эпизода, соотносишь с ней фразу из заметок Валерия Гаврилина примерно одного времени с предваряемой прозой: «Если выступающий проворовался — упер, скажем, крынку молока, — его бьет вся публика, несмотря на его художественные достоинства»[3]. Композитор перечислял особенности бытования на Руси бродячей скоморошьей труппы сравнительно с профессиональным современным театром. Вывод последовал такой: «…человека в человеке воспитывает только человек. Искусство при этом лишь одно из орудий воспитания, и оттого, в руки какого человека-воспитателя оно попадет, будет зависеть результат воспитания»[4]. Остается констатировать «агностицизм по Севостьянову»: ни источник и смысл искусства, поразившего Митю в самое сердце ощущением избранничества, ни сердцевина и цель молитвы, освятившей для безымянного мальчика из рассказа день его жизни в поразительных подробностях, — ни то ни другое в судьбах героев не было никем, включая их самих, ни безусловно уважено, ни гармонично воспринято, ни понято как долг и догмат. Одна из причин этих несоответствий индивидуальна: жуликоватые балагуры, что целой вселенной искусства маячили в наивных очах, под конец показали Мите бездарный, тут же раск-рытый фокус кражи. Неизгладимый обман рядом с памятью о пленительном действе затруднял доверие к чужой или своей творческой натуре. Другие причины больше похожи на русские недуги духовного анархизма, пьянства, безбытности. Ввиду присутствия автобиографических мотивов соприкасаешься и с личной жизненной трагедией автора.
Литературный архив Александра Георгиевича, скромный по объему, почти никому не известный, достоин полноценного выхода в свет. Я мог бы называть одно за другим произведения, по которым Александр Севостьянов, художник с выразительным лицом и хорошо поставленным голосом, прошел бы, как по мосткам, в круг общепризнанных литературных величин из числа друзей и ровесников. Повременю это делать, поскольку вряд ли кто-нибудь свяжет с названиями памятный образ или полюбившуюся интонацию: безвестность Севостьянова почти абсолютна. Но «Нева» — это уже не Лета. Предстоящее чтение вводит в творчество несомненного мастера на его лучших образцах. Кроме того, мною подготавливается исчерпывающе полный севостьяновский однотомник — читатели, узнав и полюбив лучшее, -заинтересованно отнесутся к немалой ценности целого.
Глеб Садиков-Лансере
В осень черную, в осень страшную[5]
Бывают дни — глухие, как подсолнух с оторванной шляпкой.
Бывают дни, когда душа твоя изломанна и бессильна, словно песня юродивого.
Бывают дни, похожие на одиночество после пьянки, когда ждешь: кто-то придет, успокоит или обвинит хотя бы, а ты будешь оправдываться, воз-ражать, объяснять. Но одинок ты, и никто не приходит…
И тогда вспоминается мне день из детства, день, похожий на тысячи других, но освященный рождением молитвы.
Обидчики
Меня разбудили ложки, скребущие о дно кастрюли. Четыре хозяйских сына быстро и молча ели суп, который мать оставила мне на весь день. Я лежал и не открывал глаз. Не хотелось идти к ним, обижаться, плакать, после жаловаться отцу. Они будут обидно смеяться, а отец боится рассер-дить хозяина. Он скажет мне: «Ты же мужчина, сын! Тебя обижают, а ты — по носу, по носу! А ябедничать — это самое последнее дело, сын».
Они вышли в соседнюю комнату, а я все лежал, лежал и слушал, как сту-чат по полу костыли старшего — хромого Толика, как хохочет Виталька — самый младший, как Толик ему говорит сердито: «Хватит тебе уже!» — и ла-сково: «Эдакий звонок!»
Потом я поднялся с постели. Кастрюля была пуста. Они ели очень быс-тро — без хлеба. Хлеб они унесли с собой в карманах.
Поселок
Поселок был уныл, как может быть уныл послевоенный рабочий посе-лок. Рядом был большой завод. Там шли восстановительные работы, свер-шались трудовые подвиги. О появлении дыма из очередной трубы писала областная газета. А на окна поселка садилась все новая пыль, и каждая оживленная труба добавляла новую порцию сажи в глаза постоянных жи-телей поселка — их детей, стариков, тунеядцев.
Поселок был уныл, и его однообразную жизнь оживляли только пре-ступления.
Я вышел на улицу и пошел вдоль нее, маленький даже среди маленьких домов поселка, потому что был полдень и тень моя была мала, потому что ноги мои по щиколотку вязли в пыли, потому что далеко впереди, в конце улицы, маячили заводские трубы.
Возле одного из домишек стояла толпа, а в палисаднике, у окна с выби-тыми стеклами стоял милиционер и уныло рассматривал оконную раму, ободранную саманную завалинку, помятые желтые цветы.
На завалинке сидела хозяйка, она плакала и все пыталась втолковать милиционеру, что она работала в ночной смене, что муж у нее шофер, что он в дальней поездке, а эти паразиты, как им только не стыдно, ведь у рабочего человека крадут… Она все повторяла о ночной смене и о муже-шофере и плакала, плакала, хотя украдено ничего не было.
— Деньги искали, — объяснил дядька в тюбетейке и начал рассказывать знаменитую историю об ограблении в соседнем городе. Никто его не слу-шал, а он все старался встретиться с кем-нибудь глазами, ведь надо же ко-му-нибудь рассказать эту историю, и наконец увидел, что я гляжу на не-го, и рассказ его продолжался уже плавно, без запинки.
Я слышал эту историю раз двадцать, но было в ней одно место, поко-рившее меня на всю жизнь, на всю жизнь ставшее для меня образцом за-конченности и лаконизма. Дядька в тюбетейке дошел до этого места и так сказал об этом: «Подогнали они └Студебеккер“ и погрузили в него все. Только топор без топорища в коридоре, в углу оставили. Утром милиция приезжает, а в доме шаром покати, только этот топор в углу лежит. Да-а, один топор…» — вздохнул дядька. Видно, и его покорила история с топо-ром.
А дальше все было скучно, и я хотел уйти, но тут милиционер вдруг за-кричал:
— Ну, чего собрались? А ну, расходись! Расходись!
Он кричал на всех, а смотрел на меня одного, а я смотрел на него и ни-как не мог отвести глаз.
— Ну, чего ты пялишься на меня бараньими глазами? — сказал милици-онер, а я вдруг увидел, что у него глаза тоже бараньи, и все никак не мог ра-зойтись с ним взглядом.
Так мы и смотрели друг на друга, и он подошел к ограде палисадника вплотную и мог бы просто дать мне по шее, но почему-то вдруг быстро от-ступил на шаг, нагнулся, поднял с грядки ком засохшей земли и швырнул мне в лицо.
Ком не долетел до меня — рассыпался в воздухе. Было не больно и очень обидно. Я показал милиционеру фигу и, чтобы не разреветься, быстро по-вернулся и пошел по улице дальше.
Защитник
— Юра, — сказал я, — Юра. Опять Юшкины ребята мой суп съели.
— Ладно, — ответил Юра. — В баню пойдут — я потолкую с ними.
Он жил рядом с баней и в примыкающих к ней кварталах был всесилен.
— Ладно, потолкую, — повторил он. — А сейчас-то жрать небось хочешь? Мыло в магазин привезли.
Через полчаса я принес Юре пять кусков украденного мыла. Это было единственное, что я умел тогда, и, кажется, по сей день единственное в мо-ей жизни, что я умел делать хорошо.
— Молоток! — похвалил меня Юра, пересчитав куски. — Держи. — Он высыпал мне в подставленную ладонь щепоть жареной сои.
Никогда Юра не платил мне за украденные мелочи больше, и я никогда не просил больше, но тут, то ли потому, что голодным был, то ли еще поче-му — заныл:
— Юра, сыпни еще. Юра, ну сыпни…
И тут что-то случилось, чего мне никогда, наверное, не объяснить, что-то переключилось у меня в глазах, я даже щелчок услышал. Я вдруг увидел Юру всего сразу, то есть сразу все его тело, будто оно было обнаженным, я увидел, как тело его начало менять цвет, оно стало совершенно белым, по-том красным, черным, потом по черному пошли белые, красные, синие пятна. Потом и форма Юриного тела начала меняться: оно вдруг стало медленно снижаться и как-то растеклось по земле, потом опять вытяну-лось и оказалось вдвое выше обычного Юры, потом завилось в штопор. От штопора что-то отделилось и ударило снизу по моей руке, в которой была соя.
Соя оторвалась от ладони и медленно, медленно стала подниматься, а потом и вовсе остановилась в воздухе и так висела, и я хотел собрать ее, но не смог двинуть руками. Потом соя так же медленно опала и утонула в пыли.
И опять что-то щелкнуло внутри меня. Передо мной стоял Юра в ру-башке и клешах, со спокойным презрительным лицом.
— Сука ты! — сказал он. — К тебе с добром, а ты… Разбирайся теперь сам с Юшкиными пацанами.
Отец
Парк был разбит на пустыре в прошлом году в честь победы над Герма-нией. Парк обнесли штакетником («Через год-другой железную ограду по-ставим»,— сказал парторг завода, выступая на митинге), на одном углу по-строили пивную.
Сейчас возле пивной, привалившись спиной к штакетнику, сидел отец и пел: «Помирать нам рановато — есть у нас еще дома дела…» Рядом пас-лась коза. Она все пыталась просунуть сквозь ограду рогатую голову и до-стать один из немногих прижившихся кустиков.
Я сел рядом с отцом.
— Сволочи, — сказал отец и тут же спросил у себя: — Кто сволочи? Они сволочи. Мотористом работать заставили. Да кого они заставили работать мотористом?! Меня — механика-водителя! Где мотористом? На элеваторе мотористом! «Хлеб людям тоже нужен», — передразнил он кого-то. — Где он, ваш хлеб? Засуха. Да, засуха… — пригорюнился отец и тут же закричал: — Штаны протираю в безделье! Солдатские штаны свои протираю! А я — герой войны!
Неподалеку от нас с отцом вдруг закружил вихрь, поднял пыль и прямо на нас понес.
Я закрыл глаза. Но в лицо мне ударил чистый и прохладный воздух, что-то непривычно зашумело позади.
Я открыл глаза. Куда-то исчезла пивная. Не было рядом козы. Я обер-нулся. За железной оградой росли высокие деревья.
— А я — герой! — сказал отец.
— Герой, герой, а кто
же ты еще, — к нам подходил высокий человек с
лейтенантскими погонами на новенькой гимнастерке. — Так и будешь всю
жизнь в героях ходить? — спросил лейтенант. Он присел рядом. — Подумаешь,
честным человеком войну провел. В плен не сдался, не дезерти-ровал…
Я видел этого человека у отца на фотографии. «Какой человек был!» — говорил отец и плакал, если бывал пьян при этом. Сейчас они сидели рядом.
— Да, конечно, чего уж там, но ведь жизнь такая пошла, — оправдывался отец и жаловался лейтенанту на что-то, а тот говорил ему хорошие, доб-рые -слова.
Я заглянул в лицо лейтенанту, но он не замечал меня, будто меня и не было здесь, и отец меня не замечал — они сидели и смотрели только друг на друга и говорили что-то хорошее, но только им одним понятное.
И тогда я разделился вдруг надвое. Один я, такой же, какой и был, но только вдвое меньший, пошел по улице не оглядываясь, а я второй остался сидеть с отцом и его другом и все старался встретиться глазами хоть с одним из них. Но они не видели меня. И было так одиноко нам обоим, таким ма-леньким, и я, который сидел, встал и побежал за мной, уходящим по улице. Один я догнал другого, опять я стал обычным человеком и тогда оглянулся.
Отец сидел один возле пивной, привалившись спиной к парковой огра-де, и пел: «Помирать нам рановато — есть у нас еще дома дела…» Рядом паслась коза.
Любовь
Я сидел на печи. Печь была холодной, потому что было лето, и ее не то-пили. Мне было грустно, было очень грустно, наверное, нет ничего груст-нее, чем сидеть на холодной печи.
Было жалко себя, и я все сидел и сидел и прислушивался, как в сосед-ней комнате хозяйская дочь Валентина, девица лет восемнадцати, собира-лась на гулянку. Дверь была приоткрыта, и я слышал, как Валентина шеле-стит юбкой, как она открывает пудреницу, как напевает с модной в посел-ке хрипотцой: «В тихом городе, на окраине, я в рабочей семье родилась…»
Я ее любил давным-давно. Все я знал тогда о любви, но нет, не этого я хотел, не так будет у нас. Никаких поцелуев, никаких совместных фотогра-фий с надписями вроде: «Люби меня, как я тебя». Нет, мы возьмем друг друга за руку и уедем в Дальние страны, и там мы будем ходить, опять же держась за руки, а ночью будем спать на плоских крышах, там всегда тепло, там все спят на крышах, и будут слышны далекий шум водопадов и пение птиц, то ли рай-ских — из сказок, то ли попугаев — я видел их на базаре. Мы будем спать на крышах под одним одеялом, только этого мне хотелось из обычной любви, а утром мы проснемся, и будет солнце, а между домов бу-дут бить фонтаны, -будут бить высоко, выше крыш, и сверкать на солнце, сверкать. И никаких -поцелуев.
И тут она вошла в кухню. Она была в одной нижней рубашке, и то ли велика была рубашка, то ли мала, но грудь ее рубашкой совсем не прикры-валась, вся она была наружу: тяжелая, большая, чуть отвисшая. И что-то заныло внутри у меня, затомилось, и я все смотрел, хоть и подумал тут же, что нехорошо смотреть, нельзя смотреть, но я все смотрел, смотрел…
Она достала из шкафчика банку с вареньем и стала есть. Большая кап-ля варенья капнула ей на грудь, она вытерла грудь пальцем и облизала его.
Я почувствовал, как что-то укололо мне ногу повыше щиколотки. Я взглянул на ногу. Там сидела блоха.
И стало стыдно.
Все произошло быстро и как-то так сразу, что не понять — что же именно произошло. Я начал ловить блоху, я громко закашлял, чтобы выдать себя и больше уже не подсматривать, я спрыгнул с печи, я упал с печи, потому что, ловя блоху, неловко повернулся.
Так или иначе я приземлился на ноги со страшным грохотом и посмо-трел на Валентину. Она не обернулась, даже не подняла головы от банки с вареньем. Она сказала лениво, все с той же хрипотцой:
— Ну ты, паскуда! С печи, что ли, слезть не умеешь?..
Я вышел из комнаты. Любовь моя еще не прошла.
Дальние страны
Стадо коров появилось в конце улицы и стало приближаться ко мне. Облако пыли перегородило улицу, что-то скрывалось там, за пылью, что-то там было, нужное мне. И я пошел ему навстречу, этому облаку, пошел сквозь пыль, расталкивая коров, не обращая внимания на матерящихся па-стухов.
Я прошел сквозь пыль, и не было там, дальше, ничего, что не видел бы я вчера, позавчера, всегда. Был конец улицы, была брошенная за ветхостью хибара, дальше — городская свалка.
Жгли мусор. Косо, изломанно карабкался к небу дым от костров.
Ночью я не мог уснуть. Стоило закрыть глаза, как видел я Валентину, ее неприкрытую рубашкой грудь, красивое и равнодушное лицо. Юра мед-ленно подходил к ней, черный, почти неразличимый рядом с ней, белоко-жей, но я знал: это Юра. Он подходил — только черная рука с бритвенным лезвием между пальцами отчетливо видна, — он подходил и резко, почти незаметно проводил лезвием по груди Валентины, и выступала капелька, похожая на давешнюю каплю варенья, а потом кровь уже текла просто ров-ной струей, но это не главное, отрезанная грудь медленно падала, но и это не главное, самое страшное было лицо Валентины — все такое же пустое и равнодушное.
Было страшно мне. Я лежал в темноте, всхлипывая.
— Сынок, тише. Ради Христа! Отец проснется — прибьет, — просила мать.
Я затихал, но уснуть все не мог, не мог закрыть глаз: мне уже чудился пьяный отец, избивающий меня солдатским ремнем, бьющий так, что ре-мень срывал клочья мяса с моей груди и ребра оголялись.
Болела грудь, было страшно, я всхлипывал.
— Сынок, тише, ради Бога! Отца разбудишь, — мать встала с кровати и легла на полу рядом со мной, провела ладонью по волосам моим, сказала устало:
— Страшно тебе. Растешь ты, вот и страшно. А ты молитву прочти. Прочти — полегчает. За мной повторяй.
И она начала медленно, вспоминая, а может, подыскивая слова: «Святый Боже, Святый вечно, Святый бессмертно, помилуй нас. Прости нам, Боже, грехи наши. Спаси нас, Боже, от худых помыслов, от глаза дурного и несправедливого, дай нам, Боже, светлого, спокойного сна…»
Я повторял за ней, не веря в то, что неведомый Бог поможет мне, не веря вообще в то, что кто-то слышит меня, но повторял слова матери с удоволь-ствием, радуясь, что можно пожаловаться вслух… Но отец заворочался на кровати, что-то забормотал пьяно, и мать, поцеловав меня, заспешила к нему.
А я повторял и повторял шепотом: «Боже! Спаси, Боже, меня… и Вален-тину, и лейтенанта — друга отцовского, и отца спаси!», все шептал, шеп-тал слова молитвы своей и то ли успокоился, то ли устал просто — уснул.
Мне снились Дальние страны. Я проснулся на крыше, открыл глаза — золотой огонь ослепил меня. На всех крышах во всем городе в эту ночь расцвели подсолнухи. Солнце только всходило, я еще не видел его за холмами, но подсолнухи уже горели золотым огнем, и сверкали фонтаны, сверкали.
Рядом со мной опустилась на колени Валентина и бормотала что-то — то ли пела, то ли молилась. Она стояла лицом к солнцу, но почему-то и спина ее освещена была, вся она была освещена, вся светилась. В одной рубашке стояла она на коленях, что-то бормотала навстречу солнцу и была похожа на святую, какую-то святую с иконы, висевшей в комнате хозяев.
* * *
Умерла давно мать, давно перерезал горло Валентине какой-то из ее приятелей. Бог мой умер давно, только остались слова: дай мне, Боже…
В осень черную, в осень страшную, в дни глухие, как подсолнух с ото-рванной шляпкой, дай мне, Боже, молитву, приносящую светлые сны.
ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
Маленькая повесть
1
ожно начать рассказ с человека на сцене сельского клуба. Лучше всего это сделать с помощью кинокамеры. Сначала брезентовые тапочки на босу ногу, потом — медленная панорама вверх: застиранные солдатские галифе, то ли черкеска, то ли кафтан, подпоясанный широким ремнем с медной бляхой, немного задержаться на чистом белом воротничке и дальше — на лицо, непримечательное, но с усами, и, наконец, руки. Руки, свободно, легко выброшенные вперед, почти летящие, руки приглашающие, зовущие, просящие, настоящие руки артиста.
— Граждане и гражданки! — говорит человек. — Товарищи и товарки, кацо и генацвале! Начинаем грандиозное представление грузинской народной песней, жемчужиной небывалого подъема искусства «На Кавказе есть гора».
Затем — несколько крупных планов в зале. Невыразительные, сонные лица мужчин, этих нужно видеть, когда они работают и поют. Всегда удивительные, необъяснимо прекрасные лица женщин и стариков. Дети — сидящие, лежащие на грязном полу, здесь не обязательны крупные планы — дети везде одина-ковы.
Стоит разве что задержаться на братьях Киреевых. Все они тут, вповалку, в огромном и неизвестном количестве, даже старший примостился рядом на корточках. Здесь опять нужна медленная панорама, надо увидеть их радостные и восторженные лица. Но если вы человек с воображением, то что-то вас в них оттолкнет, что-то такое даст вам понять, что всего лишь вчера они огромной улюлюкающей оравой гоняли по деревне бродячую собаку, загнали ее насмерть, нарекли Геббельсом, распяли на воротах глухого Матвея Кубышкина, и все это время их бандитские хари горели таким же восторгом, как сейчас. И старший, мальчишкой ушедший на фронт и вернувшийся мальчишкой, хотя бы и с дюжиной орденов и медалей, вчера, завидуя братьям, по пояс высовывался из окна.
Все так, и все ж это неправда. Неправда, потому что вы не видите уже сцену и других зрителей, потому что вы не жили в Грачевке в то далекое время, вы даже не видели ее никогда, вы не видели пруд, а над прудом школу, клуб и колхозное правление, а вокруг два-три десятка изб. Как показать все это, чтоб от красоты и боли у вас останавливалось сердце? Как удержать красоту, если единственными черепичными крышами были крыши клуба, школы и правления, а все остальное — полуразвалившееся, крытое соломой, там и тут перебиваемое землянками и воронками от бомб или снарядов, уже старыми, но не заросшими еще пожарищами, если конюшня и коровник напоминали скелеты, потому что в последнюю зиму не хватило сена и пришлось кормить колхозный скот соломой с крыш?
И надо, чтобы этим кончался мир, а дальше во все стороны расстилались беспредельные равнины, такие же бесконечные и недоступные, как небо, чтоб мир замыкался этими равнинами так, как не могут замкнуть его ни леса, ни моря, ни горы. И надо, чтобы кто-то прорвался через эту бесконечность туда, к другим мирам, пусть через войну и смерть, через Сталинград и Берлин, и все время тянулся назад, к мирной жизни, к земле и детям своим, и вернулся, а здесь затосковал, как тоскует по небу всякая живая тварь, хотя бы однажды взлетевшая, хотя бы выпавшая из гнезда и по счастливой случайности не разбив-шаяся.
2
Но, в общем-то, это неудачное начало рассказа, и, может быть, надо вернуться к пыльному полдню, к куче нагретой золы, в которой ковырялись куры и мальчишки, к белой дороге мимо пруда, мимо мельницы, мимо кладбища, уходящей далеко-далеко в поля и теряющейся в знойном мареве, ныряющей в волны его, в нем тонущей.
— Божий пастух овец погнал, — сказал кто-то из мальчишек об этих волнах, и все молчали, все знали и сами, что это Божий пастух овец погнал, все лениво смотрели на дорогу.
— Телега едет, — сказал другой.
И опять все молча сидели и лениво наблюдали, как кто-то из Киреевых прижигал увеличительным стеклом пятку задремавшему другому Кирееву, а тот ничего не чувствовал, хотя пятка давно дымилась.
— Кто-то на Кубышке едет, — сказал третий.
— Нет, на Кубарике, — возразил четвертый, и Митя Кубышкин покраснел.
И хотя никто про Митю не вспомнил и лошадь оказалась не Кубышкой вовсе и не Кубариком, но в этот день избранником судьбы был Митя, и придется рассказать, почему самых упрямых лошадей в Грачевке называют всевозможными производными от его фамилии.
Началось это с анекдота тридцатилетней давности, с обеда тридцатилетней давности, когда отец Мити, сам еще мальчишка, щенок совсем, упрямый щенок, вздумал спорить с дедом своим и с традициями и таскал из общей миски куски мяса, не дожидаясь, пока будут съедены щи, и за каждый кусок получал ложкой по лбу, пока дед от злости и усталости не промахнулся и заехал Матвею по уху, и молодая сноха — мать Матвея — подала голос: «Папаня, он же оглохнуть может».
Оглохнуть так оглохнуть, и стал Матвей глухим.
Дед засек его до полусмерти, односельчане чего только не делали, чтобы обман обнаружить: и нападали на него ночью, и стреляли над ухом, но он уперся — глухой.
Глухой. И так до самой Отечественной, когда на медкомиссии врачи никакой глухоты, конечно же, не обнаружили, и Матвей исправно жег немецкие танки и горел сам. Но в сорок пятом, когда жена, выйдя из магазина, увидала его, родного, долгожданного, он не обернулся на крик ее, не обернулся — шагал все тем же упругим солдатским шагом. А она бежала за ним с керосиновым бидоном в одной руке, тащила другой пятилетнего Митю, и горько было ей потом, что так вот, не по-людски, все получилось: не припала к знакомой груди, как снилось ей все эти четыре года, не поголосила по обычаю о близких, покинувших этот мир и ее с мужем, не улыбалась сквозь слезы, радуясь о живых. Не было ничего этого, потому что когда догнала она его уже возле самого дома, то только и выдохнула устало: «У, ирод!», села на землю и тихо заплакала, и сам он, смутившись, тоже забормотал что-то, забормотал, пытаясь ее успокоить, пустые глупые слова, будто и не было этих четырех лет.
«Но как же ты воевал?» — спрашивали его, а он ухмылялся: «А чего… Там, в танке-то, один дьявол, ничего не слышно. Мне даже лучше других было: я по губам все понимаю».
Все это было в сорок пятом, а еще до войны острослов конюх в минуту раздражения упрямую гнедую кобылку обозвал Кубышкой, да так и пошло, все ее упрямое отродье называли тоже Кубышками или Кубиками, Кубарями, Кубарихами и так далее, а потом, в войну, когда лучших лошадей колхоз отдал фронту, в основном они одни и остались — все одинаково упрямые, толстобрюхие, мохнатые гнедые лошадки, и различить их могли только конюх да мальчишки.
Да все это не так уж и важно, потому что в повозку, въезжавшую в деревню в тот знойный июльский полдень, была впряжена незнакомая мальчишкам лошадь, и сидели в ней два чужих усатых мужика в чуднóй одежде. По бокам телеги были прибиты две палки, а между палками натянута белая холстина с кривыми буквами на ней:
Грузинские братья
Шота и Абрам Руставели
Небывалый
спектакль-постановка
в натуре
3
Мальчишки стояли возле кучи золы, и телега остановилась, подъехав к ним. Сидели в ней два мужика, и были они похожи крашенными в черный цвет волосами и одежей нерусской своей, похожие один на другого русские мужики, вот только руки у спрыгнувшего с телеги немужицкие были, стоял он перед мальчишками — артист, и мальчишки стояли, Митя стоял.
Почему он обратился к Мите — рыжие ли волосы Митины виной тому, страсть к общительности в глазах Митиных, да, Господи, может быть, просто увидел он мальчика, который никогда в играх не был Чапаевым, никогда в куча мала не бывал наверху, пожалел, может быть, мальчишку.
Но пока еще он не заговорил, он стоял и смотрел на Митю, а Митя смотрел на него, был знойный июльский полдень, пыль, поднятая колесами, так и висела неподвижно в воздухе, застыл пруд, застыли ветлы над прудом, куры, мальчишки, он стоял и смотрел на Митю, а Митя смотрел на него, и, если б вам случилось оказаться здесь, вы бы почувствовали, что находитесь вне времени и пространства. И еще бы вы поняли, что вы-то уж никак не избранник судьбы и вы не можете ждать, пока она пригласит вас на пир, вы бы, как слепой щенок, тыкались в темноте, стараясь снова обрести их, эти самые время и пространство, и неизвестно, где бы вы тогда оказались.
Может быть, в большом пыльном селе вы выйдете из автобуса, пройдете мимо нового Дома культуры, мимо милиции, исполкома и больницы, где вперемежку стоят мотоциклы, грузовики и воловьи упряжки, порадуетесь еще не совсем развалившейся церквушке, пройдете через чахлый сквер, который, судя по множеству всяких запрещающих и предупреждающих табличек, называется здесь парком культуры и отдыха, и перейдете мост через удивительно живописную речку. На берегу речки будет пастись коза.
И каким счастливым и светлым воспоминанием окажется для вас эта коза, когда пойдете вы длинной пыльной улицей мимо скучных домишек, и вот уже и речки больше не видно, и Дом культуры спрятался за этими вроде бы разными, но такими похожими скукой своей домиками, даже церковь вдруг исчезнет куда-то, а вы все идете, по щиколотку утопая в пыли, мимо утопающих в ней кур и поросят, с опаской глядя на них, потому что никогда не известно, будут ли они лениво и неподвижно лежать или, завизжав, закудахтав, шарахнутся, разбрасывая пыль, и вы пожалеете, что идете сейчас мимо зеленых крылечек, а лучше бы сидеть на одном из них вместе с полудюжиной мудрых стариков и симпатичных старушек и вести покойную уважительную беседу. Потому что услышите от крыльца к крыльцу:
— …люди работают…
— …одежа-то модная…
— …учатся-учатся…
— …а этому только курей пугать…
— …а голова пустая…
— …а так дураком и помрет…
Опять вы тычетесь в темноте, лучше бы вам наконец дойти до конца этой улицы, где в одном из этих скучных домишек вы, скажем, студент-практикант, квартируете. Вы возьмете книгу, но жужжание мух не даст сосредоточиться, и вы будете смотреть в окно, во двор, где костлявая старуха в черном платке, в галошах на босу ногу гоняется за курами, ругается с поросенком, делает какие-то хозяйственные дела, вам большей частью непонятные, потом, когда она начинает вязанки сухого сена поднимать по лестнице на сеновал, вы выйдете: лестница рассохлась, старуха слабая и неловкая — конечно же, вы предлагаете помочь, ведь сил нет смотреть, как она, раз за разом, с вязанкой сена за спиной, неверно и неуклюже ползет вверх по лестнице, вам даже снится, как она оступается и падает с лестницы, может, вы даже читали когда-то в письме из деревни вашему товарищу: «Сообщаю тебе, сыночек, что я жива и здорова, чего и тебе желаю. А еще, сыночек, сообщаю, что полезла я на сеновал и упала с лестницы, дюже расшиблась…» И не понять, почему же старуха отвергает вашу помощь, суховато поясняя, что у каждого свое, мол, дело, — не понять, и лучше вам дождаться вечера, когда старуха начнет рассказывать…
А еще лучше, если вы никакой не студент-практикант, а родственник ее, скажем, или сосед. И тогда ей не нужно будет объяснять вам, чьи же это портреты, три мужских портрета, накрытых одним полотенцем. И вы уже будете знать, кто же самый лучший на этой вот пожелтевшей фотографии, присланной где-то в сорок втором с фронта. Все они там хороши, смеющиеся, молодые, в танкист-ских шлемах, но он-то лучший.
Просто будет старуха говорить, как обычно:
— Нет, про Андрюшу дурного не скажу, а про Васю тоже, ведь сыночки мои любимые. А Коля все равно самый хороший. Бывало, скажет: «Мама, ты, наверное, устала». Господи, да я и сама-то, как бы ни уморилась, а все не думаю об этом, а чего ж еще вслух-то говорить. Но уж он такой — всегда непонятный был. «Артистом, — говорит, — хочу быть, мама». Так и пропал — непонятные-то, они подолгу не живут.
А может быть, вы — артист. Тогда вы едете в телеге через скучные села, через забытые Богом и страной деревеньки, через поля и перелески, мимо -прудов и кладбищ и приезжаете в одну из этих деревенек, и вас окружают мальчишки.
4
А может быть, вы попадете в колхозную ремонтную мастерскую, прохлад-ную, полутемную, а за окном будет такой же жаркий июльский полдень, а в мастерской вы увидите Митю Кубышкина, только взрослого уже, двадцати-летнего, и не будет уже блеска в его глазах.
Обедать Митя не пошел. Он дождался, когда уйдет старик, немного повозившись с отмычкой, открыл его тумбочку и достал оттуда свою масленку.
«Вот черт старый, — подумал он беззлобно. — Хоть говори, хоть не -го-вори — все равно тащит что под руку попадет. Воровать бы любил — я б ему морду начистил, а то ведь тяга у него к инструменту такая, и обижать-то грех».
В обеденный перерыв в мастерской тихо, и приятно было делать сразу три дела: смазывать станок, размышлять о будущей своей жизни и петь. Пел Митя скромную песенку про Ваньку-холуя и барышню, о барышнях и размышлял. Особо-то он девками не увлекался, но вот на прошлой неделе опять прошел медкомиссию, и главный врач из районной больницы сказал: «Все, -Ку-бышкин. Женись спокойно теперь. Раз уж ты солдат никудышный — так будь производителем, рожай детей для армии, только не таких плоскостопых, как ты».
И отец уже заговаривал: «Чего ж, Митрий… Дом мы с тобой перестрои-ли, нашел бы себе теперича прынцессу, сурьезную да работящую, и пошлем -сватов».
«А чего, — думал сейчас Митя, напевая, — чай, не быкам хвосты кручу, а один токарь на весь колхоз. Любая пойдет». Вот тут-то и зашел механик.
— Злой он был, как дьявол, — вспоминал потом Митя. — Врасплох меня застал — задумался я тогда о чем-то.
Ехать-то, конечно, все равно пришлось бы, злой он был, механик, или добрый, врасплох он застал Митю или нет, но, видно, и это внесло какой-то свой настрой в жизнь Мити, коль так долго он помнил о таких мелочах.
— Много работы? — спросил механик.
— Да вот втулки Сазонову расточить надо.
— Ничего, не срочно. Собирайся — поехали в Новоникольск. За запчастями. Некого больше взять.
Механик сел за руль «козла» и пробормотал:
— А механик за запчастями в ночь волком рыскаше… — и оскалил зубы, но не рассмеялся и не выругался.
— Почему в ночь? — удивился Митя. — Разве мы не вернемся сегодня?
— Вернемся, вернемся. Это я так, пошутил, — как-то свысока ответил механик, и снова не понять было, действительно ли он шутит или злится.
«Ну и черт с тобой, — думал Митя. — Ты и правда как волк, да еще и бешеный. Чужой ты у нас и будешь чужим. А еще механик — машину-то совсем не бережешь, вон как гонишь».
Он покосился на механика. Тот и правда словно взбесился. Мотор ревел на пределе, «козел» прыгал с ухаба на ухаб, его швыряло на поворотах, и швыряло из стороны в сторону Митю.
И постепенно он забыл о механике — его охватило возбуждение. Какое-то болезненно-приятное чувство захлестнуло его, в общем-то, хорошее вроде бы, но стало стыдно вдруг. «Будто с девкой прообжимаешься всю ночь, а утром от стыда хоть ревом реви», — подумал Митя.
Он попробовал прогнать это чувство и стал смотреть вперед, в знойную зыбь, которую какой-то шутник из их деревни назвал морем изобилия, и постепенно так ее все стали называть и совсем забыли древнее поверье, связанное с этим миражом.
Что-то скрывалось за этим морем, и машина стремилась к нему, и было не достичь его, оно отодвигалось, оно все так же закрывало горизонт, но там что-то было, что-то большое и важное.
Но главное, наверное, не там — за горизонтом, а здесь, где ты есть, и там, где ты будешь через час, через день, через многие годы, если только ты будешь в дороге. Главное — дорога, пусть это тряский проселок, пусть ты едешь в разболтанном «козле» — это дорога из прошлого в бесконечность, и ты счаст-лив, пока не знаешь, что — главное; ты счастлив, пока тебе чудится что-то за зыбью полуденного марева.
Да Митя-то и не думал об этом. Просто ему не было уже стыдно сладкой боли внутри. Вся она скопилась в груди его, в сердце, только это и было, это — и горизонт, и воспаленные глаза механика, в которых даже сквозь усталость проглядывало сумасшествие. И тревожное «куда же ты, куда?», и лихое, с посвистом «гони!» — два крика бились в пространстве, и тесно им было, и никак не разойтись.
И если бы вы были рядом, вы увидели бы в Митиных глазах тот блеск, которого не смогли найти там, в мастерской, и который увидел в давний июльский полдень артист.
5
А может быть, вы — Митин товарищ, и тогда вы сидите с ним ночью на колючем, так он выжжен солнцем, пригорке над прудом, и Митя вам говорит о своем решении уехать в Ленинград.
— Там у меня тетка живет, — говорит Митя. — А здесь я больше не могу.
Он долго рассказывает о городе, размахивая не по росту длинными тяжелыми руками, рассказывает и размахивает руками, и вы уже не замечаете, какие они тяжелые, и вы усмехаетесь: «Сейчас полетит», вы оглядываетесь и думаете: «Сирень не цветет, соловьи не поют, даже лягушки — и те молчат. Странно».
— Понимаешь, — говорит Митя, — он ведь маленький городишко, Новоникольск… А вот что-то такое случилось, что-то такое, когда шел я через пустырь к новому кинотеатру, а сзади тысячью огней светился город, а впереди светилась реклама кинотеатра, а со всех сторон, по пустырю, по разным тропкам шли люди… и потом, в зале, когда все хохотали — показывали довоенную комедию, — я вдруг вспомнил, как все мы шли по этим тропкам с разных сторон…
И в вашей памяти останется на всю жизнь сверкающий огнями замок, протянувший к городу тропинки через развороченный бульдозерами пустырь.
— И потом ночью, — говорит Митя, — на обратном пути, когда на дорогу выбежал заяц, и механик прибавил скорости, и заяц никак не мог уйти от света фар, а механик — я увидел это по его лицу — никак не мог отказаться от погони, я вдруг понял, что они будто веревочкой одной связаны… Мне трудно объяснять, но вот еще до того легкого, почти неуловимого поворота руля, когда послышался или почудился предсмертный заячий крик, до того, как механик гаденько так хихикнул: «Пострадал, бедняжка», вот еще за те двадцать-тридцать секунд погони я вдруг успел позавидовать в чем-то механику, успел почувствовать себя одиноким, понял, что уеду отсюда, что не могу больше, сломалось во мне что-то, другим я стал, у меня даже мысли, слова даже какие-то другие, непривычные, самому мне непонятные, появились, и я даже ничего не сказал этому паразиту, не до него как-то было…
«Морду бы набить и механику, и тебе, ишь заговорил, прямо как городской, дерьма-то кусок, интеллигент вшивый», — думаете вы, но вам и правда непонятно, что же такое говорит Митя, совершенно непонятно, хоть и говорит он простыми, привычными словами.
«Сирень не цветет, соловьи не поют — странно», — оглядываетесь вы с тоской и уже понимаете, что не сирень вы ищете, поняли уже, что и в вас что-то сейчас ломается, что-то важное происходит в вашей жизни, и вам надо хорошенько запомнить все вокруг, почему-то это всегда важно, они всегда важны — обязательные безмолвные участники поворотных моментов в нашей жизни, часто неказистые, малоприятные, неприличные даже — будь это куча золы, развороченные бульдозером кусты или раздавленная лягушка на дороге. И вы запоминаете на всю жизнь душную ночь, выжженный пригорок, летающие руки вашего товарища и, может быть, вот этот плеск рыбы в пруду.
Вы вспоминаете, как несколько лет назад вы ездили с ним в рыбоводческий колхоз за мальками для этого пруда и дурак шофер решил переночевать у своего кума, а ночью пошел дождь, и было невозможно выбраться на грузовике через бесчисленные, размытые дождем плотины. Дождь шел целую неделю, и вы с Митей жили целую неделю в клубе, ночью спали на бильярдном столе, а днем играли на бильярде и пытались печатать всякую похабщину на машинке с латинским шрифтом, неизвестно как попавшей в этот клуб. Собственно, тогда-то вы и стали друзьями с Митей, и вот теперь вам кажется, что все это — и бильярдный стол, служивший вам постелью, и машинка с латинским шрифтом, и бесконечно нудный дождь — вся ваша поездка и ваша дружба ничего сами по себе не значат, все это, как раздавленная на дороге лягушка, запомнится только в связи с этой вот ночью. Потом кто-то из вас зевнет и скажет: «Ну что ж, пора спать, — и о рыбе в пруду: — Смотри, какие поросята вымахали. Вон как плюхают», — и вы разойдетесь по домам, а через неделю Митя уедет в Ленинград.
6
А может быть, вы живете в Ленинграде и бываете иногда на улице Чапыгина. Это маленькая улица, и вы, наверное, заметили в одной из подворотен угрюмого молодого человека с голодным взглядом, наверное, заметили, хотя что может быть банальнее молодого человека с голодным взглядом, торчащего в подворотне, но его-то вы заметили, заметили его тяжеловатое страстное лицо и то, что он не похож на мечтателя или хулигана, он стоит, как деревенский человек, вышедший за ворота своего дома и глядящий вдоль деревни. Вот только взгляд у него не деревенского человека, не язычески отрешенный взгляд.
Может быть, вы даже встретились с ним глазами, но он отпугнул вас своей совершенно безобразной серьезностью.
А вы, может быть, вспомнили и себя таким, возможно, вы и сейчас почувствовали в нем родственную душу, но он вас все равно не понял, как не мог он понять когда-то в Новоникольске, что люди шли в кино не с целью объединения, а просто посмеяться, и, может быть, вы попытались что-то такое ему втолковать о легкости, о чувстве юмора, о том, что сначала надо просто общаться, а уж насчет объединения — это как получится, а он у вас спросил, как же быть, если нет этой самой легкости.
И тогда вы сказали, что не понял Митя Ленинграда, не сумел он понять, что Ленинград — город отраженный, в каналах своих, в мокрых мостовых, в туманах, а главное — сам в себе отраженный, вся суть его как в зеркале: в улицах, в домах, в каждой малости его и в людях, как в зеркале. Может, так легче стоять и жить в болотной мерзости — весь отраженный в себе и во всем, в каждом камешке своем имея двойника.
А уж человеку-то, человеку, как ему не иметь двойника? Хоть и жутко становится, когда из ночи, из тумана, из потока машин выныривает вдруг и сталкивается с тобой лицом к лицу… остальные — они, может быть, другие: сильные, гордые, честные, а этот — как он похож на тебя, он такой же, как ты, он двойник твой. Хоть и жутко тебе, но насколько же легче жить, сознавая, что не один ты барахтаешься в этом болоте. И не один он, двойник, у тебя их много, все, может быть, скажете вы Мите, а он, Митя, этого не понял: а они — те, за красивыми шторами гостиницы «Дружба», и эти, на улице, спешащие и праздные, иностранные туристы и барышни с телевидения — они все поняли это, и неужели же он, Митя, не видит на лицах, в глазах все лучшее, все самое близкое себе, неужели не понимает, что это не призывность на лицах их, никто ничего не предлагает, просто все это — твое.
Если б Митя это понял!..
А лучше, если бы он мог хоть иногда отрешиться от своих требовательных мыслей, если б не был он таким жестким в мыслях своих.
Лучше бы, хоть на мгновение — не дома кругом, а скалы, чистота и бесконечность, и над всем — музыка, вот так, на мгновение, а потом пусть все вернется: и дома, и люди с их туризмом и телевидением, только б музыка осталась, и ощутить в музыке себя, ну хоть частушечкой какой, маленьким таким мотивчиком, услышать, как вливается он в звучащую вокруг симфонию.
И дело не в том, что вот наконец-то и ты влился куда-то, не в том, что это ведь не только ты для всех свое поешь, но и все для тебя, не в том даже, что постепенно частушечка твоя становится лейтмотивом, главное — ты сам начинаешь жить, музыка эта становится для тебя чем-то таким, называй как хочешь, шестым чувством или третьим дыханием, она становится чем-то таким, что помогает тебе жить.
Словом, у каждого для жизни своя хитрость, а вот Митя не сумел ничего такого ни понять, ни сделать.
Однажды только… девушка в Гостином дворе, игрушечки-вертолетики продающая, к потолку их запускающая, чтоб объяснить, как они работают… что-то такое шевельнулось в душе у Мити, когда увидел, как она каждый раз, в десятый, в сотый, в тысячный раз провожает их, эти вертушечки, взглядом к потолку. И потом, когда универмаг закрылся, он пошел за ней тайком, со всякими рывками и перебежками, так, что вспомнил механиково «в ночь волком рыскаше», а после сидел в зале Дома культуры, где пела она в самодеятельности. Вот тогда, в девушке этой, вроде бы увидел он двойника своего.
Пела она, будто веревочку вила. Для себя вила и для него, для Мити. И уж так он это понял, что прямо хоть сейчас петлю из этой веревочки — и на шею себе, вот здесь, в зале, при всем народе… Нашел он двойника своего и тут же потерял — вспомнил он сцену деревенского клуба, и артиста на ней, и песню-веревочку, и руки летящие, зовущие, умоляющие. И, не дождавшись конца песни, ушел из зала, и опять бродил по улицам, и проклинал тот день, когда судьба и артист избрали его.
7
Солнышко за облачко — ветерок по земле, пыль улетела, приезжий ухмыльнулся:
— Похоже, ты судьба наша, парень, — и захохотал, черный и белозубый — цыган ли, дьявол, кто знает, но страшный, страшный, и, конечно же, испугался Митя, да куда уж теперь — завороженный, вперед устремился.
Да ведь и у вас в детстве был родственник, крестный или просто друг семьи, появлялся неожиданно, давно всеми забытый, из дальних морей, из заграничной командировки или русской тюрьмы, в сверкающем автомобиле или -с узелком в руках, и дарил вам игрушки, возможно, единственную в вашей жизни игрушку и, уж наверное, самую замечательную, дарил вам вашего Щелкунчика, но и пугал вас при этом: может, видом своим непривычным пугал, а может быть, сердчишком своим крохотным, но не огрубевшим еще чуяли вы беду в нем, несчастную жизнь его понимали, и боялись его, и, дрожа, тянули к нему ручонки, и Бог знает, чем он вас так привлекал — игрой на заморской дудке, своей к вам любовью, сильными руками или жалкой конфетой в этих руках.
Так и с Митей. Это ведь потом все стало просто — жулики и жулики, а ведь тогда-то… Через пять минут приезжий знал, что у Мити родственники в Бутурлиновке, и уже кричал, посмеиваясь:
— Эх ты! Митюха-горюха, Митяй-раздолбай, Митька-встанька, пастух рогат! Что же ты? Дядю Ваню знаешь и дядю Петю знаешь, а дядю Яшу не знаешь?! Да это ж я, я — дядя Яша! Да только не говори никому, не говори, что я твой родственник, только отцу скажи, а так-то мы из Грузии, с холмов, с Арагвы печальной…
А сам все похохатывал, подмигивал, усом дергал, и уже шли они с Митей к дому его, и, отстав немного, ехала повозка с другим артистом, а следом шли мальчишки. Вот оно — счастье-то Митино, хотя, может, отцу-то приезжий и не врал, а просто ночевать попросился, но Митя-то не знал этого, вот оно, счастье-то его, Щелкунчик его, дудка заморская, музыка волшебная. Она так и звенела в нем весь этот день и потом вечером, когда народ повалил в клуб, и на крыльце стояли оба артиста, рядом с ними две огромные корзины, а на дверях была прибита розовая бумажка, на которой аккуратно выведено химическим карандашом:
Берем салом, яйцом и бумажным рублем.
Табак разрешается.
И каждый отдавал артистам свое сало, табак или краюху хлеба, и артисты все это аккуратно складывали в корзины, и только начальство колхозное шло бесплатно, начальство да семья Митина, а когда сам Митя подошел с табуреткой своей, закричал дядя Яша:
— Да табуреточка-то зачем?! Эх ты, Митюха-квакуха, отрок ты мой беломраморный, верный товарищ, волхва темнолесная! Табуреточка-то зачем? Я же тебя на скамейку лучшую, в первый ряд посажу, ты, может быть, самый главный мой зритель, может, я для тебя одного и представлять-то буду!
Шутил он, конечно, и смеялись все, но ведь не со всяким и шутил-то он так.
А потом он вышел на сцену и объявил: «Начинаем грандиозное представление…» — и спел свою песенку, и вышел товарищ его, носатый, злой, маленький, карлик почти, и тоже спел какую-то очень похожую песню; пели они с каким-то выдуманным смешным и трогательным акцентом, плясали с саблями, с гиканьем, но и на всякие местные темы много чего было: и частушки про жулика кладовщика, и басенка про председателя и мед, и молодежь осудили, которая из колхоза бежит: «Ах, как наша проституть убежала в институть», словом, много чего было, но вроде бы еще что-то, более важное, на сцене происходило. Соревновались они, что ли, артисты эти, или скорее маленький этот, карлик соревновался, все пытался сделать лучше, чем товарищ его, и вроде бы получалось: и «асса» кричал громче, и саблей размахивал сильнее, а что-то не то было, зрители посмеивались, знакомец Митин, артист, поглядывал на карлика снисходительно, с жалостью, что ли, а тот все старался перепеть, переплясать, но ничего не получалось, и он злился, все похлопывал товарищу своему, как, мол, хорошо ты делаешь, друг дорогой, а сам злился, злился все больше.
Потом карлик вынес на сцену два венских стула, а артист сказал:
— А теперь нам нужна ассистентка. Женщина, значит.
На сцену вышла Клавдия Степина и остановилась, слишком крупная для сцены этой, сразу стали видны неуклюжесть ее, косолапость какая-то, руки-грабли. Загорелые руки, а лицо белое, но какое-то сероватое, что ли, вроде бы и белизна-то его, зачем только она берегла его так, простоквашей мазала, платком по самые глаза завязывала, белизна-то его здесь, на сцене, стала некрасивой, противной даже, а артист засуетился возле нее, запрыгал, такой смешной рядом с ней, неповоротливой, и потянул ее за рукав, на стул усадил, сам рядом сел, руку на плечо ей положил, а она шарахнулась от него, опять же неуклюже, не встала со стула, а вместе с ним отпрыгнула.
— Да ты Ленку, Ленку в ассистентки-то возьми. Она-то не испужается — ее разве только колхозный бугай не обнимал! — крикнул кто-то из задних рядов.
А Ленка уже сама шла к сцене, задом вертела, птичкой-бабочкой порхала, глазками черными, раскосыми во все стороны постреливала. Она подошла к Клавдии и что-то тихо сказала, и та вскочила, и в глазах ее на мгновение промелькнул и погас огонек, неожиданный такой огонек на ее рыхловатом сонном лице, очень даже неожиданный и непонятный, а Ленка села на ее место, и артист обнял ее.
Карлик вышел на сцену с ружьем и крикнул:
— Она должна невестой быть моей — мне счастье их невыносимо! — и выстрелил в Ленку.
Но ничего с Ленкой не случилось, она все так же сидела на венском стуле и артист обнимал ее, а удивленный карлик заглянул в дуло ружья, потряс его, потом подбежал к Ленке и вынул у нее из-за пазухи блестящий железный шарик, зрители ахнули: «Гипноз!», а он опять зарядил ружье этим шариком и опять выстрелил, и опять Ленка была живой и невредимой, и так несколько раз. Но потом артист громким шепотом приказал Ленке: «Теперь умри», и она умерла, запрокинулась на гнутую спинку стула, и грянул еще один выстрел, и тут уже все было без фокусов, натурально все было: артист повалился со стула и медленно, силясь приподняться, царапая пол ногтями, пополз по сцене, остановился у самого края ее и умер окончательно. Зрители было захлопали, но он встал, и женщина в зале взвизгнула: «Батюшки, живой!», а он сказал:
— Еще одно, последнее сказанье
я сочинил вам на прощанье.
Я — гений, он — злодей, мы несовместны,
нам в жизни было очень тесно,
и я убит и взят могилой,
добыча подлого ревнивого фашиста,
но ведь и он когда-нибудь умрет в пустой постели,
никто ее дыханьем не согреет,
и будет он лежать в сухой земле,
никто ее не оросит слезами,
а скажут все: «Собаке смерть собачья»,
а обо мне другой поэт, певец, иль воин,
иль просто человек хороший будет помнить,
зеленой веткой уберет могилу
и скажет просто: «Спи спокойно, милый»,
а я скажу: «Поэт! Не дорожи любовию народной,
но после смерти ею дорожи!»
И тут он опять, как-то странно скривившись набок, повалился на сцену, женщина в зале громко вздохнула: «мертвый все-таки», — и карлик, который все еще стоял неподвижно среди сцены, отбросил ружье и вскричал:
— О, горе мне! Что я наделал!
Но пусть нас рассуждают небеса!
Потом бросился к артисту и поволок его со сцены, маленький, уродливый рядом с ним, даже с таким вот, с лицом мертвым, застывшим в ужасной судороге, и на этом грандиозное представление закончилось.
Наверное, оно и правда было великим, потому что, когда к сцене пробрался хромой старик Ванюра, как всегда с учебником истории СССР для четвертого класса под мышкой, как всегда с хитроватым, немного снисходительным от учености лицом, и сказал: «Много есть удивительных народов на свете: и грузины, и армяне, и чудь заозерная, и половцы поганые, жиды опять же, — а все же -русский человек среди них лучший…», когда он это сказал, жена его, бабка -Феклушка, бросив утирать концами черного платка заплаканное лицо, запричитала:
— Да помолчи ты, крокодила косолапая! Иди домой, варежка худая, валенок неподшитый, анчутка ученая!
8
Домой Митя возвращался вместе с артистом, помогал ему нести корзину с собранными продуктами, и вспоминался ему другой день, другое возвращение домой, потому, может быть, что был тот день таким же замечательным. Они тогда с дедом ходили в рощу. Был первый в ту осень морозец, и лед в лужах сверкал на солнце, и хруст его под ногами был тоже каким-то сверкающим, даже вкусным каким-то, и вкусными были ягоды боярышника, прихваченные морозом, а рядом лакомились ягодами красивые пестрые птицы, дед говорил, как они называются, но Митя забыл, да и зачем знать это, если во всей роще только были они с дедом и эти птицы.
Но тогда были день, и солнце, и со звоном ломающийся под ногами ледок, и рядом шел Митин добрый дед, а сейчас, когда Митя вглядывался в темноту, чудилось ему сумрачное, несчастное лицо, хотя артист, не умолкая, с шуточками, с прибауточками говорил, говорил:
— Эх, Митюха, друг сердечный, брат родной. Поехали с нами, купим тебе штаны шевиотовые, рубаху фильдеперсовую, петь научим, плясать, из ружья стрелять. Будешь артистом, как Чаплин веселый, как Утесов голосистый, а я буду в дверях стоять, билеты продавать да лопатой-шахтеркой деньги сгребать. Поехали с дядей Яшей, не пропадешь.
Спать артисты легли на полатях, рядом с Митей. Маленький, карлик длинноволосый, как лег — так и уснул сразу, посапывая ровно, а дядя Яша все ворочался, не давал Мите уснуть, а то засыпал на минутку и сразу же начинал метаться, вскрикивая что-то непонятное, просыпался, опять засыпал, и снова вскрикивал, и снова метался. «Господи, заболел, что ли», — думал Митя; где уж ему было понять тогда, какие сны, какие страсти мучают артиста.
А потом они проснулись оба, пошептались, тихо слезли с полатей и вышли во двор. Митя тоже спустился на пол, подошел к окну и в предутренних сумерках увидел, как карлик выводит со двора Маньку, телку-полуторницу.
Он и сам не мог потом вспомнить, не мог никогда понять, о чем думал тогда, зачем полез опять на полати, лег и попытался заснуть — все происходило, будто в жару он был, но видит Бог, когда заплакал он, заскулил: «Мама, украли нашу Маньку, мам, не будет у нас уже никогда молока…» — то не для того, чтобы догнать воров, не для того, чтобы телку вернуть, а просто от горя, просто чтобы пожаловаться.
9
Бежал Матвей Кубышкин тяжело, неуклюже, а все ж версту за верстой покрывал, и ворочалось, перекатывалось, прыгало так же неуклюже что-то такое: слова не слова, мысли не мысли, а ладилось, по-медвежьи тяжело, но складно получалось.
«Врешь — не уйдешь! Артист! Да я, может быть, полжизни на эту телку угробил. Она на ладан дышала, когда я ее домой принес в прошлом году, я ни об одном ребенке своем так не заботился, с голоду подыхал, и жена моя и дети мои подыхали, на последний кусок молоко у соседа выменивал, чтобы ее выходить. Дня не было, чтобы не думал, когда же детишки мои молоко будут пить. Ведь они и не пробовали его с тех пор, как их от материнской груди отняли. Не уйдешь, хоть и артист ты, хоть вы, артисты, и выходите всегда сухими из воды. Пашка Кукушкин тоже в артистах ходит. Когда Семен Сорокин кровь свою на фронте проливал, Пашка на его постели с Лидкой Семеновой время проводил. Семен-дурак вернулся: └Прощаю тебе, Лидушка. Все война виновата“, — да чтоб Лидку с детьми накормить, два кило жмыху со свинарника спер. Семен — в тюрьму, Пашка — опять в постель Семенову. Семен-дурак вернулся: └Эх, Пал Палыч, наше дело мужицкое, кобелиное. Тут все от бабы зависит, а тебя я не виню“, а сам все хлещет эту заразу, которой свиньям под хвостами промывают. Пашка-то чуть пригубливал, все драки ждал, а Семен — стаканами. Семена — на кладбище, а Пашка поблевал, поблевал, да и в артисты в Новоникольск, говорят, подался. Артист. На гармошке, говорят, играет. Степка Пупок тоже артист. До войны грабил, всю войну грабил и сейчас тоже грабит. И будет грабить. Артисты! Дай вам волю, так вы на нашем мужицком горбу в рай въедете. Но нет, врешь— не уйдешь!..»
Когда Митя прибежал к роще, уже все было кончено. Артисты были погружены на телегу, носатый еще ворочался, бормотал что-то, а дядя Яша лежал, как мертвый, и Митя подошел к телеге, чтобы потрогать его, узнать, жив ли, но, подойдя, не мог удержаться от смеха, закрыл лицо свое руками и больно надавил на глаза, но все не мог удержаться от смеха, так его насмешили рубчатые следы от галоши поверх крови на лицах артистов, и галоша эта самая в руках Петьки Кривобокова.
И на обратном пути он все еще дергался от смеха, слушая, как сосед дядя Игнат плачущим голосом рассказывает:
— И-их! Да им бы отвязать ее, телку-то. Телку-то, говорю, бросить бы им. А они… от жадности, что ли…
Да мы их и догонять-то не стали б, конешное дело, на хрена они нам. Нам телка, говорю, нужна, а сами-то они на хрена нам? Жадность все, жадность. Отвязали б, чтоб не путалась, да и маршака от нас! Нам бы их нипочем не догнать. Да и на хрена они нам. Отвязали б — и все.
А уж когда они доперли до этого, то уж поздно было. Все жадность, жадность наша нас губит. Жадность, говорю…
А Митя все хихикал, плетясь рядом с Петькой Кривобоковым. Тот так и брел с галошей в руке и говорил, то ли себе говорил, то ли Мите:
— Это у меня вроде болезни. Я раньше думал, может, я злой такой, ненавистный к людям, а потом понял: нет, это вроде болезни.
У меня это в первый раз было, когда мать умирала. Позвала это, значит, она меня и говорит: «Петруша, родной! Хоть и младшенький ты, а на одного на тебя надежда, на тебя я семью оставляю. Сам посуди: отец безрукий, да и не просыхает от пьянства. Полюшка — девка, а Колька дурной вырос. За ним глаз да глаз нужен». Ну, я это выслушал, значит, вышел во двор, поймал петуха и голову ему отрубил. После думаю: что ж я за сволочь, что ж я на невинном петухе беду свою, зло свое вымещаю. А потом понял, что это вроде болезни.
А потом я даже заранее начал понимать, когда это со мной случится. Это уж после того, как мать с отцом померли. А Полюшку я за Федора Васильевича, нашего директора школы, отдал. Я как понял, что у них, значит, отношения, пригласил его к себе домой, все честь по чести, поллитровку самогонки на стол, огурчик у бабки Феклушки попросил, кваску. Пить, правда, не стали: он не пьет, я не пью, а Колька в тюряге был. Вы, говорю, Федор Васильевич, мне девку-то не надо портить, не пара она вам, вон, говорю, Татьяна Федосевна, немка, вековухой может остаться, она хоть в очках, а женщина справная, все при всем, а Полюшку не трогайте. Сидит, молчит. А что, говорю, может, у вас серьезные намерения? Тогда что ж, хоть и не по нраву мне это, а уж берите ее тогда, все лучше, чем девкой в подоле принесет. «Серьезные, — говорит, — очень серьезные намерения». На том и поладили. Ну, это я к чему? К тому, что родственники мы с ним, у меня к нему зла нету.
А все равно, вот сижу, значит, раз в классе, физик заболел, Федор Васильевич пришел на урок, на скрипке, значит, играть. «Моцарт, — говорит, — Моцарт», а музыка и правда, век бы слушал, ну, я вынул рогатку и в оконное стекло залепил. И вот пока это он оглядывался, пока ко мне шел, а я уже понял: сейчас я ему что-то такое сделаю, заранее, значит, почувствовал, хотя и не знал еще, что ж такое я сделаю.
Ну, он подошел, значит, говорит: «Выйди из класса». Я сижу, а он меня за плечо, а я ему — зубами в руку. А он — не зря десантником, говорят, был — даже и не попытался вырваться, а просто взял меня другой рукой за шиворот и, значит, через весь класс, а я все сильнее ему в руку, уже, чувствую, кровь у меня по подбородку, ну, он, значит, через весь класс меня и только в коридоре с руки стряхнул. А потом, ребята рассказывали, руку платком завязал — и опять за Моцарта. Вот что значит десантником был.
Да и вчера я, конечно, что-то такое почувствовал. Еще вечером, когда прихожу домой, а Колька, вот он тебе, как новенький пятиалтынный, из Новониколь-ска. «Все, — говорит, — не поеду я в это ФЗО больше: хуже, — говорит, — чем в тюрьме». А потом гляжу — что-то в сад вышел, ну, я подождал, сколько -нужно, тоже в сад пошел, там в яблоне дупло есть, сунул руку — пистолет. Ну, я пистолет в сортире утопил, а Кольке говорю: «Дурак ты, дурак. Неужели тебя жизнь ничему не научила?», а сам уже чувствую, что так не кончится, опять это со мной случится. Может, потому и на рыбалку так рано пошел, хотя, конечно, не мог я знать, что эти дураки телку своруют. Эта штука такая, вроде болезни.
10
Привезли их опять к Кубышкиным, уложили одного на постель, другого на лавку и позвали бабку Феклушку. Пришла бабка, перекрестилась на образа, все смотрели с интересом, не забьется ли колдунья в падучей — не всегда ей бесы разрешали креститься, но на этот раз обошлось, — поставила на стол бидончик с самогоном: работал ее сын на сахарном заводе в Новоникольске шофером — нет-нет да и забрасывал ей ведро-другое патоки на самогон.
— И-и, Матвеевна, — сказала Митина мать, — нечем заплатить-то…
— Да ладно уж, чего там, — махнула бабка рукой. — При беде да счастье бывать — вот и вся наша плата, для того и Богом поставлены к этому делу.
С носатым она долго возилась, потом сказала:
— Ах, кузнечик ты мой сердешный, как разделали-то тебя, прямо по косточкам разобрали, прямо как карбюрату какую, ну, ничего, запрыгаешь опять через месяц, запрыгаешь…
А другого и смотреть не стала, так и сказала:
— И глядеть не хочу, чего там глядеть, не жилец он. Да и на вас бы всех глаза мои не глядели, — и ушла, хлопнув дверью в сердцах.
А мужички подходили и подходили, и подсаживались к большому кубышкинскому столу, и загалдели уже, и петь пытались, а кое-кто уж и задремал, к столу приклонившись.
Хозяин Матвей Кубышкин подошел к артисту, сказал обиженно:
— Эх, Яша! Что ж ты подкачал-то так, Яша? Вон дружок-то твой молодцом каким, а ты… подкачал ты, Яша, подкачал.
— Убили вы меня, — тихо, почти не двигая разбитыми губами, отвечал тот.
— Да ты не отвечай мне, не отвечай! Больно тебе говорить-то! — закричал Матвей. — Я ж глухой, все равно ничего не слышу.
Проснулся старик Ванюра, сказал невпопад:
— Много разных супостатов на Россию с огнем и мечом шли, а Россия-матушка все равно ни одной войны не проиграла, — и опять уронил голову на книжку свою.
«В той степи глухой замерзал ямщик», — пели мужики. Глаза артиста были закрыты, черные губы шевелились, вторя песне, и было лицо его почти счастливым.