Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2007
Татьяна Константиновна Сотникова-Ратнер родилась в 1939 году. Член Союза художников, СТД, сценограф, график. Живет в Санкт-Петербурге.
И мы исполнились иных воспоминаний, вместо
несостоявшихся…
1. Бегство
Как и другие беженцы, мы были гонимы страхом неумолимо надвигавшихся военных бедствий. Как и других, нас охватили страх и ужас, и мы без оглядки бежали в глубь страны на восток. Еще нельзя было назвать бегством то, что предшествовало ему — срочное, грянувшей катастрофой вынужденное возвращение в обреченный Город из деревни с уморительным для детского слуха названием Мартышкино, что под Лугой, куда мы выехали на лето в начале июня. Мы — это мама, ее сестра, моя сестра, наша двоюродная сестра и наша общая няня.
Отец и дядя, устроив наше счастливое дачное житье, вернулись раньше нас, тут-то и прогремело из черных репродукторов, не заставило себя ждать.
Отец не был демобилизован — вместе с другими сотрудниками БАНа по распоряжению высшего руководства АН СССР он остался в городе и вскоре записался в народное ополчение.
Дядя не был призван на фронт по состоянию здоровья, и Геолком командировал его в районы Северо-Запада для ликвидации геологических партий, еще продолжавших полевые работы.
Дав времени лишь на самые поспешные сборы, они посадили нас в поезд, следующий до Боровичей, где благодаря дядиным хлопотам и связям мы должны были присоединиться к одной из этих партий, что дало бы возможность при деле пересидеть “заварушку” — так всем хотелось думать наперекор здравому смыслу и общим прогнозам…
Меж тем события развивались известным образом и с поистине катастрофической быстротой. Местность оказались под угрозой немецкого вторжения, и вскоре мы стали беженцами — беженцами всех войн, всех времен, всех народов — и бежали в беспамятстве, не выбирая средств передвижения, в заботе об одной лишь скорости, не думая о том, что само бегство уже есть бедствие.
В страхе потерять готовую угаснуть, как маяк во мраке беспросветной ночи, связь с дядей, в толпе таких же груженных пожитками и детьми перепуганных беженцев, мы пробирались от деревни к деревне пешим ходом, на попутных телегах, подводах, через реки и речки на баржах, плотах, огибали болота и лесные чащи. Страх гнал людей и бросал то на проселки, то на полное бездорожье.
Я не могла знать, зачем мы идем, едем, плывем, когда началось движение наше — оно было всегда. Не знала, что, как бежали от Боровичей, братец у меня молочный был — жеребенок. Хозяйка его, подсадившая нас в свою телегу на частицу пути, уделила мне кружечку кобыльего молока, и я не умерла… А братца, думаю, съели голодные люди, недолго ему поспешать оставалось за ними и матерью своей жеребицей… И еще кость мне дали, мосол коровий, обглоданный до белизны, пососать, и я снова не умерла…
А на пароход когда взошли? Отчего качаемся, отчего дым из трубы? Все ж очнусь, словно от долгого сна, и память моя очнется. Пароход с диким ревом причалит к пристани, полвека спустя узнаю — казанской — и увижу себя впервые и запомню над мутной колышущейся водой, чуть зеленоватой, няня под мышки несет меня с парохода, я тяну ноги к берегу и вот-вот уроню, потеряю навсегда красный сандалик с правой ноги — такой мой, с дырочками, с пряжечкой…
И начнутся скитания по железным дорогам: вагоны, перроны, посадки, пересадки, вагонный, быт, смрадный, скученный — российский…
Теперь вагон — дом наш. Под равномерное покачивание, под равнодушный стук колес о рельсы мы льнули к окнам, ловили глазами леса — густые и темные, и веселые — березовые; открытые просторы полей, бескрайние дали за край небес и от дождей почерневшие мелькали деревушки, прижатые соломенными крышами к самой земле, глухие полустанки, станции в светлых резных кружевах, оголившиеся деревья и гроздья вороньих гнезд по вершинам.
Движение за окнами не утомляло, неподвижность, убивающая время, — вот что утомляло, и рожденное мертвым временем уныние. Когда среди безмолвных пространств поезд замедлял ход и без явного смысла прерывалась необходимая всем езда в спасительное неведомое, когда за окнами все застывало, не менялось, внезапная тишина обрушивалась на пассажиров, настороженно, с тоской: “Сколько простоим?” — повисало в спертом воздухе зловеще, и ответа не могло быть.
Но движение перемещалось извне внутрь вагона, непродолжительная немая растерянность выливалась в общее раздражение, негромкую суету, тихий ропот пассажиров, переходящий в брань. Все громче и громче с каждой минутой невыносимого покоя люди начинали браниться, вскакивать в нетерпении и, истерзанные неизвестностью, срывались с мест, тянулись к площадкам, к выходам, на волю, на пахнущий гарью, политый машинным маслом и железнодорожными отбросами гравий обочин, на жухлую зелень осеннего травяного покрова.
…Люди нервничали ужасно, но жадно верили: рано или поздно, по взмаху желтого флажка, возбужденные, почти счастливые, теперь не опоздают на пересадку, они ринутся к покинутым чемоданам, тюкам, баулам и фанерным сундучкам, к сидорам с дорожной жалкой снедью, к чайникам и кружкам, зорко охранявшимся доверенными попутчиками, по уговору остававшимися на местах. Тяжелый толчок, грозное сотрясение состава, толчок, еще толчок, лязг буферов, новое сотрясение дадут сигнал к самому движению, к наплыву привычных видений за окнами, к с ума сводящему бешеному ритму. Мы едем, едем, едем. Куда бежит все, кружится?
Хочелось высунуть голову в откидную вагонную форточку, и мама разрешит, если наденем шапочки, “испанские” шапочки-“двухуголочки”, с кисточками по углам, фабричной вязки “испанские” шапочки…
“Не смотрите вперед, дети, никогда не смотрите вперед, смотрите только назад, не то засорите глаза черной угольной пылью…” А впереди дым валит из трубы, и все равно ничего не видно…
Мы едем, едем, едем в далекие края,
Счастливые соседи, веселые друзья…
Тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой…
Мы везем с собой пупса. Голый, с кривыми ногами — откуда он на руках у сестры?.. Какие кривые ноги. Целлулоидная прическа, целлулоидные глаза, весь целлулоидный… У него было странное имя — Гулька, оно прекрасно шло к гладкой твердой поверхности бесцветного туловища, к полной внутренней пустоте: и в голове и в животе ничего, кроме гулкой пустоты, и когда ручки и ножки его кривые повисали на растянувшихся резинках, они гулькали…
Мы неслись в неизвестное, и неизвестное оставалось позади, за убегающими далями, за черно-белым клубящимся хвостом, застилающим дали на поворотах. Кто мы? Куда и откуда?..
2. Миасс
Я закрываю глаза и вижу нас четырех в деревянном городе Миассе. Нет, не вижу — едва различаю в полумраке сырого подвала, чуть просветленного вздернутым под самый потолок оконцем и чадящим фитильком, опущенным в склянку с керосином. Здесь впервые мы обрели подобие неподвижного жилья и спим на вколоченном в землю сооружении, покрытом чем-то нечистым, темным. С изумлением слышу от няни о существовании в прошлой жизни постельного белья… Я потрясена догадками — что-то случилось с нами! Я плохо понимаю. По нашим лицам ночами ползают отвратительные красно-коричневые насекомые, они оставляют следы крови на коже… С земляного пола прыгают блохи и пребольно кусаются. На свете много насекомых, на этих приходится охотиться и убивать их, этим занимается мама. Мы сидим на грубых табуретках за грубым, ничем не покрытым дощатым столом, слева за окошком шаркают о деревянный тротуар валенки, калоши, сапоги, лапти. Окно вровень с тротуаром. Мы едим что-то — по воспоминаниям мамы, чаще всего мы ели там вареные листья мороженой капусты и картофельные очистки. Мы едим деревянными ложками из толстых глиняных мисок, принадлежащих не нам, я делаю неосторожное движение, моя срывается на пол и колется в куски1. Я виновата? Я виновата… Няня в гневе кричит на меня, а мамы нет рядом.
Скоро все станет белым снаружи. По утрам няня станет возить меня и сестру на санках через заснеженное поле, мимо заиндевевших крылатых хвостатых машин. До вечера мы остаемся в каком-то нежилом белом доме, там и внутри все высоко и бело, и белизна эта словно продолжение уличной. Белы одежды женщин, встречающих нас у входа, белы стены и окна в морозных узорах, белы стеклянные перегородки, и хочется в подвал, домой. Здесь не дует ветер, но все же холодно и одиноко, хотя и другие дети делят с нами неуютный кров и, очевидно, пищу, о которой ничего не помню. Здесь нет имен, даже у женщин в белом. Я успеваю полюбить безымянную девочку, хочу поделиться с ней розовым одеяльцем, принесенным из дома, по розовому белые розы, — у нее нет, думаю, хватит одного на двоих… Мне не разрешают?! Мое недоумение остается со мною надолго.
У всего есть имена. Зима, аэродром, аэроплан, детский сад, простыни, наволочки — уже много названий мне известно. И все белое. Странное обиталище безымянных душ с его белизной и отчужденностью — детский сад…
Я закрываю глаза и вижу нас в счастливом сне, в доме на горе: темном, золотисто-коричневом, как все дома в городе Миассе. Вижу нас в желтом свете керосиновой лампы сквозь пунцовые соцветия гераней, в обрамлении деревянных кружев невиданной красы.
Крутая лесенка с точеными перильцами ведет наверх, в неизвестную чужую жизнь. К хозяевам? Несколько скрипучих ступенек — в большую комнату, очевидно, столовую, отданную нам, беженцам. В доме жарко топили печи и хранили дух устоявшего уюта, сотворенного давно, очень давно. Светлые занавески, цветы в горшках, на стене отсчитывает время маятник: тик-так, тик-так; за сквозными дверцами буфета прячется чайная посуда — чашки да блюдца — да разные штучки — вот как правильно, как хорошо, вот как надо…
Хорошо было после завтрака, надев пальто и калошки, позволить няне потуже затянуть шарфик, чтоб потом тайно ослабить узел, чинно выйти во двор играть с хозяйским мальчиком среди дровяных лабиринтов в прятки или в лошадки, запрягши кого-нибудь из нас красной с золотыми бубенчиками упряжью, — она из нашего багажа, из нашего прошлого, она о чем-то напомнит на мгновение.
И, наигравшись, озираясь, потому что украдкой, выбегать за ворота на простывшую ветреную улочку, смотреть на уходящие вниз дома, на убегающие другие улочки и улицы — улицы, улочки, переулочки, тупички и закоулочки… И, удачно скрыв невинные проказы от няниных глаз, благополучно не замочив ног, возвращаться в дом, мыть руки с мылом и — Бог мой! — садиться за стол, накрытый белой скатертью, есть из белых с цветным узором тарелок суп, а потом и второе, например, картофельные котлеты с грибным соусом… Да еще и розовый кисель из фарфоровых чашек. И слушать шутки-прибаутки нянины. Ну, как бедняк пошел в кабак, а Ванька Таньку полюбил, как поп убил свою несчастную собаку, а глупая Дунька перепутала барынин ридикюль с кульком редьки, смеяться, удивляться небывальщине, принимать за чистую монету… А что это за поп, и что за Ванька, и что за барыня… Барыня — это нехорошо: “Ишь, какая барыня”, — скажет, бывало, няня… То ли дело Ванька: Таньке пряников купил, да баню натопил, да жениться собрался, не на Таньке ли…
А вечером укладываться на мягкое, на простыни, класть голову на подушку и, получив сладчайшее в мире пожелание спокойной ночи, засыпать под теплым одеялом, ничего не бояться, никуда не спешить, не покачиваться. Но сначала послушать и посмотреть с мамой книжку с картинками — на коричневом коленкоре тисненые буквы, вместе они — “Задушевное слово”. Странички издают сладковатый аромат, испещрены буквами в два столбца и картинками, они уютны и задушевны, как наш чужой дом, и висячая керосиновая лампа под розовым стеклянным абажуром освещает стол, за которым мы обедаем и читаем, словно из этой книжки, первой моей, мы вышли, затопили печурку и читаем о чем-то далеком и близком.
Только с приходом к нам горестной вести я испытала минуту незабываемой и по сей день горькой печали, когда мама развернула треугольное письмо — бумажную лодочку с белым парусом… Она опустилась на стул, прижала меня к себе, и всем, что было во мне, я приняла ее свершившееся одиночество… Мошки бились о раскаленное стекло в тот вечер с особенной силой…
В Городе, нами оставленном, не было еды, и был там мороз сильный, белый. И он умер, не живет больше, и нельзя будет увидеть его… С той поры мне долго будет мерещиться ускользающий мужской силуэт, а воображение делать отчаянные попытки уточнить его контуры…
3. Поле чудес
Вскоре мы оставим старинный дом и город Миасс, оставим навсегда, с благодарной к нему памятью и памятью о нашей печали. Летом, ранним, первым, трудно вспомнить точнее, таинственный Леннерудтрест пошлет маму во главе небольшого отряда геологов на поиски месторождений полезных ископаемых, кажется каменного угля, того, что, сгорая в паровозных топках, до слез засоряет глаза, набивается в рот, в нос, гадко, отвратительно пахнет, но дает движение поездам, потому и называется полезным ископаемым.
Трудно искать его залежи, они прячутся глубоко под землей. Мы будем искать, двигаясь на юго-восток Башкирии, блуждая по степям и редким лесам ее — пешком, на скрипучих телегах, на грузовичке, укрывшись в дождь огромным, одним на всех зонтом, и у нас снова не будет дома, ни своего, ни чужого, только ночлеги под открытым небом, недолгие пристанища в чужих домах, и дороги, дороги без конца.
Мы будем искать, не давая себе роздыха, и каждое мгновение, проведенное в поисках, запомнится вечностью незабываемой и значительной. Будни наши детские заполнятся не театром домашних веселых розыгрышей, но суровой и вполне осознанной житейской необходимостью быть на лоне природы муравьями, тащить на себе свой скарб, добычу, искать пропитание, травяной подножный корм — лебеду с крапивой и сныть, разжигать костер, спешить к ночлегу, собирать, грузить.
И так дотемна, до вечерней прохлады, до ужина, которого могло и не быть. А, застигнет ночь вдали от человеческого жилья, нас уложат под телегой на случай дождя, а сами улягутся поодаль, набросив на всю компанию непромокаемый брезент. Зарывшись с головой в дорожные попоны, засыпаем меж колес тележных, стреноженные лошади пофыркивают рядом, нарушая ночное безмолвие. Ни огня, ни черной хаты в округе.
Иногда все ж засветят вдали огоньки — деревня, побредем от дома к дому, от ворот до ворот, от огня к огню: “Нет, не цыганки. Нет, нет, не беглые. Да не шпионы, геологи, геологини, один коллектор Артур… Полезные ископаемые… по заданию партии и правительства…” От окошка метнется быстрая тень, загремят засовы, заскрипит калитка. В избе мрак, печка пышет жаром, и духа картофельного от гостей незваных не спрятать — еда, густая, горячая в чугунке, и хлеб нарезан, да каждый ли день выпадет спать на печке, на лавочке, а бывало, и на пуховой перине…
Один был дом — не томили нас под окнами, ворота отворяли широко, средь бела дня, на просторный двор… Хозяин татарин. Красивый, высокий, лицо вполовину закрыто усами с бородой, сутулится, борода клином в живот. Улыбается, щурится, потирает руки, почтителен с мамой. Добрый человек, пускает в дом чужих людей.
Могучий дом его оброс пристройками, лесенками, галереями, а внутри, в таинственных его пределах — мир сменяющих одну другой сумеречных комнат. Там чудо за каждой дверью: ваза на полу, как часовой, с меня ростом, расписана затейливыми узорами, цветут и под ногами цветы, то же находишь на стенах — цветы и узоры в волшебных сумерках… Тишину не нарушить бы…
Дочка купеческая в странствии за аленьким цветочком могла ли дивиться больше в доме жениха своего? Но в доме беда. Странный юноша по двору ходит, стучит палкой о землю, тянет вперед свободную руку, голову вверх запрокинул, к небу. Чего это он? Да он… слеп! Глаза — не видят… Хочет с неба поймать немного света… Немного света, больше ничего не войдет в их глубину, и радуги не увидит… Глубины нет — вот что, белым покрылись глаза, наросло белое… Никогда, никогда ничего не видел. А если видел — забыл? Снует родня, приезжие, скрипят телеги на разворотах, кудахчут куры, жирный индюк развалился в пыли, копошится, курлычет. Только звуки со всех сторон… Ни лица матери своей, ни отца, ни красоты никакой в доме своем никогда не узнает бедный слепой человек… И все ж богатый старик, богатый и ласковый, хорошо бы пожить у него подольше. Увы, наутро погрузка…
…Так мы и жили — в дороге. И странный образ жизни, странное сообщество людей, странным бытием сплоченных, и поиски эти странные, неведомо, увенчавшиеся ли успехом, да не в успехах дело… Вечное движение, встречи и расставания, скрип колес, степные запахи, ржание коней — наше детское, самое лучшее в мире озвученное кино, бесконечная лента чудес, которой мы были и зрителями, и участниками одновременно.
Только трудно сказать, что было сначала, а что — потом…
Большое село или городок? На взгорках, открытый. Тепло, все бегают в лапту, даже меня взяли. Ждем часа, когда снизу, от речки двинется тучное многоголосое стадо, озаренное недвижным закатным солнцем. Ждем первой красную, как само светило, корову, чтоб завтра было ведро, чтоб и завтра бегать по траве, а не тыкаться от стены к стене в ужасные “гуси-лебеди”. И не дай Бог увидеть впереди злого красного быка, тогда надо бежать врассыпную, быстрее всех бежит тот, кто в красном…
Там ли мы отдали бедным людям мои красные сандалики, они малы мне стали. У бедных людей, однако, паслась корова в стаде, и целых две недели каждый день нам давали по большой кружке белого парного молока.
А где стоял дом грязный, один, на горе? У жителей его, на том месте, где у людей должно быть носу, кругленькие черненькие заплаточки величиной с большую пуговицу, с тесемками через затылок, и все обходят их стороной… Что за дело у нас к ним? Знойный полдень, на дворе с неба слепит глаза, у них же — словно поздние сумерки — мрачно, пустынно и — смрадно! Словно живет здесь одно лишь страдание, о, зачем мы сюда… Крепко держусь за маму, и она не отпускает меня. Вот как тени выходят из дверей, останавливаются, молчат, смотрят. Одна говорит совсем неразборчиво, в ответ ей звонкий чистый голос мамы. Но что это? Где потеряли они носы? В каком сражении? На войне? За что презирают их? За несчастье? Как непросто все на земле…
Выбираемся на свет Божий, подавленная увиденным, ослепленная солнцем, натыкаюсь глазами на вытянувшееся в траве тело, лицом в небо. Лицо покрыто вздымающейся в такт прерывистому дыханию серой густой массой, будто вывернули ему на голову горшок с варевом. Дымящаяся испарениями в дрожащем знойном воздухе отвратительная маска, масса, месиво растет, дыбится выше и выше, оползает на землю, растекается по лютикам и ромашкам, по розовой кашке… Словно вымерло все вокруг. Никого… Что это? Что? Да там — человек! Человек?!! Человек! На знойной улице, один… Люди, люди, где вы? Бегите, поднимите, умойте! Пусто и душно… Он болен, он умирает, может быть? Люди, люди, где вы? Он так гадок и плох, что не стоит вашей любви?.. И даже мама, добрая мама, стиснув покрепче мою руку в своей, проходит мимо и не бежит на помощь… Да что же это!
4. Мендым
У края берега, у самой воды избушка. Без курьих ножек, без оконца, к лесу передом — низкой дверкой, к Мендыму — задом, глухой стеной. В углу справа печурка глиняная в стену вделана, у входа бочка громадная, до краев колышется в ней белая густая простокваша, и кружечка на стене — ешь, сколько хочешь. Широкие нары у глухой стены, за стеной кипит, перекатывается на камнях Мендым, не утихает, и день шумит, и ночь шумит, мы спим вповалку, не слышим.
На рассвете они уйдут искать эти месторождения, цепочкой, еле заметной тропинкой, груженные буром, рейками, рюкзаками, маленькие фигурки делаются точками, растворяются в темной зелени одна за другой, одна за другой. Рейка покачивается на нянином плече, тает, теряется среди стволов. А в лесу разбойники, страшные люди могут встретиться им в лесной глуши, и не убежишь далеко, разве за деревом спрячешься от разбойника? Будет страшно им и волков, и медведей, и этих встречных лесных людей, но они все равно уходят, каждое утро уходят, каждый день уходят и уходят…
Мы с сестрой остаемся и долго смотрим им вслед. Мы забываем их разговоры с недомолвками, у нас много дел. Сготовим ужин — испечем в печурке картошечки, крошечные, в кожуре. Больше ничего? Могучие дубы шумят над головами, роняют спелые желуди, подбираем покрупнее и кидаем в пламенеющие уголья. Желуди взрывают свои скорлупки и, как солдатики по команде, выскакивают на земляной пол: щелк, щелк, щелк, скок, скок, скок — береги глаза. Они еще очень горячие, немного подождем, и десерт готов.
Приезжают на лошадях две сморщенные башкирки, веселые, добродушные, бусы рядами поверх выгоревших платьев, в ушах серьги, головы повязаны платками, черные косы от ушей кончаются где-то внизу. Башкирки привозят бочку со свежим кислым молоком, опустевшую забирают. Увидели они сходство во мне со своим племенем: смугла, лицом кругла, глаза черны и косички от ушей. Говорят не умолкая, по-своему, смеются, заливаются, запрокидывают головы: “Наша, совсем наша! А ни бельмес не понимай наша”. Верно, ничего не понимаю, кроме этого “бельмеса”, что и значит “ничего”. Как можно понять?
Навострив уши, напрасно ловлю быстрое, как Мендым, течение чуждой речи, и кажется, они и сами не должны понимать друг друга. Но как согласно кивают головами! Немножко жаль их, да и себя — они не могут говорить, как мы, а мы — как они… Башкирки нравятся мне, глаз не оторвать, мне нравится все непонятное, но речь их слишком темна… Зачем так устроено на Земле?
…В одной заокеанской стране сразит горькое открытие: русская речь наших соотечественников, заброшенных туда судьбой, на слух аборигенов испано-язычных будет звучать тарабарщиной! Так же смотреть будут, раскрыв рты, “ни бельмес не понимай”. Но ведь сказано: “…если я не знаю значения логоса, то буду варваром для говорящего, а говорящий — варваром для меня…” Правда, там сказано еще: “…много разного рода голосов в мире, и нет ни одного бессмысленного…”
Башкирки зовут к себе: “Кароша, кароша, наша, наша, идем к нам!” Воодушевленная лестью, гостеприимство их принимаю за чистую монету — бежать, бежать в недалекий поселок, он виднеется на горизонте, чуть пройти по суглинистой рыжей земле, в мареве знойного дня, в пересохшем суглинке, в выжженной траве теряется дорога. Там откроется неведомое, тайна чужого говора… Решимость уходит без колебаний: “Нет, нет, не сердитесь, извините, скоро вернутся наши”. Неловко обмануть их ожидание, краска смущения заливает неумытое лицо, горю огнем. Башкирки смеются громче, аж головы закидывают, серьги звенят в ушах, бусы дрожат на плоских грудях. Они водружают пустую бочку на телегу, гладят склоненную голову, прижимают к коленям, тискают, похлопывают по спине, треплют сухими ладонями горящие щеки… Повозка удаляется в сторону их селения, я остаюсь с зеленоглазой моей сестрой и долго смотрю им вслед. А слышала я, няня говорила, и косы свои черные густые они моют не водой, а кислым молоком… Сколько же у них этой простокваши…
Долго длилась мендымская вечность, бесконечно долго и счастливо. Но видно вдруг стало: лес поредел, пожелтел, с каждым порывом ветра валятся с дуба желуди, бьют по головам, настоящий град. Листья буреют, отделяются от веток, кружатся в воздухе медленно, нехотя опускаются на землю и шуршат под ногами. Какой свирепый ветер… Наши засуетились, засобирались, распихивают имущество по ящикам и тюкам. Послали к башкирам за лошадьми. “Уже, уже, упряжки на том берегу, вот-вот подъедут!” Прощай, Мендым. Жаль расставаться, да что поделаешь, нас ждут иные дали, иные вечности. А тебя мы не забудем, Мендым. Не забудем ни дуба, ни слепой избушки, ни добрых башкирок. Мы будем вспоминать тебя часто, так часто, что воспоминания станут казаться сном или вымыслом… Нет, не сон и не вымысел, это жизнь, которая зачем-то осталась в памяти и не уходит из нее…
Земля, по которой пролег наш путь, плоская и пустая — степь, леса редки, редки деревни и села. Не беда, в любой дороге увидишь невероятное, непостижимое. Солнце не поднимается уже высоко, от деревьев остались стволы да голые ветки, и лесок, мимо которого рысцой припустили наши лошадки, похож на черную жирную паутину. Но что это? Смотрите, смотрите! Деревья кружатся в быстром встречном движении, и сквозь редкие стволы видно: по краю земли раскаленное добела, в плотном оранжевом сиянии солнце катится наперегонки с нами. Оно не больше тележного колеса… “Смотрите, смотрите — мы обгоняем солнце!” Никто не удивляется… Они что, не видят? Солнце катится колесом, наперегонки! Посмотрите же! Посмотрите! Видят и не удивляются. — “Мама, видишь? Смотри!” Она видит, видит! И не удивляется… Как странно… видит и не удивляется… Все очень, очень странно…
Долго ли нам странствовать, странникам? Половину той жизни, что я успела запомнить сама. “Один полевой сезон”,— сказала бы мама. Когда мы малы, не только дома, деревья и горы, само время необозримо, и событие, даже ничтожное, становится вершиной, с которой может открыться огромный мир, исполненный странностей и чудес. А может, и не открыться. Блаженны нищие духом, и будьте, как дети…
Однако осень кончается, летают белые мухи, близятся настоящие холода, я уже знаю, что такое зима. В мерзлой земле невозможно бурить скважины. Миасс далек, как и тот, наш родной Город. Что делать нам?..
5. Архангелка
Студеной осенней ночью чьи-то сильные руки снимут спящих, меня и сестру, с простывшей телеги, круто заворотившей на дальнее чужое подворье — долог был переезд. Сквозь дрему увижу сияющую луну и перистые облака в морозном небе, кружево заиндевевших деревьев, услышу приглушенные голоса, и нас внесут в тепло, положат на мягкое. Поутру найдем себя в пустынной горнице, светлой и чистой, и босиком к двери. Отталкивая друг друга, сунем носы в щелку.
Потянет печкой, горьким дымом, щами, онучами, кислым печеным хлебом, овчиной, опять онучами, еще овчиной, сывороткой, теленком, поросенком, ладаном, сквозным ветром от морозных сеней, немножко еще чем-то, и все сойдется в нераздельном вековом настое, в нем растворился без всякого осадка дух Ивана-царевича, Иванушки-дурачка, Емели, Василисы Премудрой, Кащея и Бабы Яги… И хотя последние спокон веку враждуют с человеческим духом, только с русским особенно, да с той поры, как скажут “русский дух”, мне будет слышаться правдивый, как соль, дикий, отталкивающий и притягивающий, ныне уже забытый, невоспроизводимый дух бедной крестьянской избы.
А Баба Яга, думаю, жила неподалеку, за огородом, за банькой, может, ночевала в ней, а днем пряталась среди кротовин, где ужи в кореньях, жуки, жабы и всякая нечисть. Весной мы вскопаем там свою грядку под морковку и тыкву, нас больше не повезут никуда, ни в поле, ни в лес, нас оставят в Архангелке, так называлось единственное на земле место, где с колдовским тем волшебным настоем сольется позабытое чувство дома.
Архангелка станет нашим пристанищем на вечность длиною в два с половиной года, и жизнь наша на земле разделится на Архангельскую и до-Архангельскую.
Архангелка… Кусочек России или Украины. Колония столыпинских переселенцев? Или староверы основали здесь свое поселение в позапрошлом веке? Не знаю, но долго и искренне полагала — безвестная, затерялась она среди увалов и предгорий Урала, и напрасно искать ее сказочное имя на картах Родины. Порывшись дома в книжных завалах, отыскала в старом, еще родителей моих, атласе СССР, под редакцией Авеля Енукидзе, 1929 года издания, — нашла! Нашла село Архангельское Уфимской губернии! Это она, она! Ведь мы говорим Питер, отчего не сказать Архангелка!
Архангелка! Аррр-хангелка? Арррх-ангелка! Известно, в те времена ангелов отменили в нашей стране. “Упразднили” — цитирую В.В. Милютину. Может, они улетели на своих белоснежных крыльях куда-нибудь далеко, и их просто не стало видно? Нет, их не должно было быть совсем, даже если бы и были… Все это теперь трудно и долго объяснять, но отчего Архангелка — мы знать не могли, ни об ангелах, ни об архангелах отродясь мы ничего не слыхали в те поры, ни о чем божественном не слыхали — откуда? Архангелка — просто слово такое, название, как Мендым или Миасс, не суровое, не холодное, как быстрая каменистая речка, но светлое, рассыпчатое, вкусное и сладкое, как крупная архангельская картошка.
О божественном мы ровным счетом еще ничего не слыхали, но ученая наша мама довольно рано обратила наше внимание на существование сторон света, на восходы и заходы Луны и Солнца, и берусь утверждать, с севера на юг протянулось добротное уральское село двумя главными улицами по высоким берегам широкого оврага, по берегу Восхода и берегу Захода.
Овраг был, по крайней мере в те дни, необычайно глубок и широк, словно в незапамятные времена некий исполин огромным острым ножом нанес земле в этом месте незаживающую рану, и из глубины ее летом, не пересыхая, тихо струилась сонная влага, затененная почти отвесными берегами, охранявшими ее свежесть и прохладу. И было ее вдоволь, чтоб в летний полдень искупаться среди камышей и лягушек, мелкой рыбешки, пиявок и водяных жуков, а зимой скатиться на салазках с крутого берега на занесенный снегом лед. Протяженность же оврага измерить глазом было совсем недоступно, только если судить по длине двух главных архангельских улиц, которые, если бы не та давняя история, могли бы быть, без сомнения, одной широкой. Их разделяло не одно лишь русло, но и обширные пустыри по береговым кромкам, заросшие бурьяном. На них паслись козы и овцы, а мальчишки гонялись в запуски в своих диких воинственных играх, а по осени из хорошо унавоженной земли вылезали презираемые архангельцами шампиньоны, дополнявшие наш скудный рацион.
Добрые избы с тесовыми воротами стояли крепко на земле в тени раскидистых дубов, может быть, ровесников Архангелки. Глубокие колодцы с двускатными кровельками и железными рукоятями никогда не пересыхали, гремели цепями и железными бадейками, звонко плескалась в них ледяная вода, от нее и в жару ломило зубы. Квашни с хлебной закваской и палкой-мешалкой равномерно были распределены по улицам, доступные каждому, кто пожелает испечь хлеб.
А за домами, за огородами, двумя архангельскими крылами поднимались к небу бесконечно протяженные, уходящие в степь холмы. Какой непревзойденный художник серебристым, остро отточенным карандашиком обозначил неуловимо ускользающие их контуры и чуть подкрасил цветным отлогие склоны? Зимой укрытые снегом, летом поросшие сизой полынью, они загадочно молчали, скрывая за волнистыми гребнями все остальное земное пространство. В них незаметно было никакой живой жизни, и могло показаться: за ними тоже ничего живого нет. Так мог думать тот, кто дальше Архангелки не бывал.
Но там остались наши странствия: леса и реки, дороги, города и села, наш Город, наконец. Нет, земля не кончалась Архангелкой. Холмами она отгородила нас от невзгод, голода, войны, диких степных ветров, и, защищенные ими, мы счастливо проживем здесь самую яркую из всех наших детских вечностей.
Первым архангельским летом, когда солнце уже высоко поднималось в небе и заливало горячим светом всю Архангелку, каждый ее уголок, няня взяла меня в поход на восточный берег. Было туда два пути. Один в южной части села, через земляную насыпь, оставлявшую где-то внизу проток для русла. Другой — в северной оконечности, там был деревянный мост, и препятствия для перехода и переезда тоже не было. Мы пошли этим путем.
Наша западная улица, пока мы шли, вдруг невероятно расширилась, стала круглой и необозримой на все стороны, и я догадалась, что это выжженное солнцем, утоптанное, изъезженное колесами широкое поле и было самым главным местом в Архангелке. Сюда-то, судя по всему, и съезжался приезжий народ, отсюда и разъезжался, не оттого ль и место это все называли Съезжим… Да не отсюда ли и мы заехали той ночью на тети-Дунин двор? Ну да, лошадь стояла хвостом в ту сторону, где теперь оказался Съезжий. Светила полная, блистающая голубоватыми отблесками перистых облаков и заиндевевших деревьев луна! Господи, неужели я все это придумала? Да нет, я помню, я хорошо помню и сейчас и никогда не забуду той роскошной луны, тех облаков! И как заворотили, помню, и как нес меня мужик бородатый, в тулупе, помню…
Эту площадь еще называли Постоялым, видно, оттого, что народ архангельский и приезжий стоял здесь подолгу, не торопясь, лузгал семечки, ловко сплевывая лузгу себе под ноги, о чем-то договаривался, переговаривался, мужики крутили козьи ножки шершавыми заскорузлыми пальцами, едко дымили махоркой, кормили овсом своих лошадей, и так сладко пахло сеном, овсом, дегтем, конским навозом, проселочной дорожной пылью… Зачем эти родные, самые лучшие запахи на свете, звуки конского ржанья и фырканья, скрипа колес, “тпрррруу”, “нн-о-о-о!”, мы сменили на автомобильные гудки и выхлопные газы?
На Съезжем–Постоялом было на что посмотреть. Над высоким крыльцом самого большого в Архангелке дома красное полотнище в тот день зависло на безнадежном безветрии, но много другой красоты радовало глаз: гигантские красные и золотые буквы, красные и золотые звезды, золотые серпы, колосья… Не уходить бы никогда, стоять и смотреть, как на праздник…
Можно ли меня заподозрить в приверженности отброшенной новым временем идеологии? Другой красоты нам не показывали, такая нам досталась — дикая, убийственная красота ее символики…
Вниз разбегались другие улочки, мелкие, кривые, а за ними известно: степь, да бурьян, да тревоги, да дороги, да телеграфные столбы… Нет, туда нам сегодня не нужно. И, потолкавшись, наглядевшись, надышавшись, мы нырнули под горку и, перейдя мост, взошли на другой берег — чужой, не наш, хотя и архангельский, но незнакомый и потому такой притягательный.
Няня держала меня за руку, раскаленное небо плавило землю под босыми ступнями, обжигало, слепило глаза, и смотреть было нестерпимо, даже сощурившись, но видно все же было, как хороша, как велика и прекрасна Архангелка, как добры ее жители, как они ласковы и приветливы: встречные останавливались, приветствовали безродных, словно добрых знакомых, хвалили меня ни за что, и мы входили в чистые прохладные дома и ступали по надраенным голиками половицам.
И нас угощали молоком из глиняных в испарине кринок, являвшихся с холодным дыханием погреба из таинственных мрачных глубин, где обязательно сидело на камушке неподвижным толстым изваянием серо-зеленая лягушка — известно было в здешних краях, если такую лягушку опустить в молоко, оно ни за что не скиснет даже перед грозой, останется свежим и вкусным, а если оставить ее в молоке надолго, она собьет из него добрый кусок коровьева масла…
Но нельзя было с няней ни на шаг в сторону, вот оно что…
Когда же мама, сестра и я, втроем, мы проделаем тот путь на восточный берег, овраг окажется не препятствием, но цветущим оазисом в знойной пустыне. Нам ничего не стоило спуститься к воде по крутой тропинке, цепляясь за стебли бурьяна, искупаться и, набрав пригоршни плоских камешков, в сонной тишине — плюх — пустить пару блинчиков до самых камышей, а из камышей — прыг! — веселая рыбка, и перепуганная квакушка-невидимка с коряги шлепнется в воду, а за ней другая, и еще третья… А из черной норки на том берегу взовьется в небо береговушка-ласточка и проверещит что-то свое на птичьем языке. А как было оторваться от упоения чудом — от суеты водяных жуков, от их стремительных зигзагов, от таинственных превращений головастиков…
Отвесные береговые срезы оврага превосходно обнажали слои нескольких геологических эпох, и, присев на камушек, ногами в воду, глядя поверх камышей, мама вслух читала нам понятные ей одной письмена живого учебника древнейшей истории Архангелки: пермь, юра, меловые отложения.
Просвещенные светом науки, мы возвращались на наш берег по земляной насыпи в наш не наш дом, в дом хозяйки нашей тети Дуни.
6. Тетя Дуня и ее дом
Тетя Дуня родом была с Украины, и дом свой бревенчатый, крытый соломенной крышей, называла хатой. Хата выстроилась вдоль улицы большей своей стороной и смотрела на свет Божий не очень-то высоко поднятыми над завалинкой окошками. Скрипучие кривые ворота с калиткой, палисад перед домом, невеликое хозяйство на дворе — хлев с коровкой и козами, будка с псом, огород и черная банька на задах, да курочек по двору кудахтало несколько, и петух голосил по часам своим. Да как узнавал он, который час?
И пятеро ребят было с ней — Николай, да Васька с Ванькой, да Райка с Маруськой. Отец их со старшим братом Михаилом воевал на войне.
От печки до горницы полати перекинуты, там на всякой рухляди в душном сумраке коротали мы дни зимние, дулись замусоленной пухлой колодой в “акулину” и “пьяницу” с Райкой да Линкой соседской. Васька с Ванькой умудрялись туда втиснуться, да они поумнее были, играли в “дурака”, а нас не брали в “дурака”, потому как умом никто из нас еще не вышел…
Но не карты, не карты… Там, на полатях, где дышать нечем было, где тараканы, прусаки рыжие, шмыгали по ветхому тряпью, где, в три погибели согнувшись, головами завшивевшими упирались мы в накат бревенчатый, открылось потаенное.
“Старик с бородой, вон, в углу на иконке-то, видишь — Бог! И Сын Его, Христос, у матери печальной на руках, Троица и получается… Живыми увидеть их никак нельзя, никто никогда их не видал на земле, только на иконках. Они высоко, на небе, с ангелами небесными живут, то место раем называется, тому туда путь заказан, кто грешит, тому в ад дорога”.
А в аду… лучше и не говорить… подумать страшно… сковородки, огонь… черти с рогами… История туманная, и верится, и не верится, но, может, правдивая и непреложная? Васька с Ванькой тайну ту великую раньше всех проникли и учили нас, нехристей, креститься правильно — тремя перстами справа налево, а католики, поляки какие-то, двумя крестятся да пальцы вот как складывают, а башкирцы да татаре совсем не крестятся, басурмане они, у них другой бог — Аллах…
Косимся на почерневший красный угол с образами, лампадный дух вдыхаем, он чуть паленым отдает. Угол черный, а красным называется: на ширинках петушки да цветочки красным расшиты. Под ним стол квадратный, крепкий, на толстых ногах, скоблят его острым ножиком по субботам — бжик, бжик, ширк, ширк, грязь шкурками катится, стол белым делается. На середину его в час обеда ставят миску глиняную со щами и накрошенным туда хлебом, и ложки деревянные к краям миски прислоняют по числу едоков. Всей семьей собравшись, помолившись, покрестившись, поклонившись темным ликам, мерцающим в тусклых отблесках серебра, на лавках рассаживаются, и по знаку Николая, не раньше, каждый прикоснется к своей ложке, смиренно дожидающейся этого прикосновения, торопливо опустит ее в общую чашу, понесет нетерпеливо ко рту — “исть-то как хотца”… Беда тому, кто нарушит от века заведенный порядок — прикрикнет Николай, старший в доме-то кто? Ну а вздумай кто не в очередь кусок из хлебова вытащить, крепко получит ложкой по лбу: “Получай, сатана!”, и пойдет рев на всю избу и всхлипы. Мы удивляемся, мы другие, у нас не то, у нас карандаши да книжки, из одной миски не едим, Богу, Карающему и Милующему, Благословляющему всякую трапезу хозяйскую, Невидимому, Живущему на Небе, лик свой суровый явившему в хате убогой на почерневшей вековой доске, не помолимся, не покрестимся, низко не поклонимся… Ни дома своего не знаем, ни Бога…
Тетя Дуня за все в доме. Сам Николай говорит ей “вы”, а за глаза называют они ее маткой. Лицо у нее озабочено и все к работе клонится. Голос она редко подает, если дело какое, а больше молчит. Дочек своих не ласкает, не целует. Любит ли она их, как мама нас? Мы об этом не узнаем никогда.
7. Жизнь, смерть
За холмами гремела огнем и железом война, и все знали: там гибнут люди. Но ждали своих солдат. Некоторые приходили, у многих не хватало руки или ноги, им приделывали деревянные, и они оставались в колхозе. Почти у всех, кто возвращался, лица были испещрены черными точками — следы пороховых ожогов.
Говорили, война должна кончиться. А один мальчик написал письмо товарищу Климу Ворошилову, просился на войну, когда вырастет. Письмецо в стихах, и его напечатали в букваре. Значит, война никогда не кончится, она будет всегда…
Откуда пошел недобрый воинственный род человеческий? Откуда весь народ пошел? Все началось в Усолке? Или в Архангелке? На Съезжем… Там и теперь многолюдно… В незапамятные времена матери набрали там себе ребятишек, и мама нас там подобрала… Да как удачно — самая красивая и самая добрая. И самая умная. Тогда на земле стояли мрак и холод, осенняя стужа, женщины бегали голыми в поисках подходящих детей…
Концы с концами не сходились. Отцы! Где были отцы? Воевали, конечно, воевали. А отчего дети на них похожи, вот говорила няня, сестра на него похожа, на папу…
Как начинается человеческая жизнь, и зачем она кончается?.. У архангельцев крюки вделаны в потолок, в них качаются пустые зыбки. У других и зыбок нет, забросили на чердаки. Все архангельцы выросли, других не будет? Последний — Линкин братец. Он так мал, что помещается в чугунке с водой, в котором мать сажает его в печку, когда та поостынет от первого жара, чтоб с него сошла грязь, прошла простуда, болячки.
А умершего человека мы видели. Случилось это осенью последнего нашего архангельского года. Умер сын у старушки. Услышав о беде, мы кинулись туда стремглав. Нас гнало любопытство, не более, мы никогда не видали покойников, но пару раз в дни странствий были свидетелями понурых шествий с музыкантами впереди заколоченного ящика на телеге. Заслышав болезненные звуки погребального оркестра, не удержав любопытства, выбегали проводить телегу глазами.
Мы обошли избушку, прильнули к низкому оконцу, вровень с завалинкой. Вплотную к нему лежал на лавке застывший человек, нам виден был его чистый профиль — заостренный горбатый нос, скулы обтянуты голубоватой кожей, щеки провались… Человек этот износился, иссох, прежде чем умереть. На лоб ему налепили узорную бумажную ленту, на опущенные веки положили по медной денежке. Большие круглые денежки. И нарядили, как на праздник, в чистый пиджак и светлую рубаху, они топорщились на нем, как на целлулоидном, а руки сложили на груди и дали ему в них тоненькую свечечку. Пламя горело высоко, едва колеблемое невидимым движением воздуха. Тайна — тайна жизни и смерти манила неудержимо. Мы решились, вошли.
Люди толпились под низким потолком из тоненьких бревнышек, пахло воском и ладаном, лампады жарко пылали над изголовьем покойника, желтоватые отблески пронизывали извечный избяной полумрак, с улицы к желтку примешивался голубец. Было тепло и хорошо от дивного освещения, и показалось: смерть не страшна. Маленькая старушка подносила концы светлого головного платка к глазам, тихо молилась, а люди входили и выходили, переговаривались, и я не помню, как его снимали с лавки и клали в гроб, как гроб выносили и ставили на телегу.
Мы увязались за печальной процессией, она двинулась к дальней околице, в сторону Съезжего. Лошади шли тихо, чтоб никто не отстал. Не трубила труба, не били медные тарелки, и показалось это обидным.
Мы проходили мимо развороченного черного поля, взбирающегося на холм, и увидели широкие полосы, как след от большой змеи, услышали глухой рокот, и все порадовались, что в колхоз пригнали трактор… Трактора не увидели, он рокотал за гребнем.
Было неуютно и по дороге и на кладбище, и, когда гроб закопали, рядом выкопали еще одну яму: “Для Тони. Скоро земля промерзнет, копать будет трудно”. Вот тогда стало страшно: Тоня вроде бы была молодая и еще не умерла.
8. Маленькие радости
Архангелка подчинялась общему порядку краснознаменной власти: выходила на поля, пахала, сеяла, собирала урожаи, отправляла новобранцев на войну, что не мешало ей жить еще какой-то своей независимой от высокого начальства жизнью.
Зимой неслись по запушенной снегом Архангелке веселые сани-розвальни, расцвеченные дуги звенели колокольчиками над заиндевевшими лошадиными мордами, и запах овчины и дегтя стоял в схваченном морозом воздухе. Кто, кто разрисовал эти дуги маками и розами? Не теперь — давно! Вон смотри-ка — краска пооблупилась! Скоро праздновать будут, Христос родился, наряжаться будут, по улицам гулять, веселиться!
Зимой суседки придут, карты раскладут на гаданье. Кому что выпадет, то и сбудется. Моте-Матреше король червовый, Глаше, Глафире, гляди — бубновый, а Груше, Аграфене — большие хлопоты предстоят, а кому туз и дальняя дорога… И все сбудется непременно.
Да не дай Бог, если кому дорога в казенный дом. В казенном доме стены кирпичны, каменны, на окнах решетки железны, кованы, солдаты с винтовками день и ночь караулят, не убежишь, а исть мало дают — хлеба да воды, а боле ничего. Страшно то, каково! И переглянутся, и помолчат, и потемнеет в хате, померкнет как- то…
Нет, лучше короли! Короли красивые такие, только бы дама какая поперек не легла. Короли — так и свадьба будет, коли жених с войны придет живой, и в “свадьбу” сыграют. Это как же это в “свадьбу” играют, а? Вот бы разок посмотреть! Дак, без женихов-то не играют в “свадьбу”, надо ждать, пока женихи с войны воротятся…
Зимой в Архангелке варежки да валенки, а без валенок и лапоточки с онучками подходяще, зимой щеки пунцовые, салазки с крутого берега в овраг, пока не смеркнется, а в хате печка жаркая, и сытная картофельная бабка в чугунке, в тарелках кисель овсяный и простокваша. Няня и конфетки приготовила — из свеклы сахарной, на загнетке уже провялились, ждут нас сладенькие такие конфетки, попробовали бы нынешние детки…
А стемнеет — коптилку зажжем, а то и лампу, и лягут на стол карандаши и книжки…
В субботу, переступив порог, мама скидывала рюкзак и доставала очередную “Гришкину книжку”, на базаре обменянную на мужицкий соблазн — на водку, или махорку, или газету на самокруточки.
Мама читает “с выражением” — за окном не видно, а я знаю, мужичок-с-ноготок из лесу дальнего идет, лошадку под уздцы ведет, через холм перевалил и к нам с холма спускается, и тихо, тихо так плывут по снегу дровеньки, дровами гружены. Дрова из лесу возили, так сани вниз по холму спускались, так до сих пор и вижу: под гору плывут груженые дровеньки, под гору, тихо-тихо так, вопреки замыслу поэта и закону природы… А холм пуст и бел, и сливается с небом его верхний край. В бесконечности своей безмерной, высок ли он, как гора? Да мы были — малы. Мужичок же еще меньше, не с ноготок, нет, но не больше Линкиного братца, шапка мохнатая на глаза надвинулась, полушубочек кушачком красным подпоясан, рукавицы да валенки не по росту. Вот уж он совсем близко, сейчас достигнет крыльца, порога нашего, и кружится снег, падает, падает, все занесло белым снегом пушистым. И слышно, будто колокольчик звенит: “встречайте, встречайте”…
Мы читаем до ночи, а снег падает и падает, до самого утра будет падать… Утром пойдем снежный дворец строить, обольем его водой, станет дворец ледяным, в нем поселятся снежные люди — царь с царицей и царские слуги, они будут приходить туда по ночам, и мы их никогда не увидим, но они придут, обязательно придут, зачем же тогда дворец?
А карандашики, цветные огрызочки — откуда? Черный совсем не нужен, зато и не кончался никогда. Синий для неба, оранжевый для солнышка, зеленый для травы, красный для маков, желтый для подсолнухов… Подсолнухи вырастали на аккуратно нарезанных кусочках грубой шероховатой бумаги значительно выше крыш, выше дубов даже, и это не противоречило ничему, кроме обыденных представлений взрослых людей. Как же иначе — огромные соцветия покачивались на недосягаемой высоте, когда мы бродили меж них на колхозном поле.
В свой черед придет в Архангелку весна, все снежное, белое, растечется ручьями, каплями холодными, и дворец растечется, исчезнет, как сон, и волшебный запах оттаявшей сырой и прелой земли ударит в голову, околдует… Отворят ворота хлева, и рыжая рогатая скотина, одурев от воздуха и солнечного света, заревет на весь двор, растопырит ноги в навозной жиже…
И скоро-скоро покатятся по молоденькой травке красные яйца, одни другим навстречу.
Лето праздником Троицы начнется. Всем селом пойдут на кладбище поминать своих покойников, и мы с няней пойдем, мама останется дома, рисовать свои геологические разрезы на рыжей бумаге в клеточку. Кладбище — роща зеленая, под березками — холмики, там покойники лежат. Старухи расстелют на них тряпицы со всякой снедью, и будем давиться черными пирогами да крутыми яйцами на чужих могилках, а отказаться — грех, скажет няня, ешь, не греши!
А забав и песенок, что зерна в колхозном амбаре, хранила Архангелка, мы припевали и приплясывали с нею вместе: “Гори-гори ясно, чтобы не погасло… Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои…” И по топким теплым лужицам бежали за дождем, тянули к солнцу руки: “Дождик, дождик, перестань, мы поедем в Иордань, Богу молиться, Христу поклониться… А у Бога сирота, открывает ворота ключиком-замочком, шелковым платочком…” Слова и музыка народные, в книжках не встречались… Что это — Иордань? Чистое-чистое, золотистое, как небо в ясный день… Иордань — речка такая, ключ-вода, и город на ней стоит, Ерусалим… Где это? В Африке? Да, нет, на небе, — Бог то на небе живет… Да где же эта Иордань? Мы поедем в Иордань?
Мы поедем в Ленинград, зазвучало однажды в напоенном весною воздухе…
9. Возвращение
Три года прошли в благополучном изгнании. Пока годы бежали, холмы стали ниже, овраг мельче. Живые солдаты еще оставались там, за холмами, за которыми садилось солнце, и гром победы не прогремел вдалеке, но все яростнее архангельские мальчишки горланили в упоительном весеннем воздухе: “Гитлер капут!”
Нет, мы не навсегда среди безымянных холмов, то укутанных снегом, то укрытых ковром из диких трав. Образ Города, загадочный и туманный, манил и притягивал, хотя нас никто не ждал в нем, и это было правдой, горькой правдой… Но там наш настоящий, родной дом, там оставался наш отец, он был обречен и умер там же, встав на его защиту. Каков он, этот Город? Там, за холмами…
Никакими усилиями воображения не удавалось облечь мечту о нем в сколько-нибудь реальные ощутимые формы. Оно, воображение, рисовало нелепые картины бревенчатых изб, поставленных друг на друга под одною кровлею, лестницы-стремянки перекидывались с этажа на этаж, этажи угрожали падением, обвалом. То ли дело невысокий деревенский чердак со сквозящими солнечными лучиками, игрой “зайчиков”, запахом яблок и мяты, беспорядком заброшенных туда вышедших из употребления вещей, покоящийся на прочном основании из плотно пригнанных бревен…
В то раннее майское утро солнце еще не поднялось высоко над Архангелкой, но уже припекало в синеве, в просветах скользящих сизых облачков. К нашему дому приближалась телега, запряженная черной рогатой скотиной. Правила невиданным экипажем угрюмая башкирка средних лет — большая голова втянута в плечи, тугие косы заплетены пестрыми тряпицам, черными змеями переплелись от уха до уха, на затылке подобие корзины, как у мамы. Погруженная в невеселые думы, не меняя горестного выражения широкого смуглого лица, прорезанного узкими щелями глаз, съехав с обочины, она останавливается под нашими окнами и перекидывается с мамой несколькими словами.
В Ленинград на быке?! Не время рассуждать, на быке так на быке. С воодушевлением путешественников, давно мечтавших о новых странствиях, очень быстро мы покидали в телегу, прямо через окошко, свои ничтожные пожитки: узлы, увязанные накануне, рыжий фанерный чемодан — и уселись сверху, как беженцы, счастливо поспешающие в родные края, наконец-то!
Ничего не забыли? Мы прощались навсегда, каждый увозил свое, сокровенное. Сестра прижимала к груди целлулоидного пупса. Я — набитую опилками, с косицами из пеньковой веревочки, в ситцевом линялом сарафанчике, босую и чумазую тряпичную деревенскую куклу — ее сотворила для меня старушка волшебница, что жила в тех краях..
Она не была ни пустой, ни твердой, ни гулкой, но мягкой, податливой, немного обидчивой, ранимой и очень, очень послушной, она была самой лучшей куклой на свете. Теперь она уезжала со мной в мое светлое будущее в телеге, запряженной черной рогатой скотиной.
Райка с Линкой пришли проститься с нами, взмахнуть платочками.
Прости и ты нас, Архангелка, мы покидаем тебя навсегда. Прости, мы будем смотреть вперед и по сторонам, не оглядываясь. Границы мира вновь раздвигались для нас, и, если вечер заставал наш сплоченный отряд в пути, наперегонки с нами катился по краю горизонта огненный диск, не вызывая былого восторга, лишь будоража давнюю память.
После первой стоянки наша возница поворотит восвояси, а мы, не раз поменяв лошадей, наконец доберемся до Белой, затопившей в те дни тяжелой бурой водой прибрежные кустарники и деревья.
Нам придется поменять гужевой транспорт на речной пароход. Сестра взойдет на борт его бесстрашно, я — с опаской поглядывая на темную воду, нисколько не доверяя ей. В ту же ночь случится беда: пароходик сядет на мель, начнет крениться на бок, капитан даст сигнал бедствия, тревожный и оглушительный. Подоспевшие с двух сторон баржи как-то спасут положение, предварительно чуть не раздавив нас, как ореховую скорлупку. Помню рев гудков, ночные огни, чавканье воды о борт, надвигающиеся с двух сторон неуклюжие громады во тьме, впервые испуганную маму, всеобщий вздох облегчения и всплеск радости, когда опасность минует на рассвете нового дня.
После тоскливого ожидания в грязном уфимском вокзале, где по полу так и шныряли огромные жирные крысы, мы сядем в поезд. Замелькают за окнами забытые просторы, и думаю, чем дальше, тем синее становилось небо, ярче солнце, зеленее трава и деревья. Должно быть, по утрам мы слышали знакомое: “Не смотрите, не смотрите вперед, дети…” Утомленная избытком впечатлений, я очнусь, услышав невероятное: “Уже, уже, подъезжаем… уже Ерусалим!”
Меня прибило к окну: Ерусалим?! Где? Где? Иордань — где? Райские ворота — где? Вечерело, тучи ползли над низкой сырой равниной, вдалеке виднелось скопление неприглядных разрушенных строений. Удар был жесток и несправедлив. “Не тот, другой, Новый”, — ничего не объясняя, сказала мама. Как может быть новый? Не может быть двух!
И долго больше ничего не запомню, как вдруг голубенький поезд, два вагончика маленьких, в них ехали стоя, тесно прижавшись друг к другу, остановился на огромном Съезжем-Постоялом. Вылезать было очень неудобно, но вылезли все.
Прямо перед нами стояла постройка из гигантских прямоугольных камней и два бойца с винтовками со штыками, не шевелясь, не дыша, охраняли вход в нее — узкие двери вровень с землей. Задрав головы, мы увидели пять гигантских букв, и грамотная сестра прочла: “ЛЕНИН”. Не может быть… Желтый профиль?! “Камень на камень, кирпич на кирпич”,— последней зимой сестра твердила из букваря. Вот оно где…
Ни башни с часами, ни рубиновых звезд, ни зубчатой стены не приметила я из-за их высоты а в мамины планы входило, думаю, проездом показать нам самое сердце Родины, где вскоре и должен был прогрохотать парад победы, знаменуя окончание постигшей нас катастрофы.
10. Город
Лето 45-го мы проведем в большом новгородском селе Фирово, куда съедутся геологи Ленгеоразведки. Лето стояло роскошное, изобильное. Как наэлектризованные, геологини бежали в лес за припасами, сушили, солили, ведрами носили малину, мы немного отставали от всех.
Но что за странные фигуры гуртом каждый день проходят по главной улице села, тяжелыми бутсами взметая дорожную пыль? Долговязые, худые, с потухшими лицами, в черных шинелях и нелепых кепках. Немцы! Вот они какие страшные. Женщины бросали им вслед: “Сами разрушали, пусть сами и отстраивают”. Они валили деревья неподалеку, у края леса, не углубляясь, от зари до зари. Прячась за деревьями, за елями крадучись, мы следили, как нехотя сворачивают они с дороги, садятся на поваленную ель, закуривают. Работа им не по душе?
Немцы были голодны и меняли на хлеб все, что имели. Один вышел из леса прямо к нашему крыльцу, протянул ладонь, на ней сверкнули золотые часы. Мама ждала его. Смеясь, она отвела его руку и протянула свою с хлебом и маслом, завернутым, как образец, в бумагу. Они долго препирались: она — на школьном немецком, он — на ломаном русском. Золотые, и не взяла, выдохнула наша хозяйка Фрося. Ах, не пропадать же парню, его ждут дети, кажется, так ответила мама…
Он ушел с подарком, сконфуженный мирным поражением.
И снова будет дорога поездом, радостно оживленная, последняя. Под самый конец пути поезд долго и скучно замедлял ход, останавливался, стоял и снова полз, демонстрируя за окнами нечто чужое, сырое и скудное… Наконец остановился в последний раз. Дядя с тетей вернулись раньше и встречали нас. Мы вылезли на платформу, может быть, ту самую, с которой четыре года назад… Но я не помнила этого. Мы засеменили по площади навстречу нашему будущему, едва поспевая за широким геологическим шагом взрослых.
Великолепный черный шестиэтажный дом с мансардами № 33 по Зверинской улице, в двух шагах от зверинца, дитя начала века, стоял цел и невредим, а нашего скромного домашнего очага, нашего родного пепелища, где все и началось когда-то, того единственного, прятавшегося, как гнездо береговушки, в толще каменных стен, к коему сосредоточенно стремилось мое нетерпение, больше не существовало для нас. Нашу 38-ю, отдельную, на третьем этаже по черной лестнице того же дома, отдали другой семье, глава ее был рабочим крупного оборонного завода, воевал и погиб на фронте… А наш отец просто умер от недостатка сердечной деятельности, как указано в выданной маме справке.
В то утро мы долго взбирались по широким маршам просторной лестницы, и путь наш был таинственно освещен разноцветными, как в детском калейдоскопе, стеклами огромных окон. На площадке шестого, предмансардного, этажа дядя легко отпер крохотным золотым ключиком, словно сказал: “Сим-сим!”, высокую двустворчатую дверь. Мы вошли в просторную прихожую большой, еще не густо заселенной коммунальной квартиры. Нас встретила настораживающая тишина.
По утрам тетя — мама оставалась еще где-то в поле — брала меня за руку, и мы шли на трамвайную остановку к Александровскому парку.
Нам удавалось втиснуться в битком набитый тридцать первый, американку с громко захлопывающимися дверными гармошками, или в тихую шестерку-синеглазку, с дребезгом выплывающую из утреннего тумана.
К девяти мы прибывали в великолепный дворец великого князя Николая Михайловича, о коем, конечно, ничего мне не будет известно еще долгие, долгие годы, как и о других князьях, великих и невеликих, кроме одного князя Гвидона. Да и знала бы я, что это дворец, туда геологи свозили добытые из-под земли сокровища и целыми днями склонялись над микроскопами и “разрезами”.
Широкая лестница вела к пустующим залам. Узорные полы, высокие пыльные зеркала, в которых трудно было себя разглядеть, великолепие потолков, шелковая обивка непомерно высоких, покрытых копотью стен и тусклая позолота повсюду… Время остановилось с тех пор, как хозяева покинули избыточно большой дом. Здесь что-то происходило, давно… Утратившие блеск покои когда-то были нарядны и оживлены голосами, музыкой, смехом, здесь жили беззаботной жизнью. Теперь здесь холодно и неуютно, не прибрано. Сквозь запыленные окна, в отдалении, сквозь туман, светит игла, на острие ее крест и человек-птица. Внизу плещется о гранит великая река, зимой она застынет под грязной ледяной коркой.
Веселый плотник набивает рот гвоздиками, сплевывает по одному на мозолистую ладонь, хватает загрубевшими пальцами и ловким ударом молотка вгоняет в паркетные дощечки. Дворцу не угрожает дальнейшее запустение? Плотник разговорчив и добродушен, мы знакомимся, он дарит мне бумажный фунтик мелких гвоздиков, я не знаю, на что мне они, но принимаю благосклонно, с благодарностью…
Однажды за нами зашел дядя, и мы отправились в соседний дворец. Чтобы попасть в рай, вы могли забыть о небесах. Минуя беломраморную фигурную лестницу, ее сверкающую позолоту, нужно было спуститься на несколько ступенек по очень скромной лестнице, в боковой проход… Зрелище, представшее глазам моим, затмило все, виденное прежде. В тесном узком зальце сияли лампионы, по стенам порхали райские птицы среди дивных узоров. Множество ученых мужей и дам собрались здесь, чтобы раскланяться со знакомыми, обменяться новостями и мнениями, отобедать в благоговейной тишине и не торопясь вернуться к своим научным трудам. Или, может быть, подняться парадной лестницей в райские кущи великокняжеской оранжереи, и выше, в гостиную, и еще выше — отдаться музыке, живописи, игре в бильярд… Мы выбрали столик, один из многих и одинаковых. Жесткие белоснежные салфетки свернуты фунтиком, остриями вверх, серебряные приборы на серебряных подставочках. Здесь говорили вполголоса, ели бесшумно, ложками не стучали, хлеб отщипывали двумя перстами от тонких ломтиков и только маленькими кусочками клали в рот, не запихивая глубоко, с жадностью, по-архангельски.
Тогда слева там находился дубовый буфет с изогнутой сверкающей витриной, а в витрине тарелочки с невиданными кушаньями, и суетились феи в кружевных кокошниках и белоснежных фартучках, алыми губками феи слали улыбки на все стороны, и слышалось приглушенное: “Бульон с фрикадельками. Блинчики с вареньем. Биточки по-русски. Почки в сметане…Треска по-польски… Да, нет, да… с лимоном…” И компот из чернослива?!! Скрыть изумление я не умела, и тетя с дядей забавлялись им.
А сестры-то в этот час закусывали в школьном подвальном буфете серенькой булочкой и перепрелым чаем запивали, а я — из грязи в князи…
Мы возвращались домой пешком. Тетя неразговорчива, а жаль. Как-то осмелюсь спросить о невероятно протяженном здании, мимо которого проходим дважды в день. Ответ едва не собьет с ног. “Здесь жил царь”, — услышала я простое, будто о старинном знакомом, о самом обыкновенном человеке.
— Один?!! Что ж он делал в таком большом… и скучном?
— С семьей и слугами.
Разве что так.
Мы шагаем по камням, по которым проезжал в своей золоченой карете царь, в алом плаще, в короне, и за ним свита в кафтанах, высоких шапках… Невероятно, именно здесь, по этой серой мостовой… Мне шесть, я только что из деревни, из бревенчатых избушек, запорошенных снегом. Но тетя устала и ни о чем не хочет рассказать.
Мы вступаем на царский мост, ежимся, прячем лица. Ветер с залива, а нам шагать и шагать. Нас обгоняют трамваи, набитые такими же, как и мы, коммунальными жителями, они висят, из дверей вываливаются гроздьями…
Наша Петроградская была полна печалью, все напоминало о неизжитом страдании — разрушения, бледные лица жителей, которым посчастливилось выжить, пугающие надписи на стенах домов, на окнах перекрестья пожелтевших газетных ленточек, следы блокадных огородов по пустырям и скверам. Мы собирали на них зеленые помидорчики и клали дозревать в огромные черные подшитые валенки — отец согревал в них леденеющие ноги в ту лютую зиму?
Безрукие, безногие обрубки на дощечках с колесиками, на костылях вскоре заполнили улицы Города. Угнетенные лица, опаленные порохом, обезображенные ранениями, подозрительные недобрые взгляды, ветхие изношенные одежды, почти отрепья — вот что видели мы на тихих, чисто выметенных, стройных улицах Ленинграда…
Но золотой осенью сорок пятого небо над Городом наперекор всему было голубым и солнце ярким, легкие тучки проливали короткие дожди, счастливые, веселые и буйные, они умывали дома, тротуары, прохожих, смывали горечь и печаль. Люди сворачивали в подворотни, пережидали, а кто-то промокал до нитки, потому что спешил к трамвайной остановке. Зонты были редкостью, о плащах не мечтали, но после стольких потерь и страданий кого мог остановить даже проливной дождь?
11. Квартира № 13
В черном доме на “вотчинной” нашей Зверинской бабушка меняла квартиры начиная с 1916 года на все более скромные. Теперь нам достался фрагмент то ли гостиной, то ли столовой, выгороженный временной стенкой в квартире № 13 — бывшей квартире семьи не самого малого достатка. Теперь это была жилплощадь — узкая, как щель, что-то вроде слепой кишки с широкой двустворчатой дверью и с широким окном в углу, на длинной стене. По стенам толпились, перекрывая друг друга, тени монстров, образованные клочьями содранных обоев, наслаивавшихся не одно десятилетие.
Поздно вечером стоило дернуть шнурочек, загорался стеклянный цветок на изогнутом серебряном стебле, чудовища оживали, разрастались, корчили рожи — наступал час бешеного карнавала. Но когда лунный свет сквозь переплеты оконные падал на пол, в небе светилась точка — золотой человек-птица, прикованный к кресту…
Жильцы 38-й вернули нам множество мелочей — восхитительных останков нашего пепелища, они занимали сильнее теневого театра. Сколько всего сохранилось, каждый день выуживаю из папиного бюро что-нибудь новенькое — книжки, книжицы, пожелтевшие, с легким табачным запахом… Отец наш, как и знаменитый Нансен, исследователь севера, путешественник. “Снежные очки”, — без этих синих стеклышек в металлической круглой оправе он мог ослепнуть в бескрайних снегах самого Крайнего Севера. Ничего, кроме снега, не увидишь за полярным кругом, разве застывший во льдах корабль. Вот и его бинокль — вдаль смотреть, чуть позеленела от времени медь окуляров, оправленная в шагрень.
Мы станем неразлучны с волшебным стеклом. Город теперь весь наш, в бинокль все видно: Нева, дворцы, зелень парков, зверинец, конический купол Народного дома, главы Смольного на горизонте, правее Исаакий, левее два странных грибка и ярмарочный пряник татарской мечети. Неподалеку — серое унылое здание, еще не загороженное “Гимном колоннам”, размерами оно напоминает печально известный “Титаник”, безобразием — неуклюжую плавучую баржу. По вечерам в нем загорался пожар, казалось, когда-нибудь оно неминуемо сгорит, оставив обугленный черный остов. Эти окна пылали отраженным закатным солнцем. Дядя охотно руководил детским восторженным любопытством, но произносил невнятной скороговоркой таящее загадку название, оно надолго останется для меня исполненным темного недоброго смысла.
А выше всего, в центре всего денно и нощно парит неотступный Ангел, прикованный к кресту. Взмахнув крылом, готовясь к полету, застыл недвижим. Бывали дни, он разворачивался к нам лицом. Мы ждали этого чуда. И тогда сильный полевой бинокль отца, повинуясь нетерпеливому повороту винта, мгновенно приближал к нам складки ангельского одеяния, оперение крыльев, сияющий лик, и становилось видно, как равнодушно и слепо он не замечает нас, устремившись пустынными полушариями глазных яблок в пустые небеса, то прозрачные, бездонные, то низко надвинувшиеся на землю.
Ему было не до нас, он указывал направление ветров, проносящихся над Городом, он служил флюгером. Об ином его предназначении умалчивало время, и дядя молчал. Вообще-то мы помним: ангелов отменили в те времена, “упразднили”. Только наш, Хранитель ветров, отважно сверкал позолотой на виду у всех, не замечая ничего и никого, кроме скрытой от нас своей истиной цели.
В разнообразии рассветов, закатов и погод силуэт его то зависал на бледном небе сухим росчерком, то таял леденцом на палочке; особенно хорош он был в отблесках праздничных фейерверков. Однажды его торжественно перекрестили тремя гигантскими косыми крестами из снопов света, идущих от самой земли, — тридцать залпов выбросили в небо тысячи рассыпающихся огненных цветков… Ангел сверкал крыльями, как никогда, казалось, он и вправду ожил, вот-вот оторвется от оков, воспарит. То был час его торжества, или радости, или гнева, быть может …
Головокружительные мистерии, что разыгрывались в небесах с его незрячим участием против нашего итальянского окна, были даны нам взамен украденного домашнего уюта, не иначе.
Мы пережгли отпущенный лимит на электричество. В прихожей висит маленькая “летучая мышь”. В непроницаемом мраке длинного, с коленцем, коридора завелись зловредные существа — нечистая сила, чертики. Чтоб задобрить их, по дороге на кухню или в уборную приходится вести с ним нескончаемые разговоры, сочинять истории, придумывать им имена, не то на шею бросятся, искусают.
Впрочем, квартира была не хуже многих, копилка анекдотов, не самых злобных…
Город звал прочь от скуки, от безбытия. В Городе было просторно, светло, широко. Мы наслаждались свободой и волей и впервые открывшейся нам не дикой степной, но рукотворной красотой, привыкали к ней как к особой, полной загадок повседневности. Центр мироздания перемешался из Архангелки на Заячий остров.
12. Ностальгия
А душа распадалась, как зерно на семядоли. Ни Ангел наш небесный, ни тяжелый плеск Невы о гранит, ни ветер, гонявшийся за нами по набережным, ни рев африканских пустынь и джунглей за дощатым забором зверинца, ни каменные великаны и великанши на Стрелке, с которыми мы мерялись ростом, не могли заставить позабыть Архангелку. Ностальгия в детской форме заболевания. Я бредила запахом конского навоза, хотелось супа из лебеды и крапивы, печеной тыквы; чудные коврижки, раздобытые тетей к Новому году, не шли ни в какое сравнение с черными архангельскими пирогами.
У меня была новая кукла, ослепительная иностранка, привезенная нашей двоюродной тетей из командировки в капитулировавшую Германию. Все восхищались закрывающимися живыми глазками, ресничками из настоящих человеческих волос! Прической из настоящих человеческих волос! О, ни у кого не возникло ни малейших подозрений, оторопь возьмет позже, и страшно станет брать ее в руки. Волосики нежные, золотистые, завиты, уложены, как у дамы, алые губки, два крохотных белых зубика, шелковый наряд… Постараюсь полюбить ее. Но прежде сделаю хоть на что-то похожей. С тупым упорством я разрушала ее великолепие: расчесала кудри на прямой пробор, заплела две косицы, напялила сарафан, хорошо б лапоточки, да где взять.
А тряпичная? Сквозь вконец истлевшую ткань, образовывавшую замызганное кукольное тельце, сыпались последние опилки, она становилась плоской и совсем безобразной на вид, нарисованные волшебницей глаза потерялись в бесконечных подрисовках, но любят ни за что, а оттого, что любят, говорила мама…
Зимними вечерами, когда густела темь за окном, и зажигали керосиновую лампу, приходила из своего общежития няня, уже не няня наша, но, сохраняя привязанность к нам, приходила. Мы доставали рыжий фанерный чемодан, извлекали из него бесценные архангельские реликвии. Рассыпающийся Доктор Айболит1 с пометками — от сих до сих прошевелили губами, завтра дочитаем, спать пора. Конек-Горбунок — 36 год, рисуночки Юрия Васнецова, странички истрепаны, исписаны архангельским школяром лиловыми чернилами: “В воде плавает рыба. Ныряет гусь. Мальчик ловит рыбу”, красным — учительница: “См”. На сторонке — письмо на фронт: “Во первых строках пишу я тебе свой пламенный горячий привет. Папа, покуда мы все живы и здоровы. С приветом к вам ваш сын Федотов Данил. Писано 19 марта 1943 года”.
И со дна — листки грубой бумаги, на которых трепетная детская рука сестры со вниманием и любовью запечатлела бревенчатый дом, овраг, дуб на краю обрыва и окаймлявшую Архангелку холмистую степь вдали…
Мы вспоминали и Ваську, и Ваньку, и Маруську, и Райку, и Линку, и тетю Дуню — всех, кого помнили, и, как живые, вставали они у нас перед глазами. Как там они без нас? А мы — без них… Архангелка мне снилась по ночам, поутру нехотя вылезала из волшебных снов, висла на заспанных ресницах, на улицах загораживала удивительными своими холмами каменные дома, дворцы, великую реку с каменными берегами… Арррх-Ангелка! Архааааангелка…
Какая бездна отделила нас от того дня, когда отец посадил нас в боровичский вагон, чтоб не увидеться с нами в этой жизни никогда? И мы исполнились иных воспоминаний, вместо несостоявшихся…