Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2007
О книге “Вечерний звон” и возле
Я не променял бы эту книгу даже на пару красных одеял.
О. Генри. Справочник Гименея
Вестимо, славен Губерман. Воистину так. Он издаваем, читаем и часто цитируем. Его строчки спонтанно возникают в устной речи, а порой — даже на этикетках водочных бутылок (что может быть чудесней для русскочитающего индивидуума!), словно некий знак дворянства, как марк-твеновская карикатура в “Панче”. В стихии русского стиха, в его снегах и завываньях Губерману тепло и домашне: он проторил тропу к своей берлоге, нашел свою нишу — создал “гарики”. Четыре ступеньки вниз — и верх взят! Ирония, сарказм, афористичность, многосмысленность при внешней доступности, легкости заглатыванья делают “гарики” всенародной радостью (думаю, что их скоро начнут петь под струнный инструмент), причем каждый — от запойных читателей до абстинентов стиха — видит, слышит, чует в них свое — кому чего отпущено. В этом смысле Губерман — национальный поэт (как говорил довлатовский герой, русской еврейской нации). Стада подражателей пытаются пастись на его лугах, но эпигонские горе-“гарики” без сока и смака, и смальта слов бесцветна, и мозаика не выкладывается… Хотя дело, конечно, зело заразительное, хочу предостеречь: пия душистый сок цветочка, мир исцеляется от ран, коль пишешь лишь в четыре строчки, то ты еще не Губерман. По близким ему дорогам хаживал, пожалуй, Александр Гликберг (он же — Саша Черный) еще в Серебряном веке — этакая чернь с серебром, смесь быта и Бытия…
Но остановимся, ибо “гарик” есть вещь в себе, он неисчерпаем, аки атом. “Чуть о нем попозже”, как выражается сам Игорь Миронович. Да, да, во благовременье — пространно, с гурманством комментариев, лелея схолии… А сейчас на дворе ночь, и в моей тель-авивской келье (приют аскета, навестите, музы) наконец тишь, лишь потрескивает семисвечник, и на столешнице ждет свежая книга Губермана “Вечерний звон” — приятный упитанный том, и во многия его страничной мудрости, поверьте, — многия радости. Пришла пора поговорить про прозу. Точнее, научнее сказать — за прозу. Тем, кто лазал, пробирался прозой поэтов — белым коридором петербургских зим — понравится это повествование, этот странный мемуарно-философский роман в рассказах (а также в новеллах, эссе и лирических отступлениях). Проза Губермана всегда напоминала мне веселую, стремительную, иногда яростную реку. Она плещет, звенит, струится — от тихих заводей странствующего интеллектуала до обсценных, матерных перекатов ссыльного поселенца. “Прогулки вокруг барака”, “Штрихи к портрету”, “Пожилые записки”, “Книга странствий”, нынешний “Вечерний звон” суть притоки этой реки по имени Проза (чуть особняком, хижинами дяди Тома — “негритянские” тома о Морозове, Бехтереве, Огареве). На поверхности, пленкой, первоплавающий слой — как бы плавный отчет остроумного, врожденно талантливого, благоприобретенно мудрого человека о своем движении в пространстве-времени и “в людях” (жуткое горьковское выражение). Но если легонько поскрести, хотя бы и затылок, то сразу обнаруживается, что роман-то — палимпсест и проступают — пластами — подтексты, успевай усваивать. Потому как грех, на хрен, “гонять порожняк” — это Губерман о прозе без послания, без откровения, без благой вести (сравните — “Грохочущие мимо литературные порожняки”, — жаловался всю дорогу бедный Сигизмунд Кржижановский).
Несомненно, письменная речь — речна. Глубокая, она течет мощно и вольно. Да не всякому, увы, даны бездны. Часто имеем заключенный в обложку бездарный подневольный труд каналармейца. У Губермана же, куда ни ткни, ткань текста живая и светится — обитающие в его прозе микроорганизмы фосфоресцируют — блеск плюс плеск слововолны! А какова вталкивающая сила — не оторваться! Помню, прочитал залпом “Прогулки вокруг барака” — скромное издание времен развала Союза, на серой бумаге — сидя на зимней скамейке в своем волжском граде (а чего домой топать — там столько же градусов), над застывшей ледяной Рекой, восхищенно шмыгая обмороженным носом — во, книжка! В Израиле уже, малешко прозрев, я доник, что “Прогулки вокруг барака” — нечто вроде “жизни с молнией”, хождение души по мукам и радостям, свод притч, эдакая “Мишна на Севере” (и от обратного, “Мишна” — это “гарики” цадиков). Окуджава отозвался о “Прогулках” — “элегическая исповедальность”. И верно — элегия. Сквозь тюремную муть и отчаяние размеренно и чуть печально сочится радость бытия. Языческая, Ярилова радость произрастания (а поэзия его — та же добыча Ра). Энергийность, как говаривали конструктивисты, текстов Губермана — солнечна. Фонтанирующая лучами, фотонная проза. Печаль — и та светла. Читая, окунаясь, впитывая, ты вырабатываешь юдохлорофилл, нечувствительно выращиваешь в себе лозы не зеленого, но бело-голубого, доброго, вечного. Чудесного, как “стаканчик виски”, который у Игоря Мироновича всегда полон и ждет прихода нас. О, бело-голубой змий!
Если ранние “Прогулки вокруг барака” — это дневник узника, упорное николай-морозовское двуперстие: “Писать, писать!”, то поздняя проза — это Улиссово раздолье: двигаться, смотреть, рассказывать — мир распахнут — и плавать по морю, летать по небу и бродить посуху — совершенно необходимо. Губерман, как щедрая губка, выжимает на нас звуки, запахи, цвета, шумы и ярость мира. Да, объясняет он, мир — абсурден и одновременно детерминирован, но мы не пешки в клетке. Существуют, хотя бы теоретически, свобода и воля. Доступно путешествие на край доски. Опять же — ирония лечит (если еще не все отвалилось). Помнится, у Джойса еврей Блум подробно, плотоядно и с наслаждением жарит свиную почку. Очень на меня подействовало — теперь почек не ем.
Кстати, в “Вечернем звоне”, как и в “Улиссе”, восемнадцать (с преди- и послесловием) глав — сакральное, нашенское число. Гематрия слова “жизнь”. И герой книги — его зовут “Я” — находится в постоянном броуновско-блумовском движении, хотя и неизменно возвращается, к счастью, к родным берегам, в точку исхода (не путать с вершиной пирамиды). Это присущий прозе Губермана “эффект бумеранга” — все возвращается на круги, где кружки, други и подруги. И книжки… “Много еще хочется прочесть и выпить”, — вздыхает Игорь Миронович. В его текстах любимое мной сочетание прожитого и прочитанного, коктейль Борхеса — “то, что мы называем творчеством, на самом деле смесь забвения и воспоминаний о том, что мы прочитали”. Описываемый, выстраиваемый им мир отнюдь не бережно подстриженный газон, а лохматый луг, луг в мае, по которому ходят женщины-иконы, да-с, читатель-поручик, в книгах Губермана женщины светлы, веселы, разумны и текут молоком и медом (“Нет, не переписываться они хотят!” — воскликнула бы жена Тата). Способ собственно же письма прост, как Прустов куст — почкование, цветение, разбегание ветвящихся ассоциаций — на просвет эта проза напоминает разноцветную формулу ДНК.
Отчасти “Вечерний звон” — эссеистика хорошей выделки, самовитое музильянство в главах о человекосвойствах, и всюду — музыка, разлитая по фразам, внутренний гул книги. Игорь Миронович мыслит притчево и пишет ритмически. Вот — навскидку — подряд, соструганное с одной страницы: “…и постепенно в ужас приходил… мне предстояло повесть сочинить… я одолел свой страх и стал писать… писал о том, что понимал и ощущал…” Дивное книжное Беловодье, белостишье и, лагерными местами, вполне по Галичу — Беловошье!
Обычно, мча по тексту, быстро устаешь от однообразия рельефа: кругом вода, водица, “а мысли — не бурлят они уже, а вяло шелохаются, как усталые и снулые раки”. А Губерман сроду в бурунах, он всегда нов, как морской змей, и берега его книг цветущи, причудливы и правдивы вымыслом. “Описаны события, которые со мной случались или же могли случиться”,— честно предупреждает автор.
На меня совершенно ошеломляюще подействовал рассказ, как народоволец Морозов в тюрьме читал стихи соседним камерам сквозь канализацию, склонившись в унитаз, — образ поразительный, символ. “Дивная история”, как любит приговаривать Губерман. Я думаю, он это придумал. Или — про себя. Чтение — это все же сладкая ловля ветра, поди пойми, что там шуршит в камышах строк, что на самом деле хотел высказать пишущий, имманентные его экивоки и помыслы. Многое ли удастся, по выражению Ходасевича, “наблюсти правильно” — Бог весть… Один писавший о “Вечернем звоне” добрый человек (св. Простота) обмолвился, что, мол, Губерман замечательно рассказывает занимательные истории. Что-то такое. Эх, кандидушка, хмыкну я умудренно, да ведь и “Замок”, скажем, занимательная история землемера К., и “Процесс” — очень занимательное дельце господина К. Примерно тем же макаром и “Я” в прозе Губермана — это персонаж, Киже (“фигуры не имеет”), а далеко и вовсе не живущий в Иерусалиме реальный, можно потрогать, Игорь Миронович Губерман, книжник и поэт. В его сочинениях сквозит изощренная стилизация, творится лепка дневника. Многобайтовость, насыщенность якобы баек. Это проза очень непростая, пластичная, плотская (некий нектар холодной водки с амброзией соленого груздя) — она просмолена тьмою проглоченных книг, пропитана их светом, текст инкрустирован доспассовскими вставками “извне” — заметки и обрывки из зала и со стен.
Коли моя исколотая нарзаном память не изменяет, то, кажется, вроде Малларме мечтал сконструировать такую книгу, чтобы можно было читать с начала и конца, с любой страницы, чтобы проза извивалась, “как кольца змеи” (потом Павич опробовал это в своем “Словаре”, назвав “нелинейным письмом”). Поздняя проза Губермана структурно, ежели под мелкоскопом, сложена из множества жизнеспособных клеток (можно даже хвост оторвать) — она читается Отовсюду (и географически тоже). Проза — пазл. Попав к нему на любую страницу, двигаясь по ее тропам, ты везде, очарованный странник, находишь искомый приют, тебя, буратинку, ждет уютный огонь в очаге, лакомая чарка с интеллектуального устатку и приветливый собеседник — этакий попавший “на химию” персонаж Джерома Джерома, джентльмен в ватнике: “Присядьте, я расскажу вам одну историю…” У Губермана есть хорошее выражение (речь идет о периоде, когда он сибаритствовал в Сибири, в курной избе, и были там краски удивительные): “Если бы Куинджи попал к нам └на химию“…” Мне очень это понравилось, и я повадился вставлять, представляя: “Если бы имярек попал └на химию“”.
Кстати, о ссылке, тюрьме, вообще лагерной прозодежде книг Игоря Мироновича хочется тоже вякнуть, вставить свои пять копеек (да уж не лет!). Для Шаламова с его кошмарно однотонным шаманством, камланьем, вбиваемым в мозг, как ледяное кайло, лагерь — это ад. По Солженицыну лагерь — это опыт (“матерьяльчику!”), напряженное, из рвущихся жил выживание, робинзонада. “Один день Ивана Денисовича” — это голый человек на голой заснеженной земле, лишь звук плывет: “дин-день”, ван-ден” — звон рельса на морозе. У Губермана лагерь — это быт. Жисть-жестянка. Книжки Бытия. Его лагерный мир с его кругами, Рвами и Злыми Щелями — абсурдный, опрокинутый, как стопка, — не чудовищен. По Губерману ада как такового нет (это утешает), есть общее пространство — Ад Эден — с закоулочками судьбы. А все дело в людях — “повсюдное двуногое”, как он их ласково называет, — которые водятся, роятся вокруг в согласии с Сартром (“ад — это другие”), и надо в набитой камере вставать до петухов, назаретно — чтобы писать, писать… “Сгнил на зоне” — печальные слова Губермана о сломавшихся душах. Напоминают мне оне об Овидии (Назоне!) и его посланиях из ссылки, столь же ледяной и дикой: “Здесь я варвар затем, что никому не понятен…” Довлатов, показавший нам лагерь с вышки, осовелыми глазами вохра, выдохнул: “Ад — это мы сами”. “Да ну, заладили: ад, ад, — успокаивает нас Губерман. — Я там был и видел — нет его. Всюду жизнь”. И пишет:
Когда я срок мой подневольный
Тянул по снегу в чистом поле,
То был ли счастлив мой конвойный,
Который жил на вольной воле?
По мне, так этот “гарик” — о жизни нашей преходящей и о Чеырехбуквенном (не “вохр”) Смотрящем нашем.
Когда бредешь лабиринтовой, словно гоби городов по Вальтеру Беньямину, каменистой, как Стоунхендж, ежедневной постылой пустыней вялотекущего существования, то рад чуду, когда на тебя губерманно падает пища мысли, иронии, надежды, придавая силы — в борьбе за огонь, и воли — в обретении воли (думаю, Губерману об этом часто пишут читающие, спасибо говорят). “Свободен!” — этот крик, кредо, лозунг Мастера звенит по всей его прозе — вечерний (дум, дум!) звон. Да, да — свечение текста, ибо слово для Губермана Иоанново самоценно, самоцветно, радужно. Ежели б Ремизов вслед за Куинджи попал “на химию”, эх, эх… Губерман пожизненно на “алхимии слова”. Губерманствуя, пробуя слова на соль, он, гурман, хлебосольно объясняет нам ценность обсценного, цимес послания по матушке. “Энергичное стило”, как балакал Буало. А про евреев яро как (сам раскололся — аидолопоклонник)! Цитирую: “Кошмарная модель историка Дубнова: ни разумом, ни глазом не охватное гигантское консервативное ядро всемирного еврейства дьявольски загадочно пульсирует, выбрасывая в беззащитный мир активные свои частицы с длинными носами”. А как здорово о еврейских дураках, кои скитаются по свету (так карма легла), подрывая корни нашей древней кроманьонской избранности! Да чего стоит один, живущий под мостом, огнедышащий еврей из иранского эпоса (если не сам Игорь Миронович его придумал)!
Но по мере распития книги, ко дну ее, коньячок иронии убывает, и последняя глава — “Сезон облетевшей листвы” — покрыта патиной памяти, словно Саргассова зелень окутала светлый Мир Реки: куда сплавляемся, куда втекаем, в какой и кем придуманный Солярис?.. Здесь мягкое сожаление по шагренево сжимающейся жизни, по “пропрустово” утраченному времени, легкая тоска по дивной молодости, “когда выпивку закусывали мы весенним ветром”. Жизнь коротка, вздохнем вслед, но прекрасна, а наросшая короста — это понарошку. Грустная мудрость Губермана.
“Глухая пора, батенька, — разводит он руками. — Время катится к закату, и жена уже пошла советоваться с курицей насчет обеда”. Надо понимать — к “гарикам” клонит! И точно — мы причаливаем к пристани этой прозы — пристальной, чуть печальной — и движемся по сходням послесловных, ступенчатых страниц — там стихи Игоря Мироновича.
У О. Генри есть новелла, как два рудокопа застряли в занесенной снегом хижине и нашли там книжку Омара Хайяма, и один говорит другому: “Это стихотворная книга. Сначала я не мог понять, в чем тут соль, но покопался и вижу, что жила есть”. “Гарики” генно сродни О. Генри: последняя строчка, уходя, включает свет. Отворяет жилу. “Распирающее душу удовольствие от жизни”, — пишет Губерман. Тут очень важно: не брюхо распирается, а душа! Это знаковое слово в данных “гариках”: “душе так интересно было здесь”, “теперь душа моя пуста”, “душа полна укромными углами”, “душе моей пора домой” и многое, многое иное (так заканчивается одна книжка под названием “Ада”). В четырех строках “гариков” обитает вся набоковская троица: история, магия, поучение. Губерман, рассказывая и околдовывая, подспудно, но неустанно проповедует, внушает нам: думайте, думайте, в том числе о душе, шевелите извилинами, ресничками и ложноножками! Так будем же и дальше еще больше стараться, раскидывать мозгами и “почесывать бумагу пером”, как учит Игорь Миронович. Доброе дело. Напослед — рожденный в трудах “панегарик”:
Когда и даль, и близь туманна,
Не лезьте в Даля иль в трактат —
С утра читайте Губермана,
Слегка раскачиваясь в такт.