Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2007
Алла Боссарт — журналист, критик, прозаик. Окончила факультет журналистики МГУ. В настоящее время — обозреватель “Новой газеты”. Повести и рассказы печатались в журналах “Дружба народов”, “Столица”, “Октябрь”, “Ностальгия”. Документальная повесть “Гипсовые крылья” номинировалась на лучшую журналистскую книгу года и Госпремию России. В течение трех последних лет в московских издательствах вышли сборник рассказов и повестей “Скрэббл”, а также романы “Кузнечик” и “Google. Отражения”. Живет в Москве.
ХЕМ И ШАЛАШОВКА
Парни! В Мцыри новая блядь Наташа!”
Мощный человеколюбивый напор мессиджа, прокарябанного кирпичом в штукатурке, не брали никакие меры пресечения — ни соскабливание, ни замазывание, ни даже покрытие новыми слоями той же штукатурки, ни иная какая борьба, включая ночное дежурство лично хозяина оскверненного поселкового магазинчика. Каждое утро огненные буквы вновь горели на белой стене торговой точки, словно пятно крови в Кентервильском замке, на радость всем парням.
Надо заметить, что подобное упорство являлось чистым и совершенно излишним хулиганством, ибо личность дебютантки Наташи установить оказалось гораздо легче, чем автора дацзыбао. Мцыри — усадьба то ли бабушки, то ли тетки, то ли еще кого из родни великого поэта, из запущенного санатория превратилась недавно в столь же запущенный памятник культуры, и персоналу там было два с половиной человека. Причем стоял этот обшарпанный Мцыри ровно напротив злополучного сельпо (с тем же, кстати, названием).
Даже придурок Савелий, с соседнего кладбища могильщик, даже таджики с ближних строек моментально догадались, о ком речь. В лермонтовском, с позволения сказать, “заповеднике” буквально на прошлой неделе приступила к работе уборщица Наташа, довольно изможденная тетка средних с первого взгляда лет. Конечно, никому бы в голову не пришло, что жилистое создание с чертами, точно полустертыми половой тряпкой, может как-то проявить себя на древнем поприще, хоть бы и районного масштаба. Если бы… Если бы эта Наташа сама не заявила о своем ремесле без всякого стеснения, причем именно на кладбище, заведя праздный разговор с Федором Ляпишевым.
Указанный Федор, парень не совсем молодой, но бедовый, гулял на кладбище от нечего делать. Там было солнечно и весело, народу много, бабы торгуют бумажными, ядовитых расцветок венками и букетами, все выпивают за помин и Федора угощают приветливо и от души, особенно по воскресеньям. А в тот день как раз состоялась родительская суббота, и кладбище вообще, я извиняюсь, кишело. Притом у Федора тоже лежат здесь все, кто можно и нельзя. Даже жена, бывшая конечно, отчего Федор Ляпишев является вдовцом. Катя Ляпишева померла, смех сказать, от падения спьяну в канаву по дороге на станцию за пивом и хлебом. Всю ночь они с Федькой пили, будучи дружной бездетной молодой семьей, и Катя поутру решила прогуляться, а заодно протрезветь. Неожиданно ее неокрепшее сознание поразили багряные листья клена, нападавшие по обочинам. Потянулась собрать осенний букет — да и свалилась прямо мордой в подмерзшую лужу, пробила ледок тяжелым лбом и захлебнулась. А тридцатилетний Федька остался себе вдоветь.
Словом, на кладбище он находился с полнейшим правом и обязанностью.
И вот выпивает Федор на могилке жены Катерины, тут же мама его, покойница, отец, отцова жена (ох и курва, прости Господи), прочие Ляпишевы. Закусывает яйцом. И подходит женщина в серых трениках с пузырями и стоптанных назад кроссовках. Подсаживается на лавочку. “Эх, — вздыхает, — ну и погодка! Люблю, когда солнце на кладбище. Словно дорогие покойники с неба улыбаются на нас. А?” — “Именно что!” — удивлен Федор такой точностью мировосприятия: он и сам примерно так думает. Подвинулся, чтоб женщине удобней было на узкой лавочке, но та не шелохнется, так на краешке и торчит, подобно гвоздю. Федя спрашивает с интересом: “А у вас кто здесь лежит?” Но женщина только дышит носом и грустно улыбается. И вдруг: “А вы бы, мужчина, приходили ко мне ночевать”. Федор аж подавился водкой. “В каком… смысле?” — “Да в простом, — пожимает худощавыми плечами женщина. — Поспим вместе, ты денег мне дашь немного, рублей пятьдесят…” — “Ого! — возмутился Федор. — Откуда?” — “Ну хоть двадцать”, — легко согласилась женщина.
И вдовый мужик Федор Ляпишев в тот же вечер, нацепив галстучек на резинке плюс куртку “Адидас”, постучался с заднего крыльца на территорию культурного памятника Мцыри, и женщина Наташа, только с лица старая, а телом сочная и крепкая, как осеннее яблоко антоновка, открыла ему и повела пустыми коридорами во флигель, где испокон веков в боковой комнатке жила прислуга.
Проще всего выдвинуть версию, что паскудную надпись на магазине оставил и возобновляет Федька. Но, во-первых, не такой он человек, чтоб на стенах писать — шофер все же некоторого класса со стажем работы в милиции двадцать пять лет, хотя и уволенный за систематическую пьянку. И возраст — не дурак какой-нибудь сопливый, мужчина, как говорится, соль с перцем. Притом у Федора твердое алиби, что может подтвердить сама Наташа: всякую ночь Федя теперь проводит у ней, между прочим, бесплатно.
Конечно, нельзя сказать, что Ляпишев молчал как рыба из ложной скромности или других соображений. Делился, врать не буду. И в очереди за пивом или той же водкой, и в дальнейшем застолье, и просто так, облокотясь на заваленный забор бесхозного своего дома. Вся округа, короче, в момент узнала про Наташу. И потянулся на ее опрятную служебную площадь, оклеенную обоями в медальончик, с лампочкой, сперва голой, а после прикрытой самодельным абажуром с финтифлюшками, — караванный путь из местных парней и мужиков. Так что в принципе любой из этих одичавших пассионариев мог выступить в стенной печати. Приходили-то они в разное время, согласованное Наташей лично с Федором Ляпишевым, который принял в ее судьбе самое горячее участие. Со временем Федька стал брать за комиссию небольшой процент, обеспечивая, кстати, и безопасность Наташи, то есть, честь честью, стал ее сутенером, о чем ни он, ни она не подозревали, так как воспитывались вдалеке от секса, разврата и других плодов цивилизации.
Наташа не была профессиональной проституткой. В юности она училась на швею и даже короткое время работала в городе Иваново по специальности. Очень даже аппетитная и боевая портняжка оставалась, однако, не востребованной по личной части за острым дефицитом мужского контингента в этом своеобразном городе. Все незамужние, согласно популярной песне, швеи и ткачихи комбината, кто постарше, заочно увлекались эстрадным певцом Сергеем Захаровым и грузинским киноартистом и также певцом Кикабидзе Вахтангом, или так называемым Бубой. Молодежь над ними свысока подшучивала, уносясь мечтами в большие города или на металлургические гиганты, где, по наивным девичьим представлениям, их заждались женихи. Пока же ночные вздохи фабричных девчат адресовались новому инженеру — товарищу Серегину Андрею Петровичу, молодому специалисту двадцати шести лет. Андрей Петрович был примечателен уже тем, что носил усы. Не так чтоб уж гусарские какие-нибудь там усищи, нет — довольно тощие усишки под курносым носиком, но у местного народа и таких не было. Кроме того, ходил на работу в джинсах, за что директор комбината Лариса Ивановна ему строго выговаривала, но выбирать не приходилось.
Этот невыносимый красавец Андрей Петрович в отделе кадров значился холостым, что поднимало его рейтинг вообще до космических высот.
И вот раз на танцах случилось чудо. Танцы происходили в комбинатском Дворце культуры после кинофильма “Вокзал для двоих”, картины жизненной, буквально смех сквозь слезы. Заплаканные размягченные девчата выстроились по периметру зала буквой “П”, в просвете которой местное трио “Гренада” наяривало модный, но идеологически выдержанный репертуар, — и принялись ждать. Вскоре танцевальное пространство заполнилось однополыми парами. Наташа топталась с соседкой по общежитию Маринкой Пуделем, матерью-одиночкой (сын в деревне у бабушки). Пуделем Маринку звали за пережженный перманент — химическую шестимесячную завивку. Пудель считалась эффектной, выщипывала брови и имела в гардеробе брючный костюм. И когда к ним прямым ходом направился в своих знаменитых джинсах знаменитый Андрей Петрович Серегин, чтобы разбить пару, Маринка заранее томно улыбнулась и сделала вид, что ничего не замечает. И, представьте себе, так и осталась стоять, дура дурой, со своими стружками на башке и улыбкой на морковных губах. Потому что Андрей Петрович, сказав: “Извините”, хлопнул в ладоши и подхватил ошалевшую от счастья Наташу.
И танцевал с ней весь вечер. А после предложил погулять по набережной. И незаметно привел к дому, где снимал квартиру. И предложил зайти “на чашку кофе”. Усадил на диван под портретом бородатого мужика в свитере (“Ваш папа?” — “Ну что ты, малыш, это же Хем!” — “Кто?” — “Писатель американский”. — “Надо же!”). А уж если кто сидит на диване, сами знаете, по законам драматургии непременно и очень скоро на этот диван ляжет с ногами. Что и случилось, несмотря на крупную нервную дрожь девушки Наташи и ее глупейшие протесты.
Надо отдать должное Андрею Петровичу, бросил он Наташу не сразу. Они гуляли целый месяц или около того. Только когда эта дурочка вместо того, чтобы пойти и культурно сделать аборт в медицинском учреждении, заявила о своих недомоганиях милому, — вот только тогда Андрей этот усатый Петрович задрал белесые брови и молвил вполне, к слову сказать, дружески: “Что ж так неосторожно, малыш!”
И очень скоро, буквально в течение двух недель, Андрей Петрович Серегин незаметно и скромно, никак не афишируя, свинтил с комбината в неизвестном направлении: взял отпуск и уже откуда-то с юга России в конверте со штемпелем “Краснодар” прислал заявление по собственному желанию.
А врач в женской консультации при комбинате сказала Наташе, что у нее детская матка, и если она сделает аборт, то уже больше не забеременеет и, соответственно, не родит ребеночка. Ну и хрен с ним, заплакала Наташа и распорядилась, что давайте ковыряйте.
Довольно опытная врачиха на этот раз попала пальцем в небо. Забегая вперед, скажу, что беременела Наташа после этого еще раза четыре, а то и пять, и все от разных специалистов, молодых и не очень. Однако, не умея оказать сопротивления обстоятельствам, каждый раз в привычной роли их жертвы шла в медицинское учреждение, где бесплатно и без наркоза совершала эту ужасную женскую операцию тире убийство.
Из города с большинством незамужних ткачих Наташа вскоре уехала от позора и безнадежной перспективы, пополнив ряды лимитчиц. В этих рядах женская участь складывалась довольно однообразно. Которые скучали жить в одиночестве или в окружении утомительных соседок по общежитию, неизменно растрачивали молодость в случайных связях, иными словами — блядовали. Это создавало отдаленную иллюзию семьи и небольшой приварок к личной продуктовой корзине. С годами Наташа научилась не поить и не кормить своих мужиков, не стирать их сраные трусы и вонючие носки, а, наоборот, брать с них деньги, пусть и небольшие, но никогда не лишние. Мужики за это Наташу уважали и дарили ей подарки. Колготки, например. Помаду. Один моряк преподнес ей к Восьмому марта югославские босоножки на шпильке, которые, впрочем, она носить не смогла по причине больших и разбитых ног с мозолями, шпорами и шишками. Но любовно держала в коробке и возила по всем своим многочисленным пристанищам. Моряка Гарика Наташа любила больше других и какое-то время даже верила, что они создадут семью. Но Гарик лишь подженился на полгодика (тоже, кстати, срок небывалый) — и ушел в рейс навсегда.
Еще был армянин Рубик. Этот готов был взять Наташу за себя, но требовал уехать к нему в Карабах и свято чтить там его старуху мать, не выходя из дома. Так и осталась Наташа перекати-полем, легкой на передок шалашовкой — под сорок, между прочим, если не за.
В этом качестве она и достигла триумфа своей славы, прибившись к литературному заповеднику Мцыри, а заодно и к Федору Ляпишеву, инвалиду третьей группы с правом работы, без одного ребра и трех пальцев левой руки в результате автомобильной аварии в нетрезвом состоянии.
Замечу, кстати, что после четвертого (или пятого) аборта Наташа действительно, согласно прогнозу ивановской врачихи, больше не беременела. Возможно, благодаря возрасту. Или, может, общему невнятному распорядку жизни.
Однажды Федор пришел к ней торжественный, в штанах по колено и рубашке с пальмами, купленными, несомненно, на Петровско-Разумовском рынке, куда ездил иногда прибарахлиться и пару раз возил на электричке Наташу.
— Ты вот что, — буквально с порога, — ты это… подмойся сёдни как следует.
— А чего? — встревожилась Наташа.
— А того, — Федя приосанился, — дачника я тебе надыбал. Культура, брат! Журналист с Москвы.
— Да на что меня ему?
— Забор я ему ставил с ребятами. Приняли после работы, мужик простой, сел с нами. А меня еще и в баню позвал. Ну и как добавили там, признался запросто: жена, мол, на отдыхе, а ему без бабы — реально кранты. Ну, я тебя порекомендовал. Плотит, сказал, десять баксов за вечер. Понравится — добавит.
Наташа все сделала, как велел Федор. Еще и голову вымыла, и платье надела обтянутое из чистой вискозы и босоножки те самые, на шпильке, кое-как натиснула, губы намазюкала, сидит. Встать не может от босоножек и волнения какого-то, словно целка, как тогда с Андреем.
Ровно в 21.00 стучит. “Открыто!” — пищит птичкой Наташа, а голосок-то перехватывает. Запела дверь, заскрипели ступени, зашоркали шаги… И… Ах! Ой! Мама-мамочка! Тот самый, с бородой, в свитере! Седой, а глаза синие, молодые, ноги загорелые, и бутылка, видно, что культурного вина, не дешевки портвеша, торчит из кармана шорт!
Наташа руки-то к груди жмет молитвенно, ресницами хлопает и шепчет:
— Хем… Хем американский…
Гость обалдел:
— Ты… вы, простите, вы что же, книжки читаете? Знаете Хемингуэя?
И поскольку Наташа молчит глухо, как в танке, только улыбается все шире, забыв про фиксы и другой непорядок во рту, мужик понимает это как согласие и восклицает: “Не ожидал!” И в дальнейшем все пытается вызвать Наташу на разговор, но та лишь пьет мелкими глотками кислятину и быстро покрывается клюквенным румянцем от лба до грудей, и бисерный пот выступает под завитыми на крупные бигуди, крашенными хной волосами.
И под конец, уже почти отпрыгав свое и под тяжелым, как шкаф, прекрасным дядькой, и сверху, Наташа вдруг неистово закричала, не найдя других слов: “Это что же, Господи Исусе, … твою ма-а-ать!”, ибо впервые в жизни испытала невероятной силы разряд молнии, как бы расколовший все ее ядреное тело. Далекая от эротики шалашовка ничего не знала про оргазм, на обычный вопрос: “Кончила?”, не задумываясь, рапортовала: “Ну”. Еще успела подумать, что, возможно, Господи Исусе и Его Мать наградили ее за все унижения и страдания бездомного одиночества и она наконец возносится…Тут силы оставили ее, и Наташа провалилась в преисподнюю сна.
Пораженный дачник-журналист, никогда не встречавший в своих многочисленных избалованных девках, а тем более в жене подобной самоотдачи, передохнул часок, потом еще раз врубился в спящую, отчего та проснулась и расплавилась в новых ощущениях, по-прежнему не находивших вербального выражения, кроме единственного, как нельзя более подходящего к случаю.
Ослепленная сполохами нежданного женского счастья, шалашовка исцарапала загорелые покатые плечи обломанными ногтями, до синевы иссосала бородатый рот и шею, вновь вознеслась и канула.
Ближе к утру гость ушел, оставив под подушкой пятьдесят долларов.
С этого дня поганая надпись на магазине исчезла навсегда. Кто это хулиганничал тут и гадил, так и осталось тайной. Видать, какие-то инфернальные силы — вроде тех, что оставили гигантские чертежи в мексиканской пустыне и каменных идолов на острове Пасхи.
ПЕНСИОНЕРКА
Трудно не знать, сколько лет этой так называемой Ляльке, поскольку ее провожают на пенсию. Контора увешана Лялькиными фотографиями в разных видах, сама пенсионерка пляшет на столе, молодой шеф кричит: “Вот лучшие ноги дальнего и ближнего зарубежья!”
Когда-то он был Лялькиным любовником — только придя сюда руководить опытными архитекторами, юный, блестящий, креативный, с могучими связями роскошный мачо, от которого за версту разило спермой. Лялька весело и радушно, как все, что делала, взяла его под крыло, аккуратно вводила в неформальную жизнь коллектива, учила традициям и хорошим манерам, и на ее красивых плечах Левочка въехал в дружный коллектив совершенно своим парнем, работать с которым было райским наслаждением.
Лева щедро платил, летом фрахтовал для конторы теплоход с зелеными стоянками, зимой вывозил команду в какие-нибудь там Альпы — все здесь были горнолыжники, сам Лева лихо пахал по целине на доске. И дело знал, вследствие чего контора получала лучшие заказы и на Леву, грубо говоря, молилась.
Левочкина молодость Ляльку отнюдь не смущала, ей и самой было тогда далеко до вечера: сорок пять, ягодка опять и опять. Войдя в пору “ягодки”, а именно в тридцать, то есть в бальзаковскую классику, Лялька сказала себе, что — вот он, ее возраст, и другого не будет. Не в том смысле, что она унижалась, молодилась и врала — никогда. Вот уж чего не было. Годами, сколько их у нее накопилось, Ляля милейшим образом щеголяла, делая их предметом личного цирка, неистощимой клоунады, чем обескураживала девчонок и мальчишек, а мужиков постарше реально сводила с ума. Сногсшибательным был именно контраст между календарным возрастом и самоощущением — легким и крутым слаломом жизни, которым Ляля откровенно упивалась, проходя сложнейшие трассы с песней и бешеной радостью в глазах, ногах и сердце.
Обожала тряпки, знала все секонд-хэнды Москвы, Питера, Поволжья и Парижа и слыла маяком стиля на всех тусовках. Руками могла смастрячить все — от юбки до пальто, от колье (проволока, морские стекляшки, ракушки, перышки, пуговички) до светильника, от тряпичной куклы до садовой скульптуры, от стула до антикварного буфета из найденных на помойке фрагментов. Умела разобрать и собрать двигатель, починить часы, унитаз, проводку. Построить дом. Ее дачу с витражами и самодельной мебелью — мореный сруб под зеленой черепицей в зарослях сирени, жасмина, жимолости и шиповника — снимали для всех дизайнерских журналов.
В общем, Ляля эта в прямом и переносном смысле, не покладая прекрасных неухоженных рук, возделывала свой сад.
Железной хваткой воспитывала двух кобыл внучек, двух же русских борзых сук, старую карликовую таксу Цилю, также суку, и древнюю свекровь (от первого мужа), тоже суку порядочную и тоже, кстати, Цилю — в параличе, но здравом рассудке, почему, видимо, и выбрала из двух ненавидимых зол, сына и невестки, меньшее. После этого первого охламона, навеки уползавшего из дома в слезах и буквально голышом, будучи застигнут в супружеской спальне — отнюдь не с девкой, это бы ладно, а с таким же голым мудаком, — неунывающая Ляля выгнала еще троих мужей, обновляя их парк, как и машины: каждый раз — новейшая модель, с меньшим и меньшим пробегом… Очередному мужу обычно бывало тридцать, иногда меньше, но — ни минутой больше. (Теперь тридцать было уже ее сыну, балбесу — в папашу-пидора — и бездельнику, которого Лялька обожала, правда издали, ибо давно сплавила на всякий случай в Лондон, женив обормота на своей подруге-англичанке, средних лет оторве, баронессе с дизайнерским уклоном и бизнесом. Только в письме из родового замка стервец признался в грехе молодости, и Ляля где-то на Ставрополье отыскала его внебрачных и никому не нужных близняшек Соню и Саню.)
В семье из шести баб, четыре из которых были, как сказано, суками, а две — беспризорными акселератками, мужскую нишу закрывала, само собой, Ляля: финансы, решения, дисциплина. Работала, как лошадь. Пила, надо сказать, примерно столько же. Курила полторы-две пачки в сутки. Спала, с кем, когда и где хотела. В обязательном порядке, какой бурной ни была бы ночь, поднималась в семь и к восьми рулила в фитнес — плавала, качалась и медитировала. И все ей на пользу! Ну можно не влюбиться в такую бабу? “Лялечка у нас приколистка”, — коротко и ясно отражали суть внучки (не суки, но кобылы, если помните).
Шеф Лева был одним из тех, кому имя, можно сказать, легион. Довольно быстро оба исчерпали свой сексуальный интерес и перевели стрелку на рельсы нежной дружбы. Лева, точно хороший еврейский сын, устраивал для Ляли презентацию всех своих девушек. Советовался. Экспертизу Ляля итожила кратко и емко: супер. Или: щучка. Или: мандавушка. Или: блондинка (могло относиться к любой масти, как психологический тип). За самых удачных хлопотала: “Добрая девочка, не твой случай, брось, пока не поздно”. Лева слушался неукоснительно.
И вот, значит, эта прекрасная Ляля гуляет пенсию. На ней — розовый, отчаянно декольтированный бархатный комбинезон “диско” с зеленым кушаком, короткие зеленые сапоги с вышивкой, ошейник из пунцового бисера с бутылочным стеклом — все самострок, включая вышивку на сапогах.
Вполне честные морщины у глаз и губ искупаются сиянием зубов (подлинник). Седой ежик прикрыт тюбетейкой: серебряное шитье по малиновому с черным бархату, этнографический раритет, подарок дивного узбека (роман в ташкентской экспедиции по архитектурному надзору за строительством новых объектов на месте разрушенного города). В ушах — длинные зеленые кораллы в серебре (1985 год, первый индивидуальный заказ: дача в Гульрипши, потрясающий грузинский скульптор; отдалась на рассвете, по дороге с пляжа, на цоколе памятника Ленину в санаторском парке; впоследствии резал себе вены — Гия, понятно, а не Ленин). Три крупных малахита на мозолистых пальцах (ювелир из Питера, лютый февраль, пили в засранной коммуналке трое суток подряд, не вылезая из постели с видом на Адмиралтейство; дрались подушками, кусались и сочиняли “Залп Камасутры по-зимнему с картинками”, ржали до обморока, ах до чего хорош был парень! Помер, бедный, от цирроза в прошлом году, жена звонила, на похоронах обе плакали, обнявшись).
— Вот они, лучшие ноги России! Обожаю! — кричит Левка.
— Уйду от вас, модернисты-рококошники! Укроп буду выращивать, пенсию дали полторы тыщи, бляди! Мне, ветерану! — била чечетку Лялька.
— Я тебе уйду! — грозил кулаками Сергуня, дружок с горшка, оба архитектурные детки, одноклассники, одногруппники, никакого секса, один раз — не пидорас, как говорится. — Уйдет она, видали! (Сергуню она любила, как брата, и одному прощала занудство и буквальность неумелого юмора.)
— Уй, Ольга Николавна, где такую обувку дают клевую?
— Места знаю, крошки, поживите с мое!
— Несколько слов для наших телезрителей, — глумился холостой (гипотетически голубоватый) стареющий эстет Павлик по прозвищу Паша Эмильевич. — Что чувствует красавица на пенсии?
— Сильнейшее отвращение к мужчинам старше сорока, — усмехается пенсионерка. — И вообще, — Ляля остановилась, подбоченясь, — самое время мне замуж, пацаны. А то живу, как монах, ей-богу.
Оглядела аудиторию, и хмельной взгляд упал на Бориску, которого с первого дня припечатала Допризывником за тощую юность и стрижку почти наголо. С виду совсем школьник, длинный губошлеп с острым кадыком и голодными глазами. Ах, что за честные, голодные, прозрачные глаза… Королевич-сирота, майка поверх рубашки, выпуклый детский лоб. Боря явился с молоденькой женой-студенткой, оба стеснялись чуть не до слез.
— Да вот хоть за него! — Ляля раскрыла объятия и упала со стола прямо на руки к Бориске. Обняла за шею и осторожно поцеловала в глаза.
Бориска от ужаса и смертельной неловкости прижимал Лялю к груди все крепче, маленькая стрекозообразная жена в огромных очках неуверенно хихикнула и побагровела. А Боря вдруг оступился и, не удержав равновесия, рухнул на колени. “Ой, Ольга Николавна…” — “Это я, Оля”, — улыбнулась Ляля и, разжав длинные окоченевшие руки мальчишки, тоже опустилась на колени. И, словно детсадовцы под столом, коленопреклоненные, пенсионерка Ляля и отрок Боря, забыв все на свете, включая стрекозку, положили ладони друг другу на щеки, а руки у них были почти одинаковые — большие, с длинными мосластыми пальцами и короткими чистыми ногтями — и стали тихо, испуганно, обмирая от новизны ощущений, целоваться.
Целование — ритуал очень специальный и отдельный, для тех, кто понимает. Эротики в нем больше, чем во всей Камасутре, китайских трактатах об искусстве плотской любви и фильме “Эммануэль”, вместе взятых. Целоваться можно и нужно бережно. Никаких засосов, вывороченных губ и мокрого языка — Боже сохрани!
В угол рта. В крыло носа. В подглазную впадину и собственно в закрытый нежным веком глаз. В небритый для солидности подбородок. В хрящик уха над серьгой, так называемый “козелок”. В висок, прямо в голубую жилку. В переносицу — это особое приключение, место между бровями покрыто незаметным пушком, и его следует едва касаться губами, ощущение — будто целуешь птичку. И снова в углы рта, пьяно, пьяно, пьяниссимо…
Ничего подобного за пятьдесят пять лет бурь и райских наслаждений Ольги Николаевны Баунти (бессрочной ягодки) не было, а в двадцатитрехлетней жизни Допризывника — само собой. Откуда?
— Э, — тронул ее за плечо Сергуня. — Прекращай, стервь ты бессовестная!
Маленькая очкастая жена икала от рева, уведенная девчонками в сортир. “Не обращай, она у нас такая, чумовая… Баба классная, но крыша, понимаешь… да у нее две внучки, чего ты! Ну, подумаешь, мужика твоего чмокнула. Да хрен с ней, забудь! Она у нас вообще такая… Бешенство матки, поняла? Всех тут перетрахала, мы уж привыкли. Умой рожу-то…” Славные девчонки.
Из конторы они уехали вместе, на такси, Ляля пьяной за руль не садилась, вы что! И продолжали целоваться всю дорогу. Целовались в лифте, и, отпирая квартиру, Ляля долго не могла попасть ключом в замок, потому что Боря целовал ее седой затылок, точнее, впадинку под ним.
Трем сукам сказала: “Брысь”, свекрови, немедленно и картаво, как целая стая воронья, запророчившей из своей комнаты, крикнула: “Циля, идите к чертовой матери!” Внучкам просто дала отмашку — не до вас, родные кобылы.
Боря прожил у Ляли три дня, выходные, считая понедельник, какой-то новый российский праздник типа Дня Конституции. Их юная любовь была безумной, свежей, брызжущей счастьем. На четвертый день рано утром в дверь позвонили. “Лежи, — сказала Ляля, — это к Циле, из общества слепых”.
— Здравствуйте, — сказала стрекоза. — Я насчет Бори.
— Привет, — зевнула Ляля. И крикнула в глубь квартиры: — Допризывник, к тебе!
Между прочим, она уже три дня не плавала, не качалась и не медитировала. В последний год Ляля изменила распорядку лишь однажды — когда ездила в Питер на похороны своего ювелира.
Вещей у Бори не было, он ушел быстро и незаметно. Ляля успела к восьми, встала в позу дерева, поджав ногу, закрыла глаза и сказала себе: “Я — дуб. У меня прочные корни. В моих ветвях поют дрозды. Зима миновала. Пришла весна, май, я зазеленела и даю густую тень. Боже мой, какая херня!”
Не извинившись перед гуру, она вышла из зала и из раздевалки позвонила по мобильному. “Абонент не отвечает или временно не доступен”, — сказали ей.
“Вот мудаки, — подумала Ляля. — Насколько веселее жилось, если бы они при этом говорили: └Целую!“”
ПОДЗАБОРНИЦА
Чтоб было не так страшно, шепотом как бы пела: “Паша, солнце, я тебя люблю, замуж не пойду, трам-пам-пам, ля-ля-ля, погулять хочу…” Шла очень быстро, почти бежала и задыхалась от этой спортивной ходьбы и сопутствующего страха.
Санитарка сутки через трое с девяти до девяти. Часто прихватывала и весь следующий день, до нуля часов, другими словами, до двенадцати ночи. Как Золушка, за сверхурочные. Вообще-то в этих случаях Тоня не ездила последней электричкой, спала в больнице до утра и не спеша шла на прямой автобус до Серпикова, прямо от метро, два часа от дома до дома, очень удобно.
В Серпикове, само собой, работы никакой не было, половина персонала среднего и, особенно, младшего звена (сестры и нянечки) жили под Москвой в различных пунктах вдоль Каширского в основном шоссе, но и по другим направлениям. Одной из первых этот санитарный путь из области в московские больницы проложила Тонина мама, рядовая медслужбы еще военной поры. Свой трудовой подвиг, как сказала завотделением, провожая ее на пенсию в возрасте семидесяти лет, рядовая продолжала и заканчивала в той же клинической больнице, куда устроила и Тоню. Родила Тонечку последней, восьмой, когда самой было уже под пятьдесят. Понятно, что девчонка вышла так себе. Ножное предлежание — такая довольно фиговая ситуация, когда плод, в данном случае Тоня Кривцова, идет вперед ногами и может по ходу дела задохнуться. Но Антонина не задохнулась, акушеры попались умелые в той самой больнице, вытащили щипцами, маленько повредив голеностоп. Так что, сами понимаете — девушка не только косолапила по случаю ножки, смотрящей слегка внутрь, но и заметно прихрамывала. Но это как раз не сильно страшно, некоторые даже с полиомиелитом выходят замуж. Тоня знала одну красотку, правда, там дед чуть не миллионер. Так вот она вообще колясочница, регулярно проходила курс реабилитационной терапии у них в больнице. И у нее было два мужа и любовников штук семь. Последний, наркоман, ее и задушил в пакете. Ширнулся и надел на голову, типа шутки, вот так. А Тоне Бог красоты не дал. Нина Филипповна, мамаша, та интересная была, аж до пенсии, потом как с зубами пошла волынка — один за другим весь перёд повыдергала. А у Тони с детства зубики мелкие и темные, хоть рот не открывай, так в ладошку и смеется по сей день. И вся она какая-то мелкая и серенькая, мать так и зовет ее — мышонок. А за матерью и все. “Мышка, подотри, Мышонок, смени на второй койке…” Так что смеяться особенно не приходится. Тем более работает Тоня Мышонок в реанимации. Что ни день, кто-нибудь кончается. Неприятная и даже скорбная работа, но Тоня больных жалеет, всю душу отдает. Притом и доктор есть один, Олег Ильич, Тоня для него что угодно сделает, неделю без сна дежурить будет… Но — где тот Олег, а где она. И вообще, надо сказать, у них в реанимации почему-то все доктора — чистые артисты. Высокие, молодые, загорелые. И сестры, как на подбор, ангелочки. Наверное, считается, что для тяжелых больных это полезно — видеть над собой красивые лица и ангельские, полные зубов улыбки… К раю привыкают.
Не Тонин случай. Даже волосами не в мать пошла, а в отца, лысого алкоголика, к общему облегчению, помершего от печени прошлой весной. У Нины-то Филипповны копна, медная, без седины до старости, косу укладывала вокруг головы, даже сейчас заплетает на ночь чуть не в пояс. А Тоня… эх, да что говорить. Мыший хвостик, вот и все. Глазами — это да, мать наградила. Русалочья зелень, изумруд. Да только — фиг ли толку? Важны-то не сами глаза, радужка-зрачок, а что в них. Чем изнутри светят. А у Тони ничем особенным ее замечательные глаза не светят. Смотрят просто и без всякого выражения. Бывает такое специальное женское выражение в глазах — блядца. Вот у матери — чего есть, того есть, сколько угодно. У ней, болтают, и дети-то от разных мужиков, потому как у папаши по пьяни чуть не с тридцатника на полшестого висело. На самом-то деле не от разных, а от трех. Один еще с войны, майор. От него первый сын, сам теперь военный полковник. Племянники старше Тони, и она, выходит, их детям бабушка. Второй в Серпикове проживал, директор лесхоза. Тоня фотку видала — Добрыня Никитич, как на картине. Мать у них в семействе подрабатывала за домработницу. Десять лет любви, как один день, трое от него, все парни. Потом убили, конечно. Воровать не хотел. А как на такой должности не воровать? Ну и все. На лесопилке шарахнули по башке “тяжелым тупым предметом”. Бревном, чем же еще. А после еще врач был. Благородный такой дядька, на лося похож. Этот сам умер, годами. От него три девки, красоты буквально неописуемой. А Тоня — не иначе, по случайности — от четвертого, законного папаши. Вот и уродилась. От слова “урод”. Братья-сестры разъехались с семьями, остались они с матерью вдвоем.
Короче, в этот самый день надо было домой пораньше, у мамы сердце прихватило, отпустили с полсмены. Автобус в 21.30 ушел, следующий через полтора часа. Погнала на электричку, успела. Приехала в начале первого, перрон пустой, вокзальная площадь — тоже. Идти недалеко, всего-то минут пятнадцать, если бежать. Вот Антонина и мчалась, припадая налево и в ужасе исполняя шепотом хит сезона.
Шаги за собой услыхала уже совсем рядом с домом. Дом стоял у самой пристани, где других почти и не было. Кривцовой выделили как ветерану войны плюс труда и матери практически героине давным-давно, когда город был маленьким и весь устремлялся к реке. Потом жилье расползлось, пристань обросла своими портовыми постройками: складами, ангарами, эллингами, днем здесь снует и громыхает мелкомеханическая пролетарская суета районного масштаба, ночью же пустынно и бесчеловечно. В пришвартованных катерах ночуют бомжи, на деревянном настиле речного вокзала валяются в чутком сне собаки. К дому Кривцовых надо спуститься узким переулком, фактически тропкой между заборами, которыми горожане обнесли свои стихийные огороды, уже которое десятилетие не желая урбанизироваться. Травяную улицу с лопухами и бузиной, рябинами, ветлами и дровяными сараями называли набережной.
К этой набережной и летела Антонина, когда полет неожиданно прервался, будучи остановлен тисками, сжавшими сзади Тонины острые локти.
“Ой, — пискнула Тоня и зажмурилась, — не убивай, дяденька, бери что есть”, — и, не раскрывая глаз, вжавши голову в плечи, кинула на землю сумку с лекарствами и большими деньгами — сто рублей родители одного мальчика заплатили за хороший уход, а мальчика-то избили в центре города до полусмерти за его лицо кавказской национальности.
— Не бойсь, корявая, — шепнул в ухо напавший человек, — на что ты мне сдалась убивать. И ридикюль твой на черта мне сдался. Ты тихо, главно дело, хорошо будет.
Мужик развернул Тонечку лицом к себе. От любопытства, пересилившего страх, она открыла глаза. Мужичок, что называется, метр с кепкой на коньках, ростом вровень с ней, притом, что стоял выше по крутой тропинке. Пахло от него, конечно, водкой и потом, но не противно, а как-то — Тоня затруднилась бы сформулировать, а мы, пожалуй, употребим именно это слово — волнующе. Присмотревшись, Антонина обнаружила, что и не мужик вовсе, а пацан, лет семнадцати максимум.
— Ну, б…, чо уставилась, — сказал пацан и улыбнулся из-под низкой кепки, отчего Тоня сразу же перестала бояться. — Ишь, зенки-то кошачьи…
— Чего? — переспросила Тоня.
— Через плечо. Фары, говорю, как у кошки. Красивые.
Тоне, кстати, за все тридцать два года никто не говорил про ее незаурядные глаза. Даже мама. Только отец перед смертью, похоже, уже в бреду, прохрипел: “Тоша, родная… глазки богородицыны…”
Пацан Тонины локти отпустил, чем она, надо заметить, не воспользовалась, а продолжала стоять столбом. Вытащил из кармана газету и расстелил возле забора. Обернувшись, приказал: “Ты, это, стой, честно говорю, хуже будет. Малёк побалуемся, и пойдешь. Честно говорю”. Потом снял пиджак и положил поверх газеты. Под пиджаком одна майка с растянутыми проймами, худой, как драный кот. Толкнул Тоню, она послушно села на подстилку. “Чо расселась, дура, б…! Ложись давай…” Тоня легла. Пацан расстегнул штаны и повалился сверху.
Дальше Тоня закрыла глаза и уже не открывала их, пока все не кончилось, и своего первого мужчину так и не рассмотрела в подробностях. А парень на ней дергался, чем-то раздирал секретное место, обеими руками больно сжимал груди и в виде поцелуя шуровал языком во рту. Потом заскулил и уронил голову ей на лицо, тихо бормоча жуткие слова, которых Тоня не слышала даже от отца в кромешных запойных провалах, когда тот махал топором у матери над головой в честь паскудной жизни, которую они друг другу изгадили, как могли.
После, как освободил ее от скользкого вроде обмылка, пацан выдернул из-под Тони пиджак, пихнув ее в плечо: “Э, ну, разлеглась, б…” И, неумолчно матерясь, истаял в темноте.
Тоня, как могла, вытерлась носовым платком, подобрала сумку и осторожно двинулась домой. Внутри у ней все ныло и горело. Сделав матери укол, женщина Антонина Кривцова накипятила в ведре воды и долго, с удовольствием мылась. Потом выпила водки и с легкой звонкой головой уснула, едва добредя до кровати.
С этой ночи все переменилось. Ощущения, которыми одарил ее безымянный пацан, наверняка такой же бессмысленный уродец, каким был ее отец, Тонечку задним числом буквально окрылили. Она вспоминала каждую секунду подзаборной любви, и ее окатывало жаром. Она попросила полторы ставки и, что ни день, возвращалась домой глубокой ночью, надеясь встретить поганца, и снова лечь с ним в лопухах, и обнять костлявые плечи, и услышать запах водки и пота, и не гнать на пожар, а чтоб все красиво, и размеренно, и страстно — типа как показывают сейчас в кино. По ночам Антонина ворочалась и делала порой нехорошее. После чего испытывала страшный стыд, но и небывалую радость. И снова в темноте замедляла шаг над пристанью и даже останавливалась у того самого забора в ожидании. Но так никого и не встретила. А допустим, их пути с пацаном и пересекались в маленьком райцентре Серпикове, что не исключено. Так разве узнаешь даже любимого человека, если полюбил его, можно сказать, вслепую?
Однажды на дежурстве ее вдруг вырвало. Прямо на койку, которую она готовила для новой больной (передозировка). Напарница, пожилая тетя Рая, внимательно на женщину Тоню посмотрела и спросила прямо: “Месячные когда приходили?”
Мать не ругалась. Сказала лишь: “Дура ты, Тонька, нашла время”. Но чего зря болтать, обе, слава Богу, двужильные, несмотря что одна на девятый десяток выруливает, а в другой, кроме пуза, тела, считай, и нет.