Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2007
* Часть вторая. Первая часть опубликована, см.: Нева. 1992. № 8.
Даниил Натанович Аль родился в 1919 году. Известный писатель и ученый. Заслуженный деятель науки РФ. Доктор исторических наук, профессор, автор более ста научных исследований, публикаций и научно-популярных книг: “Начало самодержавия в России. Государство Ивана Грозного”, “Истории из Историй. От Вещего Олега до Петра Великого”, “Историю России рассказывает Санкт-Петербург”, “Писатель Иван Пересветов и царь Иван Грозный. У истоков извечной дискуссии — как обустроить Россию”, “Иван Грозный: известный и неизвестный. От легенд к фактам”. Даниил Аль — участник Великой Отечественной войны, автор книг, повестей и рассказов о людях Ленинградского фронта: “Приказа умирать не было”, “Дорога на Стрельну”, “Секрет политшинеля”. Дважды лауреат первых премий всесоюзных конкурсов на лучшие пьесы (“Опаснее врага” и “Правду! Ничего, кроме правды!!”). Автор учебного пособия для студентов художественных вузов “Основы драматургии” (Изд. 4-е, СПб., 2005). Живет в Санкт-Петербурге.
Хорошо посидели
В ГУЛАГе*
К читателю
Число публикаций, посвященных тюремно-лагерной теме, огромно. Не “устала” ли она — эта тема, — как любят выражаться литературоведы и критики? Поразмыслив, я все же рассудил так. Во-первых, тюрьма, как и война, у каждого своя. И, значит, я могу дополнить то, что уже написано, и даже то, что еще будет когда-нибудь написано на эту тему,— описанием таких событий, фактов и деталей, о которых никто другой, кроме меня, не напишет. Люди, находившиеся одновременно в одной камере или на одном лагпункте, ставшие свидетелями одних и тех же событий, по-разному их и оценивали, и понимали, разное запомнили. Во-вторых, большинство воспоминателей пишет в основном о себе, о своих страданиях и переживаниях. Такие воспоминания, естественно, имеют полное право на внимание читателей. Но у меня в таком ключе не получится. Я буду присутствовать в моих рассказах в основном лишь как очевидец того или иного события.
Мои лагерные воспоминания посвящены в основном людям, которые оставались людьми в сталинских тюрьмах и лагерях. Это было, пожалуй, даже труднее, чем на войне. В лагерях зачастую переставали быть людьми не только те, кто старался выжить или устроиться с максимальным комфортом за счет других — по знаменитой формуле: “Умри ты сегодня, а я завтра”, — но и те, кто превращался, в силу слабости характера, в страдальца-мученика и, таким образом, переставал быть самим собой, то есть человеком, наделенным разными страстями, наклонностями и чувствами, в том числе — чувством юмора.
Разнообразие увиденного в тюрьмах и лагерях было поистине огромно. Люди там жили и умирали, страдали и надеялись, плакали и смеялись, любили и ревновали, дружили и враждовали, трудились и отдыхали — смотрели кинофильмы, ставили спектакли… Разумеется, все эти общечеловеческие проявления жизни, пересаженные в нечеловеческие условия, приобретали, как правило, совершенно необычный, а порой противоестественный и даже дикий характер. Чего стоит, например, социалистическое соревнование между бригадами, состоявшими из убийц и воров. Или то, что целый театр — так называемую культбригаду, сформированную из профессиональных артистов и музыкантов, — ведут на выступление под охраной автоматчиков и разъяренных овчарок?!
Людям, замурованным в тюрьмы или лагеря, казалось бы, не до смеха. Тем не менее юмора в жизни “тюремщиков” и гулагерников было едва ли не больше, чем на свободе, или, как мы тогда говорили, в “Большой зоне”. Да, юмор дарован человеку не зря. В минуту жизни трудную он становится чем-то вроде спасательного круга для души, поддерживающего ее на плаву, не позволяющего ей утонуть в ледяных волнах горя и отчаяния. Да и сама ситуация — заключения, точнее, заколючивания в лагерях ни в чем не повинных людей под самыми дикими предлогами — в огромном множестве порождала такие смехотворные случаи, каких не придумали бы никакие Свифты, Вольтеры, Гашеки и даже Салтыковы-Щедрины. Поэтому читатель найдет в моих тюремных рассказах немало смешного и веселого. Я глубоко убежден в том, что юмор, возникающий в недрах жизненной драмы, только подчеркивает драматизм и даже трагизм происходящего.
Сегодня нередко встречаешь воспоминания, авторы которых с завидной смелостью обличают, разоблачают, громят тяжкое прошлое нашей истории. Особенно яростно преуспевают в этом те, которые могли бы с еще большей яркостью повспоминать о том, как воспевали это прошлое…
Таких “прозревших” сейчас расплодилось немало. Труднее было, находясь там, в стенах тюрем и за колючей проволокой лагерей, запоминать и по возможности записывать увиденное. Таких людей было в тех “местах” немало. Имена некоторых всем известны. Здесь же хочу назвать еще два имени: Варлам Шаламов и Анатолий Жигулин. С первым из них мне встречаться не довелось, а с Анатолием Жигулиным я не раз встречался в Москве и в Домах творчества писателей. Я назвал эти два имени не случайно. Бескомпромиссной правдивости их описаний лагерной жизни я буду стараться следовать в меру своих сил и способностей.
Как мы теперь знаем, многим тогдашним сидельцам в тюрьмах и лагерях было понятно, что увиденное и переживаемое там надо не только проклинать, но и изучать и что надо для изучения всей тамошней обстановки и жизни также и в будущем делать документальные зарисовки, в том числе в стихах. Их труды не пропали даром и украшают многие воспоминания. Недавно издан объемистый том стихотворений узников ГУЛАГа— замечательное свидетельство несломленности, неистребимого творческого духа их авторов. Публикации такого рода ярчайшим образом свидетельствуют для истории о том, какой могучий интеллектуальный потенциал был изъят сталинским террором из жизни страны и народа.
Как профессиональный историк и сотрудник великого архивного хранилища — Отдела рукописей Публичной библиотеки я, разумеется, достаточно хорошо понимал, как важно записать и по возможности сохранить в памяти и на бумаге то, что приходилось видеть и переживать в тюрьме, на этапе и в лагере. И, как говорится, слава богу, многое и в памяти, и на бумаге сохранить удалось. В своих записках я ничего не вымышляю и ничем не дополняю сохранившееся в моей памяти. Впрочем, искушения заниматься какими-либо “приписками” к тюремно-лагерной действительности у меня никогда и не появлялось.
Хотя бы уже потому, что никакое самое пылкое воображение не может сочинить ничего более интересного, чем сама эта действительность. К тому же нетрудно себе представить — как снизили бы всякого рода “добавки” и домыслы интерес ко всему написанному.
“Этапы большого пути”
по этапу
“Воронок”, в который нас посадили во дворе “Шпалерки”, был уже изрядно загружен уголовниками и “бытовиками”, которых везли из “Крестов”.
По движению машины я понял, что мы свернули с улицы Воинова на Литейный. Заметив небольшое зарешеченное окошечко под крышей кузова, я попросил моих спутников подпустить меня к нему на минутку. Очень захотелось увидеть хоть кусочек, хоть крышу родного дома, мимо которого предстояло проехать. Я встал на скамейку, шедшую в кузове вдоль борта, и увидел стены знакомых домов… Вот и мой дом. Я мог увидеть его последний, четвертый этаж, его характерные остроконечные башенки над крышей. А вот и угол дома. Всего одну-две секунды вижу я окна четвертого этажа, выходившие на улицу Пестеля. Успеваю вцепиться взглядом в свое окно возле водосточной трубы… Я спускаюсь со скамейки, благодарю потеснившихся попутчиков.
Мимолетная встреча с родным домом вызвала волну воспоминаний. Самое страшное из них — сентябрь сорок первого. Тогда тоже с тоской и страхом оглядывался я на этот самый свой дом. И тогда тоже вопрошал я судьбу: доведется ли вернуться сюда, снова открыть знакомую дверь. Тогда в этом доме оставалась моя мать. Блокада убила ее. Теперь там, за окошком, которое я успел разглядеть, мой годовалый сын. Увижу ли его когда-нибудь? И когда? Неужели уже десятилетним школьником? Охваченный этими мыслями, я не заметил, как доехали до Московского вокзала. Не остался в моей памяти и момент погрузки в “столыпинский” вагон, прицепленный в голове пассажирского поезда.
“Столыпин”
В купе обычного типа, отгороженное от коридора дверью-решеткой, запихали ровно двадцать шесть человек. На вторых и третьих полках улеглись по двое наиболее авторитетные у воров личности. Остальные восемнадцать размещались на двух нижних полках и на полу. Здесь, в момент рассаживания и устройства, я впервые в жизни услышал обращенные ко мне слова — “папаша” и “старик”. Исполнился мне к тому времени тридцать один год, и обращение это было мною воспринято с удивлением и даже с внутренним протестом. Но что поделаешь! Ехавшие со мной блатные были в основном лет на десять моложе меня. К тому же это обращение прозвучало в контексте вроде бы сверхлюбезном.
— Садись, папаша, — обратился ко мне, вставая с крайнего места у самой двери, какой-то юный уголовник.
Я стал было отнекиваться: ну зачем, мол, я могу и постоять. Но паренек меня уговорил. Его любезность на поверку оказалась весьма относительной. Как только я сел, он тотчас уселся ко мне на колени. Тут только я увидел, что на нижних полках все сидят “в два этажа”. Сидеть у меня на коленях этому пареньку было, несомненно, удобнее, чем держать на коленях меня.
Не буду описывать подробности нашего путешествия в “столыпине”. Подобные обстоятельства уже достаточно ярко описаны. Отмечу только некоторые детали, связанные именно с данным конкретным случаем.
Никто, разумеется, не знал, куда нас везут и как долго нам придется вместе ехать. Может быть, поэтому блатные не поторопились распотрошить мои вещички.
Поездка, естественно, была крайне мучительной. Сидеть было тесно. Пассажир на моих коленях поначалу казался мне совсем нетяжелым. Я даже пошутил на эту тему: хорошо, мол, что он такой легковесный, могло быть хуже, окажись на его месте какой-нибудь “дядя Пуд”. Но постепенно начинало казаться, что он прибавляет в весе. В конце концов я взмолился — попросил хоть ненадолго поменяться. Просьба моя была уважена.
Ехали мы вечер, ночь и еще день до вечера. Спать почти не удавалось. Болезненно сжатое тело, шум, гам, дым, непрерывная жажда, долгая и мучительная процедура вывода на оправку. Но вот на какой-то большой станции весь наш вагон высаживают.
Как назло, хлещет холодный сентябрьский дождь. Колонну заключенных, человек двести — как только вместил нас всех один вагон?! — ставят на путях вдоль нашего поезда, который ждет отправления. К освещенным окнам вагонов прилипли пассажиры. Они смотрят на нас — жалких и мокрых. В нашем “строю” есть, оказывается, несколько женщин с грудными детьми на руках. Вокруг нас конвой в плащ-палатках, с автоматами и овчарками. Я гляжу на пассажиров, стоящих у окон. Счастливые! — думаю я. И вспоминаю, как сам не раз смотрел через окно вагона на такие же группы заключенных, стоящих или бредущих под конвоем. Разные чувства охватывали меня при виде этих несчастных. Сочувствие и жалость — это само собой. Но при этом обычно набегала мысль: как хорошо, что я смотрю на них со стороны, а не нахожусь с ними, под конвоем.
Каждый раз при виде “столыпинских” вагонов или арестантов, идущих под конвоем, всплывала в памяти одна и та же картина…
…Московский (тогда Октябрьский) вокзал в Ленинграде. Ранняя весна. Уже тепло. Светлое, предзакатное время. На открытом месте возле железнодорожных путей, кто прямо на земле, кто на своих чемоданах, — сидят люди. Вокруг них солдаты в синих фуражках, с винтовками. Две овчарки лежат у ног своих хозяев. Чем-то распоряжаются — то появляясь, то куда-то исчезая — командиры в шинелях и тоже в синих фуражках, с наганами на боку. Среди людей, сидящих на чемоданах, я вижу моего отца. Папа, как всегда, в шляпе, на носу пенсне. Он улыбается, машет нам рукой. Мы — моя шестилетняя сестренка, мама и я — тоже машем ему руками. Мама плачет. Рядом с папой сидит человек в зеленой фуражке инженера. Я его знаю. Он как-то раз был у нас дома. Это — “дядя Пантюхов”, как мне говорили — знаменитый инженер. Самый главный инженер на том заводе, где папа служил юрисконсультом. Вокруг нас — целая толпа других мам и ребят, пришедших проводить мужей и отцов. Все что-то громко говорят, перекрикиваются со своими. Конвойные то и дело приказывают арестантам не разговаривать. Несколько женщин, и наша мама тоже, окружают подошедшего к нам командира, просят разрешить передать мужьям теплую одежду и свертки с едой. Командир подзывает солдата и приказывает взять свертки. Солдат куда-то убегает и возвращается с большим мешком, укладывает в них свертки и уходит. Командир обещает, что вещи будут переданы арестантам в дороге после проверки их содержимого. Доброе еще тогда было время!
Потом арестантам приказали встать. Я видел, как их повели к вагону. Посадка длилась довольно долго. Папа несколько раз оглядывался… Толпа провожающих дождалась отправки поезда. В окнах вагона — одни синие фуражки. “Своего” никто не видит, но все машут руками, платками. Малышей поднимают на руки в надежде, что арестанты их видят. Много заплаканных лиц…
Я держу в двух руках мамину холодную руку, стараюсь ее согреть. Так странно и непривычно чувствовать, что у мамы холодная рука. Такого раньше вроде бы никогда не было, и это меня пугает: “А вдруг мама умрет”. И я все повторяю: “Не плачь, мама, папа скоро вернется”. — “Нет, нет, — говорит мама. — Он не вернется. Я видела его лицо. Это лицо обреченного…”
К счастью, прав оказался я. Отец вернулся из ссылки через десять лет, в 1940 году. В Ленинграде его не прописали, и он поселился в Луге. Мама умерла в результате блокадного истощения в 1942 году. Отец пережил ее на десять лет… Тогда, в 1950-м, когда я был отправлен в лагерь, он был еще жив…
Многие из моих спутников по прежним поездкам смотрели на заключенных недружелюбно, со злобой. Для большинства из них все арестанты были преступниками. Либо ворами и бандитами, либо врагами народа. Не раз приходилось слышать злобные высказывания в адрес заключенных, вроде таких: “Ничего, пусть посидят. Так им и надо. Зря никого не посадят”.
Вот так, наверно, многие глазеющие из окон вагонов думали и о нас, и обо мне. Некоторым из этих благополучных на тот день пассажиров предстояло раньше или позже и самим оказаться под конвоем. Такой уж была неумолимая логика нашей действительности…
Наконец поезд тронулся. Вагоны с железным стуком покатили мимо нас. В нескольких окнах осторожно, едва приметно поднялись и закачались руки. Нам посылали прощальный привет. В основном на это решились женщины. Спасибо им — тем незнакомым хорошим людям! До сих пор стоят у меня перед глазами эти еле приметные знаки сочувствия и добрых пожеланий…
К моменту отхода поезда мы знали, что находимся в Вологде. Уже побывавшие здесь блатные сообщили, что пересылка в этом городе хорошая: кормят сносно, нары сплошные в два этажа, большая баня. Захотелось побыстрее там оказаться — согреться, вымыться, лечь на нары…
Когда поезд отошел, нашу колонну повели на пустынную привокзальную улицу. Перед началом движения начальник конвоя, принявшего нас из “столыпина”, громко прокричал:
— А ну, тихо! Слушай объявление!
Тут я впервые и услышал фразу, которая, как оказалось, была в этих краях исключительно популярной и без конца повторялась и охранниками, и заключенными. Первыми — всерьез, вторыми — с насмешкой.
— Вологодский конвой шуток не понимает. Шаг вправо, шаг влево — считается побег. Открываю огонь без предупреждения! — сурово произнес начальник.
Десять лет спустя я вставил эти слова, чуть видоизменив их, в комедию “Опаснее врага”. Пьяница кочегар, “арестовавший” в котельной Института Кефира двух оказавшихся там научных сотрудников, предупреждает их: “Шаг вправо, шаг влево — считается побег. Бью по кумполу без предупреждения!” Тут он замахивался лопатой. Зал весело хохотал, на что я и рассчитывал. Хотелось осмеять страшные обстоятельства народного “быта” сталинских времен, которые, как в тот момент “оттепели” казалось, безвозвратно ушли в прошлое… Тогда, в Вологде, смеяться не хотелось. В голосе начальника конвоя звучала вполне реальная угроза. И никто, в первую очередь достаточно опытные в этапных делах воры, не сомневался, что угроза будет выполнена без всяких колебаний. Разумеется, и я не собирался делать хоть один шаг вправо или влево. Тем не менее, сам того не желая, я вскоре крепко прогневил начальника конвоя, за что тут же и поплатился.
Мы долго стояли под дождем. Кругом было тихо. Улицу слабо освещал фонарь. Люди в колонне почти не разговаривали. Иногда слышался плач какого-нибудь младенца на руках у стоявшей в колонне матери. Иногда взлаивала какая-либо из конвойных собак. Но вот подъехало несколько “воронкув”, и нас, начиная с головы колонны, стали в них загружать. В одну из первых партий отправляемых должен был попасть и я. Но тут черт меня дернул подать начальнику конвоя “рацпредложение”.
— Гражданин начальник, — обратился я к нему, — надо отправить сначала женщин с детьми, а мы можем подождать.
Тут же я получил удар кулаком по шляпе от стоявшего со мной рядом заключенного.
— Молчи, гад, пока в глаз не схлопотал! — зашипел он. — Ишь, какой добряк отыскался!
Реакция начальника конвоя на мои слова была еще более суровой. Он подошел к колонне, протянул руку — я стоял вторым от него, — схватил за грудки и буквально выдернул из рядов.
— Ты что, гад, — обратился он ко мне точно так же, как стоявший рядом со мной уголовник, — командовать здесь надумал?! В армии служил?..
— Служил.
— Офицер?
— Так точно.
— Какое имел звание?
— Старший лейтенант.
— Небось бывший фронтовичок?
Никогда раньше не предполагал, что понятие “фронтовик” можно наполнить таким презрением.
— Да, всю войну был на Ленинградском фронте, — сказал я, все еще не взяв в толк, что этим, оказывается, гордиться больше не приходится.
— Так вот, запомни, — зло проговорил начальник конвоя — его погоны под плащ-палаткой не были видны, — здесь ты командовать не будешь. Ты понял это?
— Я и не хотел командовать, гражданин начальник… Я просто хотел уступить свое место женщинам с детьми, — пытался я оправдываться.
— Вот и уступишь. Ефрейтор Белов! — Я, естественно, не запомнил прозвучавшую тогда фамилию и называю здесь первую попавшуюся, чисто условно.
— Я!
К начальнику конвоя подбежал низкорослый солдатик с автоматом на шее.
— Отведи этого хмыря в конец колонны…
— Есть отвести хмыря в конец колонны! Шагай, контра! — крикнул солдатик.
Я было повернулся, чтобы идти, но начальник конвоя скомандовал:
— Отставить! Бери его за шиворот, Белов, и волоки.
Теперь я понял, почему начальник вызвал для отволакивания меня в тыл самого низкорослого из своих подчиненных. Ему нужно было устроить театр, повеселить “публику”.
Солдатик подошел ко мне сзади, дотянулся до воротника моего пальто и с силой толкнул меня в шею. Мы зашагали вдоль колонны. Я не мог видеть ни себя, ни своего конвоира со стороны. Вероятно, мы представляли собой очень смешную пару. Хохотал начальник конвоя. Хохотали солдаты. Смеялись и заключенные. Да, да, смеялись и эти голодные, измученные тяжкой дорогой, насквозь промокшие люди, которых везли на лагерную каторгу. Из рядов заключенных и конвоиров раздавались веселые реплики.
— Эй ты, питерский, — кричали мои спутники по вагону, — шагай на полусогнутых! Не то этому гулькину пальцу до тебя не достать.
— Не тушуйся, Белов, верхом на него вскакивай! — кричали боевые соратники коротышки.
С каждым таким выкриком вологодский солдатик все более и более озлоблялся. Он все сильней и сильней пихал меня в шею кулаком. Наконец мы добрались до самого конца колонны. Конвоир поставил меня в последний ряд и, бурча что-то себе под нос, отошел.
Текли часы. “Воронки” подъезжали и уезжали, отвозя очередную партию заключенных на пересылку. Я промок и в самом деле до последних ниток.
Я уже говорил и, возможно, еще не раз скажу по ходу этого своего повествования: странно устроен человек. И в самом деле — о чем я думал, выстаивая под дождем в очереди на отправку в “воронке”? Мечталось об одном — скорее бы отвезли в тюрьму! Все же — стены, крыша. Прилечь можно будет. Хотя бы на полу. Скорее бы! Но вот наконец настала моя очередь ехать.
Пересылка
Вологодская пересылка была расположена в здании, построенном еще при Иване Грозном, в 60-х годах XVI века. Было время, когда царь хотел перенести свою столицу в Вологду с тем, чтобы затвориться там за вновь отстроенными крепостными стенами от “изменных бояр”, угнездившихся в Москве и вокруг нее. Замысел этот не был осуществлен, однако кое-какие постройки успели тогда возвести. Понятно, что лучшего здания для пересыльной тюрьмы, чем окруженная толстенными стенами с башнями бывшая опричная крепость, сталинским тюремщикам искать не приходилось… Меня и моих спутников ввели в широкий и длинный зал первого этажа. Несмотря на то, что из-под мощных сводов свисали на длинных витых шнурах яркие лампы, зал оставался мрачным, казался темным. На полу возле стен и в центре зала сидели, лежали, стояли заключенные — весь наш этап. Ждали нас — последнюю партию.
Не успели мы войти и поставить на пол свои пожитки, как в центре зала появился крепко сложенный, среднего роста лейтенант в синей фуражке.
— Становись в строй! — заорал он зычным голосом. — Вдоль серединки, по три в затылок! Живо, живо!
Люди стали подниматься с пола. Лейтенант не уставал покрикивать. Его помощники — старшина и несколько ефрейторов, все в синих фуражках, с синими погонами, — энергично расталкивали толпу заключенных. Лейтенант прошелся туда и обратно вдоль строя, внимательно вглядываясь в лица. Остановившись в центре, он скомандовал:
— Малосрочники, два шага вперед.
Никто не шевельнулся. Лейтенант повторил команду. Все остались на своих местах.
“С малыми сроками в нашем этапе никого нет”, — успел я подумать. Но лейтенант думал иначе. Подойдя к правофланговому и ткнув его пальцем в грудь, он спросил:
— Срок?
— Пятнадцать лет.
— Ну, правильно стоишь. Стой… А у тебя? — ткнул он пальцем в следующего.
— Двадцать пять.
— Так. Стой… А у тебя?
— Десять лет.
— Так чего же ты стоишь?! Оглох, что ли? Я же сказал: малосрочники, два шага вперед!
По колонне прошел шумок. Бывалые блатные посмеивались над простаками-“фашистами” — так они называли нас, политических. Мы, новички, недоумевали: десять лет заключения, какой же это малый срок?!. А с другой стороны, все познается в сравнении. С точки зрения “двадцатипятилетника”, “десятку” справедливо было считать малым сроком. Ведь когда у “десятилетника” кончится срок, у “двадцатипятилетника” — страшно подумать — останется еще пятнадцать лет отсидки!
Лейтенант повторил команду. “Малосрочники”, в том числе и я, шагнули вперед. Теперь лейтенант пошел вдоль нашей шеренги, внимательно вглядываясь в лицо каждого заключенного.
— Фамилия? — спросил он, остановившись вдруг перед четвертым или пятым в нашем ряду.
— Серегин.
— Вторая фамилия?
— Караулов, — нехотя и после паузы ответил спрошенный.
— Третья?
— Третьей нету.
— А которая настоящая фамилия?
— Караулов.
— Сколько раз судили?
— Два раза.
— Ладно, если не врешь, — сказал лейтенант и пошел дальше.
— Фамилия? — спросил он снова у одного из стоявших в нашей шеренге.
— Сидоркин.
— Вторая фамилия?
— Водолазов.
— Третья?
— Шундиков.
— Четвертая?
— Больше нету.
— Которая будет подлинная?
— Сидоркин…
— Ладно, если не врешь…
— Какая судимость?
— Четвертая, кажется.
— Я тебе дам “кажется”. Говори точно!
— Ну, пятая.
— Вот так и дыши!!
Таким образом лейтенант побеседовал с большинством “малосрочников”, безошибочно определяя наметанным глазом блатных.
Затем последовала новая и вовсе удивительная для меня процедура.
— Всем сукам отойти направо, в тот конец помещения! — скомандовал лейтенант.
Я подумал, что речь о женщинах, к которым так по-хамски обращается тюремщик. И действительно, некоторые из женщин, в том числе одна с ребенком на руках, потянулись в правую сторону помещения. Вместе с ними туда же побрели и человек двадцать уголовников-мужчин.
Вдогонку им из шеренг оставшихся на месте — “малосрочников” и “большесрочников” — раздались крики:
— Не спасетесь, суки! Все равно вас достанем!
— Под землей сыщем!
— Лучше сами себя кончайте — легче помрете.
Из рядов сук огрызались:
— Посмотрим еще, кто кого кончит!
— Кто с ваших на наши лагпункты попадет — на куски порежем!
— Глаза выжгу! Пасти поразрываю, падлы поганые!! — истерически завизжала одна из отходящих в сторону в числе прочих “сук” девчонка, затопав при этом ногами.
— И у тебя есть, что порвать! — понеслось в ответ.
Лейтенант молча улыбался. Такая сцена была для него приятным и привычным развлечением. Вдоволь наслушавшись, он рявкнул:
— А ну, обе масти, закрывай пасти! Ишь, разорались! Вот возьму крикунов от тех и от этих да в общий карцер. Вот там и грызите друг другу глотки!!
О войне между “ворами в законе” и “суками” есть что рассказать. Я вернусь к этой теме в ходе описания лагерной жизни.
После отделения “воров” от “сук” сортировка нашего этапа пошла быстро. Женщин развели по одним камерам, мужчин — по другим. Меня с группой воров человек в тридцать поместили в огромной камере, почти все пространство которой занимали два этажа деревянных нар. До нашего прихода камера была пустой. В ней стоял резкий запах дезинфекции. При свете тусклых лампочек мы стали располагаться на нарах. Свободных мест было намного больше, чем нас, вновь прибывших, и поэтому можно было даже выбирать себе этаж — нижний или верхний. Я полез на второй. Рядом со мной расположилась шумная компания молодых парней — воров. Моим непосредственным соседом оказался на вид скромный паренек по кличке Рука. Странность этой клички была в том, что ее обладатель — Рука — не имел правой руки. Казалось бы, прозвище Безрукий ему подошло бы больше. Возможно, кличка родилась в знак уважения к оставшейся у парня руке, которая действовала на удивление ловко и разнообразно. Я обратил на это внимание еще тогда, когда Рука одним махом взлетел на верхние нары, подтянувшись своей единственной рукой ловчее, чем мы остальные двумя. Я видел, как молниеносно расстегивал он пуговицы на своем пальтишке и проделывал все прочие необходимые операции. Наиболее ярко умение моего соседа обходиться одной рукой проявилось, когда он начал играть со своими дружками в карты.
Игра происходила вблизи от меня на верхних нарах. Игроки уселись в кружок по-турецки на голых досках. Ни белья, ни одеял нам не выдавали. Такая роскошь в пересылке не полагалась.
Я с интересом наблюдал, как Рука, держа веер своих карт, ловко их перетасовывал пальцами, и с какой-то и вовсе непостижимой ловкостью в нужный момент незаметным движением вытягивал одну из них, и как эффектно шлепал ею по кучке карт, лежавших “на кону”.
Вся компания — игроки и заглядывавшие в карты из-за их плеч болельщики — шумно пререкалась и ссорилась. То и дело возникали взаимные обвинения то в передергивании, то в порче игры своему партнеру. Злобные угрозы то и дело смешивались с такими же злобными заклятиями, среди которых “гад буду” было самым нежным. Совершенно такие же крики неслись с другого конца верхних нар и с нижнего этажа, где тоже резались в “очко”. То тут, то там вот-вот должны были, как мне казалось, закипеть драки и побоища. Этого, однако, не происходило, и все сводилось к угрозам расправы в будущем: “Вот погоди, ты у меня дождешься!”, “Прирежу, гад буду, прирежу!”, “Я тебе, падла, кишки выпущу!”, “Глаза выдавлю!” и в таком роде.
В компании, игравшей возле меня, особенно часто и злобно бил себя в грудь и кричал низкорослый курносый паренек в серой кепке. Он по каждому поводу громкими выкриками напоминал о себе: “Я вор!”, “Я в законе!” Это должно было означать: “Поскольку я вор, я абсолютно честен, и подозревать меня в жульничестве нельзя”. Товарищи называли этого гордеца — Мышб.
Положив под голову свой чемоданчик, я лежал, глядя в потолок и думая. Думал о том, что судьба закинула меня в совершенно для меня новый, неведомый языковой мир. Неведомый, разумеется, не потому, что я раньше не слышал мата и грубой брани. Я учился в достаточно прочно “проматеренной” школе (я имею в виду мальчишескую среду). Безматовой зоной не был и университет. Ну, а про фронтовые будни — что говорить! Весьма колоритным в матовом смысле было следствие. Тем не менее все это было как бы иного качества.
Даже в самой грубой речи мат обычно выполнял ту или иную дополнительную функцию. Чаще всего функцию брани, оскорбления, унижения собеседника. Пусть даже необидного и “дружелюбного” унижения на взаимной основе: “Я тебя покрыл матом, а ты меня. Я имею право тебя обругать, потому что ты тоже имеешь такое право”. В иных случаях мат выполнял функцию сближения, засвидетельствования единения данной, прежде всего мужской, общности, примерно на такой подсознательной основе: “Вообще-то я, конечно, так не выражаюсь, скажем, дома или в присутствии женщин, а здесь могу, ибо здесь только свои, мужчины. И, значит, уснащая свою речь матом, мы тем самым это наше мужское братство и утверждаем”. Во времена более поздние, чем те, о которых я пишу, некоторые интеллигенты обоего пола стали бравировать в своих компаниях матерной речью, полагая, что таким способом они демонстрируют свою внутреннюю свободу, раскрепощенность, выражают презрение к нелепым условностям устаревших физически и морально “предков”. Понятно, что прослыть интеллигентом, да еще и борцом за свободу, с помощью такой раскованности легче, чем каким-либо иным способом…
Итак, мат в обычной, неблатной речи присутствует как некая добавка, как гарнир или приправа. И присутствует этот “гарнир” далеко не всегда. В то время, о котором я вспоминаю, на воле доминировала безматовая речь. Воровская речь, которую я вдруг услышал, помимо специфических блатных слов и выражений, характерна тем, что мат в ней не был добавкой, гарниром, приправой. Он — сама основа речи. Сравнительно небольшое количество матерных слов и ругательств бесконечно увеличено в ней образованием из них множества междометий, прилагательных, существительных, глаголов самого разнообразного значения.
Все российские поэты — бывшие и будущие — не в состоянии создать такого количества рифм, которыми располагает блатной язык. Их производство доступно любому, самому безграмотному воришке. Для создания рифмы нужно, как известно, два слова, которые не так просто отобрать в огромном языковом море. Блатные нашли способ рифмовать любое слово с самим собой. В результате этого количество рифм умножается в тысячи раз, а главное — их не надо искать — они все и всегда в распоряжении каждого. Поясню. Поскольку речь воров в большей своей части выражает негативное отношение к сказанному (рассказанному) собеседником — недоверие, отрицание, отказ, бранный ответ, обиду, — она то дело нуждается в ироническом, насмешливом, издевательском передразнивающем ответе. Для этого и служит ироническое повторение “в рифму” последнего слова произнесенной собеседником фразы — с подстановкой вместо начала этого слова соответствующего образования из знаменитых трех букв. Например: еда — …еда, теплоход — …еход, ручка — …ючка. И так без конца и края.
Весьма основательно расширяет возможности матерной брани неутомимое употребление слова “рот” в смысле еще одного полового органа. Чаще всего это происходило либо в форме обращения: “Эй ты, … в рот!” Или в виде самозаклятия: “В рот меня … !”, либо, наконец, в виде восклицания, призванного усилить впечатление от сообщаемого, по типу: “Гляжу: … в рот! Целых десять надзирателей идут!!”
Современному читателю этих строк легче представить себе блатную речь, о которой я говорю, чем тогдашнему человеку, попавшему с воли в блатную обстановку. К нынешнему времени она широко разлилась за пределы тюрем, лагерей и воровских малин, стала распространенной, бытовой речью бульшей части подростков, молодежи и великовозрастной пьяни. Для этого немало причин. Важнейшая из них — десятилетия активной диффузии, широкого взаимопроникновения друг в друга “тюрьмы” и “воли”. Четкая граница между вольным и преступным миром давно размыта. На каждой улице, в каждом дворе вместе “играют”, вместе убивают время, вместе пьют, вместе “тусуются” ребята разных возрастов, многие из которых уже побывали в колониях, тюрьмах и лагерях. Именно они становятся лидерами подростковых групп. Бывших “тюремщиков” хватает и среди взрослых. Тогда, в пятидесятом году, граница между “тюрьмой” и “волей” была обозначена гораздо четче.
Рассказать о словарном составе блатного языка — значило бы рассказать о нем очень мало. Дело в том, что от обычной человеческой речи блатной язык отличается еще и своим особым звучанием. Передать характер этого звучания людям, не бывавшим в зонах или воровских малинах, тогда, в 40–50-е годы, было очень трудно, если не невозможно. Зато сегодняшнему читателю представить себе “музыку” блатной речи будет опять же значительно легче, поскольку сегодня можно указать такой материал для сравнения, которого тогда в обычной жизни не было.
Блатная речь отличается постоянным присутствием в ней истерического надрыва. На воровских толковищах или даже собираясь небольшими группами, воры почти никогда не говорят спокойно или тихо. Они, как правило, кричат, словно находятся не рядом, а на значительном расстоянии друг от друга. Кричат нервными, злыми, надрывными голосами. Чего только нет в звуках этих криков, словно выдираемых из нутра, откуда-то чуть ли не из-под желудка, из самого “глыбака”. Тут и самоутверждение: мне, мол, все нипочем, я на все, на всех плевал, меня не запугаешь, мне и жизнь — копейка. Тут и скрытый страх. Тут встающее с самого дна души нечто хищно-животное, нечто инстинктное. В этих звуках выявляется подсознательное стремление к тому, чтобы расчеловечиться, превратиться из члена человеческого общества, ограничивающего поведение и поступки индивида своими правилами и законами, в отдельную особь, способную для своего самосохранения на все, без какой-либо оглядки, без какого-либо предела, стать как можно более похожим на злую зверюгу. Отпугнуть другую особь, от которой исходит опасность, хищное животное старается прежде всего именно рычанием и оскалом пасти, из которой это рычание исходит. Отсюда же, от вечного, непреходящего страха за свою жизнь, от постоянного пребывания в жестокой борьбе за свою долю, за свой кусок, от постоянного и непреходящего пребывания в стае других хищников, агрессивных и злых, нетерпеливо жаждущих улучить момент твоей слабости, чтобы тебя растерзать, — отсюда же и постоянный наигрыш в поведении каждого данного блатного. Наигрыш той же удали и деланного геройства и еще много чего другого, что в данный момент полезно наигрывать.
Находясь в своей среде, вор всегда как бы на сцене. Он не просто живет среди своих товарищей, а все время играет самого себя, поддерживает свой образ, или, как бы теперь сказали, свой имидж. И, подобно плохому актеру, блатной всегда “пережимает”, всегда переигрывает.
Современный читатель, в отличие от человека 50-х годов, имеет, повторяю, возможность совершенно отчетливо представить себе “музыку” блатной речи — ее тональность и окраску. Для этого ему достаточно представить себе или еще раз послушать рок-певцов современных музыкальных групп. Я далек от мысли обижать этих певцов или судить их пение с позиций своего вкуса. Я просто констатирую факт, не давая ему никакой оценки. Но факт есть факт: в голосах современных групп-певцов постоянно звучат надрыв и истерика, столь характерные для блатной речи. Им присуща, как правило, предельно вульгарная интонация, один к одному совпадающая с “музыкой” перебранки на тюремных нарах или в подворотне. Можно только удивляться тому, что такие, например, слова современного групп-певца: “Приди, приди, моя звезда, ты у меня одна, одна, и я страдаю без тебя” — или что-то подобное звучат абсолютно в той же тональности, что и какое-то блатное обращение: “Только попробуй не приди, сука поганая, на нож посажу!” Такое подобие звучаний можно объяснить наличием каких-то общих знаменателей, какими-то подобиями с блатной жизнью в жизни современной молодежи. Кстати сказать, отнюдь не только нашей, но едва ли не во всем мире. Вероятно, это связано с целым рядом процессов, разрушительных для общественного единства, со всякого рода индивидуализацией и “атомизацией” общества, с явным отграничением молодежи в целом, особенно подростков, от “предков”, от их мировоззрения и сложившихся норм, с возросшими трудностями выживания, вынуждающими подростков сбиваться в стаи “своих”. А в стаях утверждаются и законы стаи, и соответствующий климат. Возникает у членов стаи и особая психология, которая вполне сродни психологии блатной кодлы. Кроме того, как уже было сказано, в нашей стране, а возможно, и не только в нашей идет процесс диффузии между “тюрьмой” и “волей”.
Справедливость требует сказать, что блатные — в то время, когда я их знал, — пели обычно не так, как говорили. Песни свои — в большинстве своем грустные, связанные с разлукой, на которую их обрекло заключение, либо с тяжестью тюремной и лагерной жизни, — они пели, как правило, хором. Некоторые из воровских песен окрашены и лиризмом, и подлинностью человеческих переживаний. Вот, например, одна из них, услышанная мною на вологодской пересылке. К сожалению, я не могу здесь передать ее задушевную мелодию.
Холодный зимний ветерочек,
Зачем ты дуешь холодну.
Гуляй, моя детка, на свободе,
А мне за решетку суждено.
Ах, глазки, глазки голубые,
Ах слезки — чистая вода.
Зачем же вы вора полюбили,
О чем же вы думали тогда…
Или вот смиренное обращение к жене из тюрьмы:
Сходи к соседу к нашему Егорке.
Он по свободе мне должен шесть рублей.
На два рубля купи ты мне махорки,
А на четыре — черных сухарей.
Такого рода песни исполнялись негромко, в обстановке стихшего шума. И исполнители, и слушатели затихали, думая каждый о своем.
Справедливость требует также заметить, что истерия, крикливость и все прочие названные выше характерные оттенки воровской речи присутствуют в ней тогда, когда вор находится в своей блатной или приблатненной среде. С той же интонацией и на том же жаргоне он будет говорить и в милиции, и со следователем. Словом, там, где он находится в образе, в своей роли. Оказавшись вне блатного общества, например, в спокойном разговоре “за жизнь” с каким-либо “фрайером” вроде меня, он, как правило, заговорит нормальным человеческим языком. Не всем из блатных и не всегда удается в таких случаях обходиться без своих профессиональных терминов, включая матерные словообразования. Но исчезает надрыв, деланная истерия, злобный оскал рта, не фонтанирует поток угроз и проклятий. Здесь опять-таки приходит в голову сравнение с современным рок-певцом. Вот мы видим его на экране телевизора дающим интервью. Нормальный человек, спокойно и просто говорит нормальным голосом. Но вот тот же человек вышел на сцену, вошел в образ. И началось кривлянье, дерганье, полились истерические крики. Звуки этого пения окрашены тональностью, характерной именно для блатной речи. В них и пошлость, и грубость, и примитив — не только, а порой не столько содержания выпеваемого текста, сколько примитив самого звукоиздавателя. Тут и надрыв, столь типичный для перебранки блатных на тюремных нарах или приблатненных “крутых ребят” в подворотнях…
Когда я ранним утром проснулся, мои сокамерники спали. Перевернувшись на другой бок, я увидел, что Рука не спит. Он сидел на нарах в позе роденовского Мыслителя, оперев подбородок на свою единственную руку и вперив взгляд вдаль, в данном случае — в противоположную стену камеры. Сходство со знаменитой скульптурой придавала не только поза моего соседа, но и то, что он, подобно скульптурному герою, был совершенно голым. В отличие от своего каменного прототипа, Рука дрожал мелкой, неотпускающей дрожью.
— Что это с вами, Рука? — спросил я, хотя и сам хорошо понимал, что произошло.
— Проигрался, — спокойно ответил “Мыслитель”. — Бывает.
— Вы же совсем закоченели… Заболеете.
— Ништяк! Не впервой, — так же спокойно произнес Рука.
Я раскрыл чемоданчик и протянул своему странному соседу пару теплого белья, которое получил в передаче перед отправкой на этап, а также пару носков.
— Спасибо, мужичок, — сказал Рука, ловко натягивая единственной рукой кальсоны, фуфайку и носки. — Гад буду — не забуду… А барахлишко твое я тебе верну. Вот только отыграюсь и сразу верну. Поня2л?
— Поня2л, — ответил я, невольно повторяя непривычное для меня ударение на привычном слове. — Только я вам не советую больше играть. Опять проиграетесь.
— Не проиграюсь! — уверенно заявил Рука. — Я бы и вчера не проигрался. Это Мишка “фиксатый” мои карты Мышу2 открыл. Я видел, как он, сука, Мышу2 знаки делал. Но ничего, я этому Фиксатому, если еще хоть раз подморгнет, мойкой всю его поганую фотку располосую.
После этапа я уже знал много воровских слов и выражений. Знал, что кличку Фиксатый в воровском мире дают тем, у кого на зубах стальные или золотые коронки — “фиксы”. Знал, что “мойка” — это грозное оружие — лезвие безопасной бритвы, которым вор запросто может полоснуть по “фотке”, то есть по “фотографии”, в смысле по лицу.
— А ты, папаша, — спросил меня Рука, — наверно, фронтовичок?
— Да, на Ленинградском фронте всю войну пробыл, — похвалился я.
— Я так и понял, сразу видать. А здесь ты за что? Фашист?
— То есть как “фашист”?! — возмутился я. — Я не за фашистов, а против них воевал. Я фашистам смертельный враг. Так же, как и они мне.
— Но ты же не вор и не сука. И не по указу за хищения сидишь? Так?
— Ну, так.
— Ты же по пятьдесят восьмой сидишь. Так?
— Ну, конечно.
— Значит, ты политический. А это и значит — фашист. А кто же еще? Поня2л?
С этими словами Рука, уже переставший дрожать, лег на нары и придвинулся ко мне. Я накрыл его своим пальто. Вскоре, под мои подробные доказательства о том, что я никакой не фашист, он заснул.
А я задумался над тем, что нежданно-негаданно оказался вдруг и “папашей” — это в тридцать-то лет! — и “мужиком”, и “фашистом”. Почему я оказался “папашей” — это понятно. Для окружавшего меня юного ворья — всем им было лет по 17–20 — я был человек другого поколения. Почему “фашист”, Рука мне объяснил. А вот почему меня и всех вообще заключенных, не принадлежавших к воровскому миру, воры называют “мужиками”? Не помню — той ли ночью в вологодской пересылке пришел мне в голову ответ на этот вопрос или где-то позднее. Но, думается, ответ правильный. Кличка “мужик” для обозначения заключенного из не воровского мира родилась, надо полагать, в 30-х годах, когда масса лагерников все разбухающего ГУЛАГа делилась и впрямь на две основные категории — блатные и крестьяне. “Раскулаченные” — так называемые “спецпереселенцы” — составляли главную массу гонимых по этапам, главную массу жителей спецпоселков и лагерей. В этой массе терялся небольшой, сравнительно с ней, процент “бытовиков” — людей, посаженных за хозяйственные и бытовые преступления. Могут спросить: а где же были политические? Ведь острие террора было направлено против них, против бывших партийцев, а также против разного рода интеллигентов — вредителей, вроде моего отца. Да, это, конечно, так. Тем не менее масштабы чисто политического террора как такового были в конце 20-х и в 30-е годы значительно меньше, чем масштабы раскулачивания. Кроме того, многие политические начала 30-х годов жили не в лагерях, а в ссылке, на так называемом вольном поселении. Во второй половине 30-х годов значительная часть политических до лагерей не доходила. Их расстреливали. Кого прямо в тюрьмах, кого в различного рода потаенных местах под Левашовом, в Куропатах… Словом, центральной фигурой в ГУЛАГе 30-х годов был “кулак”, крестьянин. Поэтому “мужик” и стало для блатного мира нарицательным для обозначения всех не своих, всех тех, кто к этому миру не принадлежал.
Разумеется, наряду с этим воры давали неблатным и другие, более частные клички. Всякого рода бывших начальников, привыкших богато жить, пытающихся и в лагерях сохранить свой бывший благополучный облик, называли “фан фанычами”.
Кличка “фашист” для политических появилась во время войны. После ее окончания эта кличка особенно сильно распространилась и закрепилась. Это было связано с появлением в лагерях миллионов советских солдат и офицеров, побывавших в фашистском плену и осужденных по статье 58-1б — “за измену Родине”. Заодно эта кличка распространилась и на всех “врагов”, сидевших по 58-й статье, хотя и по другим ее пунктам.
Несколько дней, проведенных в камере вологодской пересылки, прошли довольно однообразно. К числу “однообразных”, то есть повторяющихся, фактов следует отнести и то, что, проснувшись однажды утром, я вновь увидел Руку в позе Мыслителя. Он был снова совершенно гол и так же дробно и звонко, как в прошлый раз, клацал зубами. Надо сказать, что за прошедшие часы он уже успел отыграться. После этого он не только вернул мне мое белье, но еще и пытался подарить мне выигранную у курносого и крикливого Мышб майку… И вот он опять раздет, если можно так выразиться, — донагла. И опять я даю ему ту же пару белья. И он снова говорит те же самые слова: “Ништяк! Не впервой…” Словно второй раз прокручивается та же кинолента. Но зато разговор принял новый оттенок.
— Вообще-то, — сообщает мне Рука, — я из принципа голый сижу. По закону исподнее у проигравшего не забирают. “Живи, мол, в исподнем, пока не отыграешься”. А я на принцип иду: раз я проиграл — бери, гад. Бери, и все!
— Но так же можно и на кожу свою сыграть, — пытаюсь я пошутить. — Проиграешь и потребуешь, чтобы с тебя с живого кожу сдирали.
— Не-а. На свою кожу никто не играет. Только на чужую играют, — сказав это, Рука загадочно улыбается.
— Как это на чужую?
— Очень даже просто. Только обычно не на кожу одну только, а и на душу на чужую играют…
Я уже был наслышан о том, что в воровском мире принято “проигрывать” чью-то жизнь. То ли с целевой установкой — исполнить приговор воровского суда — “толковища”. То ли все равно кого “пришить” ради куражу. Тем не менее мне захотелось еще раз послушать об этом от “авторитетного” знатока этой жуткой системы погашения карточного долга. Я сделал вид, что не понимаю, о чем речь.
— Как это можно играть на чужую душу? Что вы имеете в виду?
— Ты что, совсем темный, мужичок? — Рука смерил меня снисходительным взглядом. — “Что вы имеете в виду”, — передразнил он меня. — Например, тебя могут иметь в виду. Поня2л?
— Как это?
— Вот я, к примеру, проигрался — больше играть не на что. Уже на все сыграл. Пайку сахара на месяц вперед проиграл. Короче, все я проиграл. А отыграться мне смерть как охота. Мне и говорят: играй на своего соседа. Проиграешь — приберешь его… Вот я бы, например, тебя, папаша, и проиграл. А тогда — хочешь не хочешь, а душу твою отдай и не греши. Не то на меня самого сыграют — кому меня порешить — за неотдачу долга. Сам знаешь: долг есть долг.
— Значит, мог я сегодня и не проснуться? — спросил я. — Вы бы, всё проиграв, могли бы и на меня поставить?
— Нет, мужичок, — успокоил меня Рука. — На тебя бы я не поставил. Во-первых, ты человек. А главное — не всякий может на душу играть. Вот у меня, например, срок на этот раз четыре года. А если бы я тебя замочил — мне бы еще добавили. До восьми или до десяти лет. Вот и подумаешь: что ты при таком раскладе выиграешь, а что проиграешь? Другое дело, если бы, скажем, тебе на суде намотали срок двадцать пять лет, а ты из них отсидел всего месяца три. Тогда ты можешь свободно кого хочешь, поня2л? Хотя бы и здесь, в камере. Хотя бы и на глазах у всего начальства, меня, например, кончать. Поня2л?
— Так ведь опять под суд.
— Конечно. А что тебе суд, если у тебя срок и так двадцать пять? У нас ведь не Америка. У нас гуманизьм: больше двадцати пяти добавлять — такого закона нет. Значит, что? Дадут тебе заново твои же двадцать пять, и потеряешь ты на всем на этом всего-навсего три уже отсиженных месяца. Поня2л?
— Нет, не поня2л! — я был несказанно поражен, хотя слова Руки не могли вызывать сомнений. И в самом деле, смертная казнь отменена, срок свыше двадцати пяти лет не прибавляют, а он у героев подобных случаев и так имеется.
Как я узнал позднее, уже в лагере, воровское толковище, приговорив кого-либо к смерти, поручает исполнение приговора кому-нибудь из своих “двадцатипятилетников”, только что начавших отбывать наказание. Можно ли было удивляться тому, что убийства в лагерях стали в те годы бытом и жизнь человеческая, по существу, не ставилась ни в грош.
Книг в пересылке не полагалось, так же как и постельного белья. Время поэтому тянулось здесь еще медленнее, чем в следственной тюрьме. Впрочем, если бы и была у меня в руках книга, читать я бы, скорее всего, все равно не смог. Помимо крика, хохота и злобной перебранки, не утихавших во всех концах камеры, происходило и нечто уж совсем несовместимое с каким-либо чтением.
Дело в том, что одним из самых популярных занятий, которым блатные любят заполнять в тюрьме “свободное время”, является обучение танцу. Точнее говоря — чечетке, в самом примитивном ее варианте. Каждый уважающий себя вор с тюремным стажем должен смолоду уметь “ббцать”. Настоящий вор ведь и начинает свой профессиональный путь обычно с юных лет.
В первое же утро нашего пребывания в камере вологодской пересыльной тюрьмы, сразу же после завтрака, начался “урок танцев”. Сначала обучался один из наших сокамерников. Потом к нему присоединился низкорослый Мыша2. А потом и еще один вор. “Урок” проходил под руководством “педагога”, который, кстати сказать, вероятнее всего, “ббцать” не умел. Впрочем, этого и не требовалось. “Педагог” сидел, свесив ноги с нар нижнего этажа. Танцоры стояли в узком проходе между нарами и стеной камеры. Урок проходил до ужаса однообразно. “Учитель” произносил первую строчку стиха: “Кошка бросила кота”.
Танцор должен был “сбацать”, то есть отбарабанить ногами размер и ритм второй бессловесной строчки стиха:
Там-тара-бам-тара-бам-тара-бам.
Учитель возглашал третью строчку:
Пусть скребутся1, как хотят. —
Там-тара-бам-тара-бам-тара-бам,—
гремело в ответ.
Никакие другие слова, никакие другие ритмы в данном “учебном процессе” не употреблялись. Пока учитель произносил слова, обучающиеся стояли неподвижно и только как бы в ответ что есть силы били подошвами по каменному полу.
Продолжалось это “обучение” часа по три кряду. Я посчитал, что для произнесения слов и отбития ответов “четверостишия” требовалось шесть секунд. За час, таким образом, эта комбинация выкриков и ударов повторялась 600 раз. За три часа, следовательно, 1800 раз. “Какое счастье, — подумал я, — что мне здесь нечего читать”. С книгой в руках я испытывал бы, вероятно, танталовы муки. К концу третьего часа неумолчного грохота голова моя буквально разламывалась.
К бацающим присоединился и Рука. Ему, надо полагать, более других хотелось достичь совершенства в искусстве этой примитивной чечетки для того, чтобы при случае, тем более в присутствии каких-нибудь воровских дам, показать, ежели доведется, высокий класс и этим как-то компенсировать свой физический недостаток в их глазах. Интересно, что на другой и на третий день пребывания в этой камере мне, как ни странно, удавалось под громовое бацанье засыпать. Скорее всего, однообразное повторение ритма, подобно стуку колес под вагоном, способствовало засыпанию. Хотя стук колес не идет, оказывается, ни в какое сравнение с железным грохотом со всей силы бацающих ног.
“Эта аудитория — тоже ведь история”
Вечером четвертого дня нашего пребывания в пересылке, сразу же после завтрака, человек шесть из нашей камеры, в том числе Мышб, Руку2, еще трех блатных с нижних нар и меня, вызвали с вещами. Нам выдали сухой паек, отвезли в “воронке” на вокзал и посадили в “столыпинский” вагон поезда, идущего на север. В купе, в которое нас шестерых затолкали, уже находилось несколько заключенных, этапируемых откуда-то издалека. На наше появление они не реагировали. Человека по два сидело на нижних полках. Я опять оказался с краю на нижней полке. На этот раз никто не сидел у меня на коленях.
Мы не знали, куда нас везут — на Воркуту, в Инту или в Каргопольлаг. Некоторые из моих старых и новых попутчиков уже бывали, кто в одном, кто в другом, а кто и во всех трех из этих лагерей. Все они утверждали, что Каргопольлаг — лучшее из этих мест. Хотя бы по климату — север, но все же не за полярным кругом.
В разговорах моих соседей о разных северных лагерях замелькало название столицы Каргопольлага — железнодорожной станции Ерцево. Я услышал это название впервые. Сразу же подумалось: авось судьба приведет меня именно туда, в Каргопольлаг, в это самое Ерцево. К соображениям на тему, что лучше лесоповал, чем шахта, у меня прибавлялось еще одно. Мой отец, сосланный в 30 году в Туруханский край, провел десять лет на берегу Енисея в поселке Ярцево. Тринадцати лет от роду я сумел, проделав самостоятельно непростой путь из Ленинграда в Туруханский край, навестить отца. С той поры до нынешнего моего путешествия прошло без малого двадцать лет, и тогдашнее поселение — Ярцево — вспоминалось мне теперь как место, где жить было можно. В Енисее было полно стерляди и всякой другой рыбы… Словом, мне казалось, что будет очень даже здорово, если я окажусь именно в Ерцеве. Игра судьбы получится: отец сидел в Ярцеве, а я в Ерцеве. Может быть, и проживу так же благополучно свои десять лет в Ерцеве, как он свои десять в Ярцеве. И выйду затем на свободу, как вышел отец. Конечно, лагерь не ссылка. Но ведь я моложе и закаленнее отца. Когда он попал в ссылку, ему было уже сорок семь лет, а мне сейчас только тридцать. К тому же отец мой не воевал, а я прошел фронт. К тому же самый трудный и голодный фронт — Ленинградский…
Во время прохода по коридору вагона на оправку удавалось взглянуть в окно. Решетки на окнах “столыпина” были редкими, и придорожный лес был хорошо виден. Осенний северный лес всегда сказочно красив. А на меня — человека, десять месяцев отсидевшего в каменных мешках тюрьмы, не видевшего ни одного зеленого листка, ни единой травинки, — даже недолгий взгляд на него из окна быстро несущегося поезда производил небывало сильное впечатление. “Да, да, — думал я, — хорошо бы остаться именно здесь, в этих краях, в этом красивом лесу. Ведь здесь, как бы ни было тяжко, всегда можно будет поднять глаза и увидеть сквозь зелень вершин вольное небо. Здесь всегда будет слышен вольный шум вечнозеленых сосен и елей, а весной, летом и осенью зеленый шум березовой листвы. Здесь всегда можно вдыхать бодрящий, густой аромат смолы и хвои… Разве можно сравнивать работу в лесу с кротовой работой в угольной шахте, продалбливаемой в тверди вечной мерзлоты…”
Я уже был наслышан о “прелестях” лесоповала. Однако в тот момент, еще не испытав их на своей шкуре, не мог себе и представить, какой она окажется — эта работа на вольном воздухе, под открытым небом, среди бодрящих лесных ароматов. Болотная хлябь под ногами, мириады кровавого гнуса весной и летом, сорокаградусная стужа под открытым небом, с краткими обогревами рук возле костра зимой, аромат древесной прели, смешанный с запахом бензина, заглушающий все запахи леса, постоянная боль во всех костях и суставах, не отпускающая даже ночью во сне, — все это было еще впереди. Тогда, в пути, я еще не знал, что вольное небо над головой скоро покажется мне с овчинку и лишний раз взглянуть на него не очень-то и захочется. Ведь для этого надо будет хотя бы разогнуться. А это, особенно в первое время, будет так тяжело, так больно…
Ехали мы почти сутки. Никаких особенных происшествий не было. Дорожный конвой внушал блатным некоторое уважение. Дежурные конвоиры непрестанно расхаживали навстречу один другому мимо купе-камер. Двери у этих купе заменены в “столыпинских” вагонах решетками, через которые видно все, что творится внутри. Если, однако, не было приключений, то переживания у меня были.
Когда нас втолкнули ночью в “купе” “столыпинского” вагона в Вологде, я увидел, что на нижних полках сидят всего по трое каких-то молодых уголовников. При нашем появлении они дали нам знак — не шуметь. Двое из них прикусили кончики своих указательных пальцев. Этот знак заменяет слова: “Тихо! Молчок!”. При этом они выразительно показывали глазами наверх. На вторых и третьих полках похрапывали какие-то люди в телогрейках и хромовых сапогах. Их сон и оберегали ехавшие внизу. Я по наивности подумал было, что на верхних полках отдыхают какие-то начальники из охраны. Но потом сообразил, что такого не может быть и что мелкие воры — “шобла” — охраняют покой каких-то важных паханув.
Спали мы на нижних полках, сидя. Ночью сквозь дремоту услышал я тихий разговор моих соседей. Речь шла обо мне. Вернее, о моих вещах. Злобный коротышка Мышб предлагал своим дружкам разделить мое имущество. В разговоре участвовал и сидевший со мной вплотную Рука.
— А чего любоваться на угол (чемодан) этого фрайера?! — шипел Мышб.
— И пальтуха у него в натуре, — поддержал другой вор.
— Пальтуха эта у него из шинелки перешитая и в черный цвет покрашенная. Он мне сам говорил, — сказал Рука, желая, видимо, снизить интерес к моей “пальтухе”.
— Да и лепень (костюм) у него не бросувый. Правда, шкары (брюки) поношенные… Но толкнуть за табак можно, — продолжал Мышб.
— Ты что, сука, что ли? — зашипел на него Рука. — Закона не знаешь — у заключенных не воровать.
— Я сука?! Я вор! Я законы не хуже тебя, гада, знаю. Воровать у него никто и не собирается… Предложим ему с нами в картишки перекинуться…
— И все по закону, — хихикнул один из собеседников, — проиграется до исподнего.
— А можно и исподнее с него снять — ему Рука свое отдаст.
— Не будет он с вами играть… Да он и не умеет. Я ж ему там, на пересылке, предлагал, — упорствовал Рука.
— Не умеет играть — научим, — оскалился Мышб. — Начнет упираться рогами — обломаем.
— Да и вообще, играть не обязательно, — возразил один из сочувствующих Мышй. — Скажем ему: давай, мол, махнемся — твое будет мое, а мое будет твое. Ему же лучше — быстрее привыкнет к лагерной одежке.
— Ну, сколько можно базарить! — буркнул Мышб. — Буди его, Рука, и начнем по-хорошему.
— Нет, братцы кролики, я в этом деле не участвую. И вам не дам его потрошить… Он человек!
— Ах ты, падла позорная! — злобно и громко заговорил Мышб. — Фашиста-фрайера от своих защищаешь?! Ты не вор! Ты ссучился, гад. Ты не вор!
— Тихо, тихо, Мышб, вертухая накличешь, — пытался успокоить Мышэ один из его дружков.
— Сам ты сука! Гад ты мельчайший — вот ты кто! — отвечал Рука уже и вовсе громко, на крике. Я подумал, что он нарочно кричит именно для того, чтобы привлечь конвойного. — Говорят тебе — он человек! А попробуешь его тронуть — получишь по шарам. Гад буду — получишь! А заодно и носяру твою поганую переломлю!
Я почувствовал, как Рука весь напружинился. Притворяться спящим и дальше было бессмысленно. Что делать, что говорить — я не знал… Я надеялся, что здесь, в вагоне, на глазах у шагающего по коридору конвойного драка, скорее всего, не возникнет. Расчет с Рукой, если не погасить их спор, произойдет либо на очередной пересылке, либо уже в лагере. Да и я в лице Мышб и его компании наживу себе врагов. Впрочем, обмен опасными ударами, например, двумя пальцами в глаза, а то и мгновенный росчерк страшной “мойкой” по лицу был вполне возможен и здесь. Чтобы разрядить обстановку, надо было на что-то решиться. Совершить я мог только одно: пойти навстречу вожделениям окружавшего меня ворья. Конечно, мне было очень жаль расставаться с моими вещами. И не потому только, что они были мне нужны, а прежде всего потому, что в них, в этих моих вещах — прошу извинить тавтологию, — была овеществленная память о прошлой, доарестной жизни, память о доме, забота обо мне моих близких… Короче говоря, очень мне было жаль расставаться с моими вещами… Но…
— Вот что, братцы, — сказал я, повернувшись к спорящим, — разговор ваш я слышал. Правильно тут было сказано: пора мне привыкать к лагерной одежке. Так что готов махнуться на костюм и на пальто. Ну и шляпу, конечно, меняю на какую-нибудь кепочку. А чемодан с тем, что там есть, я вам за так отдаю. Берите на память.
С этими словами я поднял свой чемодан, стоявший под вагонной полкой, и положил себе на колени. В ту же секунду Мышб с ловкостью обезьяны выхватил чемодан у меня из рук и прижал его к себе, словно любимое дитя.
— Играю на весь угол, не раскрывая, — зашипел он. В его шипении звучали торжествующие нотки.
Чья-то рука сорвала с меня шляпу. Тотчас же на мою голову была нахлобучена какая-то шапка. Я почувствовал, что кто-то шустро развязывает шнурки моих ботинок…
— Эх вы, мелочь поганая, — с искренним укором в голосе произнес Рука в адрес своих собратьев. — Сказал же я вам — это человек! Давить вас надо, вошки недоделанные…
— Ну, человек, — сказал кто-то из воров. — Он и сам сказал, что хочет махнуться.
— А угол он мне подарил! — прошипел Мышб. — И ты, Рука, не лезь, не то схлопочешь… А хочешь ему угол вернуть — отыграй. Ставлю на кон.
— Ну и отыграю!
— Не надо ничего отыгрывать, Рука. Я же сам отдал чемодан.
— Ну и дурень же ты, питерский. Что, у вас там много таких? — Рука был явно возмущен моим поведением. Я хотел что-то ответить, но в этот момент против нашей решетки остановился конвоир. В купе все стихло. Конвоир, постояв с минуту, пошел дальше, и тут с верхней полки раздался голос:
— Это кто тут питерский, ты, что ли?
Я почувствовал, как в мою голову уперлись чьи-то крепкие пять пальцев.
— Да, я из Ленинграда.
— Где там жил?
— На Пестеля. На углу Литейного.
— Знаю.
Пальцы оставили мою голову. Та же протянутая сверху рука сбила кепку с головы Мышб, схватила его за волосы и потянула кверху…
— Больно! Кто там? Оставь! Больно! А-а-а-а, — заныл Мышб. Он невольно встал, выпустил из рук мой чемодан и потянулся вверх на цыпочках.
— Больно?! Сейчас голову срежу, и сразу полегчает. — Сказано это было с уверенным спокойствием, и я было всерьез подумал, что сейчас этот ужас и в самом деле произойдет…
— Пожалуйста, оставьте его… Я ни к кому претензий не имею, — пробормотал я.
— Ты не имеешь, а я имею. А ну, вся шобла с нижних нар — брысь под нары! И чтоб никто оттуда не возникал без разрешения.
Мои спутники беспрекословно повиновались. Одним из первых оказался под полкой Мышб. Рука тоже нехотя поднялся с места.
— И мне, что ли, туда лезть? — спросил он.
— Сиди здесь. А ты, мужик, — обратился ко мне лежавший наверху “авторитет”1, — ложись, отдыхай.
— Да нет, зачем же… — начал было я.
— Ложись. Все по справедливости. — С этими словами говоривший слез с верхней полки. Я увидел высокого, широкоплечего человека лет двадцати пяти. На нем был хороший костюм. Брюки были заправлены в голенища хромовых сапог. Красивое лицо его показалось мне даже интеллигентным. Бросался в глаза сильно раздвоенный подбородок.
Незнакомец протянул мне свою большую и сильную ладонь.
— Олег, — представился он. — Из Тайшета перегоняют после суда. Прикончил там одного такого же, — Олег показал под нары. — Тоже за настоящего себя выдавал. А оказался самой настоящей сукой.
Олег вынул из бокового кармана пиджака пачку “Казбека”.
— Кури… Ну, чего смотришь? “Казбека” давно не видал?
— Да. Ровно десять месяцев не видал…
— Вот и закуривай… Это мне дружки в дорогу дали. Пачек десять собрали. Эта последняя.
К решетке нашего купе снова подошел конвоир.
— А, Олег! — сказал он с явной почтительностью в голосе. — Отдохнул… А где же вся эта новая кодла, которая в Вологде села? Неужели все под полками сидят?
— А где же еще этой кодле сидеть, как не под полками?! Ей там самое место: удобно, темно, а главное — привычно.
— Это правильно, — сказал конвоир и отошел.
— Я сам не питерский, — продолжил разговор мой новый знакомый. — Я из Донбасса. Но в Питере бывал и питерских уважаю… Сколько их ни встречал по лагерям — все в большинстве люди.
— Разные там у нас есть. Есть хорошие, а есть и очень даже паршивые.
— Это тоже верно. Меня один раз в Питере судили. Адвокат был человек! Ну, человек в натуре. А прокурор — сука. Самый натуральный гад. Так что ты правильно говоришь… А ты сам-то кто?
— Он человек… — подал голос Рука, до того молча “поедавший” Олега глазами.
— Не про то я, — отмахнулся от него Олег. — Я спрашиваю: ты кем был до бреста?
Я в двух словах рассказал про себя.
— Историю я не уважаю, — сказал Олег. — Она еще хуже химии.
— Олег, а Олег! — раздался из-под полки чей-то заискивающий голос. — Тебя как кличут-то?
— Смирный. Слыхал?
Внизу заерзали, разом зашептали:
— Смирный! Это Смирный. Знаю. Я так сразу и подумал… Не бреши! Гад буду — сразу так и подумал…
Стало ясно, что кличка Смирный широко известна в воровском мире.
— Интересно, почему вам дали такое прозвище? — спросил я.
— По фамилии, — улыбнулся Олег. — Смирнов моя фамилия. Вот и окрестили.
— Совсем как в школе, — заметил я. — Там тоже прозвища часто из фамилий производят.
— Бывает. Меня и в школе так называли… Ну, вот что, — продолжил Олег, — ты ложись. Подушку сюда! — приказал он сидящим под полкой. — Через несколько секунд из-под полки подали чей-то бушлат.
— Ложись, отдыхай.
— Нет, я посижу… Скажите, Олег, нельзя ли наших спутников выпустить из-под полок, нехорошо их там держать?
— А зачем выпускать? Они же не просятся, чтобы я их оттуда выпустил. Значит, им там хорошо… Эй вы, шобла, хорошо вам там, под полкой?
— Хорошо! Нормально! Жить можно, — послышалось снизу.
— Слыхал? — усмехнулся Олег. — Так что ложись спокойно.
— Нет, нет, спасибо. Я посижу.
— Ну, дело твое, — Олег полез на свою полку.
Я взял бушлат, предназначенный мне в качестве подушки, и опустил его под полку. Кто-то молча принял его. Рука, тоже молча, выразил свое отношение ко мне, покрутив пальцем у виска. Я пожал плечами. Рука во весь свой небольшой рост растянулся на нашей полке. Второе нижнее место так и осталось пустым.
Утром, после оправки и завтрака, Олег разрешил всем сосланным ночью под полки оставаться наверху. Впрочем, дальнейшее наше совместное путешествие продолжалось уже недолго.
Начальник конвоя прошел по коридору, останавливаясь возле каждого купе и называя фамилии тех, кому следовало подготовиться на выход.
“Ерцево, Ерцево, Каргопольлаг”, — понеслись возгласы из разных концов вагона.
Меня охватило странное волнение. Странное тем, что я никак не мог осознать, чего же я хочу: чтобы меня выгрузили здесь или чтобы повезли дальше. Стало как-то жутко: неужели вот-вот, сейчас меня приведут в лагерь и прямо сейчас начнутся те самые девять лет, которые я должен в нем провести. Инстинктивно хотелось хоть ненамного отодвинуть этот момент, момент встречи с новым, неведомым поворотом судьбы. Но, с другой стороны, мне хотелось, чтобы меня выгрузили именно здесь, в Ерцеве, и я боялся, что повезут дальше, куда-нибудь в Инту, в Ухту, на Воркуту…
Начальник конвоя подошел к нашему купе, переложил несколько тощих папок, бывших у него в пуках, и назвал двоих, которым надо было приготовиться на выход с вещами. Первым был назван Олег Смирнов. Вторым я.
Начальник конвоя отошел к следующему купе. Олег и я стали прощаться с нашими попутчиками.
Олег назвал на память с десяток своих “огоньков”, то есть друзей, находившихся, как ему было известно, в северных лагерях, и наказал всем ворам, которые попадут в тот или иной лагерь, передать от него приветы. А я просто пожелал всем попасть в хорошие условия и как можно скорее выйти на свободу.
Мне было по-настоящему грустно расставаться с Рукой. Я вынул из своего “угла” носки и теплое белье, которое он уже надевал в вологодской пересылке, и протянул их ему.
— Не надо, мужик, — сказал он, отводя мою руку. — Не надо. Не беру — все одно проиграю. — Он дружески похлопал меня по плечу. — Живи. Не забывай. Может, еще и свидимся.
Свидеться нам больше не пришлось. А жаль. В первое время я нередко спрашивал прибывавших к нам из других лагерей, не встречали ли они Рукэ. Потом, в бурном потоке новых лагерных впечатлений, я о нем постепенно забыл. Но спустя годы, вспоминая свою тюремно-лагерную эпопею, вспомнил и о нем. Интересно было бы узнать, как сложилась его судьба. То ли погиб он от “пера” какого-нибудь “мышб”, то ли помер в лагерном бараке, не дотянув очередной срок… То ли победила добрая человеческая душа, которая, несомненно, в нем жила. И тогда, быть может, вернулся он к человеческой жизни и как бывалый добрый дедушка воспитывает внуков, изо всех сил стараясь отвадить их от соблазна воровской судьбы.
С Олегом Смирным мы, правда, не сразу, но оказались на одном лагпункте.
Позднее, находясь в лагере, я написал короткое стихотворение, посвященное моему путешествию по этапу:
Шпалерами зелеными вниз, под уклон
Едет с заключенными целый эшелон.
Ширмачи, домушники, пятьдесятвосьмушники1
По одной дороге едут под уклон.
Одному профессору срезали рюкзак.
Говорит профессор: “Как же это так?!
Что тут за история?
Что за аудитория?
Вот фантасмагория!
Не пойму никак!”
— Дорогой профессор, ладно, не скучай,
Нб вот тебе кружку, пей водичку-чай.
Эта аудитория — тоже ведь история,
И лаборатория —
Только изучай!
Нетрудно заметить, сколь сильно отличается эта поэтически обобщенная картинка от “презренной”, но зато реальной прозы жизни. Ну все, буквально все было на самом деле совсем не так, как написано в стихотворении. Оно и не про меня. Не был я в то время старым чудаковатым профессором. Не было у меня рюкзака. Никто из соседей не предлагал мне кружку чая. Все было иначе… Но вместе с тем что-то такое, что отразилось в этом стихотворении, все же было. Да, все мы — “ширмачи, домушники, пятьдесятвосьмушники” — ехали вместе, “по одной дороге”. Ехали, само собой, “под уклон”. Одному профессору, московскому историку-иранисту Штейнбергу — было это, правда, не в нашем эшелоне, — действительно срезали рюкзак, пока он спал, сидя на нижней полке в купе “столыпина”. Он сам мне об этом рассказывал по прибытии к нам в лагерь. И рассказ его был пронизан наивным удивлением: “Как же это так?!” Главное же, что верно отразилось в этом стихотворении и что тогда, в дороге, мне в голову еще не приходило, заложено в этих строках:
Эта аудитория —
Тоже ведь история,
И лаборатория —
Только изучай.
Вот мы и “дома” — в Каргопольлаге
МВД СССР строгого режима
15 ноября 1950 года на станции Ерцево из нашего “столыпина” высадили человек двенадцать. Среди них оказались трое из нашей 28-й камеры “Шпалерки”: адвокат Михаил Николаевич Лупанов, знаменитый Женька Михайлов, постоянно забавлявший нашу камеру своими невероятными выходками, и тихий, застенчивый инженер-лесопромышленник Иван Иванович Тихонов. Из тюрьмы они ехали в других “воронках”, а в “столыпине” находились в других купе. Увидев старых друзей, я, само собой, обрадовался и двинулся было в их сторону.
— Стоять! Ни с места! — раздался окрик начальника принявшего нас конвоя. Овчарка, лежавшая у ног одного из конвоиров, вскочила и рванулась в мою сторону, натянув поводок. — Предупреждаю, — продолжал начальник конвоя, — шевелиться только по моей команде. Во время движения из строя не выходить! Вологодский конвой шуток не понимает! — произнес он известную поговорку.— Шаг вправо, шаг влево — считается побег. Стреляем без предупреждения!
Ерцевский вокзал — деревянное строение с башенкой посередине — стоял на краю большого поселка Ерцево, по главной улице которого нас повели в лагерь.
Первое, что меня крайне поразило во время нашего движения по поселку Ерцево, — была сама “мостовая”, по которой мы шли. Это был плотный, вероятно, не менее метра в глубину, слой утрамбованных опилок. Этим материалом, как потом выяснилось, были вымощены все улицы и переулки поселка. Ерцевский лесозавод, на котором мне вскоре придется работать, выдавал в день тонны опилок. Покрывать ими улицы столицы Каргопольлага было в то время единственным способом применения опилок. Прессованные строительные брикеты из них стали делать лишь через несколько лет.
Поселок Ерцево состоял в основном из одноэтажных деревянных домов. Двухэтажных было всего несколько. Из них на главной улице находились только два здания, стоявшие рядом, — клуб-столовая и местный “Большой дом” — Управление Каргопольлага МВД СССР строгого режима.
Вокруг поселка — куда ни поверни голову — синел лес. Навстречу нам, в сторону железной дороги, проезжали грузовики с прицепами, груженные досками. Не доезжая до нас метров тридцать, грузовики останавливались, чтобы пропустить нашу колонну. Таков, видимо, был здесь порядок.
Я обратил внимание на то, что в некоторых кабинках грузовиков рядом с водителем сидел солдат, державший стоймя, перед своим носом винтовку, а в других водитель сидел один. Объяснение этому различию я узнал потом: в одних случаях за рулем машины сидел заключенный — бесконвойник, то есть имевший пропуск на выход из зоны без конвоя, а в других — за рулем сидел нерасконвоированный водитель.
Попадались нам навстречу и обгоняли нас и телеги. Тянущие их лошади шли по опилкам бесшумно. Зато возчики — как можно было понять, тоже заключенные бесконвойники — отпускали в наш адрес шутливые реплики.
— Надолго ли в гости приехали, мужики?
— А вот и бабенок новых нам понавезли!
— Гляньте-ка, три фан фаныча в шляпах к нам на курорт прибыли!..
Вдруг я увидел, что навстречу нам бредет серый ослик, запряженный в небольшую двуколку. Ослика вела под уздцы миловидная девушка в сером ватнике и в кепке. Девушка приветливо помахала нам рукой. Добрая улыбка этой незнакомой девушки как-то приободрила меня и навела на размышления. “Почему она здесь? — подумал я. — Наверное, студентка. Ведь сентябрь на дворе — ей пора быть на занятиях в своем вузе”. Тогда я не мог знать, что ослик слепой, что развозит он почту в два лагпункта — в наш и в соседний, женский, расположенный по другую сторону железной дороги, что девушку зовут Фрида, что до возвращения в Минский университет ей положено отбыть в лагере еще лет семь из тех десяти, к которым ее приговорило Особое совещание за антисоветскую агитацию, то есть за разговоры в своей студенческой среде, что она бесконвойница и поэтому ходит по поселку со своим осликом без конвоира… Тем более не мог я тогда знать, что она, как и большинство из нас, “пятьдесятвосьмушников”, после смерти Сталина освободится раньше предназначенного срока, что станет она женой моего лагерного друга — композитора Бориса Магалифа, который после освобождения поедет вслед за ней в Минск и с которым я буду встречаться и переписываться вплоть до сегодняшнего дня.
Главная улица поселка Ерцево упиралась в довольно широкую площадь. На той стороне, с которой мы подходили к площади, ее окаймляли полукругом одноэтажные деревянные домики. А на другой стороне площадь была перегорожена высоким забором из вертикально поставленных серых от дождей и времени досок, плотно пригнанных одна к другой. Над забором были натянуты ряды колючей проволоки. Посреди забора, как раз напротив улицы, были видны широкие двустворчатые ворота. На венчавшем их деревянном полукруге, окрашенном в голубой цвет, большими красными буквами был выведен лозунг: “ЧЕСТНЫЙ ТРУД — ДОРОГА К СВОБОДЕ”.Позднее я понял, что этот лозунг было бы разумнее поместить на обратной стороне этих ворот. Через них ежедневно по утрам выводили на работу бригады заключенных. Кого на лесоповал, кого на лесозавод… Когда же к вечеру их приводили обратно к этим воротам, то получалось, что именно после честного и тяжкого труда их загоняли обратно за колючую проволоку.
Часовых в будках, возвышавшихся на углах забора, огораживавшего лагпункты, как я потом узнал, называли в лагерях то “вертухаями”, то “попками”. Благородное военное слово “часовой” по отношению к ним применялось редко. Разве только новичками лагерной жизни.
В карантине
По прибытии в лагерь всех новичков, оставленных на данном ОЛПе (отдельный лагпункт), помещали в карантин. Каждому полагалось пробыть в нем, не выходя в зону, 22 дня. Карантин на нашем 2-м лагпункте помещался в одном из углов зоны, несколько на отшибе, в беломазаном одноэтажном бараке, обнесенном забором. В проходной сидел, а лучше сказать — жил, “вахтер” — вор в законе Мишка Лобанов. А “начальником” карантина был в тот момент знаменитый, как выяснилось, Санька Шовкопляс. Широкий в кости, среднего роста бандит выглядел весьма картинно. Одет он был в зимнее пальто с каракулевым воротником и каракулевую папаху — кубанку, несмотря на то, что дело было в конце сентября. Его широкая, тумбообразная шея была обернута яркой шелковой шалью. Под расстегнутым черным пальто был виден добротный серый костюм. В соответствии с принятым воровским шиком Санькины брюки были заправлены в голенища хромовых сапог, а рубашка, не заправленная в штаны, свисала из-под расстегнутого пиджака едва ли не до колен. На меня он сразу же произвел впечатление опереточного героя, изображавшего одного из бесчисленных “батек” времен гражданской войны. Притом только что удачно пограбившего какое-то местечко. Рыжая прядь, выбивавшаяся из-под кубанки, и крепкий запашок водки изо рта дополняли это впечатление.
Не успели мы прибыть в карантин и разместиться по койкам, расположенным “вагонкой”, в два этажа, как Шовкопляс, руководивший размещением, позвал воров в законе собраться в передней части барака возле дверей. Человек двадцать, в основном молодежь, сгрудились вокруг него на нарах тесной кучкой. Разговор шел вполголоса. Со стороны это сборище напоминало закрытое заседание партгруппы. Все остальные новички разлеглись на это время по своим местам и тихо — чтобы не мешать воровскому собранию — беседовали. Закончив совещание и распустив своих по местам, Шовкопляс обратился с речью к нам — к “мужикам”, “фашистам”, “фрайерам”, то есть к фан фанычам и прочим неполноценным людям — не ворам. Речь его, до предела уснащенная матом, сводилась к следующему. Всем вам очень подфартило, так как, сказал Шовкопляс, лагпункт “держат” воры в законе. А закон гласит: у заключенных не воровать. И, значит, никто у нас ничего насильно отбирать не будет — ни из вещей, ни из продуктовых посылок. Будете менять или угощать, продолжил он, это, мол, ваше дело. “Ссученные” закон не признают и отнимают у нашего брата — “мужика”, “фрайера”, “фашиста” — все. И шмотки, и жратву. Шовкопляс посоветовал нам слушаться Мишку Лобанова и вообще не гневить воровских паханув.
Первыми мероприятиями были баня и переодевание. После бани мне пришлось расстаться с пальто, костюмом и шляпой, в которых мне удалось благополучно доехать до лагеря. Все это я, как и все вновь прибывшие, отнес на хранение в каптерку. Нам выдали лагерную “форму” второго срока, то есть уже послужившую кому-то свой первый срок и побывавшую в дезинфекции и в ремонте. Отличительной чертой лагерной одежки второго срока была не только ее изрядная поношенность, но и странная, на взгляд новичка, разноцветность. Стеганые ватные брюки и телогреи — когда-то черные — превратились после дезинфекции в светло-серые с желтизной. На этом фоне красовались большие красные, зеленые, синие заплаты на коленях, на рукавах, на спинах. Даже Пушкин, написавший знаменитую строчку: “Что слава? Яркая заплата на ветхом рубище певца”, навряд ли мог себе представить такую степень яркости, которой обладали эти лагерные заплаты. Разукрашивали лагерную одежду таким диким способом отнюдь не зря. Делалось это для того, чтобы дополнительно затруднить побег. Появиться в такой одежке где-нибудь в людном месте — скажем, на железнодорожной станции или на базаре, даже просто на улице какого-либо поселка или города — означало бы для пустившегося в бега заключенного быть немедленно задержанным. Эта начальственная предосторожность была довольно бессмысленна. Хотя бы потому, что все лагерники, кроме новичков и каких-нибудь вовсе опустившихся стариков, одежду второго срока не носили. Не говоря уже от том, что при подготовке к побегу поменять одежду было едва ли не самым простым делом… Побеги из лагерей, иногда поразительно хитроумно организованные, иногда бессмысленные, с нелепыми и трагическими исходами, заслуживают отдельного рассказа, и разговор о них впереди.
Главным занятием пребывающих в карантине было едва ли не круглосуточное лежание на нарах. Бывалые лагерники, которых среди оказавшихся с нами уголовников и так называемых “бытовиков” было немало, говорили: “Успеете еще наломать горб. Пока на работу не гонят — лежите, набирайтесь силенок”. Вот мы и лежали. Правда, сами воры часами сидели вокруг длинного стола, стоявшего посреди барака, в проходе между нарами, резались в карты и в домино. Курить в карантине было запрещено, однако табачный дым плотным серым облаком стоял вокруг лампочки, висевшей высоко над столом. Мне досталось место на нижних нарах, довольно далеко от входа в барак, с правой стороны. Моими соседями оказались два человека, показавшиеся мне симпатичными.
Надо ли объяснять, что главной темой всех разговоров между вновь прибывшими в лагерь этапами из разных мест были рассказы о том, “кто за что сюда попал”, как поется в знаменитой каторжной песне об Александровском централе. Песню эту я распевал лет с трех, поскольку ее напевал мой отец, знала и пела моя няня. Теперь я и сам оказался в обстановке, где знаменитый этот “каторжный” вопрос буквально висел в воздухе, наподобие табачного дыма. Ответы на эти вопросы были здесь куда разнообразнее, чем в камере политической тюрьмы. Там речь обычно шла о таких обвинениях, которые в нормальном обществе вообще невозможны: что, о ком, о чем человек говорил. Бульшая часть этих обвинений была к тому же сплошной выдумкой. Если человека обвиняли в каких-либо действительно преступных деяниях — в шпионаже, в террористических намерениях, диверсиях и тому подобных страшных вещах — это уже и вовсе в девятистах девяноста девяти случаях из тысячи было липой и фальсификацией.
Здесь, в карантине, рассказы о своих делах, об обвинениях нашего брата политического — таких, как я, “пятьдесятвосьмушников” — поблекли, да и вообще не звучали. Здесь рассказывали о настоящих преступлениях. Речь шла об убийствах, кражах, взломах, ограблениях, растратах, взятках, то есть реальных преступных деяниях. Конечно, и здесь каждый рассказчик либо оправдывал свое, даже самое тяжкое, преступление теми или иными обстоятельствами, либо жаловался на несправедливость суда — слишком много дали, либо обвинял своих “подельников” в том, что его подвели под слишком суровый приговор, а себе облегчили участь. Тот или иной вор то и дело сетовал на собственную оплошность — зря, мол, на пустяке погорел…
Вскоре выяснилось, что на нарах я лежу между двумя убийцами. “Убийца”. Это слово с самого детства внушало мне отвращение. Война, на которой видел я столько смертей, столько трупов, никак не переменила моего отношения к понятиям “убийство”, “убийца”. Они остались для меня такими же ужасающими и отвратительными… Но вот я целыми сутками валяюсь на нарах рядом с убийцами, вместе с ними покуриваю, вместе с ними ем. Я играю с убийцами в шахматы. Я мирно беседую с ними. Мы дружно смеемся над анекдотами. Я спокойно засыпаю между соседями — убийцами. Но самое удивительное и самое чудовищное — я сочувствую убийце, когда он рассказывает о своем преступлении. Да, да, именно на этом я ловил себя во время их рассказов.
Один из моих соседей — Сергей, бывший водитель автобуса, мужчина лет тридцати с небольшим, — поведал мне, как зарубил топором свою тещу. Он так убежденно и с такими подробностями обрисовал, как теща его “доводила”, как выживала из дома, как ссорила со своей дочерью — его женой, что я поневоле проникался пониманием его справедливого негодования. При этом он каялся, признавал, что не надо было убивать. Но не потому, что жалел убитую. Нет, “ей туда и дорога”, а потому, что загубил свою жизнь и жизнь своей жены. И все это рассказывалось и пересказывалось по многу раз. К тому же и намерения убивать у него вовсе не было. Ну, не сдержался. “Любой бы не вытерпел”. Словом, я проникался сочувствием и соболезнованием человеку, который осужден, страдает и еще долго будет страдать за свой — ну как не поверить — вынужденный поступок.
Убитую тещу я и в глаза не видел. Представить ее себе мог только как ведьму, ибо, кроме рассказа Сергея, ничего о ней не знал. А он вот тут, рядом. И вроде бы совсем он и неплохой человек. И вроде бы даже добрый. Как-то ночью я почувствовал, как он поправляет на мне сползшее одеяло. Я уже начал думать, что слово “убийца” как-то не подходит к Сергею, хотя он и убил…
“Вот так же, — думаю я теперь, когда пишу эти строки, — расслабляются и судьи, и люди, присутствующие на судах над убийцами. Убитого нет, и кто его знает — какой он был человек. Воскресить его невозможно. А убийца — вот он, живой, несчастный, раскаивающийся… А вот и его мать сидит и горько-горько плачет. Ну как тут не посочувствовать, не проявить гуманизм…”
Когда мой сосед по нарам Сергей, попыхивая папиросой, рассказывал, как он, подойдя сзади, ударил тещу топором по голове, я — в момент рассказа единственный судья его поступка — всячески старался своими репликами, вопросами и кивками головы помочь ему изобразить дело наилучшим для убийцы — нет, для бывшего убийцы, а теперь рассказчика, человека, уже наказанного за свое преступление, — образом. Мне очень хотелось убедиться, что теща действительно спровоцировала своего зятя на его ужасный поступок, что он, схватив топор, вовсе и не собирался ее ударить, а, ударяя топором по голове, хотел просто сделать ей больно, “поучить”, что ли, но не рассчитал силу удара… И вот, себе на беду, убил. Как говорится, сам того не желая… Так я помогал себе услышать эту историю не в том виде, в каком она происходила, а в смягченном, сглаженном.
Я не раз потом возвращался памятью к этой моей роли в разговоре с убийцей, стараясь оценить психологию своего поведения. Мысль моя по этому поводу постоянно двигалась в двух направлениях. Одно из них неизменно связывалось с воспоминаниями детства. Мой отец был в свое время принят в столичную коллегию адвокатов великим русским защитником Карабчевским. (Постановление о приеме отца в коллегию с подписью Карабчевского у меня сохранилось.) В доме у нас царил культ Карабчевского, и книгу его судебных речей я прочитал, когда мне было лет десять-одиннадцать.
Перед каждой речью адвоката давалась краткая справка по данному делу. Например, мастеровой такой-то в меблированных комнатах в доме на Садовой улице нанес четырнадцать ударов ножом своей сожительнице, мещанке такой-то, которая от полученных ран скончалась.
Прочитав такую справку, я, естественно, проникался нетерпеливым желанием узнать, что суд сурово наказал безжалостного убийцу. Однако затем, по мере чтения речи Карабчевского, мое настроение менялось. Ненависть к убийце чудодейственным образом уступала место сочувствию ему. Нарастало возмущение его жертвой — мещанкой такой-то. В конце концов становилось вполне очевидным, что мастеровой не виноват, он просто не мог поступить иначе. Постепенно мною овладевала тревога за судьбу невольного убийцы: “Неужели его засудят?!” И с огромным облегчением прочитывал я помещенное после речи Карабчевского сообщение о том, что присяжные признали мастерового такого-то невиновным и он был судом оправдан. Адвокат Карабчевский воспринимался мною тогда как добрый сказочный волшебник, совершающий чудеса.
Так как был я в те годы читателем совсем юным, еще не вышедшим из мира игр и сказок, я не раз играл в “суд”, выступал за судью, за обвиняемого, за обвинителя и за адвоката. Естественно, “адвокат” всегда совершал чудо всеобщего переубеждения и спасения обвиняемого…
Адвокатом я не стал, как не стал шофером, моряком, полководцем, врачом или кем-либо еще, в кого увлеченно играл в детстве. Не играл я, пожалуй, только в историка, каковым в реальной своей судьбе оказался…
Так вот, думал я после рассказа убийцы Сергея, а потом и после рассказов других убийц, не возникает ли тут каждый раз для меня “эффект Карабчевского” или, вернее, знаменитая формула суда присяжных: “Виновен, но заслуживает снисхождения”? И не является ли в таких случаях убийца-рассказчик сам для себя если не Карабчевским, то все же хорошим адвокатом, умело подбирающим и квалифицирующим все привходящие обстоятельства, создающим картину, так или иначе его оправдывающую? Но тогда почему же, спрашивал я себя, преступник так мало, как правило, помогает себе на суде? Почему он так нуждается в адвокате? И почему даже хороший адвокат (в том числе иногда и сам великий Карабчевский) не в состоянии его оправдать или хотя бы значительно снизить ему приговор? Ответ один. В собственном рассказе преступника представлена лишь одна сторона — сторона защиты. Он может здесь излагать одни факты и опускать другие, может изображать факты, как хочет, субъективно, и слушатель лишен возможности сопоставлять разные обстоятельства, видеть полную, а не одномерную картину. На суде все не так. И обвинитель, и само дело, и экспертиза, и свидетели оставляют обвиняемому мало простора для “свободного”, удобного ему изображения событий. Здесь ему для создания оправдывающей его хоть в какой-то степени картины без Карабчевских не обойтись. Это понятно. Менее понятно другое: почему, отдавая себе в этом отчет, я, да и прочие выслушиватели явно субъективных “самоотчетов” преступников об их деяниях обязательно развешивали уши и принимали их рассказы за правду?
На основании своего опыта я пришел к такому объяснению: человек в принципе изначально доверчив, изначально склонен воспринимать предлагаемую ему информацию как объективную и охотно ее принимает, если нет потока иной, опровергающей или корректирующей информации из других источников. Массовое предрасположение людей к восприятию в качестве истины всевозможных, порой самых невероятных слухов, легенд и мифов имеет, надо полагать, ту же природу — изначального доверия к информации. Человек предрасположен верить тому, что обладает положительным, добрым знаком. Срабатывает инстинкт самосохранения, оберегания своего сознания от тяжелых эмоций, отталкивания от себя дурных известий… К сожалению, во все времена эта предрасположенность человека верить в хорошее (“все будет хорошо, все будет по наилучшему варианту”) постоянно наскакивала на безжалостные рифы реальности, о которые порой с треском и грохотом разбивались и светлые надежды, и благостные верования, и — чаще всего — личное доверие… Но, пожалуй, нигде человека так сильно не подводит доверчивость, как в лагере. Обман, эксплуатация доверчивости являются здесь постоянным способом выживания одних за счет других. В полном объеме я с этим столкнулся позже. А пока, в карантине, я с полной доверчивостью воспринимал многие рассказы и советы. Правда, в данном случае Сергею, рассказывающему мне о том, как он прикончил тещу, от меня ничего не было нужно, кроме доверия к его рассказу. Выходит, доверие, сочувствие со стороны вовсе не знакомого и уж ничем не полезного для рассказчика человека сами по себе являются человеческими ценностями, без которых самая заскорузлая душа обходиться не может и которые она старается заполучить ценой хоть и нетяжелого, но все же труда — труда довольно долгого, обстоятельного, доказательного рассказывания…
Слева от меня лежал другой убийца, по кличке Костя Морячок. Этот здоровый молодой парень лет двадцати двух-двадцати трех и впрямь был в прошлом военным моряком. На нем были черные матросские брюки с откидным клапаном спереди, тельняшка и мичманская морская фуражка. Поверх тельняшки на нем был надет не морской, а лагерный бушлат, свидетельствовавший, что прибыл Костя не с флота, а из другого лагеря. Оно так и было. Морячок прибыл в Каргопольлаг из какого-то другого лагеря после суда, получив новый срок за убийство заключенного, то ли случайно в драке, то ли умышленно. Его рассказ об этом я не особенно запомнил. Помню лишь, что Костя Морячок изображал себя не убийцей, а борцом за справедливость, убившим некоего “гада”, который только того и заслуживал, чтобы быть убитым.
О Косте Морячке я еще расскажу, но не о том, кого и как он убил в том лагере, откуда прибыл, а о том, как убили его на моих глазах средь бела дня, примерно через год после нашего с ним пребывания в карантине.
Обряд
моего “крещения” в “ЗК”
Прибывшего в карантин заключенного охватывает странное, можно сказать, обманчивое чувство свободы. Оно объясняется прежде всего тем, что человек, отсидевший много месяцев в каменном мешке тюрьмы, в четырех стенах между каменным полом и низким потолком камеры, вместе всего лишь с двумя-тремя людьми, за железной дверью с “глазком”, через который за ним день и ночь наблюдает коридорный надзиратель, где в течение всего дня он не может не только прилечь, но и присесть на свою койку, поднятую и прикрепленную к стене, где он не имеет права сомкнуть глаза и подремать, даже сидя на привинченной к стене возле железного столика, тоже привинченного к стене, квадратной железной скамеечке, где небо видно только через решетку верхней части небольшого окна, нижняя часть которого забрана ящиком-козырьком, оказался теперь все-таки в иной обстановке.
В карантине вокруг тебя много людей — человек тридцать. Из карантинного барака можно выйти во дворик, из которого видна не только остальная зона, но виден и обступивший высокий лагерный забор вековой лес. Можно слышать его “зеленый шум”, можно слышать гудки паровозов и шум проходящих поездов, можно видеть и слышать птиц. Никогда раньше я не думал, что вид прохаживающейся вблизи от тебя обычной вороны или суетящейся вокруг кусочка брошенного хлеба стайки воробьев может так ВЗВОЛНОВАТЬ ощущением — будто ты находишься на свободе, так же как эти воробьи и эта ворона. Да и сам вид открытого пространства — того же леса и неба — тоже способствует появлению этого ощущения…
Разумеется, столкновение с реальными “прелестями” лагерной жизни — с тяжелым, порой изнурительным каторжным трудом, с продолжающейся изоляцией от семьи, от любимых занятий, от нормальной жизни и принудительным сосуществованием вместе с уголовниками и другими чуждыми, а то и враждебными тебе людьми, с режимом содержания тебя с помощью заборов, “колючки”, собак, конвоиров с автоматами… — все это, разумеется, быстро похоронит обманное ощущение некоторого выхода на свободу, появляющееся временами в карантине.
Наши лагерные аборигены из числа политических, то есть “пятьдесятвосьмушников”, придумали своеобразный обряд “крещения” новичков, разом, еще в карантинный период, отрезвляющий их от каких-либо иллюзий насчет той “свободы”, в которой они обречены пребывать долгие, долгие годы.
В карантин к вновь прибывшим сразу же приходили знакомиться лагерные старожилы. К ворам — воры, к политическим — политические.
Вот и ко мне в один из первых дней моего пребывания в карантине пришли гости: заведующий баней нашего лагпункта — полковник-артиллерист, преподаватель Ленинградской артиллерийской академии Лазарь Львович Окунь, милейший человек, в будущем мой большой друг, и два студента из Москвы. Один из них — Юра Макаров — слушатель Военной авиационной академии, другой — студент философского факультета Московского университета Слава Стороженко — ныне профессор, академик, если не ошибаюсь, Экологической академии. Когда мы познакомились и поговорили, новые знакомые предложили мне сходить куда-то, недалеко от карантина, на очень интересное мероприятие.
Договорившись с помощью какой-то мзды с дежурившим в карантинной проходной вором Мишкой Лобановым, они вывели меня из карантина и предложили подойти к ближайшей охранной вышке, на которой стоял часовой в синей фуражке и с винтовкой. Подходить к охранным вышкам, стоявшим на четырех углах квадрата территории, занятой нашим лагпунктом, на расстоянии километра одна от другой, можно было довольно близко, до самой “запретки” — полосы свежераспаханной земли, шедшей вдоль всех четырех сторон высокого, увенчанного колючей проволокой забора. Часовой должен был стрелять на поражение и без всякого предупреждения в любого, кто попытается вступить на “запретку”, отделенную от территории лагеря рядами “колючки”, висящей на деревянных кольях. Ничего из того, что происходит в самом лагере внутри “запретки” — какие-либо передвижения, драки, пожар или еще что-либо, — часового на вышке не касаются.
Зачем меня сюда привели мои новые друзья, я не понимал. Ничего не происходило. Стоявший на вышке часовой, как мне показалось, какой-то монгол, не обратил на нас ни малейшего внимания.
— Зачем вы меня сюда привели? — спросил я у своих новых знакомых.
— Сейчас узнаете. — Полковник Окунь взглянул на свои ручные часы. — Без двух минут восемь, — продолжил он. — Сейчас узнаете.
Ровно в восемь раздались тяжелые шаги по ступеням невидной нам деревянной лестницы, ведшей на вышку с той стороны забора. На вышку поднялся разводящий — какой-то сержант или старшина с синими с белым погончиками и в синей фуражке. Вслед за ним вступил на вышку новый часовой.
Старшина скомандовал: “Смирно!” Оба солдата вытянулись, глядя друг на друга.
— Пост по охране врагов народа сдал! — рявкнул монгол, поднеся руку к фуражке.
— Пост по охране врагов народа принял! — ответил новый часовой.
На этом вся процедура окончилась, и разводящий увел сменившегося часового.
Мои новые знакомые молча и, как мне показалось, с усмешкой смотрели на меня. Они на собственном опыте знали, какое впечатление должно было произвести на новичка это обычное, ежедневное, рутинное действо.
А я был подавлен происшедшим. Еще вчера, в тюрьме, во время следствия, можно было на что-то надеяться. Еще шла вроде бы какая-то борьба. Я что-то доказывал следователю, спорил… Оставалась хоть какая-то надежда на справедливый суд, на то, что кто-то разберется в жалобе, которую я написал на имя председателя Особого совещания, заочно осудившего меня на десять лет исправительно-трудовых лагерей… А тут, сейчас, когда два простых, темных, по крайней мере в отношении моих проблем, человека произносят как само собой разумеющееся: “Пост по охране врагов народа сдал! Пост по охране врагов народа принял!”, тут понимаешь: “Все!” Им и всем прочим, кто тебя охраняет, ты ничего не докажешь! Ты — враг народа, и все тут. Услышанные слова легли на душу, словно тяжелая могильная плита…
Ну, а потом… Потом, бывало, сам водил новичков к вышке, к моменту смены караула, и наблюдал то ошеломление, которое производила на них описанная выше процедура. Сам я на нее уже не реагировал: “Привычное дело!” Так уж устроен человек — ко всему привыкает. И хорошо! Иначе задавила был тоска, а может быть, и угробила бы. Таких случаев, правда, было немного. И это тоже хорошо!
Однажды, находясь в лагере, прочел я в газете выступление большой группы писателей, разоблачавших иностранных клеветников, которые утверждали, что в нашей стране много политических заключенных.
Писатели доказывали, что политических заключенных у нас в стране нет.
Я написал тогда по этому поводу небольшое стихотворение.
Скольких надо нанять,
Чтобы нас охранять?
Это мало — свирепых карателей,
Палачей, стукачей, надзирателей.
Чтобы нас охранять,
Надо многих нанять,
И прежде всего — писателей.
Ноябрь 1952 г.
“Лососина” небывалой свежести
В первый же день нашего прибытия на 2-й лагпункт Каргопольлага — в дальнейшем я буду называть его наш лагпункт — нас, вновь прибывших в карантин, вместе со всеми уже находившимися там его обитателями, ведут на обед. “Старожилы” предупредили нас о том, что лагерная столовая на ремонте и поэтому нас будут кормить в полевых условиях. И действительно, “старожилы” привели нас на большую площадку, на которой стояли две полевые военные кухни. Вокруг них и наскоро сколоченных деревянных столов толпились зэки с мисками и ложками в руках. Нам, вновь прибывшим, миски и ложки были выданы еще в карантине. К кухням обедающие подходили по бригадам. Из котла одной кухни наливали в миски суп, из котла другой съевшим свой суп накладывали второе блюдо. Я обратил внимание на то, что некоторые зэки подходили к второй кухне с миской несъеденного супа и порцию второго блюда им клали прямо в суп. Оба блюда вполне умещались в миске. Над поляной пахло чем-то сытным, и мне, после десяти месяцев тюремного пайка и нескольких суток питания сухим пайком (хлеб и селедка) в “столыпине”, есть очень хотелось. То ли поэтому, то ли из интереса к новому, никогда, даже на фронте, не случавшемуся варианту обеда, я как и некоторые другие, получив суп, тотчас пошел за вторым. В мою миску, разбрызгав часть супа, плюхнулся довольно большой кусок рыбы. “Какой большой! Вот здорово! Черт с ним, с разбрызганным супом!” — подумал я. Выхлебав прямо из миски оставшиеся в ней довольно жидкие кислые щи, я принялся разглядывать большой, красивый, розовый, невероятно аппетитный кусок рыбы, лежавший в моей миске. “Не то осетрина, не то лососина, — подумал я. — Ничего себе, кормят в лагерях! А я ожидал, что здесь голоднее, чем в тюрьме”.
— Как вы думаете, это лососина или осетрина? — спросил я у стоявшего рядом со мной соседа по дощатому неструганому столу — человека небольшого роста, одетого почему-то в военную плащ-палатку. Он окинул меня весьма ироничным взглядом.
— Это такая же осетрина, как вся эта “едальня” — ресторан “Националь”.
По названию ресторана, которое выбрал мой собеседник, я понял, что он москвич, и, как потом выяснилось, не ошибся.
— Это акула, — продолжил стоявший рядом со мной невысокий человек в плащ-палатке, доедавший свой суп.
— Акула?! — воскликнул я и резко отодвинул от себя миску. — Разве люди едят акул? До сих пор акулы ели людей…
— Чем скорее позабудете, что было до сих пор, тем легче вам будет здесь жить дальше. А что касается акульего мяса, не стоит от него отказываться. Ешьте. И полезно, и сытно. Еще приятно будет вспомнить свое раннее детство…
При чем здесь мое детство, я не понял, но спросить об этом уже не смог, так как мой собеседник отошел за своей порцией акулы, а отойдя от кухни, не вернулся к нашему столу, заговорив с каким-то другим зэком.
Делать было нечего. Выпитый мною суп голод, естественно, не утолил. Я пододвинул к себе миску, взял в руку кусок акулы и надкусил его. Тут я и понял, почему мой собеседник сказал, что мне предстоит вспомнить свое раннее детство. Весь мой рот наполнился рыбьим жиром, тем самым рыбьим жиром, который в меня всегда, то насильно, то с уговорами, то с обещаниями новых игрушек, принуждали поглощать. Потом, когда я подрос и вливать в меня рыбий жир перестали, я, само собой разумеется, думал, что расстался с этим продуктом навсегда. И вот нб тебе! Такая неожиданная встреча.
Кусок акульего мяса я, конечно, съел и почувствовал долгожданное чувство сытости.
А с моим собеседником я потом познакомился поближе. Им оказался ставший через много лет всемирно знаменитым по весьма печальному поводу Ян Рокотов. Но это была уже совсем другая история. А пока что мне предстояло просидеть вместе с ним на нашем 2-м лагпункте “добрых” четыре года.
Здесь, чтобы снять вполне оправданное удивление читателя по поводу того, что заключенных в лагере сытно накормили, следует разъяснить следующее. По многим документам и воспоминаниям хорошо известно, что заключенные в лагерях голодали. Бывало, особенно в годы войны, заключенные в ГУЛАГе от голода мёрли как мухи. Тем более что размер пайки хлеба начальники ставили в зависимость от выработки заключенного на лесоповале, в шахтах, в рудниках, на стройках железных дорог и на всех прочих стройках. Чтобы заработать неурезанную пайку хлеба, истощенный голодом и непосильным трудом человек надрывался, вкалывая из последних сил, и погибал. Голодом к тому же наказывали за любую провинность, опять же урезая пайку и лишая приварка. Мне и всему моему “призыву” лагерников посчастливилось (пишу это слово без кавычек): мы прибыли в ГУЛАГ в новую эпоху. К тому времени — к началу 50-х годов — масштабы принудительного труда заключенных приобрели гигантские масштабы и огромный удельный вес во всех важнейших областях экономики СССР. Во весь рост встала задача поднять производительность принудительного труда заключенных. И было принято решение ввести в системе ГУЛАГa своеобразный хозрасчет: поощрение лагерных работяг и так называемых “придурков”, то есть тех, кто не занят на тяжелых физических работах, сдельной денежной оплатой труда, при более или менее приличной кормежке. Часть заработанных денег выдавали на руки. Их можно было потратить на дополнительную еду. Например, на приобретение второго блюда или стакана молока. Для этого при столовой в обеденное время работал платный буфет. В зоне лагпункта был открыт магазин, в котором можно было купить вполне приличные продукты. Заработки у заключенных были весьма разные. Больше всех зарабатывали грузчики, водители грузовиков, мастера леса… “Придурки”, к которым после первых четырех месяцев тяжелой работы на лесозаводе относился и я, получали куда меньше, что, естественно, было справедливо. Кое-какие деньги поступали на лицевой счет заключенного и выдавались ему при освобождении… Словом, мне действительно, без кавычек, посчастливилось попасть в лагерь, когда жуткие голодные годы для заключенных оказались уже позади. Наказание голодом оставалось в виде наказания в БУРах — бараках усиленного режима, или, как называли их лагерники, “трюмах”, то есть в карцерах.
Любовница Николая II
и прочая, и прочая
В карантине, как и во всем лагпункте, после полудня проводилась ежедневная поверка — пересчет заключенных, находящихся в зоне, по головам.
До времени поверки каждый заключенный должен был громко называть свою фамилию, имя, отчество и статью или статьи, по которым он осужден.
Во время первой же поверки, при которой я присутствовал, меня поразил необычный набор статей, по которым сидел один из моих соседей по нарам: антисоветская агитация, изнасилование и убийство. “Очень странное сочетание, — подумал я. — Антисоветская агитация во время изнасилования?! Такого никакие фантазеры-следователи, нагромождавшие на └антисоветчиков“ самые дикие обвинения вроде бы еще не придумали…”
Я, разумеется, спросил своего соседа, как только мы с ним познакомились поближе, за что же именно он сидит. Его рассказ оказался настолько неожиданным и интересным, что я потом неоднократно пересказывал его своим друзьям. И еще там, в лагере, и в последующие годы, и, конечно же, своим коллегам-историкам.
Вот что я услышал тогда в карантине от Игнатия Пастухова.
— Начнем с того, — сказал Пастухов, — что никакого изнасилования не было. И антисоветской агитации не было. Случайно влип в историю. Кстати сказать, в школе я историю любил. Особенно к историческим личностям интерес имел. Вот из-за личностей… не из-за всех, конечно, а из-за некоторых я и припух… Короче, так. Я, — начал свой рассказ Пастухов, — электрик. Закончил в Ленинграде электротехникум. Работал на “Светлане”. Прошлым летом отправился дикарем отдыхать в Крым. В первый же день приезда в Ливадию снял комнату в доме одной старушонки. Вроде бы повезло мне: море близко, плата сносная. Притом хозяйка подрядилась кормить меня завтраком, обедом и ужином. Единственное, что было не очень удобно, — она решительно запретила приводить в ее дом женщин. Ничего, подумал я, ночи в Крыму темные, если познакомлюсь с хорошей бабенкой, — всегда найдем, где пристроиться.
Как я провел первый день — понятно. Накупался, нагулялся… Присмотрел несколько подходящих особ женского пола. С несколькими даже поговорил. Но никакого конкретного знакомства пока что не получилось.
Вечером хозяйка позвала меня ужинать. Вышел я из своей комнаты и, надо сказать, крепко удивился. На краю стола стояла старых времен лампа под оранжевым абажуром, которая освещала стол, уставленный всякими разносолами. Тут и копченая рыба была, проткнутая палкой от рта до хвоста. Тут и селедка, окольцованная кружками лука, тут и холодное мясо, нарезанное ломтиками…
— Что за праздник такой, мамаша? — спросил я.
— Знакомство с хорошим человеком — всегда праздник, — отвечала хозяйка.
— Вы ж меня не знаете. Может, я не такой уж и хороший.
— Вы же из Ленинграда. А я среди ваших земляков ни одного плохого не встречала. Так что присаживайтесь. Отпразднуем знакомство.
— Эх, знал бы про такую закуску — прихватил бы бутылку. Да вот не догадался, — сказал я.
— Найдется и бутылка, — улыбнулась хозяйка.
Она нагнулась к полу и подняла за кольцо крышку пудпола. Протянув руку, она сняла с одной из верхних ступеней деревянной лестницы, идущей в подпол, явно приготовленную к ужину бутылку водки. Мы сели за стол.
“Ну что ж, гулять так гулять, — подумал я, принимаясь за рюмку и закусь. — А бутылку я завтра же старухе откуплю”.
Уплетая селедку и копченую рыбу, я посматривал на хозяйку, которая, пригубив водочки, тоже закусывала.
“На ее бы место бабенку помоложе”, — думал я, заметив, что зубов у жующей женщины явно не хватает, что лицо ее в морщинах и что под белым платком, перекрещенным на груди, никакие груди даже глазом не прощупываются. Правда, следы былой красоты — так обычно пишется о таком варианте в книжках — на лице моей квартирной хозяйки уловить было можно.
“Верно, какая-нибудь из бывших”, — заключил я.
Хозяйка догадалась, о чем я думаю.
— Да, теперь смотреть на меня, я знаю, не очень приятно. А в прошлом, хотите верьте, хотите нет, — мужчины были от меня без ума. И какие мужчины!..
При этих словах она откинулась на спинку стула, откинула назад голову и закрыла глаза.
“Вспоминает небось, как ее какие-нибудь офицерики прижимали”, — подумал я и, воспользовавшись паузой в разговоре, хватил подряд три рюмки водки.
— Небось офицеры всякие пристраивались? — сказал я вслух
— Пристраивались, как вы выражаетесь, и офицеры. Да не всякие. — Хозяйка мечтательно покачала головой. — Был такой один офицер… На всей русской земле единственный… Только я про этот случай никогда никому ни слова… Раньше одних боялась. Теперь других боюсь. Не дай Бог, узнают.
Мне стало любопытно.
— Ну, мне-то можете рассказать. И вообще, дело прошлое. Да и подумаешь, государственная тайна.
— Государственная не государственная, а узнают про это органы — даже до Сталина эта история дойдет.
— Вы же сами сказали, что мы, ленинградцы, люди надежные.
— А, была не была! — махнула рукой старушенция. — Двум смертям не бывать! Тем более чем-то вы меня к себе расположили. Главное — самой хочется излить душу. Надоело всю жизнь молчать, жить в страхе: как бы не узнали, как бы самой кому-нибудь не проговориться… Ну, еще по рюмке для храбрости…
— Было это еще в мирное время. То есть перед Первой германской войной, точнее, летом 1913 года, — начала свой рассказ моя собеседница. — Любила я тогда ранним утром подыматься здесь, в Ливадии, в горы. Неописуемая здешняя красота — по утрам еще прекраснее. Никем она не потревожена. Людей — ни души. Кругом только цветы, ароматы трав да горные уступы вверх и вниз от узкой тропинки…
“Неинтересно, — подумал я. — Скорее бы ближе к делу”.
— Вдруг вижу — навстречу мне по той же узкой тропинке идет мужчина. Он появился неожиданно из-за выступа горы, так что оказался сразу довольно близко… “Боже, я одна, тропинка узкая, кругом ни души, — подумала я. — Куда же мне деваться?”
— Вот-вот, все понятно. Всегда у вас, баб, так: то тропинка виновата, то горы, как нарочно, нагромоздились так, чтобы вам от мужика деваться было некуда. Короче, все понятно.
— Ничего вам не понятно, — продолжала рассказ моя собеседница. — В следующее мгновение я узнала в этом невысоком, но коренастом мужчине с небольшой рыжей бородкой царя Николая Второго.
“Брешешь! — подумал я. — Но меня не проведешь! Сейчас я тебя прищучу. Я ведь кое-что читал про последнего царя-бедолагу”.
— Интересно. Очень даже интересно. А в чем же царь-отец был одет в такой дачной обстановке? В белых штанах небось или как горный турист, в шляпе с пером? — спросил я с подвохом. Сам-то я читал где-то, в каком виде Николай в Ливадии по горам ходил.
— Царь был в форме рядового солдата Преображенского полка, — отвечала рассказчица. — Он шел с полной выкладкой: через плечо скатка шинели, за спиной ранец, на согнутой в локте правой руке приклад винтовки, взятой, как полагается в походном строю, на плечо…
Все было описано старухой точно, как по картинке в той книжке. которую я читал, и где рассказывалось, что царь, когда живал в Ливадии, ежедневно совершал по утрам не то шести-, не то семикилометровую прогулку по горам именно в форме и с полной выкладкой рядового солдата.
“Похоже, не врет”, — решил я и стал слушать дальше уже с бульшим интересом.
— Ну-ну, и что же дальше?
— Ну что дальше… Я поклонилась. Сказала: “Здравствуйте, ваше величество”. Его величество изволил остановиться и ответить на приветствие. Расспросил, кто я и как меня зовут… Потом его величество сделал мне комплимент насчет моей красоты. Предложил мне прогуляться вместе… Ну, потом… Вы что, ждете, что я буду вам всякие подробности рассказывать? Не стану. Хватит с вас.
— Зачем же про подробности рассказывать. Я такие подробности и сам знаю. Не растерялся, значит, царь-отец?
— Что ж он, по-вашему, не человек?
— Понятно, понятно: он человек, а вы ему подданная… Одну только подробность, пожалуйста, сообщите: винтовку-то царь куда в этот момент девал?
— Не помню, не помню. Что за странный вопрос. Положил куда-то. Не расспрашивайте меня больше. Вы первый человек, которому я об этой встрече рассказала. И — хватит с вас.
— Спасибо, — сказал я. — Ну, а еще приходилось встречаться с царем, хотя бы “случайно” на тех же горных тропинках?
— Нет, что вы, что вы! Я была так потрясена происшедшим… Я несколько дней не выходила из дома. Боялась даже смотреть в сторону гор.
— Чего боялись-то?
— Себя, себя боялась. Боялась, что не удержусь и снова утром пойду на ту дорогу в горах. Он ведь предлагал мне там встречаться. Но вскоре мой искус сам собой кончился: царь с семьей уехал в Петербург. Не скрою — думала я о следующем лете… Но тем, следующим летом началась Первая мировая война… Да, честно говоря, новое увлечение у меня появилось… Каюсь, но что поделаешь — молодость, красота, ухаживания… Да и человек такой встретился. Никто бы не устоял.
— Это кто же? Может, великий князь какой-нибудь?
— Нет, подымайте выше!
— Если не царь, то кто же еще выше? Господь Бог, что ли?
— Вот именно Бог! Федор Иванович Шаляпин!
— Это где же он вас высмотрел? Тоже на горной тропинке?
— Вовсе нет. А вот “высмотрел” — это вы правильное слово сказали. Я была в Симферополе на его концерте. Потом стояла у выхода из театра вместе с другими восторженными его поклонниками и поклонницами. Шаляпин вышел, долго кланялся собравшимся, раздавал автографы… Я тоже подошла к нему, протянула блокнот. Он на меня взглянул, взял мой блокнот и быстро написал: “Вы само очарование! Умоляю — позвоните!!” — и написал номер своего телефона в отеле… Неужели вы думаете, что я ему не позвонила, а потом и не пришла к нему?
— А блокнот с записью Шаляпина у вас сохранился?
— Само собой.
— Так за него же можно большие деньги заколотить, например, у нас в Ленинграде — в Публичке или у коллекционеров.
— Вы с ума сошли! Это для меня священная реликвия. Я не расстанусь с ней ни за какие деньги! Да и не хватало мне еще объяснять каким-нибудь ученым, библиотекарям, откуда у меня автограф Шаляпина. А потом еще и эмгэбэшникам докладывать…
— Понятно. А покажите мне эту запись Шаляпина.
— Пожалуйста.
Хозяйка встала и прошла к комоду, на котором у нее стояли какие-то шкатулки и лежали всякие предметы дамского обихода — пилки, ножницы, гребешки.
Вернувшись к столу, она протянула мне продолговатый альбом в твердом переплете, несомненно довольно давнего происхождения.
— Вот читайте.
На открытой странице я прочел: “Вы само очарование! Умоляю — позвоните!!” Затем следовал номер телефона. Под записью стояла размашистая подпись: “Ф. Шаляпин”. “Здорово, — подумал я. — Не врет, выходит, старая”.
— Давайте выпьем за светлую память Федора, — сказала хозяйка.
— За кого? — спросил я, не сразу сообразив, о ком идет речь.
— Извините. За Федора Ивановича… Да вы не стесняйтесь, водка есть еще.
Я, конечно, выпил. Но не в этом дело. Главное, что с этой минуты я поверил в то, что не обманывает меня хозяйка, в то, что ее рассказы о своих встречах — правда. И, что самое интересное, с этого момента я как-то иначе ее увидел. Словно бывшая ее красота сильнее наружу вылезла, а всякие там морщины на ее лице вроде бы подразгладились. И любопытство меня, само собой, еще сильнее разобрало.
— Ну, а еще были у вас встречи со знаменитыми людьми? — спросил я в надежде услышать еще что-то.
— Были, конечно же. Но не всегда такие яркие.
— Ну, например? Все-таки расскажите!
— Например, с Петром Николаевичем, когда он стал главнокомандующим.
— С каким это Петром Николаевичем?
— С генералом Врангелем. Но с ним у меня ничего такого не было.
— С Врангелем? Это когда же?
— Я же сказала, когда он был главнокомандующим белой армией, в двадцатом году. Я несколько раз была на балах в Симферополе. Он меня там приметил. Один из его офицеров, которого я знала, по его просьбе меня с ним познакомил. Он начал за мной ухаживать довольно настойчиво. Но я ему отказала в более близком знакомстве. Не нравился он мне. Всегда мрачный. Почти никогда не улыбался… Да и судьбе, вероятно, было угодно меня от близких с ним отношений уберечь. Меня ведь, когда красные пришли в Крым, тотчас арестовали, подолгу допрашивали в ЧК именно о Врангеле… Слава богу, выяснилось, что я Врангелю от ворот поворот дала. Об этом весь Симферополь в свое время судачил. Но так как я все же была знакома с Врангелем, обо мне доложили самому красному главкому Фрунзе, и он приказал доставить меня к нему.
— Понятно. Ну и что дальше было? — спросил я.
— Вам все время подробности подавай. Ишь вы какой!
— Да хоть и без подробностей, в общих чертах.
— В общих чертах все просто. Когда меня привели, Фрунзе чекистов сразу отослал, а постовому, стоявшему за дверью, велел никого к нему не пускать. Я сразу поняла, что он человек решительный и целеустремленный, хотя на вид мягкий и улыбчивый, как-то сразу к себе располагающий. “Это правда, что Врангель потерпел от вас поражение раньше, чем от Красной Армии?” — спросил он, улыбаясь. Я промолчала, а он продолжил: “А раз так — сама логика истории не допускает, чтобы вы нанесли подобное поражение победителю Врангеля. Согласитесь, это был бы недружелюбный акт в отношении всей Красной Армии”. Тут он взял меня за руку и отвел в соседнюю комнату. Я, сами понимаете, не решилась сопротивляться.
— Молодец Фрунзе. Молодец! А потом еще встречались с ним? Или вас обратно в ЧК отвели?
— Нет, нет. Фрунзе велел меня отпустить. Я вообще-то ждала, что он меня снова пригласит…
— Выходит, понравился он вам?
— Да, очень… Но больше он меня не приглашал.
— Значит, вы ему не понравились?
— Напротив, очень понравилась. Никаких комплиментов он, правда, мне не говорил, но женщина всегда и сама знает, какое она произвела впечатление.
— Так в чем же дело?
— Не понимаете? В гражданской войне дело. Не мог Фрунзе себе позволить, чтобы его имя связывали с именем дамы, знавшейся с белым офицерьем, как тогда говорили. И я это понимала. Я вообще постаралась уйти в тень. Так вот и сохранилась. Некоторое время работала санитаркой в госпиталях, потом сестрой-хозяйкой в санатории, уже здесь, в Ливадии…
— Ну, а еще встречались в вашей жизни исторические персоны? — спросил я в надежде услышать еще что-нибудь такое же потрясающее.
— Да как вам сказать… Смотря кого считать историческими личностями. Когда я работала в санатории, нередко встречала нашего Ильича.
— Что? Ленина? — тут я даже привстал.
— Нет, что вы! Ленин, насколько я знаю, в Крыму вообще никогда не был. Я говорю про его брата, Дмитрия Ильича. В первые годы революции он был начальником над всеми крымскими оздоровительными учреждениями. Потому я его и назвала “наш Ильич”, в отличие от того, от главного Ильича.
— Ну и как?
— Что “ну и как”? Как обычно. Приметил, пригласил.
— Ну и как?
— Так себе. До Шаляпина ему было далеко. Да и до Михаила Васильевича Фрунзе тоже. Пожалуй, и до Алексея Максимовича он не дотягивал… Ой! Я проговорилась! — вскрикнула хозяйка, быстро прижав ко рту кончик платка.
— До какого Алексея Максимовича? — я почувствовал, что ошалеваю. Какая-то сила опять подняла меня со стула.
— Судя по вашей реакции, — сказала хозяйка, — вы знаете только одного Алексея Максимовича.
— Вы что же, про Максима Горького?
— Да, про него.
— А он-то как сюда попал?
— Что значит — как? Когда вернулся он из эмиграции — кажется, в тридцать втором это было, — приехал отдыхать в Крым и разыскал меня по просьбе Федора. Федора Ивановича Шаляпина. Федор просил его передать мне привет. И, видать, всячески меня Алексею расхваливал. Тот меня и разыскал.
— И что?
— Что “что”? Разыскал. Пришел, передал привет. Цветов большой букет принес от имени Федора. Потом сидел здесь. За этим столом, под этой самой лампой, на этом самом стуле, где вы сейчас сидите… Курил много.
“А я вот ни разу не закурил, — подумал я. — Но остальное у меня происходит так же, как у Максима Горького. Мог ли я когда-нибудь такое себе представить?!. А ведь через женщину эту чуть ли не вся история нашего века проехала!”
Охватило меня тут такое дикое чувство… Такие мысли в голове завертелись вихрем… Ну, на тему, что и я могу в эту же самую историю войти, побывать там же, где побывали Шаляпин с Горьким и Фрунзе, и Ленина родной брат, и царь Николай… Короче, не помня себя, рванулся я в сторону моей хозяйки, задел шнур лампы. Лампа грохнулась на пол. Свет погас. В темноте наткнулся я на хозяйку, обхватил ее, стал целовать. Она не сопротивлялась, а, наоборот, стала какие-то слова шептать вроде “милый”, “дорогой”, “иди же скорее ко мне”. Короче, свалились мы оба на пол. Все вылетело из головы: и что стара она, и что грудей как бы нет, и зубов негусто. Зато так и вертелось в голове круговертью: “Вот я где… Там, где был Шаляпин, где был Фрунзе, где Горький был, где был царь… Такие люди, такие люди… Родной брат Ленина… Скорее всего, и Врангель тут поприсутствовал… Наврала, наверное, что отшила его…”
К тому же и выпитая водка меня изнутри разъяряла. А то, что она все время пришептывала вперемешку со всякими охами и ахами, я даже и слышать перестал… Потом, когда встали мы с пола, она пошла к двери и зажгла верхний свет — яркую лампочку, свисавшую с потолка. Ох, лучше бы она этого не делала. Ох, лучше бы оставалась та кромешная тьма, в которой мы были. Не лежал бы я сейчас здесь, на этих нарах. А тут вдруг я увидел ее в подлинном виде. Передо мной стояла старуха с растрепанными седыми космами. Ее пуховый платок валялся на полу, а из расстегнутой блузы торчала тонкая дряблая шея, над которой с двух сторон провисала кожа щек…
От случившегося во мне перепада чувств я растерялся и как бы окаменел. Ей-богу, не знаю, что было бы дальше, — то ли хватил бы я еще водки, то ли бросился бы прочь оттуда бежать куда попало… Ну, не знаю, что было бы, если бы она вдруг не заговорила.
— Милый, — сказала она, — ты подарил мне столько счастья… Я это предвидела, как только тебя увидала. Я так тебя захотела… Все, что я наговорила насчет царя, Шаляпина и всех других, — это я сочинила, чтобы тебя завлечь. Иначе ведь ты бы не соблазнился на такую старуху. А теперь, когда ты убедился, как тебе со мной хорошо, я и сказала тебе правду. И я буду доставлять тебе такие же счастливые минуты все время, пока ты будешь здесь жить… Обними же меня еще раз, любимый!
Тут она сделала шаг в мою сторону.
— Наврала?! Все наврала? — спросил я, чувствуя, что весь закипаю от ярости, но все еще цепляясь за надежду, что сказка, в которую я поверил, все-таки правда. Хоть в чем-то.
— А как же записка Шаляпина с его подписью? А?
— Я сама ее написала. А подпись срисовала из его книжки. Там она под его фотографией помещена.
— Заготовила, значит, на такие случаи! Значит, ты не одного меня таким способом на себя затаскивала?! Ах ты, старая сука! Ах ты, гадина!!
С этими словами я, не помня себя от злобы и отвращения, подскочил к старухе, врезал ей по роже, а затем что есть силы толкнул кулаком в грудь. А крышка подпола-то была открыта. Она бухнулась в подпол с истошным воплем. А потом стало тихо. Совсем тихо.
“Может, сознание потеряла? А может, и насмерть убилась”, — подумал я.
— Эй ты, вылезай! — крикнул я в темноту подпола. — Больше не трону.
Я прислушался. Ни ответа, ни стона…
“Надо сматывать отсюда, — подумал я. — А когда найдут ее, если померла — подумают, что сама свалилась в погреб, пьяная баба”.
Я хотел уже убрать со стола и унести, чтобы выбросить где-нибудь, свою рюмку, взять свои еще не распакованные вещички и дать деру. Кто, мол, меня здесь знает и найдет… Но тут я вспомнил, что имел дурость послать утром телеграмму на работу, указав адрес, по которому я поселился.
Я понял, что влип. Снова стал окликать хозяйку. Пытался как-то посветить в погреб… Все бесполезно. Оставалось одно: пойти в милицию и сказать, что мы с хозяйкой немного выпили, что она по неосторожности свалилась в погреб и что надо ей помочь оттуда выбраться.
Короче, нашел я кое-как отделение милиции. Рассказал дежурному все так, как задумал. Он меня — сразу же в кутузку. “Посиди, — говорит, — пока наша машина освободится”. А сам он, слышу я, звонит своему начальнику домой и докладывает: “Тут к нам подозреваемый в убийстве явился и какую-то чепуховину несет…”
Короче, вскоре начальник приехал, и машина пришла, и “скорую помощь” вызвали. Повезли меня вместе со всем этим гамузом в тот самый злосчастный дом. Хозяйка — старая эта сука — назло мне оказалась-таки мертвой. Повезли ее труп на экспертизу, а меня — обратно в кутузку.
На другой день переправили меня в тюрьму, в Симферополь, посадили в камеру. Человек двадцать в ней уже парилось. Я рассказал сокамерникам, за что меня взяли и как все было. Ох, и посмеялись они надо мной…
Свозили меня в симферопольскую больницу, на всяческие анализы. Потом пошли допросы. Предъявил мне следователь сразу изнасилование и убийство. Я же объясняю — как она сама меня в себя заманила. “Неужели, — говорю, — вы можете подумать, что я просто так, без особой приманки, на нее бы польстился?” — “По пьянке, — отвечает на это следователь, — все бывает. Факт тот, что сперма в убитой оказалась твоя, а не Николая Второго”.
Споры мои с этим следователем, однако, скоро закончились, потому что перевели меня в другой, в политический корпус тюрьмы, к другому следователю. Стали мне там пришивать новую статью — 58-10, часть вторую. За клевету на выдающихся деятелей советского государства — товарищей Фрунзе, Горького, Дмитрия Ульянова, а также на великого русского певца — Федора Ивановича Шаляпина. Короче, пришили мне и убийство, и изнасилование, и антисоветскую агитацию среди заключенных симферопольского следственного изолятора. С этим букетом и направили меня в суд.
Первые две мои статьи — изнасилование и убийство при отягчающих обстоятельствах — уже само по себе на высшую меру, то есть на двадцать пять лет, тянут, а тут еще и политику присобачили… Слава богу, адвокат оказался очень опытным евреем. Так судей запутал, что было похоже — совсем они от него очумели…
Доказывал он суду то ли, что антисоветская агитация смягчает изнасилование, то ли, наоборот, что изнасилование каким-то образом поглощает, как он выражался, антисоветскую агитацию… Не разобрался я в этих их судейских тонкостях. Главное же — он правильно заявлял, что антисоветской агитацией занималась сама хозяйка и что я именно за это ее по неосторожности убил.
Короче, дали мне по совокуплению поглощения и смягчения семь лет исправительно-трудовых лагерей. Так что отпуск мой крепко подзатянулся…
Правда, мне адвокат советовал подавать на этот приговор кассацию. Но касаться заново этого всего дела я боюсь: вдруг вместо какого-то смягчения, наоборот, что-нибудь еще подсовокупят.
Мне остается добавить к рассказу Пастухова следующее. Через некоторое время после выхода из карантина мой приятель, адвокат Михаил Николаевич Лупанов, находившийся с нами в лагере, выслушав рассказ Пастухова о его деле, убедил-таки его написать жалобу в Верховный суд и эту жалобу ему написал.
Дело Пастухова было отправлено на доследование и пересуд. В результате было установлено, что антисоветской агитацией он не занимался, что доказательств изнасилования нет и что убийство старухи было явно неумышленным.
Срок его наказания был смягчен до трех лет лагерей, и через три года я проводил бедолагу на волю.
Вступаю в строй работяг
Вот и кончились двадцать два дня карантина. Мне и прибывшим в один день со мной выдают лагерное одеяние: нижнее белье так называемого второго срока, то есть кем-то уже ношенное и побывавшее в стирке, и верхнюю одежду. Тоже второго срока. Штаны и тужурку из чертовой кожи, посеревший от стирки почти добела ватник с новой и потому яркой большой синей заплатой на спине. Выдали и обувь. О ней следует рассказать особо.
Обуть миллионы работяг ГУЛАГа даже в кирзовые солдатские сапоги или ботинки было бы для государства весьма накладно. Поэтому были предприняты поиски другого, дешевого, лучше всего— бросового материала для зэковской обувки из какого-нибудь утильсырья. И такой материал был найден. Им оказались отработавшие свой срок автомобильные покрышки. Их внешняя часть — протектор — шла на подошвы, а подкладка из-под протектора — плотная прорезиненная материя — шла на верха. Материал этот был тоже весьма крепок, поэтому дырки для шнурков не требовалось снабжать металлическими кружочками. Впрочем, слово “шнурки” здесь не очень точное. Шнурками служило какое-то вервие — нечто вроде утолщенной веревки.
Материал, из которого делаются автомобильные покрышки, называется корда, и, соответственно, лагерные ботинки именовались этим словом. В блатной среде можно было услышать, например, такой стих: “Засвечу тебе сейчас кордой в морду между глаз!” А в нашей пятьдесятвосьмушной среде по поводу кордовой обуви сочинили анекдот: “Для работы в одном из лагерей пригласили американского инженера. Поселили его, само собой, за зоной в отдельной квартире. Ну и, само собой, бесконвойные зэки, ходившие по поселку, квартиру эту, пока американец был на работе, ограбили. Вынесли довольно много всякого добра и сняли даже небольшую люстру, висевшую под потолком. Пострадавший американец, когда пришел жаловаться лагерному начальству, выразил при этом удивление и восхищение мастерством советских воров. └У нас в Америке, — сказал он, — тоже есть очень искусные и хитроумные воры, но такого, чтобы снять люстру, въехав на стол на грузовике, и не сломать при этом стол, — такого у нас никакие гангстеры не сумеют сделать!“”
Выйдя из карантина, мы, прибывшие вместе из Ленинграда, — адвокат Михаил Николаевич Лупанов, инженер-лесопромышленник Тихонов, бывший первый секретарь Октябрьского райкома партии Анисим Семенович Шманцарь и я по совету познакомившихся с нами “старожилов” лагпункта поселились в 4-м бараке, где, как нам сказали, обычно поселялись интеллигенты — будущие “придурки”. Традиция эта сложилась, видимо, потому, что 4-й барак стоял на главной улице лагпункта прямо напротив конторы, где люди с образованием, в том числе профессора, доценты, студенты разных, в основном гуманитарных, профессий, работали бухгалтерами, счетоводами, плановиками. Рядом с этим бараком стоял небольшой домик, в котором трудились специалисты другого профиля — инженеры, архитекторы, чертежники, проектировавшие здания и технические службы всего Каргопольлага. Некоторые из них жили в своем служебном помещении — спали на топчанах, поставленных рядом с их чертежными досками, а некоторые жили в 4-м бараке.
Если добавить к сказанному, что в конце барака, после помещения, занятого спальными койками, стоящими, как и во всех бараках лагеря, в виде “вагонки”, то есть в два этажа, располагались культурно-воспитательная часть и библиотека, может создаться впечатление, что 4-й барак был каким-то концентратом интеллигенции лагпункта. Но это было не так. Во-первых, многие заключенные интеллигентных профессий жили и в других бараках, вместе со своими бригадами, в которых работали учетчиками или мастерами. В своих госпиталях, а их на нашем “столичном” лагпункте было вместе с поликлиникой четыре, проживали врачи-зэки. В отдельных кабинках при своих службах жили их завы: завбаней при бане, завклубом при клубе, завхлеборезкой при хлеборезке. Во-вторых, в 4-м бараке, нас, пятьдесятвосьмушников, было меньшинство. Барак, в котором умещалось человек сорок–пятьдесят, был населен в основном уголовниками, ворами всех уровней, в том числе рецидивистами и бандитами. Не случайно поэтому много лет не сменяемым дневальным 4-го барака был явный представитель воровского мира всего Каргопольлага — Максим, человек небольшого роста и весьма оригинальный: с русской фамилией, но с большим еврейским носом и с одесским произношением. Через него проходил поток всевозможных сообщений, которыми обменивались блатные Каргопольлага друг с другом и со своими “братками” из других лагерей и лагпунктов архипелага ГУЛАГ. В воровской мир Максим попал, скорее всего, еще в раннем возрасте. Он был довольно образован, в смысле начитан, любил говорить поговорками и иносказаниями, для чего использовал всевозможные притчи и поговорки. Не прочь был и пофилософствовать на всякие жизненные темы. Относился он к нам, интеллигентам, доброжелательно, но немного свысока, как к представителям низшей касты.
В обязанности Максима входила уборка помещения: ежедневное мытье пола шваброй, вытирание пыли, уборка мусора, в основном окурков, с длинного стола, стоявшего в проходе между койками вагонки, за которым каждый вечер после работы и ужина, сменяя друг друга, резались в домино и в карты обитатели барака, а иногда и гости из других бараков. За чистотой в бараках следил специально назначаемый из числа заключенных лагпункта санинспектор. Дневальный должен был обеспечивать кипяченой питьевой водой бак-титан, словом, обеспечивал, вернее, должен был обеспечивать порядок. Но порядка, тем более тишины, по вечерам до отбоя, точнее, до вечернего обхода бараков надзирателями, а иногда и лагерным начальством, само собой, быть не могло и не было. Треск доминошных костяшек, споры, крики, густой мат стояли в прокуренном воздухе. В одном конце, случалось, кто-то бренчал на гитаре, в другом шла игра в шахматы… После отбоя и обхода шум нередко поднимался снова, поскольку повторный обход случался нечасто. Надзирателям тоже хотелось отдохнуть в помещении вахты — поиграть в домино, а то и прикорнуть…
Однажды, например, произошел такой случай.
После очередного обхода в бараке воцарились особенный шум и гвалт на почве какого-то конфликта между доминошниками. Почти никто не спал. Одеяла, простыни, подушки на многих койках были скомканы… В это время в барак вошел надзиратель, прибывший к нам с другого лагпункта вместе с присвоенным ему там прозвищем — Пи…ной Мозоль. Это был молодой человек, совершенно не подходящий к своей службе. Был он какой-то робкий, мягкий по характеру, обращался он к заключенным всегда каким-то просительным тоном, словом, грозная синяя с красным околышем энкавэдэшная фуражка явно мало ему подходила. При этом он был, как говорили, приставуч. Постоянно обращался к заключенным со всевозможными проповедями по поводу того, как надо и как не надо себя вести. В наши дни, когда я пишу эти строки, он, надо полагать, пошел бы не в надзиратели, а в попы.
Так вот, зайдя в наш барак в момент разбушевавшегося в нем хаоса, он растерянно развел руками и, когда стало тихо, заговорил:
— Ну, как же так, ребята? Государство вас обеспечивает: у каждого на койке одеяло, тюфяк, по две простыни, подушка с наволочкой… А вы что творите?! Одеяла скомканы, простыни тем более. А вон и на полу подушка валяется. Дрались ею, наверное. Нехорошо. Неблагодарно вы себя ведете.
И тут в ответ на эту речь вдруг выступил Дядя Паша. Так с почтением именовали его блатные. Дядя Паша — старый вор-рецидивист — отсидел к тому времени в тюрьмах и лагерях двадцать три года и, соответственно, пользовался в уголовной среде большим авторитетом.
— Эх, гражданин начальник, гражданин начальник! Что же это вы нам подушки, простыни присчитываете… Нехорошо! Моя бы воля, я поставил бы вам лично шестнадцать кроватей. Настелил бы на них крахмальные простыни, положил бы на каждую кровать горку подушек…
Слушая эту речь старого вора, я был крайне удивлен: никак не ожидал от него такого подхалимажа.
— А подушки все, — продолжал Дядя Паша, — чтобы пуховые были… — Тут он сделал паузу. — И чтоб тебя лихорадка с кровати на кровать кидала!
Раздался громовой хохот. Надзиратель, махнув рукой, повернулся и ушел. А я, тоже рассмеявшись, ощутил при этом чувство стыда за то, что плохо подумал про Дядю Пашу…
Интересных эпизодов, всякого рода происшествий и разговоров было еще немало в нашем 4-м бараке за время моего в нем пребывания в течение более двух лет.
Неожиданная встреча
С момента своего поселения в 4-м бараке я размещался на верхней полке так называемой вагонки.
Как-то раз, утром моего выходного дня, я начал перебираться со своей верхней полки на нижнюю. Занимавший ее до этого дня заключенный был отправлен на этап. Тот факт, что я теперь буду жить внизу, был для меня приятным подарком судьбы. И дело, конечно, не только в том, что теперь не придется каждый раз забираться вверх и спускаться вниз по любой надобности. Главное в том, что жители нижних полок были как бы хозяевами каждого данного “купе”. Обитатели верхних должны были постоянно одалживаться у них, и когда надо было покушать на приоконном столике или что-нибудь написать. Было совсем неудобно садиться на нижнюю полку с зашедшим к тебе поговорить товарищем. Тем более если хозяин на ней спал или даже просто лежал… Словом, я слез с верхней полки и переложил на нижнюю свой “сидор”, то есть вещмешок. В этот момент в барак из сеней вошел незнакомый человек. Это был явно какой-то вновь поступивший из лагерной пересылки заключенный.
В этот момент в бараке было пусто. Дневальный Максим куда-то отлучился. Вошедший подошел к пустой полке, с которой я только что слез, и закинул на нее свой вещмешок.
На мой тридцатилетний взгляд, это был старый человек, с небритой седой щетиной на лице, одетый в лагерное “обмундирование” второго срока. На локтях его ватника были заплаты синего цвета.
Мы поздоровались. Мне стало жаль пожилого новичка, безусловно, измученного этапами и пересылками.
— Знаете что, — сказал я ему, — я только что слез с этой верхней полки. Я к ней привык, могу на ней и дальше жить. А вам будет трудновато туда забираться. Занимайте нижнее место.
— Спасибо, — ответил он и переложил свой вещмешок вниз.
— Что ж, будем знакомиться, — сказал я и протянул руку.
По заведенному в лагере обычаю заключенные называли при знакомствах, кроме имени, свою прежнюю доарестную работу или свою прежнюю должность…
Назвав свое имя, я, сознаюсь, не без некоторого самодовольства добавил:
— Кандидат исторических наук.
— Ворожейкин Григорий, — отвечал мой новый знакомый, — маршал авиации, начальник штаба и замкомандующего военно-воздушными силами Красной Армии.
Следует заметить, что “старику” Ворожейкину, как оказалось, было в тот момент пятьдесят пять лет.
С маршалом Ворожейкиным мы прожили вместе всего несколько дней. Его вскоре отправили на этап.
Дело в том, что он прибыл в Каргопольлаг одним этапом со своей женой, также заключенной. Ее перевели из женской зоны пересылки на наш лагпункт за несколько дней до него и уже устроили на работу медсестрой в амбулатории. А по гулаговским порядкам содержать жену и мужа в одном лагере не разрешалось. Начальство, вероятно, из уважения к прежним званиям Ворожейкина, предложило супругам самим решить, кому из них отправляться на этап. Он попросил, чтобы жену оставили на нашем лагпункте, а этапировали его.
Маршала Ворожейкина я больше не встречал. А его жена, очень милая, всегда доброжелательная к пациентам, приходившим в амбулаторию, женщина, оставалась на нашем лагпункте до реабилитации мужа и, соответственно, ее тоже.
Нас, вышедших из карантина через двадцать один день пребывания там, отправили к нарядчику для назначения на работу. Нарядчик при этом учитывал и потребность в тех или иных специалистах, и рабочие руки, и прежние, “вольные” профессии прибывших на лагпункт заключенных, прикидывая при этом, кто на что может пригодиться. Так, например, рабочих, имевших специальность токаря или слесаря, он направлял в РММ — в ремонтно-механические мастерские, шоферов — в автопарк, электриков — в бригаду электриков… Некоторых интеллигентов, способных хорошо считать, посылали на конторскую работу… Прибывший с нами из ленинградской “Шпалерки” инженер-лесопромышленник Тихонов был, естественно, назначен на какую-то лесную специальность. Женька Михайлов, мошенник-рецидивист по бухгалтерским махинациям, был определен счетоводом в какую-то службу. Весьма пожилого, по моим тогдашним представлениям, пятидесятилетнего юриста Лупанова нарядчик почему-то нарядил на работу в конпарк, то есть на конюшню, в бригаду возчиков и грузчиков. Видимо, посчитал его слишком старым для тяжелых работ, а для бухгалтерских работ непригодным. Забегая вперед, скажу, что позднее Лупанов получил какую-то юридическую работу — составление бумаг, требовавших юридического обоснования.
Что касается меня, не имевшего никакой практически полезной специальности, не умеющего к тому же хорошо считать, а тем более писать сносным почерком, то ни на какую “придурочную” работу я вообще не годился. Мое ученое звание кандидата наук в те годы, кстати сказать, в отличие от сегодняшнего положения, крайне редкое и на воле в те времена весьма престижное, здесь, в лагере, было совершенно недостаточным основанием для того, чтобы занять должность “придурка”.
Это страшное слово — лесоповал
Каргопольлаг — лагерь лесоповальный. Его главное дело, главная задача, главная работа — валить лес, пилить стволы на бревна — баланы, распиливать баланы на доски разных стандартных размеров, складывать каждый стандарт в штабеля, доставлять и грузить эти штабеля на специальные железнодорожные платформы. Их повезут на разные предприятия страны. Все остальное, немалое количество разнообразных работ огромной армии — 100 тысяч работяг, лишь “подсобка” лесоповала. Объемы поваленного распиленного и отгруженного леса измерялись сотнями тысяч кубометров в год. “Кубиками” здесь измерялось все: число и размер звездочек на погонах начальников, их зарплата (прогрессивка и премии), заработки и пайки заключенных, зачеты по сокращению срока (отбывающих его не по политическим статьям и не за особо тяжкие преступления). Этим последним сокращение срока “не светит”. Ни за доблестный труд, ни за безупречное поведение.
Работа на лесоповале была самой тяжелой и самой страшной. Даже с точки зрения техники безопасности. И, конечно же, из-за самих условий десятичасового рабочего дня, при тридцати градусах мороза зимой или летом в жару, без возможности скинуть насквозь мокрую от пота одежду и маску с головы, из-за туч всевозможных летающих паразитов…
Над заключенными, занятыми на иных работах, перспектива попасть на лесоповал всегда нависала как дамоклов меч. Этим постоянно угрожали нерадивым или провинившимся.
За время пребывания в карантине я был хорошо наслышан о том, что такое лесоповал, и, конечно, очень боялся, что попаду на “исправительно-трудовые работы” именно туда.
За годы пребывания в Каргопольлаге я узнал о лесоповале намного подробнее и больше, хотя лично меня эта чаша, к счастью, миновала. Однажды у меня появился повод написать о лесоповале стихотворение. Вернее сказать, я не мог удержаться от того, чтобы его написать. Несмотря на то, что прекрасно понимал: от прочтения его тоже не удержусь. И, значит, могу получить за него если не целиком второй срок — вторую “десятку”, то хорошее к нему дополнение, обычное в подобных случаях, — три года.
Теперь это стихотворение неоднократно опубликовано, в том числе в сборнике “Поэзия ГУЛАГа”.
А повод к его написанию был такой.
Осенью 1951 года в английской печати развернулась кампания за прекращение закупок советского леса, поскольку он добыт каторжным трудом заключенных. Появились сообщения, что при разгрузке доставленных из СССР партий леса были обнаружены прибитые к бревнам гвоздями отрубленные человеческие ладони.
Об этих сообщениях английской прессы я узнал из статьи в “Правде”, которая обрушилась на “провокационную клевету”. Вероятно, большинство читателей “Правды” поверили тогда гневной отповеди, которую дала газета “английским империалистам”. Но заключенные Каргопольлага хорошо знали, что англичане написали правду, а “Правда” лгала.
Вот это стихотворение.
Лесоповал
Лесоповал, лесоповал…
Никто не поверит, кто сам не бывал.
Летом в болоте, зимою в снегу
Пилим под корень, согнувшись в дугу.
Дзинь-дзень, дзинь-дзень —
Каждый день, целый день.
Руки болят, костенеет спина,
Черной повязкой в глазах пелена.
Дзинь-дзень, дзинь-дзень,
Дерево — пень, дерево — пень…
И впереди еще тысячи дней,
Тысячи сосен и тысячи пней.
А я не виновен, как эта сосна,
Пилят ее, потому что нужна…
Дзинь-дзень, дзинь-дзень —
Был человек — останется пень.
Лес, как решетка, кругом обступил,
Пробиться не хватит ни сил и ни пил.
Вдруг страшная мысль взметнулась костром:
Я левую руку рублю топором…
“Что дальше? Что дальше?” Вот чудится мне
Чья-то ладонь на окрашенном пне,
Бледный товарищ бежит со жгутом…
Что же потом? Что же потом?
Почему на работу идти не велят?
Начальник зачем-то оделся в халат,
Что-то завязано, что-то болит,
Кто-то о ком-то сказал: “Инвалид…”
Друзья мою руку прибили к бревну.
Бревно продадут в другую страну.
Славное дерево — первый сорт!
Поезд примчал его в северный порт.
Чужой капитан покачал головой,
Табачной окутался синевой,
Плечами пожал, процедил: “Yes!
Мой народ не берет окровавленный лес”.
На мостик ушел он, зол и угрюм.
Пустым в лесовозе остался трюм…
Отцы наши, братья, а что же вы?
Ужель не поднимите головы?
Знаем, что нет. Всех вас страх оковал.
Чуть шевельнетесь — на лесоповал,
В пекла каналов, в склепа рудников, —
Всех заметут, не щадя стариков,
Женщин и девушек не щадя,
Всех заломают во славу вождя!
Тяжко быть пленным в своей же стране,
В лесном океане на самом дне.
Летом в болоте, зимою в снегу, —
Пилим под корень, согнувшись в дугу…
Лесоповал, лесоповал,
Никто не поверит, кто сам не бывал.
Октябрь 1951 г.
На другое утро, после встречи с нарядчиком, в семь часов, я стоял в большой толпе работяг перед крыльцом вахты возле лагерных ворот, на разводе. Стоявший на крыльце нарядчик громко выкрикивал номер бригады, а затем называл имена входивших в нее работяг.
Прозвучал номер нашей бригады. Вот названа и моя фамилия. Я, как было положено, прокричал в ответ: “Здесь! Статья пятьдесят восемь-десять, часть вторая, начало срока — 6 декабря 1949 года, конец срока — 6 декабря 1959 года”.
— Пошел! — крикнул нарядчик. И я, поднявшись на крыльцо, прошел через вахту и, спустившись с ее внешнего крыльца, оказался в толпе зэков лесозаводских бригад, стоявших в окружении конвоиров с автоматами, и проводников с собаками. Овчарки дружно, словно приветствуя, облаивали каждого спустившегося со ступенек крыльца и примкнувшего к толпе. Раздалась команда: “В колонну по трое становись!” Мне тут вспомнилось, что в шеренгах по трое ходили в походы колонны древних новгородцев во времена Александра Невского, да и в еще более ранние времена. Отсюда и пошло слово “строй”.
Шеренги нашей колонны были значительно шире. В них шло человек по восемь, по десять. Разумеется, прозвучало знаменитое: “Шаг вправо, шаг влево…”, и колонна двинулась по улице, ведшей прямо к лесозаводу, расположенному на окраине поселка.
Еще накануне я сдал в лагерную каптерку всю свою “вольную” одежду: синюю фетровую шляпу, демисезонное пальто, перешитое из моей фронтовой шинели, перекрашенной в черный цвет, костюм, ботинки — и теперь впервые шагал в лагерном одеянии: черная фуражка с матерчатым козырьком, серый ватник, серые штаны из чертовой кожи и кордовые “ботинки”, “зашнурованные” белыми тесемками.
Шли мы небыстро, спокойно. Ни собаки, ни конвоиры не лаяли. В строю можно было разговаривать и даже курить…
Вот и лесозавод — большая территория, так же как и лагерь, окруженная высоким забором, увенчанным колючей проволокой и вышками с часовыми.
Когда колонна подошла к воротам, они широко распахнулись, и колонна втянулась на территорию завода. Конвой с собаками остался за воротами, и бригадиры повели нас в цехи. Я оказался в бригаде, работавшей в лесоцехе, являвшемся сердцем всего заводского, а можно сказать, и всего лесного производства Каргопольлага. Перед строем нашей бригады появился начальник лесоцеха Антуфьев. Этот немолодой уже человек имел славу строгого, но справедливого начальника. Профессиональный лесопромышленник, он и сам отсидел в Каргопольлаге лет десять, а теперь, как и многие, отбывшие свой срок заключенные, остался жить и работать в Ерцеве в качестве вольнонаемного. Людей этой категории в лагерях было немало. Заключенные называли их, независимо от возраста и должности, вольняшками. Оглядев нас опытным взглядом, Антуфьев распределил нас по рабочим местам. Меня он направил на сортплощадку. Для меня лично, особенно поначалу, эта работа оказалась и очень тяжелой, и даже, можно сказать, пыточной…
К лесоцеху со всех лесоповальных лагпунктов Каргопольлага железнодорожные платформы свозили и сбрасывали в большой бассейн напиленные на лесоповальных делянках и обработанные там, то есть очищенные от сучьев и сучков, бревна — “баланы”, а также и более тонкие стволы. Крючники подталкивали длинными баграми плавающие бревна на специальный “эскалатор” — конвейер из цепей, под наклоном уходивший в воду и поднимавший бревна в лесоцех. Там бревна разворачивали, и другой цепной конвейер подводил каждое из них торцом к пилораме. В огромных четырех пилорамах — метра в три высотой и метра в два шириной — неутомимо ходят вверх-вниз, вверх-вниз мощные пилы, поставленные одна от другой на расстояния, соответствующие заданной толщине сортов выходящих из пилорам досок. Работа пилорам создает непрерывный, с непривычки труднопереносимый шум. Проработать в этом шуме всю смену — десять часов с тремя перерывами — два по пятнадцать минут и один получасовой, при этом на постоянном сквозняке (лесоцех, сооруженный из досок, не имел ни передней, ни задней стены), — разумеется, очень тяжело. Особенно на зимнем северном ветру. И тем не менее мы — работяги на сортплощадке — завидовали пилорамщикам. Они работали рычагами и кнопками. А мы…
Самым тяжелым трудом в лесоповальных лагерях считается сам лесоповал. Недаром именно туда направляли и в виде наказания особо провинившихся “придурков” — заключенных, работавших на каких-нибудь нетяжелых, “блатных” работах. Бывало, однако, что работяги, трудившиеся на сортплощадке, просились перевести их в лесоповальную бригаду.
Да, работать здесь было несладко.
Сортплощадка представляла собой длинную и широкую платформу на открытом воздухе. Один конец ее подходил вплотную к лесоцеху. Все, что выходило из пилорам — доски разной толщины и горбыли (круглые, не очищенные от коры “бока” бывших бревен), — непрерывным потоком сваливалось на тяжелые цепи конвейера, двигавшиеся посреди платформы. С двух сторон конвейера стояли восемь работяг. По четыре с каждой стороны. На эти восемь душ и шестнадцать рук сваливалась вся многотонная продукция лесоцеха. Каждый должен был вытаскивать из сплошного потока доски того номера, то есть того сорта, который был предназначен ему: “пятидесятку”, “шахтовку”, горбыли…
Вытащить свою доску было нелегко. Зачастую она была прижата досками, лежавшими на ней сверху. Но главная трудность была еще не в этом. За каждым из нас находилась горизонтальная труба, свободно вращавшаяся на железной оси.
Выдернутую из поток доску надо было прокатить по этому чуду техники так, чтобы она легла вниз на землю строго напротив твоего места. И не просто легла как попало на ранее выброшенные доски.
Вытащенные с конвейера доски должны были лечь на землю возле сортплощадки аккуратным прямоугольником, с тем чтобы подошедшая машина — лесовоз — могла, на него наехав, сжать его своей рамой и увезти на погрузку.
Всю эту операцию надо было проделать быстро: конвейер, не останавливаясь, продолжал приносить все новые и новые доски “твоего” размера.
Выше я назвал эту работу, тяжелую для всех, пыточной для меня. Дело в том, что в тюремной камере я схватил миозит — воспаление спинной мышцы. Болезнь к тому времени, о котором идет речь, не прошла. Усилие при вытягивании доски, усилие при повороте в сторону железной “вертелки” и выбрасывания доски позади себя на землю причиняло мне действительно непереносимую боль. Положение мое осложнялось еще и целым рядом привходящих обстоятельств. Главное — нескончаемый, десятичасовой рабочий день. К тому же меня ежеминутно поджидала опасность — пропустить, не успеть вытащить “свою” доску. Это означало лишнюю нагрузку для того, кто стоял следующим после меня. Нетрудно себе представить его реакцию на такой “подарок” с моей стороны. Тем более когда я по неопытности или из-за боли в спине повторял свою неловкость. Доску, скинутую на землю не мною, а моим соседом по конвейеру, кто-то на земле должен был волочить к моему месту и там водружать на мою “горку”… От заслуженной расправы меня спасало, пожалуй, то, что со мной на сортплощадке работали молодые ребята, в основном начинающие уголовники. Было им лет по восемнадцать–двадцать. Окрестили они меня Стариком и поэтому прощали. Было тогда “Старику” тридцать лет.
Четыре месяца, что я проработал на сортплощадке, были самыми тяжелыми для меня физически из всех четырех лагерных лет. Боль не только в спине, но и во всех суставах, словом, во всем теле не отпускала меня и по ночам. Я ощущал ее сквозь сон… Правда, постепенно, хотя и медленно, я научился нормально работать на сортплощадке, но все равно эта работа оставалась для меня очень тяжелой.
Избавление от нее пришло нежданно-негаданно со стороны и вовсе совершенно неожиданно.
Небываемое бывает
Был декабрь. Снег. Мороз. Темнота. Вернувшись с лесозавода на ОЛП, как обычно разбитый и усталый, я, наскоро поужинав с бригадой в столовой, поспешил в свой 4-й барак, залез на свою верхнюю койку и провалился в сон. Было это, как обычно, после семи вечера. Так бы я и проспал до подъема, до шести утра.
Неожиданно, как оказалось, в одиннадцать вечера, для меня это была глубокая ночь, меня растолкал старший надзиратель Корнейко. Я был и удивлен и напуган.
“Что случилось? И почему меня будит не дневальный, не дежурный надзиратель, а Корнейко?.. Наверное, на этап. Решили избавиться от плохого работника”, — пронеслось в голове.
— А ну, быстро слезай, одевайся, — сказал Корнейко.— Быстрей, быстрей пошевеливайся.
— С вещами? — спросил я, вытаскивая из-под подушки свой “сидор” — вещмешок.
— Не трэба его, — сказал Корнейко. — Телогрейку и ушанку надевай — на улицу пойдешь.
Я быстро оделся. Кое-как, потому что руки у меня дрожали, завязал тесемки на своих “кордах”, и пошел за Корнейко к выходу из барака. В бараке, освещенном, как всегда, негасимой лампочкой над столом, все спали. Не проснулся даже дневальный Максим.
Корнейко получил у дежурившего на вахте надзирателя свой наган, провертел его барабан, убеждаясь, что все патроны на месте, и не стал убирать его в кобуру.
— Выходи! — приказал он, взмахнув наганом в сторону двери, ведущей за зону.
Я вышел. За зоной не было ни конвоиров, ни собак… Мы спустились с крыльца вахты.
— Вперед, не оглядываясь! — приказал Корнейко, снова взмахнув наганом.
Мы пересекли заснеженную площадь, окруженную темными хатами, и вышли на улицу, по которой меня и других вновь прибывших тогда в Каргопольлаг провели на наш лагпункт. На улице не было ни души. Почти во всех домах и здесь было темно.
Но вот впереди слева показался большой двухэтажный дом Управления лагеря. Яркий свет горел едва ли не во всех его окнах. Издалека этот дом был похож на освещенный пассажирский пароход посреди темного океана.
Корнейко привел меня именно в управление.
За дверью перед дежурными, проверяющими пропуска у входящих, нас уже поджидал капитан в синей фуражке. Спросив мою фамилию, капитан отпустил Корнейко.
“Выходит, меня не поведут обратно на лагпункт”, — подумал я.
— Поднимайтесь на второй этаж, — приказал капитан. — Потом налево.
Я прошел по коридору…
— Сюда, пожалуйста. — Капитан остановил меня перед одной из дверей.
Я повернулся к двери и, прочитав прикрепленную на ней табличку, буквально обмер. На табличке значилось: “НАЧАЛЬНИК КАРГОПОЛЬЛАГА МВД СССР ПОЛКОВНИК КОРОБИЦЫН”.
Здесь, чтобы читателю стало понятно мое потрясение, необходимо сделать небольшое отступление.
Фамилия Коробицын была мне, как и всем мальчишкам-школьникам, известна с детских лет. О герое-пограничнике Коробицыне, в одиночку задержавшем и уничтожившем на границе с Финляндией группу опасных диверсантов и павшем в неравном бою, нам рассказывали на пионерских сборах. Его бой с нарушителями границы был изображен на плакатных картинках. Его имя было присвоено погранзаставам…
Имя полковника Коробицына постоянно звучало на просторах Каргопольлага.
Как начальник лагеря, в распоряжении которого находились более ста тысяч заключенных, в том числе специалистов самых разных специальностей, свои железнодорожные ветки и службы, как начальник лагеря, расположенного на территории двух таких крупных областей, как Архангельская и Вологодская, Коробицын обладал большей властью, чем первые секретари обкомов партии этих областей. Он мог помочь им рабочей силой, например, для уборки урожая, построить, где надо, мосты, обеспечить медицинскими, инженерными и другими консультантами столичного уровня… О безграничности власти Коробицына в самом Каргопольлаге не приходится и говорить. Ходили слухи, что своим продвижением на высокие посты в системе МВД Коробицын обязан родственным связям со знаменитым пограничником и является чуть ли не его родным братом.
Итак, я стою перед дверью в кабинет всесильного начальника. “Зачем? Почему? За что?” — вертится в моей голове.
— Входи. Вас ждут. — Путается в местоимениях капитан, видимо, с непривычки говорить с заключенными на “вы”.
Мы входим в приемную. Капитан остается в ней, а я по его знаку открываю массивную дверь и вхожу в кабинет.
Передо мной за массивным письменным столом сидел человек в полковничьем мундире, лет сорока с лишним. Голова его была обрита наголо. Я остановился возле двери. Коробицын продолжал некоторое время перебирать на столе бумаги. Затем он поднял голову и внимательно оглядел меня.
— Проходи. Садись, — сказал Коробицын.
— Спасибо. Здравствуйте. — Я подошел к столику, стоявшему перед письменным столом, и сел.
Коробицын приподнял лежавший на столе какой-то сброшюрованный печатный текст, похожий на оттиск из научного сборника.
— Знаешь, что это такое?
— Нет.
— И не догадываешься?
— Нет.
— Ну, посмотри. — Коробицын протянул мне довольно пухлый оттиск. Я взял его в руки и в очередной раз обомлел от удивления. На этот раз радостного. У меня в руках был оттиск из “Исторического архива” Академии наук СССР, опубликовавшего обнаруженный мною в Отделе рукописей Публичной библиотеки, ранее неизвестный список опричников Ивана Грозного.
Вихрь новых вопросов завертелся у меня в голове: “Как могли опубликовать в академическом издании, в Москве, присланную мною туда два года назад работу? Кто мог взять на себя смелость напечатать труд репрессированного по 58-й статье “врага народа”? Как оттиск из названного издания попал в руки лагерного начальства, самого местного бога — Коробицына?”
Ответы на эти вопросы я потом получил, а пока терялся в догадках. При этом сам тот факт, что исключительно ценный для науки и вообще для истории российской государственности, ранее неизвестный исторический источник опубликован и, несмотря ни на что, оттиск его издания находится у меня в руках, — сам этот факт произвел во мне мгновенную перемену настроения и даже самоощущения. Из униженного заключенного работяги я вдруг словно перевернулся внутри себя, став прежним человеком, ученым-историком и прочая, и прочая… Смешно сказать, я вдруг ощутил себя кем-то бульшим, чем Коробицын: “Шутка ли, я — автор такого труда, а он кто такой? Что он знает? Сатрап, невежда, мелкий современный опричник!..”
— Это ты написал? — спросил Коробицын, беря обратно оттиск.
— Да.
— Я прочитал твое предисловие к этому документу. Ты, оказывается, умный человек.
— Полагаю, гражданин начальник, вы давно знаете, что не дураков охранять сюда поставлены.
— Да, знаю… На какой работе работаешь?
— На сортплощадке в лесоцехе.
— Тяжело?
— Привыкаю постепенно.
Коробицын снял трубку местного телефона.
— Соедините меня с Кошелевым по его квартирному, — приказал он на коммутатор.
— Кошелев?.. У тебя на лагпункте есть такой заключенный, — Коробицын назвал мою фамилию. — С завтрашнего дня предоставь ему такую работу, чтобы он мог заниматься научной деятельностью. Все. Отдыхай. — Коробицын повесил трубку.
— Ну, все, иди, — сказал он мне.
Я встал и, засунув под мышку шапку, спросил:
— А оттиск моей работы нельзя взять?
— Получишь на лагпункте у почтальона в установленном порядке.
В приемной ждал приведший меня сюда капитан. Затем незнакомый старшина повел меня “домой” на наш лагпункт.
Улегшись на койку, я, само собой, не смог заснуть. Что только не налезло в голову за часы, прошедшие до подъема. “На какую же работу пошлет меня теперь Кошелев?” Я живо представил себе, как он вскочил, разбуженный тоже посреди ночи, звонком Коробицына, как выслушивал, стоя возле своей постели в кальсонах и дрожа спросонья, приказ своего всемогущего шефа…
После подъема я, как обычно, встал, отправился с бригадой в столовую на завтрак и вышел на развод… Все как обычно. Стою в толпе перед вахтой. Нарядчик начал выкликать имена нашей бригады. Каждый названный поднимается на вахту и выходит за зону, где стоит конвой… Меня не выкликнули. Развод закончился, и перед вахтой я остался стоять один. Все было ясно. Кошелев успел распорядиться меня на лесозавод не выпускать. Я вернулся в барак и снова улегся на койку.
Где-то около девяти часов к моей койке подошел весьма удивленный дневальный Максим. О том, что меня ночью куда-то уводили, ни он, ни кто-либо другой в бараке не знал.
— Ты чего не на работе? Закосил, что ли, или заболел?
— Не выпустили меня на работу, — объяснил я.
— Ну, иди в контору. Тебя Кошелев вызывает.
Иду в контору. В небольшой комнате — приемной, как всегда, сидит за своим столиком у окна секретарь Кошелева заключенный Суетов. По слухам, из бывших милицейских начальников. Увидев меня, он молча мотнул головой в сторону двери.
Я вошел в кабинет Кошелева. Там, как всегда по утрам, планерка, сидят начальники всех подразделений служб. Я остаюсь стоять возле двери, докладываю:
— Гражданин начальник, заключенный (далее — фамилия, статья, начало срока, конец срока) прибыл по вашему приказанию.
Предупрежденные, видимо, Кошелевым, все начальники смотрят на меня, как на какую-то диковину.
— А ты, оказывается, большая птица, — говорит Кошелев, внимательно меня оглядывая.
— Ну, какая же я птица, гражданин начальник? Никакая я не птица.
— Брось. Не прикидывайся. Если бы ты был никакой птицей, мне бы из-за тебя сам Коробицын не стал звонить. Тем более посередь ночи.
Из слов Кошелева я понял, что он еще не знает о моем вызове к Коробицыну и о том, что я присутствовал при его телефонном звонке.
— Так вот, — продолжал Кошелев, — Коробицын приказал поставить тебя на такую работу, чтобы ты мог продолжать свою научную деятельность… А ты мне тут еще пытаешься доказывать, что ты никакая не птица. Я всю ночь ломал голову, какую же тебе дать научную работу. Ничего не придумал. Вот и начальники служб ничего подсказать не сумели. Так что давай сам предлагай, как тебя тут к науке пристроить. Приказ надо выполнять!
Я молчал.
— Ну, вот что, — сказал Кошелев, — назначаю тебя пожарным в зоне. Подчиняться будешь начальнику пожарной команды, что находится в поселке, товарищу Нехлебаеву. Он и его сотрудники будут сюда приходить — тебя инструктировать и проверять. А свою научную работу будешь сам делать и сам проверять. Нам этим заниматься — прямо скажу — некогда. Да и ни к чему. Нам кубометры надо давать стране!.. Все понял?
— Понял, гражданин начальник.
— Ну, тогда иди. Дождись Нехлебаева и приступай. И чтобы с пожарами у нас полный порядок был!
Так началась моя двухлетняя пожарная служба. Была она по-своему нелегкой. Надо было в очередь с моим сменщиком — таким же, по сути дела, “научным работником”, как и я, дежурить то днем, то по ночам, заливать водой бочки на крышах бараков и всех прочих зданиях на лагпункте, обходить все бараки, лазареты и все другие помещения, расположенные в зоне, проверять печи, дымоходы, следить, чтобы на печах не сушили портянки, чтобы не разводили, где не положено, огонь, следить за наполнением пожарных водоемов… Словом, работы хватало, и не всегда она была простой и легкой. Но!! Разве можно было сравнить ее с работой на сортплощадке или на лесоповале. И главное, самое главное — она оставляла некоторое время для того, чтобы заниматься другими делами. Одно время, поскольку я не надеялся, да и не очень хотел навсегда, то есть на весь свой десятилетний срок, оставаться пожарным, я под руководством сидевшего на нашем лагпункте заключенного — военного врача капитана Андреева — стал изучать медицину. Хотел подготовиться к работе медбратом в лазарете. Не без удивления перелистываю я сегодня сохранившуюся у меня с той поры тетрадь с подробными описаниями болезней и различных травм, с описаниями методов их лечения, с рисунками, как накладывать шины на переломы, как бинтовать различные части тела, с изображениями человеческого скелета и расположения различных органов…
Стать медбратом и, следовательно, получить какую-то медицинскую практику мне не довелось, усвоенные мною тогда поверхностные сведения из медицинской профессии из моей головы, слава богу, выветрились, избавив меня от искушения применять их для лечения своих знакомых или родственников.
Но главное, чем я занимался в выпадавшее свободное время, была различного рода литературная работа. Писал стихи. Многие из них теперь опубликованы. Некоторые — неоднократно. Кроме своих стихов, писал, бывало, лирические стихи “по заказу”, вернее сказать, по просьбам своих сосидельцев, посылавших их от своего имени знакомым женщинам — кому на волю, кому для передачи на женский лагпункт. Все это предмет особого рассказа. Здесь же важно сказать другое: единственное, чем я не мог заниматься, — так это научной работой, на которую я был назначен Коробицыным.
Вскоре после моей с ним встречи лагерный почтальон вручил мне вскрытую бандероль с моей публикацией “Списка опричников”, присланную моей женой Ариадной Семеновной, и вложенное туда ее письмо. Прочитав его, я получил ответы на все вопросы, приводившие меня в недоумение во время встречи с Коробицыным.
Факт напечатания исследования и публикации “врага народа”, находящегося в заключении, под его подлинным именем — случай, как я уже замечал, за всю историю советской печати уникальный, вызывающий в памяти категорическое утверждение героя рассказа Антона Павловича Чехова “Письмо ученому соседу”: “Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда!!!” Никто не решался, не мог себе позволить осуществить такую публикацию… За такой поступок можно было по меньшей мере лишиться должности, званий, для члена партии это привело бы к исключению из ее рядов, а по большей мере можно было запросто и самому оказаться в тюрьме за протаскивание в печать выступлений врага. В данном конкретном случае дело могло обернуться самым суровым образом. Речь ведь шла о работе, посвященной опричнине Ивана Грозного, которую написал человек, обвиненный в клевете на товарища Сталина именно с помощью материалов эпохи Грозного. Да и сам “Великий Государь”, как именовали тогда Ивана Васильевича, был “оклеветан” этим “псевдоученым”, утверждавшим в своих прежних работах, что царь Иван искажал “якобы” историю своего царствования… Но вот случилось. Человек, решившийся на такой поступок, нашелся. Это был известный московский ученый-историк, автор многих научных трудов по древнерусской истории, составитель исключительно ценного для науки труда — “Словарь русской, украинской, белорусской литературы до ХVIII века”, изданного под редакцией Д. С. Лихачева, выдающийся организатор изданий академических трудов по истории, ответственный секретарь важнейшего из них — “Исторических записок Академии наук”— Исаак Уриелевич Будовниц. Именно он опубликовал в двух томах “Исторических записок” мои работы о приписках Ивана Грозного к летописям своего времени, ставшие основой моей кандидатской диссертации, защищенной мною в 1947 году и вызвавшие столь большой резонанс, что стали даже предметом глубокого “научного” интереса госбезопасности.
Примерно за год до своего ареста я послал в Москву в Институт истории свою новую работу, вышеназванный “Список опричников”, и вскоре получил письмо от Будовница. “С такой находкой Вас следует горячо поздравить, — писал он. — Это └чистое золото“. Я приложу все усилия, чтобы продвинуть Вашу рукопись в печать”.
Жена Ариадна Семеновна, зная, что Исаак Уриелевич хлопочет о напечатании моей работы, сочла своим долгом уберечь его от неприятностей, предупредив о моем аресте по 58-й статье. И тем не менее Будовниц выполнил обещание, данное мне еще тогда, когда он не мог предвидеть случившееся со мной. Он скрыл от академического издательства полученную им информацию о моем аресте, благодаря чему моя работа увидела свет. Не могу утверждать с уверенностью — сам Будовниц при наших последующих встречах мне об этом не рассказывал, — но по некоторым признакам имею основания предполагать, что он согласовал свое умолчание о моем аресте в момент издания моей работы с академиком Борисом Дмитриевичем Грековым, тогдашним официально признанным главой академической исторической науки в СССР. После выхода в свет IV тома “Исторического архива” АН СССР с моей работой некоторые историки, зная, что я “сижу”, сочли полезным для себя накинуться на труд “врага народа” и изо всех сил доказывать ненаучность как этого, так и других моих трудов. После моего освобождения и полной реабилитации я, естественно, постарался и, мне кажется, сумел поставить на место этих бдительных защитников “истины”.
Пользуюсь случаем рассказать о том, что заключенным в лагерях на определенных условиях предлагали печататься в центральной прессе. В частности, мне было однажды сделано предложение на этот счет.
Летом 1952 года в наш лесоповальный лагерь прибыл из Москвы корреспондент центральной газеты “Лесная промышленность”.
Придя на наш “столичный” в Каргопольлаге 2-й лагпункт, он обратился к замначальника по режиму капитану Тюгину с просьбой: порекомендовать ему такого заключенного, который сможет написать для его газеты заметку или небольшую статью о трудовых подвигах лесозаготовителей. Капитан Тюгин вызывал к себе в кабинет и представлял корреспонденту нескольких заключенных. Ни один из них корреспонденту не подошел. Тем более что каждый под разными предлогами от этого предложения себя “отмазывал”. Главный предлог: “не умею писать”. Капитан послал и за мной.
Корреспондент стал уговаривать меня выступить в качестве автора их газеты. Посулил перевести за статью гонорар на мой лагерный счет, несмотря на то, что напечатают мой материал под чужим именем, и без указания на то, что я заключенный. Само собой, в моей статье речь должна идти не о лагере, а о некоем леспромхозе. Я, разумеется, отказался от этого предложения. Корреспондент настаивал. Капитан Тюгин в свою очередь стал меня уговаривать. Неудобно, мол, отпускать корреспондента с пустыми руками…
Чтобы отвязаться, я предложил корреспонденту на пробу частушку.
— Но только на лесопромышленную тему, — сказал он.
— Понимаю, — сказал я.— Обязательно на лесопромышленную. И огласил четверостишие:
Я доволен от души:
У моей у милки
Раньше в косах были вши,
А теперь опилки.
— Нет, нет! Вы нам не подойдете! — замахал руками корреспондент.
А капитан Тюгин рассмеялся и махнул рукой.
— Иди бочки насчет воды проверь на двадцать третьем бараке, — добавил он.
Прежде чем полезть на крышу 23-го барака, я пошел к себе в 4-й и записал в тетрадку свой экспромт. Тетрадка с тогдашней записью у меня сохранилась.
Развод, или “Раньше был у нас режим…”
Слово “развод” в лагерной жизни означает ежедневную утреннюю разнарядку бригад по работам за зоной — на лесоповал, на лесозавод, на продбазу, на “сельхоз”, то есть на подсобное хозяйство, на промхоз, то есть в портняжные и сапожные мастерские, на конный двор и на другие работы.
Порой во время развода происходили весьма забавные случаи. О некоторых из них стоит рассказать.
Сначала, однако, необходимо обрисовать общую картину этого действа.
Каждое утро (кроме воскресенья) возле вахты собиралась огромная серая толпа заключенных. Зимой — все в телогрейках, в бушлатах, в ватных штанах, в подшитых валенках третьего, а то и пятого срока нуски. Валенки в лагеря поступали после списания их из армейских складов. Зимой на каждом зэке шапка-ушанка, как говорилось, на смехэ… Летом большинство одето в штаны и куртки из чертовой кожи, в башмаках из прорезиненного брезента, на подошве, сделанной из старых автомобильных покрышек. Рассказывали, что изобретатель такой подошвы получил за свое рацпредложение Сталинскую премию. Шутка ли, сколько кожи благодаря такой находке удалось сэкономить на миллионах зэковских башмаков!
За вахтой, в ожидании выпускаемых по одному через вахту лагерного заграждения работяг, стоял полукругом взвод солдат-конвоиров с винтовками наперевес или с автоматами в руках. Здесь же проводники со своими овчарками.
Развод происходил так.
На высоком крыльце вахты, обращенном внутрь зоны, появлялось несколько надзирателей. Поднимался туда и нарядчик. Так именуется заключенный, занимающий самую высокую из лагерных должностей. Нарядчик “наряжает”, назначает на различные работы всех, кто идет вкалывать за зону, а также “придурков” — тех, кто работает в самой зоне: конторских — бухгалтеров, счетоводов, плановиков, инженеров из конструкторского бюро, а также занятых в обслуге — дневальных, поваров, пожарных, хлеборезов, работающих в бане, в парикмахерской, в сушилке и дезкамере, в КВУ — заведующего клубом, художников, библиотекаря, заведующего кабинетом культпросветработы, врачей и медбратьев лазарета. Разумеется, начальники могли дать нарядчику любое указание — кого, например, перевести с лесоповала в “придурки”. Но в основном и это было в руках нарядчика. Можно, соответственно, себе представить масштаб его власти и его возможности брать всякого рода подношения и взятки.
Услышав свое имя, выкликаемый должен был ответить: “Я Сидоров! Статья — такая-то, срок — такой-то”.
В руках у нарядчика, поднявшегося на крыльцо вахты, пофамильные списки бригад, по которым он выкликает каждого, отправляемого за зону, в “объятия” ожидающего конвоя. Именно в это время то и дело происходят всякого рода забавные “случби”. Надо еще сказать, что на разводах в любую погоду, но особенно летом, присутствуют и “зрители”. Вокруг выкликаемых работяг, а нередко и на крышах бараков, стоящих рядом с вахтой, располагается “публика” из тех зэков, которые не выходят на работу. В основном это блатные. Они то и дело криками и свистом реагируют на происходящее, порой превращая развод в своеобразный спектакль, скрашивающий лагерную жизнь.
Итак, несколько случаев из тех, что мне приходилось наблюдать на разводах.
В течение нескольких лет нас, заключенных, да и надзирателей тоже забавлял один и тот же всем давно известный, заранее всеми ожидаемый спектакль.
Держа в руках список одной из бригад, выходящих на лесоповал, нарядчик выкликал очередного зэка, правильно произнося его фамилию:
— Анисовйц!
Обладатель этой фамилии — полноватый мужчина лет сорока — по неписаным условиям игры не откликался.
— Анисовйц! — еще громче кричал нарядчик. — Анисовйц!! Где эта сука?! Опоздал, что ли?
Анисовец стоял молча.
— Такого нет! Еще не посадили! Еще гуляет на свободе! — раздавались выкрики.
Нарядчик внимательно вглядывался в список, как бы отыскивая неточность в написании нужной фамилии, и затем изображал, будто он ее нашел и исправился.
— Антисовец! — возглашал он громогласно.
— Я Антисовец! Статья пятьдесят восемь-десять, часть первая. Срок десять лет! — бодро рапортовал Анисовец под всеобщий хохот.
Следует объяснить современному читателю, в чем причина столь бурного веселья, которое непременно охватывало “публику” в данный момент. Дело в том, что за антисоветскую агитацию, по статье 58-10, сидело в лагере большинство политических заключенных. Подавляющее большинство дел по этой статье были “липовыми”. Человек получал десять, а то и более лет “за разговоры”, которых к тому же нередко вовсе и не вел, а если вел, то, как правило, не так, как о них донесли стукачи, как рассказывали свидетели, и не так, как их “углэбили” в контрреволюционном смысле следователи на допросах. В силу массовости посадок по этой статье ее называли народной. Слова “антисоветчик”, “антисоветский человек” стали бытовыми в устах следователей, а также партаппаратчиков и пропагандистов всех рангов, вплоть до вождей… И тем не менее то, что от слова “антисоветский” появилось будто бы имя собственное, образовалась фамилия — воспринималось как нечто смешное, высвечивающее всю несерьезность и абсурдность ярлыка “антисоветский” по отношению к человеку. Меня всегда удивляло, что такой или подобный ход мыслей имел место в сознании (или подсознании) весьма далеких от политики блатных, “бытовиков”, мелких воришек и хулиганов — тех, кто составлял основную “публику” происходивших на разводах “концертных номеров”.
Благодаря постоянным этапам, перемещающим массы заключенных из одних лагерей в другие, сведения о том, что происходит в том или ином лагере или даже на отдельном лагпункте — ОЛПе, быстро разлетались по всему “архипелагу ГУЛАГ”. Поэтому я не удивился, когда получил “ксиву” — письмо от одного знакомого, за несколько лет до того отбывшего по этапу из нашего лагеря на Колыму. Этот весьма интеллигентный человек всерьез просил написать ему, действительно ли на нашем лагпункте после его отъезда на этап появился человек с фамилией Антисовец. “Неужели уже до этого дошло?!” — вопросительно восклицал он в своем письме.
Сидел на нашем лагпункте и постоянно выходил на развод заключенный, которого звали Фридрих Энгельс.
Имя свое он получил не случайно. Родился он в семье немцев Поволжья. Его отец имел весьма распространенную фамилию — Энгельс (по-нашему — Ангелов). Когда у этого немца-коммуниста в конце 20-х годов родился сын, он, естественно, назвал его Фридрихом.
В сорок первом году юный Фридрих Энгельс вместе с папой-коммунистом и всеми прочими немцами Поволжья был выслан в Казахстан.
В школе, еще в Поволжье, а потом и в Казахстане, его постоянно дразнили: “Фридрих Энгельс, Фридрих Энгельс, Фридрих Энгельс — борода”. Неудивительно, что внимание Фридриха с юных лет так или иначе было фиксировано на фигуре его великого тезки. Достигнув возраста пытливого чтения, тем более что произведения классиков марксизма так и так надо было постоянно изучать и сдавать, Фридрих, быть может, усерднее многих своих сверстников-соучеников, стал читать труды Энгельса. Поскольку он был крестьянином-колхозником, естественно, заинтересовался вопросом: не сказал ли его тезка-классик что-нибудь о колхозах. А если сказал, то что именно. Надо думать, колхозные порядки не очень радовали Фридриха Энгельса-младшего.
И вот, на свою беду, Энгельс-колхозник все-таки наткнулся на высказывание Энгельса-классика о колхозах. Высказывание это оказалось необычайно интересным, поскольку классик коммунизма Фридрих Энгельс лет за семьдесят пророчески предугадал, что у каких-нибудь его последователей, если они придут к власти, может появиться искушение загнать крестьянина-единоличника в те или иные “фаланстйры”, “коммуны”, то есть в коллективные хозяйства — колхозы.
Энгельс решительно предупреждал против подобных шагов. И наш герой с удивлением прочитал примерно следующее: когда мы будем обладать государственной властью, необходимо будет предоставить крестьянину пятьдесят – сто лет колдовать на своем индивидуальном клочке земли для того, чтобы поглотить инерцию многотысячелетнего стремления крестьянина к этому своему клочку.
Эти слова поразили колхозника Энгельса в самое сердце. Выходит, Энгельс был против организации колхозов через десять–пятнадцать лет после победы социалистической революции, тем более против поспешной принудительной коллективизации. Напротив, он советовал еще лет сто сохранять единоличное крестьянское хозяйство…
Надо ли удивляться, что юный Энгельс поделился своим открытием с друзьями и родственниками. Эти слова своего тезки он повторял много-много раз, но все обходилось без последствий. Обходилось — пока он не оказался на службе в армии. Тут его обращений к авторитету классика-тезки терпеть не стали. Фридрих Энгельс был арестован. Обвинительное заключение по его делу, как он мне рассказывал, гласило: обвиняемый Энгельс выражал неверие в победу коммунизма, систематически выступал против коллективизации сельского хозяйства, используя для доказательства своих клеветнических измышлений цитаты из трудов классиков марксизма-ленинизма…
По утрам возле вахты нашего лагпункта во время развода в течение нескольких лет разыгрывалась одна и та же сцена.
Нарядчик выкликал:
— Фридрих Энгельс!
Носитель этого имени нарочно медлил с ответом, чтобы дать время выкрикам из толпы зэков.
— Фридрих Энгельс, ты что, гад, оглох?! — повторял нарядчик.
— Он за Марксом побежал! — неслось из толпы.
— Они с Марксом в картишки режутся в сушилке!
— Оба вместе антисоветскую агитацию разводят!
— Не! Я сам видел: они в бараке на верхних нарах свой манифест переписывают!
— Усатого туда вместо призрака вставляют, — выкрикивал кто-то из “подкованных”.
— А ну, прекратить базар!! — кричал старший надзиратель. — Я спрашиваю, здесь Фридрих Энгельс или нет?
— Здесь, в Каргопольлаге, где же еще ему быть, в бегах, что ли?!
— Да здесь я! Здесь! — объявлялся наконец наш герой.
— Здесь — так отвечай, как положено, Фриц… — ярился нарядчик.
— Я! Заключенный Фридрих Энгельс, статья пятьдесят восемь-десять, часть первая. Антисоветская агитация. Начало срока… (тогда-то), конец срока… (тогда-то).
— Выходи!
И Фридрих Энгельс, довольно крупный блондин с бородой лопатой, которую ему, видимо, нарочно разрешили не сбривать, в кургузом ватнике второго срока, поднимался на вахту и выходил на площадь перед лагерем, где под охраной дорожного конвоя с автоматами и яростно лающими овчарками уже стояли — то под дождем, то под снегом, то под восходящим солнцем — ранее вышедшие заключенные. Стояли молча. Тут шуток не шутили. Все знали знаменитое предупреждение: “Вологодский конвой шуток не понимает!”
Особенное и вполне естественное возбуждение охватывало на разводе толпу, когда проходить через вахту выкликали работяг-женщин.
Небольшая, человек на сорок, женская зона была отделена от мужской высоким забором, увенчанным колючей проволокой, но вахта для обеих зон была общая.
Даже зимой, когда женские тела были плотно скрыты под стегаными ватными бушлатами и штанами, а головы почти целиком тонули в шапках-ушанках, опытные глаза изголодавшихся по женской ласке мужчин весьма точно определяли основные для них достопримечательности женских фигур.
Надо ли говорить, что всевозможные, самые непристойные оценки этих фигур и не менее яркие предложения собственных мужских достоинств — в смысле их длины и толщины — никакой цензуре не подвергались. Большинство женщин, состоявшее из блатных или весьма близких к ним по своему развитию и культурному уровню “бытовичек” — мелких воровок, убийц своих мужей, хахалей, а то и детей, проворовавшихся продавщиц, — воспринимало адресованные им выкрики с явным одобрением. Порой женские ответы на звучавшие из мужской толпы “комплименты” их задам и грудям бывали похлеще, чем мужская самореклама. Нетрудно представить себе, как подобная обстановка действовала на находившихся в этой среде политических, сидящих по пятьдесят восьмой-десятой интеллигентных женщин, вроде очень милой и скромной жены маршала авиации Ворожейкина, угодившей в наш Каргопольлаг вместе со своим мужем только за то, что была женой прославленного военачальника.
Однажды летом — было это в 1952 году — на развод впервые пришел вновь назначенный начальник режима нашего лагпункта — капитан Тюгин.
Об этом перешедшем на лагерную службу ради прокормления своей большой семьи армейском офицере — о человеке, как оказалось, добром и явно сочувствовавшем многим невинно страдавшим в лагере людям — будет особый рассказ. А тогда, то есть до того, как он впервые появился на разводе, о новом начальнике режима прошел слух, будто это очень суровый и жестокий человек, присланный на наш “столичный” 2-й лагпункт для того, чтобы хорошенько закрутить здесь гайку.
Вероятно, из-за этого слуха развод в присутствии нового начальника режима проходил спокойно и чинно.
Было утро еще по-летнему теплого дня. Из женской зоны на крыльцо вахты выскочили вдруг две молодые смазливые девицы в светлых блузках и хорошо обтягивающих юбчонках. Чем-то, скорее всего, плотными ножками в хромовых сапожках, они были похожи на плясуний военных ансамблей.
Девицы тут же отплясали — дробно “сбацали” на досках вахты частушечный ритм — и прокричали:
Раньше был у нас режим —
П………ся и лежим,
А теперь у нас режим —
П………ся и бежим!
Среди начальников на вахте на мгновение произошло замешательство в виде немой сцены. Надзиратели онемели, надо полагать, при мысли о том, чту же о них — надзирателях за порядком — подумает их новый непосредственный начальник: как-де они такое допускают…
Капитан Тюгин явно оторопел от услышанного. Он сначала даже как-то непроизвольно отшатнулся от плясуний. Как это ни странно, в первый момент промолчала и обычно крикливая толпа заключенных. Видимо, в ожидании реакции нового начальника режима — что ж он скажет в ответ на посвященную явно его назначению частушку. И это ожидание оказалось не напрасным. Разумеется, любой опытный лагерный служака либо вообще не отреагировал бы на привычный лагерный фольклор, либо отозвался на выступление девиц злобным и не менее похабным рыком. Капитан Тюгин, впервые вышедший на новую службу, хотя тоже, несомненно, наслушался всевозможных армейских шуток, был тем не менее явно ошарашен таким девичьим выступлением. Явно от растерянности он выпалил нечто совершенно нелепое:
— Как это бежим?! За побег второй срок дают. А в свободное от работы — как лежали, так и лежите. Я не запрещаю.
Тут публика взорвалась одобрительными криками:
— Точно, начальник!
— Как лежали — пусть так и лежат! Только почаще!
— Начальник — человек!
— Наряди их в нашу зону лежать!..
Пришедшие в себя надзиратели быстро вытолкали обеих девиц через вахту за зону… Но “вытолкать” за зону пропетую частушку, само собой, не удалось. В разных точках стоявшей перед вахтой толпы раздались хорошо запомнившиеся слова. Кое-кто повторил их, приплясывая… Капитан Тюгин делал вид, что ничего не слышит.
— А ну, тихо! Не мешайте работать!! — рявкнул нарядчик.
И развод продолжился.
Голый индеец на крыше, или Театр одного актера
Васька Калинин, небольшого роста, худенький, остроносенький, юркий паренек лет семнадцати, постоянно выкидывал совершенно непредсказуемые и невероятные номера. Начальству он доставлял порой большие хлопоты, а заключенные получали от спектаклей его “театра одного актера” изрядную долю веселья.
Сидел Васька Калинин то ли за воровство, то ли за хулиганство. Так или иначе он примыкал к блатным, щеголял воровскими поговорками и прибаутками. Был он весьма изобретателен и хитер.
На нас — политических, которых он, как было принято в воровском мире, именовал фашистами, — он смотрел свысока, в лучшем случае покровительственно.
— Мужики! Амнистию хочете? — кричал он, забегая в какой-нибудь барак. — Пятьдесят восьмая, не дыши!
Это означало, что “пятьдесятвосьмушникам”, в отличие от настоящих преступников, надеяться не приходится.
Интересно, что точно так же, как маленький Калинин, думал, надо полагать, и Калинин-большой — “всесоюзный староста”, Председатель Президиума Верховного Совета СССР, за подписью которого и выходили амнистии. Впрочем, вряд ли Калинин-большой мог сам что-то решать в этом вопросе. Все тогда знали, что амнистии, которой все нет и нет, вместе с другими заключенными ожидала и его собственная жена, сидевшая в лагере.
Предсказание Васьки Калинина — “Пятьдесят восьмая, не дыши!” — полностью оправдало себя, когда после смерти Сталина и уже без умершего еще раньше Калинина наконец-то была объявлена амнистия. В ней предписывалось освободить уголовников и бытовиков. Политических она практически не коснулась…
Итак, посетим пару спектаклей Васьки Калинина.
Как-то раз около часа дня в жаркий летний день (было это в 1952 году) в зоне возникло, говоря словами Ильфа и Петрова, очередное нездоровое оживление.
Околачивавшиеся в зоне работяги второй лесозаводской смены, просто не вышедшие на работу — “отказники”, больные, а также симулировавшие какую-нибудь болезнь, так называемые “закосившие”, — бежали в сторону вахты, криками передавая все дальше и дальше — в глубь зоны — сообщение о невероятном происшествии: “Васька Калинин в дерьме утопился. В уборной, что у вахты!”
Все лагерные уборные имели одинаковый, стандартный вид. Это были невысокие, несколько вытянутые в длину домики, сколоченные из досок и горбыля, с покатой крышей, обитой толем. Каждый домик имел по краям передней стенки два входа без дверей. Внутри во всю длину задней стенки тянулся рундук, в досках которого были вырезаны шесть круглых “очков”. В данном случае полезно отметить: протяженность рундука составляла не менее шести метров.
Зимой отхожая масса плотно смерзалась, а летом представляла собой жижу.
Уборная, куда на этот раз с криками сбегались люди, находилась между вахтой и первым от нее бараком. Она стояла на “главной улице” нашего лагпункта — торцом к зданию конторы. Из конторы тоже выбежали конторские и бывшие там в это время начальники в синих фуражках. Сюда же из разных концов зоны спешили надзиратели, уже разошедшиеся с вахты перед началом ежедневной полуденной поверки — подсчета заключенных, находившихся в зоне, по головам.
К моему приходу уборная уже оказалась в шевелящемся кольце синих фуражек… Стояли шум и гам, слышался смех… Из всего этого вырисовывалась такая картина.
Раздевшись догола, Васька Калинин пролез в очко и спрыгнул в навозную жижу. Предварительно он послал своего дружка на вахту — объявить, что он, Васька Калинин, утопился в дерьме.
Тотчас и поднялась тревога…
Надзиратели и лагерные начальники несли серьезную ответственность за жизни охраняемых или заключенных. Всякое ЧП оказывалось “лыком” в их служебной “строке”. Одно дело, если заключенного убил другой заключенный. Тогда отвечал убийца, которого судили. Одно дело, опять же, если заключенный умирал от болезни или еще в недавние времена, предшествующие тем, о которых здесь речь, заключенные массами умирали от голода. В этих случаях составлялся акт о смерти, и дело с концом. Зато самоубийство или даже членовредительство заключенного высшее начальство ставило в вину лагерным начальникам как серьезный недосмотр в охране государственного имущества.
Поэтому когда прибежавший из лазарета в белом халате доктор Брусенцев объяснил начальнику лагпункта старшему лейтенанту Кошелеву, что Васька Калинин может погибнуть, не только захлебнувшись навозной жижей, но и от отравления организма ядосодержащей фекальной массой, тот изрядно обеспокоился.
Смертельную опасность, как разъяснил начальнику доктор Брусенцев, несли в себе попытки старшего надзирателя Корнейко подцепить голого Ваську через очко крюком пожарного багра. В этом случае смертельное отравление через открытую рану стало бы неизбежным.
— Немедленно убрать багры и доски. Ловить голыми руками! — закричал надзирателям Кошелев.
Между тем Васька Калинин, ничего не подозревающий о грозящих его организму биологических осложнениях, продолжал с упоением издеваться над надзирателями. Когда один из них, придерживаемый своим товарищем за поясной ремень, опускал голову и руки в очко, чтобы изловить Ваську, тот, ловко перебирая руками по выступам брусьев, окаймлявших ассенизационную яму, оказывался у другого ее края.
— Скорее вытаскивайте этого гада! Он у меня насидится в холодном “трюме”! — кричал Кошелев.
Время шло, но Васька был неуловим.
— Ломайте доски! — скомандовал Кошелев. — Тащите лопаты! Деревянные! На лопату его! И прямо на лопате несите в карцер!
— Сначала надо его отмыть, а потом в лазарете обследовать, — сказал доктор Брусенцев.
В это время раздался дружный стук топоров. Надзиратели разламывали покрышку рундука. Один из них — по кличке Колхозник — зачем-то, видимо, от показного старания, расколошматил топором стенку уборной, выходившую на нашу “главную улицу”… Еще несколько мгновений, и Васька, голый, перемазанный по горло в дерьме, сам вылез из ямы и выскочил из двери уборной на улицу. Хватать его никто не решился. Надзиратели отшатывались от него, как от зачумленного. Горохом рассыпалась в разные стороны и собравшаяся толпа.
Васька нарочно медленно пятился от надзирателей, держа в руках палку, которую, наверно, припас заранее для использования в финале своей хорошо продуманной акции.
Вслед за Васькой, вытягивая руки вперед, демонстрируя тем самым начальству намерение схватить обмазанного навозной жижей Ваську, двинулся Колхозник.
Васька, пятясь от него по кругу, то и дело приостанавливался, протягивая Колхознику свою палку. Тот пытался ее ухватить, но Васька вовремя ее отдергивал и отбегал. Так происходило несколько раз… Но вот когда хватательный рефлекс Колхозника достиг автоматизма, Васька протянул ему свою палку уже другим ее концом, густо измазанным навозом. Схватив на этот раз палку, Колхозник от неожиданности, под общий хохот наблюдавших эту сцену, остался стоять, держа грязную палку обеими руками. Он явно не мог сообразить, что с ней дальше делать. А голый Васька с победным криком: “Я — неуловимый мститель!” — бросился наутек… Где и как он отмывался — я сказать не могу.
Разъяренный Кошелев приказал надзирателям немедленно, притом своими руками, восстановить порушенное здание уборной. Какие еще нагоняи и наказания дал им начальник лагпункта — тоже осталось неизвестным.
Тем же летом Васька Калинин учудил еще один номер. И снова со стриптизом (этого слова тогда никто не знал — ни у нас в лагерях, ни в Большой зоне, то есть на воле).
Однажды в жаркий июльский полдень в зоне снова началось явное смятение. На этот раз люди сбегались на другую от вахты сторону нашего городка, отгороженного от остального мира запретной полосой, высоким забором с колючей проволокой и вышками часовых. Там, почти у самого забора, стоял единственный в нашей зоне и поэтому казавшийся весьма высоким двухэтажный дом. В отличие от других зданий ОЛПа, стены почти всех из которых были обмазаны белой штукатуркой, это здание — 25-й барак — было построено из плотных бревен и покрыто железной крышей. На второй этаж вела деревянная лестница. На ее верхней площадке начинался ряд вбитых в стену железных скоб, служивших ступеньками для подъема на высокий и просторный чердак. Над крышей барака высились три кирпичные трубы.
Надо еще заметить, что невдалеке от забора, возле которого стоял 25-й барак, проходила Северная железная дорога. Пассажирские и товарные поезда шли по ней на север: на Архангельск, на Инту, на Ухту, на Воркуту — и на юг: на Вологду, на Москву, на Ленинград…
Так вот, на этот раз Васька Калинин проделал следующее. Поднявшись на чердак 25-го барака, он прикрыл тяжелой опускающейся дощатой крышкой выход на чердак и придавил ее какими-то тяжелыми хозяйственными предметами, хранившимися на чердаке. Затем через слуховое окно поднялся на крышу барака и принялся преспокойно, с помощью топора и другого шанцевого инструмента, снятого с пожарного щита, ломать дымовые трубы. Барак в это время был пуст: жившие в нем работяги ушли на работу. Заслышавший шум дневальный вышел на улицу и окликнул снизу трудившегося над трубами Ваську.
— Эй ты, верхолаз, чего там делаешь?
— Трубы вам перекладывать будут, — ответил Васька. — А меня нарядчик поставил старые трубы разбирать. Вот гад, нашел работенку!
— Ничего, ничего! — успокоительно отвечал дневальный. — Кто-то ведь должен эту работу выполнить. Все легче, чем на лесоповале хребтину гнуть!
— Вот ты бы и полез разбирать свою трубу, а я бы за тебя — придурка — пол в бараке подметал. Небось твоя работа тоже не лесоповал!..
— Ладно, ладно — не умничай! Тебя назначили — ты и работай! — С этими словами дневальный вернулся в барак.
Разломав верхушки труб, Васька аккуратно сложил их обломки кучками, так, чтобы они не скатывались, возле труб с искрошенными, словно старые зубы, верхушками и около слуховых окон.
После этого он приступил к выполнению своего замысла. Украсив голову собранными возле лагерной кухни петушиными перьями, он разделся, как говорится, “донагла”. Затем неизвестно где добытыми красителями он ярко размалевал свое лицо и тело.
Взяв в руку пожарный топорик, Васька почти полностью походил теперь на индейца. От героев романа Фенимора Купера — какого-нибудь Ункаса или Чингачгука — его отличали только малый рост, отсутствие набедренной повязки и, конечно же, далеко не индейский, а вполне российский набор оборотов речи, которыми он сопровождал начатую возле трубы ритуальную пляску. Его воинственные выкрики были адресованы начальству всех степеней — от лагерного до самогу Усатого. Так блатные именовали вождя всех народов — Сталина.
Первым голого “индейца”, пляшущего на крыше 25-го барака, заметил часовой с ближайшей охранной вышки. Он дал выстрел в воздух, чтобы подозвать к себе разводящего.
Выстрел часового на вышке не мог означать ничего иного, как попытку побега кого-либо из заключенных или целой их группы. Поэтому безмолвная в рабочее время зона тотчас всполошилась. Из конторы выбежали начальники, с вахты выскочили надзиратели, из бараков, из бытовых служб стали выбегать зэки… Вскоре перед 25-м бараком собралась толпа.
Увидев подбегавших надзирателей, Васька оттолкнул от края крыши деревянную пожарную лестницу. Она со свистом полетела вниз и грохнулась оземь.
Под веселые выкрики собравшихся надзиратели подняли лестницу и приставили ее к крыше. При попытке старшего надзирателя — старшины Корнейко — влезть по ней Васька стал кидать сверху увесистые кирпичные обломки. Один из них угодил Корнейко по плечу. Старшина с проклятиями отступил. Танец на крыше продолжался.
Размалеванный голый человек, пляшущий на крыше барака, был хорошо виден из окон проходящего поезда. Машинист, вероятно, в знак того, что видит странную картину, дал несколько коротких гудков. Поезд замедлил ход. Некоторые из прилипших к окнам вагонов пассажиров что-то кричали, размахивали косынками и платками…
Васька продолжал то плясать и орать, то метать в надзирателей, сменявших друг друга в попытках влезть по лестнице на крышу, обломки кирпича.
Шло время. Кто-то из надзирателей пытался снизу поднять крышку люка, ведущего на чердак. Кто-то из них приволок еще одну пожарную лестницу от другого барака. Она, однако, оказалась слишком короткой… Но вот раздались звон колокола и вой сирены. К 25-му бараку подкатила вызванная капитаном Тюгиным из поселка Ерцево пожарная машина. Пожарные быстро раскатали два шланга и погрузили в ближайший пожарный водоем широкие рукава с грузными железными водозаборниками на концах. Два пожарных встали на изготовку, нацелив брандспойты на крышу.
— Давайте команду, товарищ капитан, — обратился к Тюгину прибывший к месту происшествия начальник пожарной команды старший лейтенант Нехлебаев. — Струя будет в шесть атмосфер, как щепку, сбросит ентого героя с крыши. А может, и за зону он улетит.
— Стойте! Отставить! — всполошился Тюгин. — Погодите… Попробую словом его уговорить.
— Эй! Калинин! — закричал капитан. — Слезай по-хорошему, не то струей тебя с крыши сдунем!
— А вот этого видел? — Васька выпятил вперед нижнюю часть голого живота.
Такого начальник режима стерпеть уже не мог.
— Давай струю! — сказал он Нехлебаеву. — Только сбавь напор атмосфер до двух…
— При двух атмосферах струя до крыши не достанет, — отвечал тот.
— Ну, тогда дайте две струи посильнее, по сторонам от него.
Нехлебаев дал команду. Насос пожарной машины заработал. Мощные струи громом загрохотали по железной крыше, с двух сторон от Васьки. Затем они стали постепенно приближаться к нему. Спасаясь от них, Васька затиснулся в трубу. Над ее разломанной верхушкой остались торчать его голова и руки.
Это было его “стратегической” ошибкой. Впрочем, что ему оставалось делать?!. Тотчас по пожарной лестнице стали один за другим подниматься надзиратели во главе со старшиной Корнейко…
Дальнейшее уже было, как говорится, делом техники. Сопротивляющегося голого Ваську вытащили из трубы и поволокли к слуховому окну… Толпа внизу следила за этим действом. Три надзирателя вместе с брыкающимся Васькой запросто могли скатиться с крыши… Все, однако, обошлось. Ваську запихали через слуховое окно на чердак. Там его заставили надеть штаны и рубаху, сорвали перья с его головы…
Из дверей барака Васька вышел под конвоем надзирателей в нормальном и, следовательно, уже неинтересном для “зрителей” виде.
— В трюм его! — скомандовал капитан Тюгин.
И Ваську поволокли в “трюм” или, если по настоящему названию, в БУР. Очередной спектакль Васьки Калинина закончился…
Меня, да и, наверное, не только меня занимал вопрос: почему постоянные художества Васьки так легко сходят ему с рук? Почему, например, не отправляют его на этап в другой лагерь? Или хотя бы на какую-нибудь отдаленную “командировку” — на лагпункт со строгим режимом, где не “забалуешь”, как на нашем “столичном” ОЛПе с более или менее “законопослушным” поведением начальства?
Наш 2-й ОЛП находился почти рядом с Управлением Каргопольлага, что означало частое появление в нашей зоне каких-то комиссий и инспекций, демонстрирующих недреманное бдение начальников различных управленческих служб.
Выяснилось, что Васька Калинин был сыном какого-то, возможно, высокопоставленного прокурора. Но ведь и высокое положение родителя в сталинские времена мало помогало проштрафившимся потомкам. Если сына или дочь сажали по политической статье — родителя немедленно выгоняли из партии и снимали с высокой должности. Если же потомок сидел за воровство, хулиганство или за еще более серьезное уголовное преступление — папашу обвиняли в том, что не сумел воспитать из своего дитяти настоящего советского человека. В этих случаях с родителями поступали не так сурово. Но все же.
Оставалось предположить самое естественное: Васька Калинин был ценным для лагерного опера стукачом. А без визы опера на списке назначенных на этап лагерное начальство не имело права отправлять заключенных из данной зоны.
Интересно, что имена своих стукачей оперуполномоченный особого отдела лагеря, “обслуживавший” данный лагпункт, начальству лагпункта обычно не выдавал.
Лагерные начальники пользовались простым приемом для того, чтобы выявить осведомителей, доносивших на них. Они вписывали подозреваемого ими в список на этап и смотрели, кого же опер из этого списка вычеркнет. Зная такую уловку, уполномоченный вычеркивал из списка не только “своего”, но и еще трех-четырех первых попавшихся. Начальству лагеря приходилось гадать, кто же из нескольких вычеркнутых — “тот самый”. Скорее всего, Васька Калинин, будучи “добровольным помощником” опера, мог рассчитывать на свою безнаказанность. Разумеется, для того, чтобы устраивать такие спектакли — нужны были еще и определенные способности и склонности. Словом, к “театру” Васьки Калинина вполне подходили слова Гегеля, так определявшего действия театрального героя: ситуация, помноженная на характер. Навряд ли старик Гегель мог хотя бы в приближении представить себе такую ситуацию и такой характер, которые столь ярко и убедительно подтвердили его мысль.
Сверхъеврей и бандеровцы
В конце 1952 года на наш лагпункт прибыл с очередным этапом инженер из Львова — Песчинский, человек для того времени весьма странный. С одной стороны — хорошо образованный интеллигент, но вместе с тем фанатично набожный еврей. До того мне таких людей встречать не доводилось. Всегда бывало одно из двух — либо интеллигент, либо религиозный фанатик, ревностный исполнитель всех полагающихся по его вере молитвенных обрядов.
Как и многих других оказавшихся в лагере интеллигентов, либо пожилых, либо молодых, но не шибко физически крепких, седобородого Песчинского назначили учетчиком. В бригаду грузчиков.
Учетчики в каждой трудовой бригаде должны были на специальной фанерной дощечке записывать химическим карандашом бригадную выработку: либо количество спиленных на лесоповальной делянке деревьев, либо количество досок данной сортности, напиленных на лесозаводе, либо килограммы и центнеры огурцов, картофеля и других плодов урожая лагерного сельхоза.
Работа учетчика была весьма ответственной. От его точности зависел не только размер хозрасчетной суммы, заработанной каждым работягой бригады, но и отчетность лагерного начальства, получавшего в зависимости от количества поваленных, напиленных и отгруженных на железнодорожные платформы “кубиков”, то есть кубометров леса, свою “прогрессивку”, свои премии, а то и правительственные награды.
Оказавшись в одной из бригад грузчиков, Песчинский был поселен в 23-м бараке, где жили грузчики из всех бригад нашего 2-го лагпункта. В этом бараке на двухэтажных нарах размещалось более ста заключенных. Барак этот был одним из самых шумных и беспокойных. В бригадах грузчиков собирался обычно народ буйных нравов.
После возвращения бригад с работы и после ужина в бараке воцарялись шум и гвалт.
Посреди барака едва ли не во всю его длину тянулся стол шириной в четыре доски, вдоль которого на скамьях рассаживался резаться в домино добрый десяток доминошных кучек. Стук костяшек, крик, мат… Столбы табачного дыма… То тут, то там возникают перебранки, переходящие в кулачные стычки…
Учетчик Песчинский отходил в пустой угол позади стола. Он облачался в еврейские молитвенные причиндалы, присланные ему родственниками из Львова, — надевал какую-то полосатую накидку, обкручивал запястья тонкими черными ремешками, надевал круглую черную шапчонку. Становился на колени и начинал бормотать молитву, не обращая внимания на царившие в браке гвалт и грохот.
Нетрудно представить себе, как реагировало поначалу на эту картину население барака. Смех, издевательские выкрики… Да и как могло быть иначе. Потеха, да и только!..
Я, однако, не случайно употребил здесь слово “поначалу”. Постепенно ситуация изменялась. Когда Песчинский начинал молиться, в бараке становилось тише. Костяшки клали на стол без громкого стука, говорили вполголоса. А если в это время с улицы в дверь барака вбегал какой-либо шумный гость, его успокаивали: “Тихо, тихо. Наш жид молится!”
Однажды зимой возвратившаяся с лесозавода бригада грузчиков принесла с собой бракованные по размерам доски. Этот брак разрешали уносить на лагпункт для отопления. Бригадиры взяли у лагерного прораба топор и пилу. Вскоре в углу барака был отгорожен досками небольшой отсек. На торце его, обращенном к столу, большими буквами зеленой масляной краской было сделана надпись: “Синагога”.
— Это тебе, Песчинский, — сказал бригадир. — Мужик ты хороший, тихий. Люди решили синагогу тебе сколотить. Молись себе здесь, сколько душе угодно.
— Хоть от пуза! — добавил кто-то из собиравших обрезки досок и инструментов…
Так бы оно шло и дальше. Но вдруг начальству понадобился “ответственный” работник на должность начальника “китайской кухни”. Слово “начальник” носило шуточный характер, поскольку начальствовать на так называемой “китайской кухне” было абсолютно не над кем.
Читателю, незнакомому с лагерным бытом, надо объяснить, чту это было за заведение — “китайская кухня”. На лагпунктах ГУЛАГа заключенным разрешалось ставить небольшой деревянный домик, в котором не было ничего, кроме плиты и топчана для “начальника”, то есть для дневального. Он должен был топить плиту и держать ее горячей от ужина до отбоя. Существовала эта “китайская кухня” для того, чтобы заключенный, если разживется чем-либо съестным, например, яйцом или куском сала, присланными в посылке, или крупой, лапшой или чем-либо еще из того, что можно купить в лагерном ларьке, мог что-то для себя сварить или разогреть. В том числе оставленный для него в столовой обед или ужин, к которому не смог прийти, задержавшись на работе. В обязанности “начальника китайской кухни” входило также постоянно держать на плите для своих посетителей горячий чайник.
Когда появилось само это название “китайская кухня” — может быть, еще на царской каторге, а может быть, уже в ГУЛАГе, — мне узнать так и не удалось…
Песчинский оказался “начальником китайской кухни” зимой 1952 года. Он исправно выполнял свои обязанности. Из трубы над его домиком в положенные часы поднимался дым. После отбоя, погасив свою плиту, Песчинский ложился на стоявший напротив нее топчан, недолго читал при свете свисавшей с дощатого потолка лампочки и засыпал.
Так и жил бы он спокойно на своей непыльной работе. Но вдруг нежданно-негаданно произошли события, отразившие по своей сути весьма серьезные политические и, можно сказать, геополитические явления, выходящие по своим масштабам и значению далеко за стены крохотной китайской кухни Песчинского.
Здесь необходимо сообщить читателю, что в то время, о котором идет речь, на наш 2-й лагпункт перевели из различных других лагпунктов Каргопольлага несколько десятков бандеровцев. Большинство из них имели двадцатипятилетние сроки. Были среди них и совершенно невиновные люди, ставшие жертвой сознательных провокаций некоторых излишне ретивых опергрупп МГБ и НКВД, уничтожавших бандеровские и оуновские1 отряды, орудовавшие в Западной Украине.
Бывало так. В избу крестьянина западноукраинской деревни заходила небольшая группа вооруженных “лесных братьев” — бандеровцев. Они требовали у хозяина еды для себя и продовольственного запаса для своего отряда… Хозяин — добровольно или из страха — кормил и снабжал незваных гостей. Те благодарили и уходили. Нередко при этом оставляли хозяину на сохранение несколько автоматов, патронных лент, а то и противопехотных или даже противотанковых мин… На другой день эта же группа, но уже в своем подлинном виде — в форме сотрудников НКВД — приходила в ту же избу. Хозяина и всю семью, как правило вместе с детьми, арестовывали за содействие бандеровской банде. Вся семья оказывалась в ГУЛАГе. Взрослые — в зонах, дети — в гулаговских спецприютах.
Но в своем большинстве прибывшие на наш лагпункт бандеровцы были настоящими “лесными братьями”, на совести которых были и зверские убийства советских работников, энкавэдэшников и своих же украинских крестьян, посмевших вступить в колхоз или отказавших бандеровцам в помощи. Нередко бандеровцы сжигали целые деревни. С советскими работниками или с попавшими к ним в руки офицерами Советской Армии они обращались с особой, демонстративной жестокостью. Вплоть до такой: к стволу дерева вблизи дороги приколачивали гвоздем отрезанный член убитого врага и делали под ним надпись: “Мясозаготовки”.
С прибытием бандеровцев обстановка на нашем лагпункте резко ухудшилась. Им удалось поселиться всем вместе в одном бараке. Они тотчас сплотились в хорошо организованную банду, быстро установившую на лагпункте свой “режим”. По лагпункту начал прогуливаться главарь бандеровцев. Он открыто держал два ножа за поясом и два ножа в голенищах сапог. Ходил он всегда в сопровождении четырех телохранителей, вооруженных таким же образом.
Надзиратели иногда отбирали недозволенное холодное оружие — ножи. Но вскоре у главаря и его охраны появлялись новые. Их запросто изготовляли в ремонтно-механических мастерских на лесозаводе и так или иначе проносили в зону.
Начались расправы с неугодными — избиения и убийства. Убивали, как правило, способом, исключавшим обвинение в убийстве. Делалось это так: бандеровцы врывались ночью в барак и выволакивали из него свою заранее намеченную жертву. Затем обреченного хватали за руки и за ноги, раскачивали и с размаху “сажали” несколько раз на землю. После этого “посаженного” отволакивали обратно в барак и кидали на его место на нарах. Наутро человек с отбитыми почками и другими органами умирал — либо в своем бараке, либо через день-два в госпитале, где спасти его жизнь не удавалось…
Надо ли говорить, что отношение к евреям у бандеровцев было, мягко говоря, неприветливое. Следует заметить, что антисемитизма в те годы в лагерях практически не было. Слово “жид” можно изредка услышать, но оно, как правило, было лишено какого-либо оскорбительного оттенка. Среди уголовников бывало в ходу другое обращение ко всем лицам “нетитульной” нации: “Эй ты, нерусский!” Но и оно, по искреннему убеждению произносивших его, не содержало ничего оскорбительного.
В устах бандеровцев слово “жид” звучало в его ругательно-оскорбительном значении.
14 января 1953 года по радио и в центральных газетах было опубликовано сообщение Генеральной прокуратуры СССР о деле врачей, в основном евреев, уморивших своими медицинскими способами ряд деятелей партии и правительства, а также планировавших осуществить еще целый ряд убийств выдающихся руководителей. В лагере тотчас родился слух о том, что бандеровцы восприняли это сообщение как прямой призыв или, по крайней мере, разрешение резать евреев и что сегодня ночью они такую акцию совершат.
Об этом заговорили в лагерной бане, в хлеборезке, в столовой во время ужина, на прогулках по зоне. Обнаружилось, что, кроме Песчинского, среди евреев на нашей лагерной зоне есть еще трое верующих иудеев. Вечером, после десяти часов, они пришли к Песчинскому, чтобы вместе молиться и вместе умереть… Время шло томительно долго. Когда молитвенное бормотание сменилось молчанием, был отчетливо слышен тихий, мерный стук ходиков, висевших над топчаном Песчинского… Но вот их стрелки приблизились к двенадцати. В соответствии с распространившимся слухом именно в полночь бандеровцы должны были начать свою акцию.
Часы показали двенадцать. В напряженной тишине прошло еще несколько минут. И вдруг дощатая дверь китайской кухни с шумом распахнулась от сильного удара ногой, и в клубах морозного пара в помещение вошел главарь бандеровцев. Позади него встали его телохранители-ноженосцы.
Песчинский и его сотоварищи, оцепенев от страха, молча прижались друг к другу. Главарь, оставшийся стоять возле раскрытой двери, после недолгой паузы произнес:
— Граждане евреи! Среди вас тут разнесся слух, будто бандеровцы собираются из-за сегодняшнего сообщения вас резать. Так вот. Если бы сообщение, что евреи готовились отравить советских вождей, а кое-кого уже и прикончили, было правдой, то с этого дня началась бы вечная дружба между еврейским и украинским народами. Но так как евреи на это не способны и все это — очередная липа МГБ, все остается по-прежнему.
С этими словами он повернулся и в сопровождении своих молодцов вышел вон.
Бандеровцы решили заговорить
на английской мове
Была у меня личная встреча с бандеровским главарем.
Однажды вечером в наш 4-й барак прибежал от него “курьер” и попросил меня явиться к ним в барак, к “самому”.
— Зачем? — спросил я.
— Там узнаешь.
Первое, что пришло мне в голову: зовут для какой-нибудь расправы. Но за что? Я до этого никогда не общался ни с одним из бандеровцев. Ничего никому из них не сделал — ни плохого, ни хорошего… Так или иначе, подумал я, добром посещение бандеровского барака кончиться не может. Но отказаться от приглашения и не пойти — невозможно. Сами меня найдут, не днем, так ночью, если захотят. И будет только хуже.
Сколько ни перебирал в голове всевозможных вариантов насчет того, зачем именно я мог понадобиться бандеровцам, — ничего не мог себе объяснить. И немудрено. Представить себе, лучше сказать — вообразить причину моего приглашения к бандеровцам не смогли бы никакие нормальные мозги.
И вот я в бандеровском бараке.
“Курьер” подводит меня к своему хозяину. Тот сидит на одной из аккуратно застеленных нижних полок “вагонки”.
— Здоровеньки булы, — говорит мне главарь довольно суровым голосом и жестом приглашает меня сесть на койку, что напротив.
— Добрый день, — отвечаю я и сажусь. — Слушаю вас.
В проходе между столом и нарами возле нас сгрудились любопытные.
— Дошел до нас слух, — обратился ко мне их главарь, — что ты людина шибко грамотная. Аж який-то научный кандидат. Так, чи брешут?
Я подтвердил, что являюсь кандидатом наук.
— Так вот, пан кандидат, — продолжал мой собеседник, — есть у нас до тебя дило.
То, что я услышал вслед за этими словами, меня буквально ошарашило. В другой обстановке я бы рассмеялся. Но в тот момент мне было не до смеха.
— Нам дюже треба, — продолжал бандеровец, — научиться английской мове. — Заметив мое изумление, он пояснил, что незалежность Украине, как теперь стало ясно, помогут обрести американцы. Вот и надо к их приходу научиться балакать по-ихнему.
Далее бандеровец сообщил, что они здесь, у себя в бараке, уже приступили к делу, что кому-то из них родичи прислали “дюже ценную книгу” — словарь — и что они по нему заучивают некоторые английские слова. Я не понял, о каком словаре идет речь — то ли об англо-украинском, то ли об украино-английском. Не понял и того, каким способом “лесные братья”, взявшись изучать “английскую мову”, этим словарем пользуются.
Я сказал, что не смогу быть полезен, так как не знаю английского языка. Знаю только немецкий.
— Нет, нет, — нахмурился мой собеседник. — Немецкой мовы нам не треба. Во-первых, где они теперь, немцы? Нема их теперь в Краине. И не будет. Да и вообще, немцы — барахло. Не лучше москалив…
Бандеровец был весьма огорчен моим отказом. А может быть, и не поверил, что я не знаю английского, поскольку продолжал меня уговаривать.
— Да ты не журись, не журись… — похлопал он меня по плечу. — Мы тебя богато одарим. И сала дадим, и цукору, и денег…
— Спасибо, конечно. Но я действительно не знаю английского. Да если бы и знал…
— Если бы и знал, не стал бы нас обучать? Так, что ли? — в голосе главаря зазвучали угрожающие нотки.
— Нет, нет, совсем не поэтому, — поспешил я снять возникшее у него подозрение. — Научить людей полезному делу — всегда хорошо. Не взялся бы вас здесь обучать, потому что бесполезная это затея.
Я, как мог, постарался втолковать бандеровцу, что изучение иностранного языка может получиться при одном обязательном условии, а лучше всего— при двух. Либо если живешь в среде людей, говорящих на данном языке, либо нужен нормальный и долгий учебный процесс с грамматикой, упражнениями. Но даже при всем при этом изучить чужой язык — очень непросто.
Не знаю, смог бы я убедить своего собеседника, если бы вдруг не осенил меня один важнейший довод.
— Был, — сказал я, — замечательный писатель Короленко…
— Наш? Хохол?
— Полтавчанин, — продолжал я. — Он написал книгу о том, как два украинца оказались в Америке. О том, какие мучения выпали на их долю из-за того, что они не знали английского языка. И о том, с каким трудом они учились изъясняться на нем. Книга так и называется: “Без языка”. Почитайте ее. Она есть в библиотеке на нашем лагпункте… Правда, напечатана она на русском языке.
— Ничего, сдюжим, — сказал бандеровский главарь. — Ну что ж, и на том спасибо, пан кандидат. До побачения…
На этом наша встреча закончилась. Другого “побачения”, слава богу, не случилось.
На другой день я узнал, что бандеровский “курьер” прибегал в библиотеку за книгой Короленко “Без языка”.
Профессор Штейнберг и актриса Окуневская
Однажды по этапу из Москвы прибыл на наш лагпункт профессор-иранист Штейнберг.
Это был человек очень высокого роста. Ватные штаны второго срока, в которые его нарядили по прибытии в лагерь — хотя на дворе стоял теплый сентябрь, — доходили ему чуть ниже колен, а рукава телогрейки опускались чуть ниже локтей. Эта нескладная фигура, несмотря на то, что доспехи его были ватными, а на голове вместо медного тазика красовалась видавшая виды зимняя зэковская ушанка, чем-то напоминала Дон Кихота. Такому сходству, правда, мешали типично еврейское лицо и довольно густые черные волосы с проседью, вылезавшие из-под сдвинутой на затылок шапки.
Начальство лагпункта, понимая, что ни на лесоповале, ни на лесозаводе пользы от Штейнберга не будет, направило его работать на продовольственную базу. Там ему поручили, казалось бы, нетяжелую работу — заливать воду в противопожарные бочки, стоявшие на крышах продскладов…
Для того чтобы выполнить эту задачу, надо было подняться на крышу по прогибающейся и скрипучей деревянной лестнице. Там предстояло добраться до стоящей на ее гребне бочки по лежащей на крыше доске с набитыми на нее рейками-ступеньками.
Еще до первой попытки Штейнберга совершить такой подъем, да еще с полным ведром в руке, его товарищам по бригаде было ясно, что Штейнберг осуществить это не сможет.
Поглазеть на предстоящий цирковой аттракцион сбежалась целая толпа грузчиков, складских рабочих и других зэков, трудившихся на базе.
Штейнберг поставил ведро с водой возле лестницы слева. Затем, вцепившись двумя руками не то за вторую, не то за третью перекладину лестницы, он не без труда сумел подняться на первую ступеньку. Лестница при этом сердито заскрипела. Штейнберг попросил, чтобы кто-нибудь подал ему в руку ведро. Какой-то парень протянул ведро к руке Штейнберга. Тот, однако, тщетно пытался, преодолевая страх, не дольше, чем на мгновение, оторвать левую руку от перекладины, чтобы взять ведро, но тотчас снова вцеплялся в нее.
Чем дольше продолжалась эта манипуляция, тем громче и громче раздавался хохот наблюдавшей за ней толпы. Какие только советы не выкрикивали из ее рядов…
Наконец Штейнбергу удалось схватить дужку ведра и немножко подтянуть его вверх. При этом сам он во весь свой рост распластался плашмя на перекладинах лестницы. Надо думать, никакое блистательное выступление акробатов на трапециях под куполом цирка не вызвало бы такую бурную реакцию зрителей, как судорожные попытки Штейнберга нормально встать на ступеньку лестницы. Хохот, выкрики, аплодисменты, топот ног, свист слились в дикую какофонию звуков. На шум и крики из конторы выбежали начальник базы — лейтенант — и два надзирателя.
По указанию лейтенанта несколько человек взялись спасать Штейнберга, который самостоятельно не мог даже спуститься с лестницы. Он лежал на перекладинах, словно был к ним приклеен.
Из его руки взяли ведро. Самого его перевернули с живота на спину, снизу подперли его зад, глубоко провалившийся между перекладинами, и наконец спустили его на землю. Все это делалось нарочито медленно, чтобы растянуть для продолжавших весело галдеть зрителей нежданное удовольствие.
— Ну, вот что, Штейнберг, — сказал начальник базы, — раз ты эту работу делать не можешь, пойдешь в грузчики. Или в кбтали — тачку толкать. А начнешь и там циркачить — отправим на лесоповал… — сказал начальник нарядчику и ушел в контору.
И тут выступивший из толпы парень высказал предложение, которое вызвало всеобщее одобрение нерасходившейся толпы и на некоторое время определило трудовую судьбу Штейнберга.
— Ты мне, папаня, сегодня утром в бараке анекдот рассказал. Ву анекдот! — сказал молодой парень. Он поднял большой палец. — Еще анекдоты знаешь?
— Знаю. Знаю. Много их знаю, — поспешил ответить Штейнберг, предчувствуя в этом вопросе что-то для себя спасительное.
— Так вот, предлагаю, — парень обратился к работягам бригады, — он нам анекдот, а мы за него ведро на крышу. Еще анекдот — еще ведро. Так все бочки на всех складах и заполним…
Это анекдотское “трудовое соглашение” вызвало всеобщее одобрение…
С этой же минуты Штейнберг стал, как мог, помогать своим товарищам по бригаде в качестве подсобника в разных мелочах. А в общих перерывах и в отдельных рабочих паузах он садился на первую ступеньку какой-нибудь из пожарных лестниц и рассказывал столпившимся возле него работягам анекдот. Рассказывать анекдоты он умел…
Запас анекдотов у него не иссякал, так как он после работы обходил в лагере своих знакомых, выспрашивая у них и записывая новые и новые анекдоты.
— Попроще, пожалуйста, поскабрёзнее. Чем похабнее, тем лучше, — просил он. — Можно и частушки похабные, и стихи…
Его сказительская деятельность продолжалась довольно долго, месяца два или три. Потом его судьба повернулась так, что он сам, кстати сказать, по собственной вине оказался героем анекдота. Такого анекдота, который едва не закончился для него трагически.
Однажды, если не ошибаюсь, в 1952 году, по нашему 2-му лагпункту разнесся слух, что на соседний 37-й женский лагпункт, находившийся километрах в пяти от нашего, с очередным этапом прибыла новая заключенная — знаменитая актриса Татьяна Окуневская. Окуневскую все хорошо знали по нескольким кинофильмам. Особенно популярной была еще довоенная кинокомедия “Горячие денечки”, в которой она играла вместе с Николаем Черкасовым.
По слухам, позднее подтвердившимся, Окуневская находилась раньше в Тайшетлаге (Иркутская область), где отбывала двадцатипятилетний срок по обвинению в шпионаже и в связях с самим “бандитом Тито” и его “подручным” — знаменитым югославским политическим деятелем Пуповичем. По ее жалобе на необъективность следствия она была этапирована в Москву на пересмотр дела. В результате срок ее заключения в ИТЛ был снижен до десяти лет, после чего ее и отправили в Каргопольлаг.
Появление в нашем лагере, в соседнем 37-м лагпункте знаменитой актрисы — красавицы Татьяны Окуневской — вызвало среди наших интеллигентов оживленные пересуды. Как-никак — сенсация!
Разговор на эту тему происходил в те дни и в нашем 4-м бараке, где жило несколько “пятьдесятвосьмушников”. Там жил и Штейнберг. Там же находился и я.
По вечерам к нам в барак обычно приходили пообщаться — поговорить, в основном насчет очередных слухов — “параш” — о возможном скором освобождении…
На этот раз разговор зашел об Окуневской. В свое время все видели шедший в СССР до разрыва Сталина с Тито фильм “В горах Югославии”, посвященный героической борьбе югославов с немецко-фашистскими захватчиками. Фильм снимался в Югославии, и Окуневская на экране и, несомненно, не только на экране тесно общалась с маршалом Тито, с Пуповичем и с другими югославскими руководителями. Именно эти ее общения и были раздуты следствием в шпионаж… Эти сюжеты и обсуждали мы, сидя, словно в купе, на двух нижних полках “вагонки” в нашем бараке.
Вдруг неожиданно для всех нас Штейнберг заявил:
— Окуневская… Танька… Я же ее хорошо знаю. Она была моей любовницей… Она ничего себе. Вполне, вполне…
Дальше пошли некоторые подробности их встреч. Посыпались и вопросы. С доверием к словам Штейнберга отнеслись наши старшие товарищи — завбаней ленинградец полковник Окунь, завхлеборезкой москвич Лондон, завбиблиотекой и культпросветкабинетом бывший партработник из Чувашии Стемасов, бывший секретарь Октябрьского райкома Ленинграда Шманцарь. Молодежь — московские студенты Слава Стороженко, Юра Макаров и я (в этой компании меня относили к молодежи, несмотря на мои тридцать лет) — мы сразу же заподозрили, что почтенный профессор-иранист лжет.
Позднее наши старшие, которым мы высказали свои сомнения, стали нас всячески упрекать и стыдить за неуважение к солидному человеку.
— И в самом деле, — сказал я, — на кой ей, известной красавице, сдался этот “Дон Кихот”. Да еще после маршала Тито и красавца Пуповича?
Предположить, что Штейнберг снискал любовь Окуневской богатыми подарками, тоже нельзя было. Мы уже успели узнать его как человека скуповатого.
И мы решили наказать Штейнберга за его вранье, как следует его разыграв.
Рядом с 37-м женским лагпунктом, на котором была Окуневская, почти что на его территории находилось еще одно подразделение Каргопольлага — железнодорожное депо. Паровозные машинисты, работники депо и мастерских, трудившиеся там, на 37-м, были бесконвойниками. Они имели пропуска на свободное хождение и жили на нашем лагпункте. Зная это, мы проделали следующее.
Студент Московского военного авиационного института Юра Макаров, обладавший хорошим почерком, написал коллективно сочиненное нами письмо от Окуневской Штейнбергу. Затем мы подговорили одного немолодого машиниста, обещав ему за это дело пол-литра, принести это письмо, якобы переданное ему на 37-м, и вручить Штейнбергу.
На другой день вечером в наш барак, где в этот момент происходила наша вечерняя посиделка, прямо с вахты зашел вернувшийся с 37-го машинист в промасленной робе.
— Кто тут Штейнбйрх? — громко крикнул он от дверей.
— Я! Это я! — встрепенулся удивленный этим нежданным обращением Штейнберг.
— Тебе ксива с тридцать седьмого, — сказал машинист.
Он подошел поближе к нам и протянул Штейнбергу письмо, сложенное фронтовым треугольником, черным и промасленным от рук железнодорожника.
— От кого это? — спросил Штейнберг.
— А мне откудова знать? Передала одна бесконвойница. Верно, от твоей крали какой-то. Если ответ будет — я в двадцать третьем бараке проживаю. Придешь, скажешь, я отнесу. — С этими словами машинист повернулся и ушел.
Штейнберг развернул треугольничек, пробежал его глазами и как-то странно пожал плечами.
— Вот видите, — начал он, — это мне от Окуневской.
— Прочтите, прочтите, что она пишет… Может, какие-нибудь московские новости… — попросил завбаней полковник Окунь.
— Извольте, как говорится. Секретов тут никаких нет, — отвечал Штейнберг и прочитал сочиненное нами “письмецо от Окуневской”. В нем после обращения “Дорогой друг!” содержались слова о том, что она очень обрадовалась, узнав, что он здесь, почти рядом. Затем “Окуневская” писала, что она скоро получит из Москвы от дочери посылку, а пока просит поддержать ее, так как она плохо себя чувствует и даже голодает.
Закончив читать, Штейнберг победоносно произнес:
— Вот видите! Вот видите! А мне стало известно, что кое-кто заподозрил, будто я все сочинил насчет близости с Татьяной.
— Да, были такие фомы неверующие. Нехорошо, нехорошо, молодые люди!.. — и так далее и в таком роде начали нас воспитывать наши старшие товарищи.
Мы, естественно, понуро опустив головы, все это выслушали.
Штейнберг отправился в лагерный ларек, купил там банку ананасов и вручил их нашему машинисту для передачи Окуневской1.
Ананасы мы — заговорщики — съели, а машинисту вручили обещанную поллитровку.
Через пару дней машинист снова появился в назначенное нами время в 4-м бараке и вручил Штейнбергу новое письмо.
Обычная компания была опять в сборе, и Штейнберг, развернув треугольник, прочитал его сам и затем огласил нам его содержание, которое нам — заговорщикам и авторам этого письма — было знакомо заранее.
— “Уважаемый друг!” — прочитал Штейнберг. — Слышите? Уже не “дорогой”, а только “уважаемый”, — повторил он сердито. — А теперь послушайте, что она дальше пишет: “Конечно, спасибо вам за ананасы. Вы бы еще бутылку шампанского к ним прислали! Вы же понимаете — мы в лагере находимся!! Мне в сто раз нужнее — кусок сала, пачка масла… Или деньги, на которые я могла бы здесь прикупить еды. Я бы все это вам при первой возможности вернула бы… Но зачем же эти дурацкие ананасы?!”
— Шантажистка! — зло произнес Штейнберг. — Вымогательница! Деньги ей надо! А где я возьму для нее деньги?!. — Штейнберг еще некоторое время кипятился. Наши старшие стали его осуждать, говоря, что Окуневская права и что надо ей послать что-нибудь существенное.
— Ни за что! — отрезал Штейнберг. — Она неблагодарная вымогательница!
На этом, казалось бы, и закончилась эта история. Мы в своей компании еще долго веселились по поводу того, как здорово обдурили и самого Штейнберга, и наших оппонентов в возникшем вокруг него споре.
Судьбе, однако, было угодно дать этой истории продолжение, которого мы никак не ожидали. Если бы мы знали ее финал — разумеется, не затевали бы своего, как нам казалось, невинного розыгрыша.
Прошло время. Хозяйственный начальник нашего 2-го лагпункта старший лейтенант Кошелев решил избавиться от столь бесполезного, ни на что не годного труженика, каким был Штейнберг, и нашел повод сбагрить его этапом на какую-то дальнюю “командировку”, то есть на один из далеких лесозаготовительных лагпунктов нашего Каргопольлага.
Окуневская тем временем оказалась в общелагерной культбригаде, в которую собирали из числа заключенных профессиональных актеров и музыкантов, а иногда и талантливых любителей — бывших до своего ареста членами музыкальных и драматических кружков. Среди них, надо сказать, было много мастеров игры на различных музыкальных инструментах — на струнных, духовых, на баянах и аккордеонах…
Культбригада разъезжала с концертами и театральными постановками, в основном с опереттами, по всем лагпунктам Каргопольлага. Часто выступала она и на сцене клуба нашего, “столичного”, 2-го лагпункта.
На одном из концертов культбригады мне довелось видеть выступление Окуневской. Она выступала с сольным номером. Пела какие-то песни из кинофильмов. Выступала она в своем присланном ей из Москвы концертном платье. Спереди в нем был довольно большой вырез в виде ромба, открывавшего голый живот актрисы. Посередине этого голого ромба красовался ее пупок.
Сейчас, когда я пишу эти строки, едва ли не все женщины, так сказать, “призы2вного возраста”, а бывает, и постарше, ходят по городу с голыми животами, демонстрируя свои пупки. В то время, о котором идет речь, не только до такой моды, но даже до женских брюк в обтяжку было еще далеко. Голый ромб живота Окуневской с пупком посередине был тогда, тем более у нас, в Каргопольлаге МВД СССР строгого режима, явлением небывалым и, естественно, производил на зрителей сильное впечатление.
Как-то раз культбригада приехала на одну из дальних лесных “командировок” (номер того лагпункта мне не запомнился). В столовую, превращенную, как всегда в таких случаях, в зрительный зал, набилась тьма зэковского народа. Концерт, само собой, шел с большим успехом. Сольный номер известной всем по кинофильмам актрисы Татьяны Окуневской стал его заключительным аккордом. Зэковская публика ликовала. Окуневскую вызывали на бис много раз. Все это, как и то, что произошло дальше, я не могу описать в деталях, так как знаю об этом лишь по рассказам очевидцев, побывавших затем на нашем лагпункте.
По окончании выступления на сцену один за другим стали подниматься поздравители. Прежде всего — представитель “аристократии” — от бригад грузчиков. Их заработки на погрузке леса на железнодорожные платформы были очень большими не только по лагерным меркам и доходили иногда, как приходилось слышать, аж до 700 рублей. Один за другим поднимались на сцену бригадиры грузчиков с подарками актрисе.
— От бригады номер пять, — говорил один и вручал Окуневской небольшой посылочный ящик с плитками шоколада.
— От бригады номер восемь, — объявлял другой и вручал ей пачку денег, перевязанную веревкой.
Так на сцене собралась целая толпа заключенных…
Неожиданно сквозь толпу протолкался к Окуневской высокий, нелепого вида человек — в штанах, едва покрывавших колени, и в телогрейке, рукава которой доходили чуть ниже его локтей. Он тычет в актрису указательным перстом и кричит: “Не давайте ей ничего! Она шантажистка! Вымогательница!”
В установившейся на миг тишине удивленная Окуневская говорит: “Простите, кто вы такой? Я вас не знаю”.
“Ах, вы меня не знаете?! — кричит Штейнберг. — А писать мне письма, чтобы я вам присылал деньги, и сало, и масло — это вы знаете?!”
“Ребята, не верьте ему! Он все врет, я его в первый раз вижу!”
Она не успела закончить, как Штейнберг был брошен на пол мощным ударом. Его стали бить, тяжело бить ногами, топтать… Скорее всего, забили бы насмерть…
“Не надо! Не надо! Не убивайте его! — закричала Окуневская. — Вы же видите, это больной человек!”
Ей удалось как-то утихомирить впавших в азарт расправы грузчиков и блатных. Рассказывали, что она упала на Штейнберга, чтобы прикрыть его от ударов…
Узнав об этой истории, я, как закопёрщик розыгрыша Штейнберга с “письмами от Окуневской”, долго винил себя за это. Без одобрения к этому своему поступку вспоминаю о нем и сейчас. Оправдываю себя и своих “подельников” тем, что мы, естественно, никак не могли предвидеть того оборота, который приняло это дело. И тем еще, что и сам пострадавший Штейнберг от начала до конца сам виноват в этой истории.
Воровской суд
В свое время воровской мир, живущий по определенным законам, был в целом един. Всякого рода отступники — доносчики, предатели, холуи у начальства — конечно, существовали всегда. Но это были единицы, притом старавшиеся скрывать от товарищей свое истинное лицо. Один из священных воровских законов гласил: истинный вор в лагерях и тюрьмах не должен работать. В старые добрые — досталинские — времена начальство с этим так или иначе мирилось. Профессиональная преступность не имела еще столь массового характера, и, главное, система исправительных учреждений не имела еще того огромного удельного веса в экономике страны, какое приобрел сталинский ГУЛАГ. Но настал момент, когда надо было заставить миллионы заключенных воров и воришек работать на построение социализма. Для того чтобы это осуществить, одного лишь надзирательского и охранного персонала лагерей и тюрем было явно недостаточно. Тогда и было принято и вполне удачно проведено в жизнь решение — расколоть воровской мир. Выделить из него путем подкупа и всякого рода льгот добровольных помощников лагерного и тюремного начальства. Из числа этих лиц назначались дневальные в карцерах и БУРах, бригадиры и нарядчики… Руками этих отступников, получивших в воровском мире наименование — “суки”, начальство избивало и нередко убивало наиболее непокорных воров…
Поначалу эта политика наряду с целым комплексом других мер дала нужный эффект. В “закон” было внесено существенное изменение. Вор получал разрешение работать на любых лагерных работах, кроме “режимных”. К числу таких было отнесено: строительство караульных вышек и заборов, натягивание “колючки”, распахивание “запретки” — четырехметровой полосы, шедшей по периметру забора с его внутренней стороны. В заключенного, шагнувшего на запретку, часовые на вышках стреляли без предупреждения.
На режимные работы “вор в законе” не шел ни под каким видом. А если шел — тотчас зачислялся своими бывшими товарищами в разряд “сук”.
С течением времени раскол уголовников на воров в законе и сук стал приносить начальству больше хлопот, чем пользы. Кровавая война между этими двумя категориями блатных приобрела массовый характер. Воры и суки беспощадно и, как правило, зверски уничтожали друг друга на лагпунктах и в пересылках, на госпитальных койках и на местах работы. Война эта приобрела такой размах, что начальство в конечном счете вынуждено было пойти на раздельное содержание “воров” и “сук”. Их запирали в разные камеры в тюрьмах и пересылках. В лагерях для них были созданы разные лагпункты. В одних содержались только “воры”, в других — только “суки”. Разводить представителей враждующих “партий” по различным камерам и лагерям было нетрудно. Для этого достаточно было объявить, как это было сделано на вологодской пересылке по прибытии нашего эшелона: “Суки — направо, воры — налево”. Само собой понятно, что ни один “вор” и ни одна “сука” не ошибется и не останется среди врагов. В противном случае его ожидает немедленная расправа, как только он окажется в камере не со своей “мастью”.
У читателя может возникнуть вопрос: как же и те и другие — “воры” и “суки” — спокойно стояли в одном строю в большом зале пересылки?
Да, здесь они друг друга не трогали, так же как и на пути в пересылку. Здесь, в зале, еще стоял вооруженный дорожный конвой, имеющий право и обязанность стрелять в случае малейших нарушений в строю зэков без предупреждения. Надзиратели же в тюремных коридорах и на территории лагерей оружия не носят, чтобы не подвергнуться разоружению. Да и вообще, подоспеть на место того или иного ЧП в какой-либо из камер или тем более на обширной лагерной территории надзиратели, как правило, своевременно не могут. И, кстати сказать, не всегда и хотят…
Обо всем этом я узнал потом. Между прочим, лагерная жизнь нашего брата, политического заключенного, равно как и всякого другого, не относящегося к блатному миру, во многом определялась тем, на какой он попадал лагпункт — на “воровской” или на “сучий”. На воровских жить было относительно легче и безопасней. На таких лагпунктах так или иначе соблюдался воровской “закон”. Например, по “закону” вор не имеет права воровать у заключенных. Разумеется, кое-что пропадало, но нечасто. А главное, на воровских лагпунктах каждый заключенный мог спокойно получить, принести в свой барак и положить в тумбочку присланную из дома продуктовую посылку. К нему мог подойти кто-либо из воров и сказать: “Угости”. Получив кусок сала или чего-то еще, он благодарил и уходил.
На “сучьих” лагпунктах дело обстояло иначе. Не успевал тот или иной заключенный получить из рук “почтальона” — расконвоированного зэка, ходившего за зону на почту, — свою посылку, как стоявшие вокруг “суки” тотчас вырывали ее у него из рук и тут же делили между собой. Иногда получателя посылки “угощали” кусочком сала или колбасы.
К счастью для меня, случилось так, что весь свой лагерный срок я отбыл на “воровском” лагпункте. Прелестей общения с уголовным контингентом, как читатель увидит дальше, хватало и здесь. Но все же я должен благодарить судьбу за то, что она избавила меня от пребывания на “сучьем” ОЛПе (отдельном лагерном пункте).
Истребительная война между “ворами” и “суками” имела не только стихийные, но и весьма организованные формы. Речь идет о том, что в блатном мире очень четко поставлена информация. Сведения о сколько-нибудь знаменитых в этом мире “ворах” и “суках” — кто в каком лагере сидит, кого откуда и куда отправили на этап — распространялись с необъяснимой быстротой по всем лагерям и весям необозримой гулагерной державы. Где-то на Колыме воры узнавали о прибытии в Каргопольлаг знаменитого “суки” по кличке Санька Бомба. Тамошнее, колымское, воровское толковище принимает решение его прикончить. Назначаются исполнители казни. Всеми правдами и неправдами, с помощью всякого рода ухищрений и подкупов этих “судебных исполнителей” устраивают на очередной этап, идущий на запад. Либо им удается пройти через несколько пересылок и достичь нужного лагпункта, либо они перепоручают по пути свое дело отправляемым туда из числа “своих”. Либо, наконец, если первым посланцам или преемникам их задачи не удается добраться до места назначения, снаряжается новая экспедиция. А если надо — то и третья. И так до тех пор, пока приговор не будет приведен в исполнение. Чаще всего дело обходится без таких экспедиций. Достаточно оповестить своих на соответствующем лагпункте, что такой-то прибывший к ним — “сука”, и его прикончат местными силами. По такой же схеме действуют и “суки”, расправляясь со своими врагами на “сучьих” лагпунктах.
Расскажу здесь о знаменитом на всю страну ГУЛАГ эпизоде войны между ворами и суками, произошедшем в нашем Каргопольлаге.
Было это, если не ошибаюсь, в 1952 году.
На станцию Ерцево Архангельской железной дороги пригнали очередной эшелон с заключенными. Эшелон прибыл с харьковской пересылки. Под названием “харьковский этап” он и вошел в историю. Этап состоял в основном из воров. Верховодила ими большая группа отпетых рецидивистов, во главе которой стоял бывший офицер Советской Армии бандит Белоцерковский. Не могу сказать, каково было в прошлом его настоящее офицерское звание. Надо полагать — не выше капитана. Но выдавал он себя за полковника, носил полковничью папаху и черное кожаное пальто. Погон на пальто, разумеется, не было, но маленькие пуговицы возле воротника и кожаные полоски для крепления погон сохранились. Были на Белоцерковском и все другие форменные одежки: габардиновая гимнастерка, синие бриджи с красным кантом и хромовые сапоги.
Управление Каргопольлага назначило харьковский этап на наш 2-й лагпункт, находившийся здесь же, в Ерцеве. Начальник нашего 2-го ОЛПа старший лейтенант Кошелев отправился на станцию принимать этап. Заглянув в несколько вагонов, Кошелев наметанным глазом сразу разглядел, что за контингент прочат ему в подопечные. Надеяться, что прибывший “рецидив” будет давать высокую производительность труда, лишние “кубики” леса — а именно этим в первую очередь был озабочен Кошелев, — не приходилось. Правдами и неправдами ему удалось отговориться от приема харьковского этапа на наш лагпункт. И тогда из-за какой-то начальственной халатности или неразберихи эшелон с харьковскими ворами загнали на ОЛП Мостовица.
Это была роковая ошибка. Мостовица была “сучьим” лагпунктом. Наряду с политическими заключенными и бытовиками там находилось около 200 блатных — “сук”. Они и “держали” лагпункт, вершили на нем суд и расправу, были там непререкаемой властью. И вот именно туда, в эту “сучью республику”, привезли 400 или даже больше воров.
Белоцерковский и его молодчики хорошо знали, куда их привезли. И заранее, еще в пути, сумели договориться о том, как “с ходу” провести операцию по захвату власти на лагпункте.
Для начала была применена военная хитрость. Белоцерковский и другие известные в блатном мире воры, которых кто-либо из местных “сук” мог узнать в лицо, держались в задних рядах своей колонны, стараясь остаться незамеченными. Те же, что были в первых рядах вновь прибывших в зону, выдали себя за “сук”. Это было вполне правдоподобно. Местные знали, что воров в законе на “сучий” лагпункт не повезут. Когда ворота лагеря закрылись за впущенной в зону колонной, произошел обычный в таких случаях диалог. Вновь прибывшие справились у местных, нет ли здесь недобитых воров. Им радостно сообщили, что таковых нет. Одного, случайно сюда попавшего, на днях разоблачили и прикончили.
Появились местные “сучьи” главари, покровительственно принявшие вновь прибывших “под свою высокую руку”… И вдруг из задних рядов раздался условный свист. Собравшиеся для встречи вновь прибывших местные “суки”, ничего не ожидавшие и растерявшиеся, были мгновенно окружены, избиты, связаны. Заранее сколоченные Белоцерковским “штурмовые группы” рассыпались по зоне — кто в бараки, кто в столовую, кто в баню, кто в хлеборезку. Повсюду шло выявление “сук”. Всех их сволокли к одному из бараков.
Часовые, заметившие с вышки драки, происходившие в зоне, дали несколько выстрелов в воздух. Надзиратели и прибежавший на вахту начальник лагпункта что-то кричали с крыльца вахты, ведшего в зону. Однако спуститься вниз никто из них не решался. Да это было бы и бесполезно. Усмирять бунты заключенных внутри лагерных зон с помощью оружия могли только специальные дивизионы внутренних войск НКВД, численность и огневая мощь которых исключала возможность их разоружения заключенными. Лагерному начальству и надзорсоставу входить в зону с оружием строжайше запрещалось… Короче говоря, лагпункт оказался захваченным ворами из харьковского этапа.
Белоцерковский и его приближенные подробно выспрашивали у заключенных лагпункта о том, как тут “погуляли” “суки”, обо всех случаях расправ и насилия. Допрашивали и самих “сук”, выбивая из каждого признания в преступлениях против воров в законе в течение всей их тюремно-лагерной жизни.
На другой день в одном из бараков состоялся суд над “суками”. Им предлагали покаяться и вновь принять воровской закон. Это снизило бы меру наказания. Четверо “сучьих” главарей гордо отказались каяться. Их приговорили к смерти через отрубание головы. Здесь же, в бараке, были поставлены четыре плахи — чурбаки для колки дров. Четырех приговоренных со связанными за спиной руками кинули на колени перед плахами. Головы легли на плахи, и вверх взлетели четыре остро наточенных топора. Стук ударов и падающих на доски пола голов был заглушен громкой музыкой. Крики ужаса, вырвавшиеся из толпы связанных “сук”, ожидающих наказания, заглушить не удалось. Все они громко каялись, молили о пощаде, клялись загладить свою вину любым способом, каким только им прикажут. “Справедливый суд” смилостивился. Раскаявшимся была сохранена жизнь. Однако в назидание себе и всем другим “сукам” им было велено, чтобы каждый сам или с посторонней помощью — либо своих же товарищей, либо “порядочных людей”, то есть кого-либо из присутствующих воров, — сломал себе правую руку. Делалось это либо умелым ударом палки, либо каким-то образом с помощью двух палок, между которыми зажимали и ломали руку. Дикий крик, плач, стоны изувеченных смешивались с веселым хохотом зрителей…
К великому моему счастью, сам я этого не видел. Зато рассказов о кровавых днях на Мостовице слышал множество. На нашем 2-м, или, как его еще называли, комендантском, лагпункте перебывало много политических, бывших в те дни на Мостовице.
Их рассказы потрясали. Под их впечатлением я написал целую небольшую поэму — “Воровской суд”. Не мне судить о ее поэтических достоинствах. Но то, что она является подлинным документом того времени, — это несомненно.
Воровской суд (Полубыль)1
Как-то в нашу зону
Завели колонну.
— Эй, вы кто? Откуда вас понавезли?
— Мы из мест различных,
Дальних и столичных,
Изо всей России,
Матушки-земли.
С лесопунктов вьюжных
До каналов южных,
От морей восточных
До северных морей
Возят нас бесплатно
Туда и обратно —
Словом, мы блатные
Из разных лагерей.
Слышно, в вашей зоне
Блатные в загоне?
Слух идет, что “суки”
Одолели вас.
Что ж, давайте сразу
Выведем заразу,
Фарш из них нарубим,
Пустим кровь на квас!
Тишина в бараке,
В плотном полумраке
Три свечи на стенах
Тйнями трясут.
Судит двадцать “ссученных”,
Связанных и скрученных,
Наш блатной, суровый,
Справедливый суд.
Отвечайте, “суки”:
Жизнь иль смерть и муки?
Если жизнь — клянитесь
Вновь принять закон.
Для возврата чести
По паре “сук” повесьте…
Ну, а не хотите —
Головы на кон!
Четверо сказали:
— Нет, мы завязали
И навек порвали
Воровскую нить.
Мировой не ждите,
Силы есть — судите.
Ваша нынче сила.
Можете казнить.
Головы на плахе,
Топоры в размахе…
Три гармони разом
Дружно разлились
В громовую пляску,
Чтоб не слышно хряску,
Чтоб с веселым звуком
Жизни порвались.
Вот и совершилось.
Разом отвалилось
С легким стуком на пол
Четыре головы —
“Сук” отныне в мире
Меньше на четыре.
Справедливо судим,
Хоть и без Москвы.
Гул и шум в бараке,
В плотном полумраке
Свечи, догорая,
Тйнями трясут.
Обсуждают воры
Казнь и приговоры,
Хвалят свой кровавый
Справедливый суд.
С лесопунктов вьюжных
До каналов южных,
От морей восточных
До северных морей
Весть единым духом
Разнесется слухом
Меж больших и малых
Наших лагерей.
1952
Русский характер
Прежде чем начать рассказ об одном совершенно невероятном случае, считаю полезным объяснить читателю, почему я выбрал для своего рассказа такое уже использованное большим писателем название.
Много, очень много самых разнообразных рассказов из уже написанных, а также из тех, которые еще будут написаны, можно было бы (и можно будет) с полным основанием озаглавить именно так — “Русский характер”. И это понятно, ибо русский характер весьма многогранен по своей сути и, значит, в своих проявлениях. Вместе с тем рассказы, так названные, должны, на мой взгляд, изображать ту или иную неповторимую черту именно русского характера. В противном случае будет показан какой-то общелюдный, что ли, повсюду возможный характер. К сожалению, случилось так, что слова “русский характер” оказались в заглавии рассказа о поступке, ни с какой стороны не характерном, а, скорее, просто странном для человека любой национальности. Речь идет о рассказе Алексея Николаевича Толстого. Что ж, “и на старуху бывает проруха”. Таковы уж были обстоятельства жизни этого выдающегося писателя. Приходилось ему, и не однажды, выполнять социальный заказ. Иногда “спущенный сверху” в прямой форме (“Иван Грозный”, “Хлеб”), иногда “спущенный” самим временем, подступивший, так сказать, из собственного нутра, по причине вполне естественного желания соответствовать зову времени. И как, в самом деле, можно было писателю не откликнуться не только публицистическими выступлениями, но и в художественной форме на величайшую народную трагедию, сопряженную с величайшим народным подвигом, какой была Великая Отечественная война?! Но великая побудительная причина не принесла в данном случае адекватного результата. Рассказанная А. Н. Толстым история от начала до конца была автором сочинена в худшем значении этого слова, искусственно выстроена, без соотнесения с подлинной жизнью.
…Танкист, лицо которого до неузнаваемости обожжено в сгоревшем танке, решил было не возвращаться в таком виде домой. Так бывало со многими изувеченными на войне. Но дальше начинается нечто странное. Танкист приезжает домой, выдавая себя за другого человека, за товарища того, кого здесь ждут мать, отец, невеста, односельчане. И никто — ни отец, ни невеста, ни даже родная мать — его не узнает. Так и уезжает он обратно на фронт неузнанным. Потом только — не помню кому, то ли невесте, то ли отцу, то ли матери, — как говорится, ударило в голову: а не наш ли это… был здесь?! С помощью укоризненных писем, посланных неоткрывшемуся сыну и жениху, все кончается благополучно. “Отторжения”, которого опасался пострадавший герой, не произошло.
Все тут — сплошная “липа”. Не может мать не узнать в течение нескольких дней родного сына, даже если он предстанет перед ней в надетом на голову черном мешке. Предположим, однако, что такое все же произошло. Исключительных случаев каких только не бывает! Но при чем здесь русский характер? Исключительные случаи могут происходить где угодно и с кем угодно. Но исключительное потому таковым и зовется, что не является характерным, и, следовательно, ни о каком типичном для данного народа складе характера не свидетельствует.
Короче говоря, я считаю, что заглавие “Русский характер”, достойное украшать большой и, если угодно, бескрайний цикл рассказов на эту тему, в данном случае потрачено понапрасну.
Что же касается подлинного случая, о котором я хочу здесь рассказать, он, на мой взгляд, вполне заслуживает названия “Русский характер”. Правда, поначалу читателю может показаться, что случай этот пустяковый. Но не будем спешить с выводами. Не сомневаюсь, что, дойдя до конца этой истории, вы, читатель, сами скажете: “Да, это уж точно русский характер, и никакой другой!”
Лето тогда, в 1952 году, выдалось небывало жаркое для вологодско-архангельских краев. Долго находиться в полдневные часы на солнцепеке было прямо-таки невозможно. Мне как пожарнику1 в зоне надлежало постоянно лазить на крыши бараков и других строений нашего 2-го лагпункта и проверять наличие воды в пожарных бочках, установленных возле дымовых труб. Железные крыши на зданиях конторы, бани, столовой и двух наших двухэтажных бараков были раскалены, точно кухонные плиты. Лазить по ним, перебирая руками, можно было только в зимних ватных рукавицах. Большинство бараков было покрыто дранкой. Находиться на таких крышах было легче. Зато опасность их возгорания от любой случайной искры была велика. Непросто было подняться на крышу даже одноэтажного барака с полным ведром в руке по скрипящей и гнущейся под тобой деревянной лестнице. Еще труднее было добираться по наклонной крыше до бочки, не расплескав воду. Строений на лагпункте было больше двадцати. На крышах стояло где по две, где по три бочки… Словом, доставалось мне в эти дни крепко… По пожарной линии я подчинялся начальникам поселковой пожарной команды, находившейся вне зоны. Проверять противопожарное состояние зоны, то есть мою работу, приходил старшина Степаков. По внешнему виду он ничем не отличался от других лагерных надзирателей. Та же военная форма, та же синяя с красным околышем фуражка, те же белые лычки на синих погонах. Роста он был невысокого, но сложения крепкого. Волосы у него были темные, что для уроженцев тех мест было случаем редким.
Уже при нашем первом знакомстве, происшедшем более чем за год до описываемых событий, я отметил для себя, что карие глаза у Степакова веселые и добрые. Первое впечатление подтвердилось. Относился он к заключенным с явным сочувствием, был спокоен и приветлив. Постепенно между нами установились отношения если не товарищеские, то вполне свойские. Он рассказывал мне о своей жене и маленьком сыне, о своем отце, который был еще жив. Отец его был местный, ерцевский житель. Сам Степаков родился и всю жизнь прожил здесь, в Ерцеве. С участием расспрашивал он меня о моих делах. Короче говоря, я знал, что он человек хороший и добрый, знал, что, если его о чем-нибудь попросить — например, опустить в почтовый вагон ленинградского поезда письмо, — он безотказно исполнит просьбу. Но такого, что он совершил в этот день… Такого я ни от него, ни вообще от кого бы то ни было ожидать не мог.
Итак, старшина Александр Иванович Степаков пришел в тот день на лагпункт около двух часов дня. Несмотря на жару, я встретил его одетым по форме: в светлой брезентовой куртке, опоясанный широким брезентовым ремнем, на котором красовались различные металлические финтифлюшки: карабин — размыкающееся кольцо для крепления к канату, страхующему пожарных и циркачей на опасных высотах, футляр для топорика и что-то еще. Посетив для порядка несколько бараков и приподняв тяжелые, покрытые слоем дерна крышки двух противопожарных водоемов, из которых пахнуло приятной прохладой, мы со Степаковым прошли в техкабинет — небольшую комнату, увешанную плакатами на лесотехнические темы. В этом обычно пустом и полутемном помещении было мое пристанище. Здесь я мог иногда посидеть и почитать, а то и заняться какой-либо писаниной.
Усевшись на скамью за одним из столов, Степаков снял фуражку и вытер мокрый лоб.
— Сегодня в поселок пиво в бочонках привезли, — сказал он. — Холодное такое… красота! Я три кружки выпил.
— Могу только позавидовать.
— Небось тоже бы не отказался холодненького пивка хватить, а?
— Не дразните, гражданин начальник. Я уже три года пива не пробовал… А вкус вот помню…
— Наверно, немало вас тут, кто бы сейчас холодного пива глотнул с превеликим удовольствием, а?
— Конечно, немало… Все мы тут от жары маемся…
— Сейчас на обратном пути снова у ларька пива попью, — мечтательно сказал Степаков.
— Ну что же, желаю вам… И за меня кружечку выпейте…
— С удовольствием помог бы тебе и твоим дружкам пива попить, — раздумчиво сказал Степаков. — Да вот как это сделать?!
— Спасибо, конечно. Только никак этого сделать нельзя.
— А почему нельзя? — оживился вдруг Степаков. — Можно налить в бутылки. Две бутылки можно запросто пронести.
— Столько возни из-за литра пива! Не стоит.
— Действительно, никакого смысла нет… Погоди-ка, погоди. Кажись, сообразил… А знаешь, можно и целый бочонок пива закатить.
— В зону?
— Ну да. Можно. Если с умом действовать. У тебя ребята надежные есть?
— Есть.
— Не продадут?
— Ну, что вы!
— А деньги соберете?
— Сколько?
— Рублей шестьсот1.
— Соберем.
— Тогда давай так: первое — соберите деньги. Второе — обегите бараки, снимите по одному огнетушителю. Штук десять поднесите к вахте. А я через час подъеду за ними на подводе.
— А дальше-то что? — спросил я охрипшим от волнения голосом. Я предчувствовал, что затевается что-то очень рискованное и даже очень страшное, но при этом что-то совершенно нежданное-негаданное и, значит, взрывающее опостылевшее лагерное прозябание.
— А дальше вот что, — продолжал Степаков. — Я отвезу огнетушители к себе на двор. По дороге куплю бочонок пива.
— А продадут целый бочонок? — спросил я, словно ни о чем более важном нечего было беспокоиться.
— Продадут, — уверенно заявил Степаков. — Ларечник у меня на крючке… Короче, дома я из огнетушителей колбы повывинчиваю, корпуса хорошо промою и залью туда пиво. Ну, а дальше — сам знаешь. Привезу “перезаряженные” огнетушители в зону. А вы их тут до ночи по баракам на свои места и развесите…
Я выслушал план Степакова с замиранием сердца. Здорово как, думал я. Страшно, конечно, но здорово! И проделать такую штуку готов не какой-нибудь бесконвойник — сорвиголова, а мой начальник, человек в синей фуражке, обычно такой рассудительный и спокойный. А главное — сколько в этом его предложении нормального мужского, товарищеского, напомнившего какие-то фронтовые, а то и студенческие похождения. Давно не испытывал я подобного внутреннего состояния, будто я вдруг оказался не заключенным, а обычным человеком. И Степаков, сидевший передо мной за учебным столом техкабинета без своей синей фуражки, отложенной в сторону, и говоривший “таковы слова”, тоже разом потерял в моих глазах “статут” лагерного начальника и принял столь привычный для меня в прошлом вид бывалого, добродушного, но изощренного в хитроумных проделках фронтового старшины. Эти ощущения были для меня куда дороже, чем замаячившая впереди возможность припасть губами к краям сосуда (граненого стакана, алюминиевой кружки, а может, и целой миски) с холодным пивом…
Я без колебаний и с благодарностью согласился на предложение Степакова.
Сказано — сделано. Степаков надел свою фуражку, кивнул и пошел к вахте. Я первым делом побежал к завбаней — полковнику Окуню. Потом к его приятелю Науму Борисовичу Лондону. Оба они были люди пожилые — лет по пятьдесят, но вполне способные на участие в задуманной авантюре. Еще старше их был профессор Гречишников, в прошлом один из авторов школьных стабильных учебников по литературе, а в лагере — учетчик в лазарете. Ему было уже лет под шестьдесят. Выслушав мое предложение, он энергично замахал на меня руками, словно на черта, и решительно отказался от участия в столь опасной затее. Вместо него я сговорил на “дело” завполитпросветкабинетом — очкастого толстяка Ивана Дмитриевича Стемасова (бывшего крупного партработника). Поначалу он было тоже размахался руками, но потом согласился. Я, пока он не передумал, тотчас же сорвал у него со стены огнетушитель и утащил к вахте.
Моего друга, хирурга Леонида Фотиевича Брусенцева, бывшего в годы войны врачом десантного подразделения в тылу врага, уговаривать не пришлось. Он встретил мое предложение участвовать в операции “Пиво” с восторгом.
Более всех был обрадован предстоящим свиданием с пивом самый близкий мой друг, юрист Михаил Николаевич Лупанов. Словом, сколотилась хорошая компания. Вскоре необходимая сумма была у меня в кармане, а штук десять огнетушителей выстроились попарно возле ворот лагпункта.
Степаков подъехал к вахте на телеге, запряженной крепкой серой лошадью. Надзиратель открыл ему ворота. Подъехав ко мне, Степаков начал кричать:
— А ну, быстрее грузи! Нечего резину тянуть! Давай шевелись!
Подобно тому как ни одна собака не может не залаять, если рядом начала лаять другая, так не мог промолчать и стоявший возле ворот надзиратель по кличке Колхозник. Он тоже стал кричать на меня:
— Давай, давай шевелись, пожарник! Привык тут в зоне… груши околачивать! Надо иногда и поработать!
Мог ли он знать, этот почтенный “труженик” ГУЛАГа, какому доброму делу он помогает?!
— Не класть, не класть огнетушители! Колбы могут от тряски повредиться! Только стойком ставь! — кричал мне Степаков.
— Не класть! Не класть! — вопил вслед за ним Колхозник. — Ставь на попа! Колбы побьешь, гад!.. С ними нужен глаз да глаз, — доверительно заявил он Степакову. — Чуть недосмотришь — они нарочно все перебьют да перепортят. Контра — она контра и есть.
Степаков развернул телегу и со звонким грохотом выехал за зону.
Часа через три он возвратился. Я поджидал его с командой добровольных помощников. Не прошло и четверти часа, как огнетушители были развешаны по своим местам.
Я поблагодарил Александра Ивановича, и он, явно довольный своим поступком, уехал.
Ночью мы сносили огнетушители в баню. Полковник Окунь приготовил у себя в кабинке чистую бочку, куда мы слили пиво.
Наутро Степаков снова приехал на телеге и забрал пустые огнетушители, которые я притащил к вахте. Затем он привез их заряженными теперь и в самом деле новыми колбами.
Не обошлось, естественно, без того, чтобы наш благодетель не проверил противопожарное состояние бани и кабинки ее заведующего полковника Окуня, где мы уговорили его вместе с нами отведать столь ценный для нас напиток.
Для нас — “пайщиков” — наступил блаженный в нашей лагерной жизни миг. Кружка холодного пива в раскаленный жарой день! Может ли быть что-нибудь приятнее?! Оказывается, может: та же кружка, но выпитая в столь особенных обстоятельствах! Это была нечаянная радость в подлинном значении этих слов.
Я налил пива в бутылку и принес в лазарет профессору Гречишникову. Но он снова замахал на меня руками: “Нет, нет и нет! — заповторял он. — Я не участвовал, я не рисковал — не имею морального права… Нет, нет и нет!”
Так он ни глотка и не попробовал.
Пиво, вполне понятно, скоро кончилось. Но теплое чувство благодарности Александру Ивановичу Степакову — не столько за пиво, сколько за человеческое отношение к нам, отверженным “врагам народа”, — сохранилось в нашей памяти надолго. Проходили десятилетия, но мы, тогдашние “пайщики”, при наших встречах никогда не забывали снова и снова рассказывать друг другу эту историю во всех подробностях.
Вроде бы пора поставить здесь точку… Нет, рано. Читатель не сможет по достоинству оценить поступок старшины Степакова, если не рассказать, что грозило Степакову, если бы кто-нибудь нас выдал. В этом, не самом еще худшем, случае Степакова ожидали тяжкие репрессии. Согласно специальному постановлению, за неуставную связь с заключенными жители поселка подлежали выселению в 24 часа вместе с семьями. В те сталинские годы, когда за два-три часа осуществлялись операции по выселению из родных очагов и родных мест целых народов, выселить из собственного дома семью проштрафившегося служащего ГУЛАГа не стоило бы ничего. Судьбы жены, сына, старика отца были поставлены Степаковым на карту.
Самого его, несомненно, судили бы за грубое нарушение устава караульной пожарной службы, за использование служебного положения в преступных целях, за оставление порученного ему объекта противопожарной обороны без положенного по штату оборудования… А может быть, повернули бы и так: “За связь с осужденными врагами народа”. Срок он получил бы во всех случаях немалый. И тем не менее все это — еще не самый страшный из возможных результатов его поступка. О самом страшном даже страшно подумать. А вдруг случился бы в тот вечер или на другой день в зоне пожар, и в момент пожара выяснилось бы, что едва ли не в половине огнетушителей вместо пеногона залито пиво? Кто возил огнетушители на “перезарядку”, стало бы тотчас известно.
Тот, кто помнит те времена, или тот, кто хорошо их изучил хотя бы по книгам, понимает: статей, связанных с диверсией или вредительством, здесь бы не забыли. В зависимости от ущерба, нанесенного пожаром, а может быть, и вне зависимости от этого Степакова могли “под вышку подвести”, расстрелять.
Может быть, кто-нибудь, прочитав эту историю, осудит Александра Ивановича Степакова. “Как-де он смел так рисковать и собой, и своей семьей? А главное, ради чего?! Добро бы, ради спасения чьей-то жизни, добро бы, шла речь о хлебе для погибающих с голоду. А тут — подумаешь — полакомил пивом нескольких заключенных!”
Что ж, если рассчитывать да взвешивать, какую порцию добра можно отпустить в том или ином случае, с точки зрения последствий твоего доброго поступка для тебя самого, оно, конечно, безоглядный поступок Степакова можно и осудить. Возразить будет трудно. Да он не рассчитывал и не взвешивал. Да, своим поступком он не спасал никого ни от голода, ни от беды. Захотел доставить небольшую радость жизни обездоленным людям. Только и всего. И чего более. Ну, а то, что он при этом полагался на знаменитые “авось” и “небось”, — что тут скажешь… Был у него и этот грех…
От людей очень разных и между собой незнакомых нередко слышал я по поводу этого случая: “На такое мог пойти только наш русский человек. Кто ж еще на такое способен?!” И на это, мне кажется, возразить трудно. Сам я тоже именно так думаю. Потому и назвал свое повествование об этом случае — “Русский характер”.
СМЕРТЬ СТАЛИНА. Прелюдия
Сталина в лагере не любили все. Но по-разному.
Не любили его, говоря мягко, блатные. Усатый — иначе они Сталина никогда не называли — был, по их убеждению, виновник суровости наказаний, которым их подвергали за их воровские дела.
В январе 1953 года Сталин издал, как оказалось, свой последний указ. Касался он именно блатных. Отмененная в стране после Победы смертная казнь восстанавливалась этим указом в отношении заключенных, которые совершат убийство других заключенных в лагере.
Объективность требует признать, что указ этот имел весьма положительное значение. Межворовская, хорошо отлаженная почта стала приносить блатным из всех разбросанных по стране лагерей сообщения о расстреле таких-то и таких-то их “коллег” за совершенные ими внутрилагерные расправы.
Говоря о своем пребывании в карантине, я обещал рассказать о судьбе находившегося там одновременно со мной осужденного за убийство бывшего военного моряка, старшины, по прозвищу Костя Морячок. Пожалуй, именно здесь стоит упомянуть о его дальнейшей лагерной судьбе.
Начальство, вероятно, за мощную фигуру, а также, учитывая командные навыки флотского старшины, назначило его нарядчиком. От нарядчика впрямую зависело, на какую работу отправить заключенного или кого перевести из одной бригады в другую, на более легкий, а то и на более “хлебный” труд.
Нарядчики, понятно, кое-что имели от тех, кому помогали. Но вместе с тем, наживали себе врагов. Не всем могли или хотели угодить. Костя Морячок, человек властного и грубого нрава, видимо, нажил немало обиженных. Особенно среди блатных.
Однажды, летом 1952 года, воскресным солнечным днем на площадке, где была натянута волейбольная сетка, шла игра. Вокруг стояла довольно плотная толпа зэков. Кто болел за “свою” команду, кто ждал своей очереди вступить в игру. По сторонам площадки стояли скамейки, вытащенные из соседнего барака. Среди восседавших на одной из них был и Костя Морячок. Он, как и многие другие, шумно “болел”, что-то кричал, размахивал руками. За его спиной стоял юный паренек из блатных… Вдруг при всем честном народе паренек спокойно, не торопясь, вытащил заткнутый за пояс под рубашкой топор, замахнулся и что есть силы рубанул нарядчика по голове. Костя Морячок не успел даже вскрикнуть. Кровь плеснула на тельняшку. Стоявшие рядом расскочились, и труп повалился на сторону. Игра прекратилась, поднялся шум. А юный убийца, бросив окровавленный топор на землю, с гордой улыбкой выполнившего свой долг героя пошел на вахту “сдаваться”. Все понимали, что он исполнил приговор, вынесенный Косте Морячку воровским толковищем. Совершить это воровской сход поручил несовершеннолетнему. Ему за лагерное убийство грозил небольшой дополнительный срок.
На меня, как и на многих обитателей лагпункта, случившееся произвело жуткое впечатление, так же как и другие, то и дело происходившие внутрилагерные расправы. Многолетнее совместное пребывание с блатными, а затем и с бандеровцами вынуждало воспринимать этот ужас как бытовое явление лагерной жизни.
Не ради полемики с сегодняшними противниками смертной казни, обосновывающими свою позицию, в частности, тем, будто применение смертной казни не снижает преступность, следует обратить внимание на бесспорный факт: внутрилагерные убийства, имевшие до этого указа массовый характер, вскоре после его введения как рукой сняло.
Политические имели к Сталину, казалось бы, одинаковую претензию. Благодаря ему они лишились свободы, мучились в лагерях и тюрьмах. При этом, однако, их справедливая ненависть к Сталину имела разное происхождение и, соответственно, разный характер.
Наиболее яростными ненавистниками Сталина были старые большевики, относившие себя к “ленинской гвардии”. Для них Сталин был губителем их великого дела, их великих идей, организатором “термидорианского”, контрреволюционного переворота в политике советского государства, предателем международного пролетарского движения, кровавым палачом, уничтожившим и продолжающим уничтожать подлинных героев революции и гражданской войны.
Большинство из них к моменту смерти Сталина отсидело в лагерях и тюрьмах по семнадцать, а то и более лет.
Ненавидело Сталина и более молодое поколение сидевших в лагерях коммунистов. Эти люди еще вчера входили в “номенклатуру”, являлись теми самыми кадрами, которые “решали всё”, а когда прикажут — и всех.
Это с помощью их голосований на съездах партии Сталин расправился со старыми большевиками-ленинцами, это их руками развертел он колесо репрессий против своих бывших партийных товарищей. Это их руками осуществлялось практическое “колесование” виновных и невиновных…
Теперь, когда они сами попали под каток, эти вчерашние верные сталинцы наполнились яростной ненавистью к нему. Они считали, и надо сказать — справедливо, что в их лице Сталин предал своих самых верных слуг. Не того они у него заслужили, не того от него ждали.
Чувство тяжелейшей обиды питали к Сталину участники Великой Отечественной войны, возвратившиеся из фашистского плена.
Всех попавших в плен красноармейцев, в том числе захваченных в состоянии тяжелых ранений, а также не по своей вине оказавшихся в окружении в составе своих полков, дивизий и целых армий или подобранных в море советских моряков с потопленных фашистами кораблей, сбитых летчиков…— всех их, в соответствии со сталинским указанием, объявили изменниками Родины.
Их лагерная судьба была наиболее тяжелой. В отличие от других политических заключенных, “изменников Родины” нельзя было использовать на каких-либо “придурочных”, более или менее легких работах, они не могли, сколько бы лет своего срока ни отбыли, получить пропуск на работы за зоной… Словом, это были парии из париев. А между тем многие из них были героями до плена, многие стали героями и в плену — организаторами смелых побегов из фашистских концлагерей, видными организаторами движения Сопротивления в странах, захваченных гитлеровцами… И самое непонятное и обидное — многие из них успели после плена снова воевать в рядах Красной Армии, например, участвовать во взятии Берлина, заслужить ордена и медали…
Эти “изменники” имели большие сроки — от 15 до 25 лет. Именно такой двадцатипятилетний срок заслужил, как известно, героический летчик Девятаев, сумевший, находясь в плену, угнать и посадить на советский аэродром немецкий бомбардировщик. Самый массовый контингент политических заключенных сталинского ГУЛАГА составляли те, кто сидел по статье 58-10. За так называемую антисоветскую агитацию. В прямом смысле этих слов — за разговоры.
К этой категории принадлежал и автор этих строк.
Так называемые антисоветские разговоры в тех случаях, когда они в самом деле имели место, обычно сводились к высказываниям того или иного, зачастую бытового, характера. Бывало, что содержали ту или иную критику властей. Случалось, разумеется, что высказывалось недовольство и в адрес Сталина. Однако очень часто человека обвиняли в том, чего он вовсе и не говорил. Чтобы не ходить за примерами далеко, напомню о моем собственном следственном деле. Никакой антисоветской агитацией я не занимался. Обвинение было полностью сфальсифицировано.
Надо сказать, что людей, действительно агрессивно настроенных против советской власти, я среди моих “коллег” по статье 58-10 почти не встречал. Зато людей, “приговоренных”, как и я, заочно, так называемым Особым совещанием, среди “болтунов” было не менее 70–80 процентов. Это означало, что даже достаточно дисциплинированный советский суд отказывался принимать большую часть этих абсолютно липовых дел.
Действительными врагами советской власти были бандеровцы. Да и то не все. Бывало, что в Западной Украине в ходе развернувшейся там войны украинских националистов против советских властей под замах, за связь с “лесными братьями” украинских крестьян забирали целыми семьями, даже с детьми. Эта связь обычно выражалась в том, что крестьянин кормил или даже оставлял ночевать вооруженных до зубов бандеровцев, не смея им отказать в ночлеге и продовольствии…
Сидели в лагерях по политической статье и вовсе далекие от всякой политики люди. У нас на лагпункте свой восьмилетний срок отбывал рабочий, помочившийся ночью, по пьянке, на пьедестал памятника Сталину. Немало сидело и тех, кто так или иначе плохо обошелся с портретом вождя.
В этой связи невозможно не вспомнить ситуацию, казалось бы, невероятную.
Заключенный Володя Сазонов, молодой художник, работавший при КВЧ — культурно-воспитательной части нашего лагпункта, — написал по заданию начальства большую копию картины — “Утро нашей Родины”. Картина эта изображала Сталина, вышедшего в момент восхода солнца на простор широких русских полей, пересеченных линией электропередачи, опирающейся на ажурные металлические опоры. Сталин стоит на этом фоне в белых одеждах — в белом летнем френче, в белых штанах и без головного убора. Сложив руки на животе, он любуется восходом…
Копии с этой картины висели в те годы и на вокзалах, и в школах, и в фойе некоторых театров, и в казармах… Репродукции с нее постоянно помещались в журналах…
Копия, сделанная Володей Сазоновым, висела на стене столовой нашего лагпункта, над окнами раздачи, выходившими в зал из лагерной кухни. Тысяча заключенных и заходившие в столовую начальники ежедневно лицезрели ее.
Между тем эта копия обладала некоторым художественным своеобразием. На ней руки Сталина были окрашены не бледно-розовым отсветом восхода, как на оригинале, а отчетливым красным цветом, создававшим впечатление, что руки вождя в крови.
Заключенные довольно свободно говорили об этом между собой.
Мысль о том, что руки Сталина на висевшей в столовой картине подозрительно красные, несомненно, приходила в голову и стукачам, и самим начальникам… Но никто из них не посмел даже заикнуться, что ему могло показаться, будто руки товарища Сталина могут быть окрашены кровью, хотя бы даже и на картине. И главное, если скажешь о таком, тебя же и спросят: как же ты мог допустить такую чудовищную диверсию?! Хорошо, если из уважения к прошлым заслугам просто выгонят из органов за разгильдяйство! Но ведь могут и соучастие пришить!.. Так или иначе, картина спокойно провисела на стене столовой все четыре года, что я был на 2-м лагпункте. Художник Володя Сазонов, как имевший пятилетний срок, освободился даже на год раньше, в 1953 году, по так называемой маленковской (а по сути — бериевской амнистии).
Предпоследнее известие
Днем 2 марта 1953 года я был свободен после своего ночного пожарного дежурства и пошел в баню. Как правило, заключенные мылись в бане побригадно, в соответствии с расписанием. Я же, поскольку ни в какой производственной бригаде не состоял, мог, как и прочие “придурки”, работавшие в зоне, приходить в баню в любой день и мыться одновременно с любой находившейся там в это время бригадой.
Я, как обычно, поднялся в помещение бани со служебного входа и через большое, заполненное паром помещение прачечной, где заключенные, рабочие бани, стирали белье, пришел в кабинку завбаней — моего друга полковника Окуня.
Мы, как всегда, поговорили о том о сем, обсудили последние “параши” о скорой амнистии, которая будто бы вот-вот будет объявлена… Затем я здесь же, в кабинке у Окуня, разделся. Он выдал мне мыло и мочалку, открыл деревянные половинки широкого окошка в предбанник, через которое выдавал вышедшим из мыльной заключенным чистое белье…
И вот я в мыльной. Там в это время мылась одна из бригад грузчиков, состоявшая в основном из блатных. Было их здесь человек двадцать. В помещении, заполненном паром, стоял обычный для таких случаев шум: плеск воды, звон железных шаек, возгласы и перекличка мокрых, голых людей…
Взяв себе пару шаек, я нашел свободное место в углу, на одной из деревянных лавок. Начал мыться… И вдруг!.. Вдруг дверь из предбанника распахнулась, и в мыльную влетел человек в зимней одежде: в ватном бушлате, в ватных штанах, в шапке-ушанке, в валенках.
— Братва! — заорал он истошным голосом. — Братцы! Усатый подыхает! Слышь, братва?! Подыхает Усатый!
В мыльной стало тихо. На мгновение сама собой возникла не снившаяся никакому режиссеру немая сцена. Кто-то замер с шайкой над головой, кто-то стоя в шайке, кто-то нагнувшись к лавке, кто-то с мочалкой над его спиной… Потом начался всеобщий галдеж.
— А ну, замри!! — зычным голосом прокричал известный на лагпункте вор в законе по кличке Фиксатый. Снова стало тихо. Фиксатый подошел к стоявшему у дверей вестнику.
— Чего туфту гонишь!? Врешь ведь, сучий потрох! Если наврал, сейчас мордой в шайке утоплю!
Фиксатый схватил со скамьи шайку, полную грязной, мыльной воды.
— Да что ты, Фиксатый! Разве ж я фрайер недоделанный?! Сейчас только по радио из Москвы извещение толкали! Своими ушами слышал!
— Обзовись!
— Гад буду! Ей-богу, гад буду! — стал заверять вестник, ударяя себя кулаком в грудь. — Последней сукой буду! И чтоб век мне свободы не видать!!!
— Вроде правду говорит! Какой ему фарт врать! Значит, и верно: Усатый концы отдает! Да уж давно пора!! — раздались голоса.
— Ну, раз такое дело, надо выпить за то, чтоб не оклемался, чтобы в натуре копыта откинул! — прокричал Фиксатый. С этими словами он схватил шайку с грязной водой. — Ну, что бог послал! До дна!
Он поднял шайку ко рту, запрокинул голову и начал глотать ее содержимое…
Снова поднялся шум — грохот шаек, шлепки ладоней по мокрым телам… Кто-то прокричал: “Молоток, Фиксатый!”
Вылив на себя воду из своей чистой шайки, я выскользнул в предбанник и застучал в деревянные створки окна выдачи белья.
— Сейчас! Сейчас! — услышал я взволнованный голос Окуня. Створки раскрылись.
— Скорее, скорее! Сейчас будут повторять сообщение, — замахал руками Окунь.
Я влез в окошко и вслед за Окунем вбежал в его кабинку…
Окунь дал мне полотенце…
Так, наскоро натягивая на себя белье и одежду, я прослушал известное сообщение о болезни Сталина.
Свершилось
Около часа дня 5 марта 1953 года я, выполняя свою пожарную работу, разгребал снег с площади самого большого на лагпункте пожарного водоема.
Был обычный зимний день — мороз, густой снежный покров на земле, на крышах бараков и других строений лагпункта, сизые дымы над крышами.
В зоне пустынно. Большинство заключенных на работах, те, кто остался в зоне, сидят по своим баракам. На вышках, что по углам зоны, топчутся часовые в тулупах. Тепло одет и я. На мне удлиненный ватник-бушлат, валенки, шапка-ушанка. Поверх бушлата, как положено в часы дежурства, светлая брезентовая тужурка и широкий зеленый пояс пожарного с металлическими причиндалами для крепления, в случае пожара необходимых приспособлений…
Работы немало. Площадь водоема с его двумя деревянными квадратными крышками и подъездные пути к нему завалило за ночь толстым слоем снега.
“Но ведь не лесоповал, не спортплощадка, — думаю я, — а └научная работа“, на которую меня нарядили по указанию Коробицына…”
Как все в эти дни, я думаю о Сталине: “Помрет, не помрет? И что с нами будет после того, как он помрет? Скорее всего, наступят какие-нибудь улучшения в нашей судьбе… А может быть, еще хуже станет?!.”
Все три дня после первого сообщения о болезни вождя только на эту тему шли разговоры в бараках и в рабочих бригадах, при любых встречах в зоне и в поселке Ерцево.
Анисим Семенович Шманцарь, бывший первый секретарь Октябрьского райкома Ленинграда, волновался и суетился больше всех.
Как я уже рассказывал, он в течение всех лет, что мы находились в лагере, неустанно перед сном молил судьбу об одном и том же, чтобы на следующее утро первым сообщением, с которого начнутся радиопередачи, было сообщение о смерти Сталина.
— Наконец и на моей улице праздник! Наконец дождался! — говорил он теперь всем и каждому с утра и до вечера. — В шесть утра заговорило радио… Просыпаюсь… Передают!!!
Я бросаю в сторону сугроба очередную лопату снега и, распрямившись, замечаю, что из бараков выбегают люди. Кто-то размахивает руками, кто-то машет шапкой. До меня еще не доносится, что эти люди кричат, но я догадываюсь о том, что случилось…
Швыряю в сторону лопату и бегу к ближайшему громкоговорителю, в баню к Лазарю Львовичу Окуню.
Да! Подтвердилось! Сталин умер! Началось другое время.
Запахло свободой
То, что происходило в стране после смерти Сталина, хорошо известно и неоднократно описано. Я буду здесь, как и прежде, говорить только о том, что происходило там, где был я, и о том, что я лично видел и испытал.
Все разговоры между заключенными на лагпункте, как надо полагать, во всех лагерях и тюрьмах страны, сводились теперь к одному. Все были уверены, что предстоит то или иное облегчение: амнистия, справедливый пересмотр дела. Говорили об этом и политические, и бытовики, и воры. Среди тех и других были оптимисты и пессимисты. В числе последних был и мой приятель Евгений Осипович Войнилович — ленинградский интеллигент, инженер. Когда мы познакомились в лагере, при первом же нашем разговоре выяснилось, что мы с ним оказались во внутренней тюрьме МГБ, в “Шпалерке”, в один и тот же день — 6 декабря 1949 года, в один и тот же час. И сидели тогда в “приемном покое” тюрьмы, где-то совсем рядом, в соседних боксах — небольших клетушках, отделенных одна от другой тонкими деревянными перегородками. Он так же, как и я, слышал тогда, как девушка, запертая в одном из соседних боксов, читала “Стихи о советском паспорте” Маяковского, как громко плакал в другом боксе какой-то мужчина…
Евгений Осипович и теперь, после смерти Сталина, оставался неисправимым пессимистом. “Будет только хуже, — повторял он. — К власти придет Берия или любой другой из сталинских соколов. Какой им будет резон нас выпускать?!”
Я был оптимистом всегда, а теперь тем более воспрянул духом и находил всяческие аргументы в пользу своей “гипотезы”: нас обязательно скоро выпустят.
Будущее показало, что я был и прав, и неправ. Нас выпустили задолго до окончания наших сроков, но не скоро. До того, как мы, политические, вышли на свободу, прошло много месяцев. Лично мне пришлось сидеть в лагере еще почти два года, до начала января 1955-го. И выходили мы все по-разному, в трех различных, если можно так выразиться, статусах.
Годы эти были наполнены многими яркими событиями. Много перемен ворвалось в лагерную жизнь.
Расскажу о наиболее интересном и значительном по порядку.
В то время, когда в Москве гроб Сталина устанавливали в Мавзолее, по всей стране, как известно, гудели трубы заводов, фабрик, паровозов и кораблей. Хор громких гудков был слышен и на нашем лагпункте. Гудели паровозы, остановившиеся по данному случаю на Архангельской железной дороге вблизи лагерного забора. Гудел наш лесозавод…
Паровозы наших лагерных веток не загудели. Молчали гудки паровозов, стоявших в депо 37-го железнодорожного лагпункта.
Все начальники, включая надзирателей на вахте, и находившиеся в помещениях тех или иных служб, и те из них, кого гудки застали на улице, стояли как вкопанные, опустив головы и вытянув руки по швам.
Никто из заключенных, слушавших возле громкоговорителей в бараках или в рабочих помещениях репортаж с Красной площади, не встал. Те, что до этой минуты стояли, демонстративно сели на что попало.
Потом рассказывали, что то же самое происходило во всех лагпунктах — и в нашем лагере, и по всей стране. Вероятно, кое-где были среди заключенных такие, кто хотел в этот момент встать, но не посмел это сделать, опасаясь презрения своих товарищей, а то и расправы со стороны уголовников…
Амнистия
Первый месяц после смерти Сталина проходил внешне спокойно, без каких-либо происшествий. Но в воздухе ощущалось, что все как-то не так, как было. Явно притихли надзиратели. Реже слышались грубые, а то и злобные окрики, то и дело вылетавшие раньше из их ртов. Само их обращение к заключенным, нередко напоминавшее обращение к собакам или к скотине, стало явно менее презрительным. Получилось это само собой, без какой-либо команды на этот счет.
Ну, а заключенные говорили только об одном — об амнистии. Слухи о ней — “параши” — распространялись с небывалой активностью.
Главные распространители “параш” среди нашего брата — политических — завхлеборезкой Наум Исаакович Лондон и завбаней Лазарь Львович Окунь неустанно обегали своих друзей, делая им очередные “уколы”. Так прозывались бодрящие сообщения о предстоящем освобождении…
Не прошло и двух месяцев после смерти отца всех советских людей, как долгожданная амнистия наконец наступила.
Ее сразу же, и совершенно справедливо, окрестили — “воровская амнистия”. Ворам всех “мастей” и так называемым бытовикам она объявляла освобождение или значительное сокращение сроков. Под амнистию не подпадали убийцы и политические. В отношении последних была, правда, сделана оговорка, которую иначе, как издевательской, нельзя было назвать. Амнистии подлежали “политические”, имевшие срок, не превышавший пяти лет. Таких среди нашего брата — “пятьдесятвосьмушника” — были единицы. На нашем лагпункте по амнистии выходил “на свободу” только “политический” Яша Маркус, получивший пять лет лагеря как член “Академии перепихнизма”.
Воры, естественно, бурно радовались своему освобождению. Вышеназванный Васька Калинин носился по всем баракам и, бия себя в грудь кулачишком, кричал: “Говорил я вам! Говорил: └Пятьдесят восьмая, не дыши!“”
В том же духе, но, разумеется, без всякой радости выступал в наших разговорах Евгений Осипович Войнилович: “Ну, что я вам говорил?! Съели?! Только еще хуже будет!” Возразить было нечего. Надежды на скорое освобождение сменились разочарованием и, конечно же, возмущением.
На волне тогдашних настроений и переживаний я написал в те дни стихотворение “Амнистия”.
Стал сильнее блеск в глазах,
Глотки — голосистее.
Наконец-то “на волах”
Прибыла амнистия!
Толковалы входят в раж —
И хулят, и хвалят,
Ведра целые “параш”
На головы валят…
Чтобы подолгу друзьям
Слухами не маяться, —
Разберемся по статьям:
Что же получается?
Если парень из жулья,
Крал, не уставая, —
Это легкая статья,
Это бытовая.
Если дядя был горазд
Мальчиков насиловать,—
Что ж такого — педераст.
Надо амнистировать…
Если с кем поговоришь
(От неполной сытости) —
Под амнистию? Шалишь!
Ни за что не выпустят!!
Значит, тех, что говорят,
Языком болтают,
Без амнистий, в тот же ряд
С тем, кто убивает?!
Отчего такая твердь
В отношенье слова?
От ………………..
Для всего гнилого!
Воров стали освобождать косяками.
Попал под амнистию и вышел на свободу мой сменщик по пожарной службе, молодой мелкий воришка Володя Колесов. Судьба этого амнистированного была весьма типичной. Через год он попался на мелкой краже, получил новый срок и вернулся на наш лагпункт. Встретив меня в зоне, он кинулся меня обнимать, выражая свою радость по поводу возвращения, как он сказал, “к себе домой”.
“Домой” постепенно возвращались многие воры. Гулагерное начальство считало, видимо, целесообразным возвращать лиц этой категории на те места, где их единожды уже “исправили”.
Ну а то, что творили амнистированные уголовники на воле — в поездах, в городах и поселках, — хорошо известно.
Инициатором амнистии считали Маленкова. Поэтому благодарные воры ласково именовали его — Малина. Как стало известно теперь, находившийся первые месяцы после смерти Сталина в составе руководства страной Берия предлагал амнистировать и политических, но его коллеги тогда на это не согласились. Однако поток жалоб на фальсификацию обвинений резко увеличился. В адрес прокуратуры, МВД, руководителей партии и правительства шли вагоны писем заключенных и их родственников.
После ареста, а затем и расстрела Берия политических решено было освобождать. Их освобождение связывали теперь с именем Хрущева.
Постановления об освобождении стали приходить постепенно, в ответ на заявление обратившегося с жалобой или с просьбой об амнистии. Освобождение происходило в трех разных формах.
Одна из них — “Сократить срок до отбытого”. Человека освобождали как отбывшего срок наказания за совершенное им преступление. Это был самый худший вариант. Совершенно необоснованно репрессированный выходил из лагеря преступником, со всеми вытекающими из такого статуса последствиями. Именно таким образом был, например, освобожден сидевший в нашем лагере известный литературный критик и писатель, автор пьесы “Давным-давно” — о героине Отечественной войны 1812 года Надежде Дуровой — Александр Гладков. Его пьеса шла во многих театрах страны и за рубежом, по его сценарию был сделан знаменитый фильм — “Гусарская баллада”, а он все еще жил в Петушках, так как не имел права прописаться в Москве.
Другой, наиболее массовой формой освобождения политзаключенных было помилование. Выглядело оно так: “Сократить — имярек — срок до пяти лет и применить в отношении его амнистию”. Этот вариант был, конечно, лучше предыдущего. Помилование означало снятие судимости (в том числе с тех, у кого ее и не было, то есть с репрессированных по постановлению всяких троек и Особого совещания). Амнистия, однако, не позволяла тем, кто этого хотел, восстановить свое членство в партии, не открывала возможностей вернуться на тот или иной руководящий пост или заново занять таковой.
Из моих лагерных товарищей по амнистии были освобождены многие. В том числе Илья Николаевич Киселев. Ему, как и многим другим амнистированным, пришлось предпринять, уже на воле, непростые хлопоты, чтобы обрести реабилитацию. Только после ее получения в результате трагикомической сцены, которую он разыграл в Смольном, на заседании бюро обкома партии, возглавляемого тогда Фролом Романовичем Козловым, Киселев был восстановлен в партии. Это позволило ему через некоторое время стать директором “Ленфильма”.
Третьей, самой лучшей и справедливой формой освобождения сидящих по 58-й статье была реабилитация. Она означала: признание соответствующими властями, что отбывающий наказание был невиновен и репрессирован незаконно. Вполне понятно, что раздавать такие признания власти хотели как можно реже. Удостоиться реабилитации в принципе могли только те, кто на следствии не оговорил ни себя, ни своих “подельников”.
Мне, как и всем заключенным, очень хотелось освободиться, вернуться к семье, к сыну, которого я оставил полуторамесячным, к любимой работе, к своим успешно начатым научным исследованиям… Да и просто к нормальной человеческой жизни.
Абсолютная уверенность в своей невиновности усиливала никогда не ослабевавшее с годами стремление к воле, усиливала надежду на то, что она наконец придет. При этом мне мало нравилась перспектива выйти на свободу досрочно освобожденным преступником или, что почти то же самое, преступником помилованным. И поскольку я не признал на следствии ничего из предъявлявшихся мне обвинений, я твердо решил: не просить об амнистии, а требовать полной (хочется написать здесь — и безоговорочной) реабилитации.
Об обстоятельствах моего освобождения, поскольку оно произошло, как я уже написал выше, только в первые дни 1955 года, я расскажу позже. До этого протекли еще многие месяцы лагерной жизни. Внешне она оставалась прежней. Тот же высокий забор, увенчанный колючей проволокой вокруг лагпункта, та же “запретка” по его внутреннему периметру. Тот же “собачий троллейбус” — немецкие овчарки, бегающие на поводках, которые со звоном скользят по проводам, натянутым с внешних сторон забора. Те же вышки с вертухаями на четырех его углах. Тот же в режим: подъем, развод. Тот же вологодский конвой, сопровождающий колонны заключенных на работы. То же предупреждение: “Шаг вправо, шаг влево…” Та же работа. В зоне те же поверки — пересчет находящихся в ней заключенных по головам… Все вроде бы то, и вместе с тем все постепенно менялось.
Лагеря были изъяты из подчинения МВД и переданы в ведение Министерства юстиции. За МВД и его сотрудниками сохранялись только организация работ и другие хозяйственные функции. Надзиратели, охрана заключенных, словом, все, кто осуществлял лагерный режим, оказались теперь представителями юстиции.
Пропагандистское значение этой меры понятно: создать впечатление о смягчении гулаговского режима и прекращения репрессивного произвола, придания карательной системе правового характера. Практически, естественно, надзиратель не превращался в адвоката или даже в прокурора. Конвоир, разумеется, не сделал бы шаг в сторону права и по-прежнему стрелял бы в того, кто сделает “шаг вправо…” из охраняемой им колонны. Тем не менее в головах начальства стало что-то происходить. Это стало особенно заметно летом и осенью 1954 года. Все нарастающим потоком стали тогда приходить из Москвы положительные ответы на заявления политзаключенных о пересмотре дел.
В этой обстановке многие лагерные начальники, особенно те, кто знал за собой грех жестокого обращения с “врагами народа”, явно “подобрели”. Предвидя, что, оказавшись на воле, некоторые из их бывших подопечных (тем более те, кто сумеет восстановить прежние высокие связи) станут жаловаться на факты лагерного произвола, они старались как-то задобрить будущего “освобожденца”. Некоторые стали заводить покаянные разговоры, жаловаться на приказы сверху, которые они якобы через силу выполняли.
Постепенно в лагерный режим вошел немыслимый в прежние времена ритуал. Едва ли не каждый день возле вахты происходило провожание освободившихся… Объятия, рукопожатия… Наш клубный духовой оркестр играет мелодии песен и маршей, исполненных значения: “Прощание славянки”, “Интернационал”, “Марсельеза”… Собравшиеся то и дело запевают хором: “А если гром великий грянет над сворой псов и палачей…”
Присутствующие начальники тоже подпевают слова партийного гимна, делая вид, будто не понимают, что в данной ситуации под “сворой псов и палачей” имеют в виду именно их.
Затем оркестр исполняет что-нибудь по заказу покидающего “родной” лагпункт…
Ну, а для остающихся продолжается лагерная жизнь.
Наш клуб
Искусство принадлежит “врагам народа”!!
Да, именно так. Искусство, при этом настоящее, большое, принадлежало в лагерях всецело и без каких-либо исключений заключенным. Выступлений на лагерных сценах “вольных” артистов или музыкантов просто не бывало. А среди нашего брата — “врага народа” — было много профессиональных артистов, музыкантов, писателей. Еще больше было талантливых людей, многие из которых стали в будущем профессионалами и обрели известность в различных родах искусства и литературы.
Справедливость требует сказать и о том, что немало талантливых людей было среди уголовников. И плясунов, и людей, хорошо игравших на различных музыкальных инструментах. Были и такие, кто в силу неодолимого желания съездить в составе нашего самодеятельного коллектива на концерт в женский лагпункт становились танцорами, или певцами в хоре, или даже акробатами.
Несколько слов об интерьере нашего клуба и об общей обстановке, в которой происходила его работа. Отдельного помещения у клуба не было. Для киносеансов, концертов и постановок наезжавшей к нам общелагерной культбригады, а также для выступлений нашей собственной самодеятельности просторное помещение лагерной столовой превращалось в зрительный зал.
В одном его конце, при входе в столовую, была оборудована кинобудка. В ней стояли два киноаппарата, обеспечивавшие вполне качественную демонстрацию кинофильмов. В другом конце зала находилась довольно высокая и большая сцена, снабженная черным бархатным занавесом и такими же бархатными кулисами. В течение дня, пока функционировала столовая, занавес был обычно закрыт. В левой стороне стены за сценой была дверь в небольшую кабинку, в которой жил заключенный — заведующий клубом. В 1953 году в ней довелось поселиться и мне. За сценой с правой стороны, была дверь в музыкальную комнату. В ней стояло пианино и хранились музыкальные инструменты. Там проходили репетиции солистов-певцов и музыкантов, играющих на духовых или струнных инструментах.
Многие музыканты, особенно те, которых отправили в лагеря из Прибалтики, имели присланные им или привезенные на свидания собственные инструменты: скрипки, мандолины, аккордеоны…
На концерты культбригады и собственной самодеятельности, нарушавшие однообразие лагерной жизни, шло все население лагпункта. Огромное помещение столовой превращалось в зрительный зал. Трудно представить себе, как бывал он набит людьми. Сидели в проходах, на коленях друг у друга, стояли на сдвинутых в сторону столах, на подоконниках… Некоторые зрители по два часа на плечах своих приятелей, некоторые сидели на полу перед первым рядом, у самой сцены, так что по всем законам физики они не могли ничего разглядеть, но тем не менее сидели… Однажды я видел, как один молодой паренек из воришек весь концерт провисел, держась попеременно то одной, то другой рукой за край большой железной печки…
Обстановку, в которой обычно происходили у нас концерты или спектакли, вполне можно себе представить на примере хотя бы таких случаев.
Небывалый доклад
о международном положении
Среди лагерного начальства было немало бывших сотрудников МГБ и МВД, “высланных” на работу в лагеря за какие-либо провинности.
В 1952 году появился на нашем лагпункте новый начальник КВЧ — лейтенант Зайцев, изгнанный из Ленинградского управления МГБ за пьянство.
Это был человек еще молодой, лет двадцати шести, щуплый и добродушный. Заключенным он весьма понравился. Лейтенант Зайцев приходил по утрам в зону уже пьяным, никогда ни к кому не придирался, приветливо здоровался с каждым встречным и тихо отсиживал пару часов в помещении КВЧ. Иногда он возвращался в зону в состоянии уже полного опьянения. Бывали случаи, когда он валялся в зоне возле дороги в полной форме, на потеху заключенным. Но чаще он засыпал на деревянном диване у себя в культурно-воспитательной части. Надо заметить, что пьяницы среди начальства встречались нередко. Но такого, как лейтенант Зайцев, еще не бывало.
Довольно скоро он установил определенное “культурное общение” с заключенными — на их деньги закупал и приносил в зону водку и, само собой, участвовал в ее распитии.
Над лейтенантом Зайцевым стали сгущаться тучи начальственного гнева. Ему искали замену. Но пока ее не было, он продолжал “работать” в прежнем духе.
В числе его обязанностей были такие, обойти которые было невозможно.
Накануне празднования 7 ноября на наш лагпункт приехала общелагерная культбригада. На этот раз в ее программе была оперетта “Свадьба в Малиновке”.
Зал, как всегда в таких случаях, забит, точно этапный вагон: сидят друг на друге, сидят вплотную перед сценой… Только в двух первых рядах нормально сидят начальники, их жены и взрослые дети… Начальство здесь — значит, скоро начало.
Это чувствуется и по другим признакам. Все больше уплотняется воздух. Со сцены из-за бархатного занавеса слышатся все более нервные удары молотков установщиков декораций. Перед сценой сидит оркестр, пиликают настраивающиеся скрипки… Совсем как в Большом театре. Кстати, первую скрипку играет скрипач Большого театра Беня Шклярский. На контрабасе — Ефимов, в будущем он был в составе Государственного оркестра СССР под руководством Кирилла Кондрашина.
Раздаются нетерпеливые хлопки. Зрители знают, что перед опереттой, ради которой они пришли, им придется выслушать доклад начальника КВЧ о международном положении. То и дело раздаются возгласы:
— Давай начинай, начальничек!
— Толкай доклад быстрей!..
— Доклад! Доклад давай!!
Наконец бархат закачался, стало тихо, и перед рампой появился лейтенант Зайцев. Зал зааплодировал. Трудно сказать, чего больше было в этих аплодисментах — насмешки ли, как над клоуном, или, напротив, выражения симпатии к хорошему начальнику, или, наконец, просто привычки, привезенной с воли, — встречать докладчиков аплодисментами…
Лейтенант Зайцев молча покачивался на фоне занавеса. Сапоги его, освещенные рампой, сверкали. Аплодисменты нарастали, становясь бурными и продолжительными.
— Товарищи! — торжественно произнес лейтенант Зайцев. Непривычное обращение вызвало новый взрыв аплодисментов.
— Мы живем в окружении международного положения… — продолжал докладчик. (Снова бурные, продолжительные аплодисменты.)
— …А поскольку мы живем в окружении…
— В оцеплении! — несется из зала.
— В оцеплении, — соглашается оратор. (Бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в долгую овацию.)
— Они, гады, нас не уважают! — Докладчик угрожающе помахал рукой. Он, надо полагать, имел в виду западных и прочих империалистов, но показывал явно в сторону сидевших в первом ряду начальников. — Но мы все добьемся освобождения! — воскликнул оратор.
— Добьемся! Добьемся! — понеслось из зала.
Доклад становился все интереснее. К сожалению, он оборвался самым неожиданным образом.
Пережив овацию, Зайцев открыл рот… Но вместо членораздельной речи послышался характерный звук, докладчик странно перегнулся над рампой, и струя рвоты хлынула на оркестрантов и на зрителей, сидевших на полу перед оркестром…
Тут сотворилось нечто неописуемое. Поэтому взамен описания придется ограничиться лишь перечнем основных звуков и “кадров” этой картины.
Рев, свист, хохот всего зала как общий фон.
Нестройный хор начальственных кликов.
Грохот опрокинутых скамеек и стульев.
Звон разбитого стекла.
Крики и возня на сцене…
Пострадавшие вскочили с пола, как ошпаренные. Вскакивая, они опрокинули пюпитры с нотами. На этой почве взметнулась пара блиц-драк с музыкантами. С криками: “Бей его!.. Бей гада!” — пострадавшие ринулись на сцену, за занавес, куда сразу же скрылся докладчик. Из-за занавеса раздались крики, громыхнула упавшая декорация. Возня переместилась к самому занавесу. К всеобщему удовольствию, занавес оборвался и упал.
По сцене, щедро поливая березки и хатки декоративной Малиновки, метался лейтенант Зайцев. За ним, настигая его то пинком ноги, то ударом кулака, носились “оборванные”, то есть облитые рвотой зрители. При этом никто из них не пытался схватить и остановить Зайцева, так как важнее всего для них было продлить “спектакль” на радость неистовствующему залу. Тут же бегали два надзирателя, старавшиеся схватить заключенных, осмелившихся поднять руку на начальника.
Наконец на сцену выбежали два инструктора политотдела и оперуполномоченный. Они пытались схватить Зайцева. Но так как они не хотели при этом запачкаться, у них ничего не получалось…
Зал ревел, стонал, топал, хлопал, свистел… На сцене истошно вопили актеры культбригады. Они в конце концов и решили исход происшествия. Премьер нашей лагерной сцены — будущий директор “Ленфильма” Илья Киселев — накинул на лейтенанта Зайцева плотный тюлевый задник, в котором тот запутался. Тогда начальники и надзиратели унесли его со сцены через выход во двор.
На авансцену вышел начальник политотдела и объявил:
— Международное положение отменяется!..
Пока налаживали занавес и очищали декорации, прошло немало времени. Зал постепенно успокоился. Мало кто обратил внимание на то, что оперуполномоченный вернулся в зал, сменив форму на гражданский костюм. Позднее стало известно, что лейтенанта Зайцева так плотно завернули в тюль, что едва не задушили. Пришлось делать ему искусственное дыхание. Тут-то он и завершил свой доклад на гимнастерку откачивавшего его оперуполномоченного. Больше лейтенанта Зайцева в нашем лагере не видели.
“Обыкновенный” концерт
Не раз случалось мне видеть в Ленинграде на афишных стендах и тумбах афиши, извещавшие о концертах в филармонии и других залах известного исполнителя еврейских песен, заслуженного артиста РСФСР Эппельбаума… И вот он приехал на наш лагпункт. В качестве заключенного, естественно. Доставили его к нам по этапу с какого-то другого лагпункта Каргопольлага.
Это был высокий, статный мужчина лет пятидесяти, с изрядно просвечивающей лысиной. Одет он был по-лагерному — в телогрейку и серую куртку.
Я познакомился с ним в кабинке милейшего нашего завбаней — полковника Окуня. Лазарь Львович Окунь, на редкость общительный и доброжелательный человек, обязательно приглашал к себе в баню каждого вновь прибывшего интеллигента и знакомил его с нами — аборигенами 2-го ОЛПа. Мне, скажу откровенно, знаменитый артист сразу же не понравился. Он держался с явным высокомерием, стараясь не выходить из образа большого артиста, избалованного почитанием и аплодисментами.
Мне показалось, что Эппельбаум к тому же и глуповат. Я плохо умею скрывать свое неприязненное отношение к тем людям, которые его у меня вызывают. Не удержался я и здесь от насмешливого отношения к разглагольствованиям Эппельбаума, за что позднее получил “втык” от Лазаря Львовича.
— Как вы могли! — кипятился Окунь. — К нам прибыл такой человек! Его знает весь мир!
— Ну, сбавьте хоть одно полушарие! — отвечал я. — И то много будет…
Будущее вскоре показало и полковнику Окуню, да и всем прочим, что носиться с Эппельбаумом как с писаной торбой не стоит.
Вслед за ним с других ОЛПов, на которых он побывал, пришли некоторые отзывы о его поведении. Стало известно, что, оставаясь ночевать у радостно принимавших его заведующих столовыми, банями, клубами, то есть у тех, кто по своей должности жил не в общих бараках, а в отдельных кабинках при этих учреждениях, Эппельбаум постоянно обворовывал гостеприимных хозяев. Во время его пребывания у них из их тумбочек пропадала всякая снедь, присланная родственниками в посылках или купленная в лагерном ларьке. А бывало, из карманов телогреек исчезала и какая-нибудь пятирублевка или десятка…
Пожалуй, учитывая все это, можно было бы и вообще не говорить про Эппельбаума. Однако с ним связан один весьма яркий эпизод из нашей лагерной жизни, о котором рассказать стоит.
День Победы 9 мая отмечался в те годы в лагерях с особым чувством, которого и не могло быть у тех, кто отмечал этот день на свободе.
Большинство, по крайней мере больше половины, сидевших тогда в лагерях были вчерашние (после Победы прошло всего 5–7 лет) участники Великой Отечественной войны: сидели рядовые и офицеры, бывшие командиры взводов, рот, полков, дивизий, корпусов и армий — словом, от рядовых до маршала, как, например, маршал авиации Ворожейкин, побывавший на нашем лагпункте, — бывшие военнопленные и в плену не бывавшие… Здесь в качестве “врагов народа” тянули свои сроки защитники Ленинграда и Москвы, герои Севастополя и Сталинграда, герои, форсировавшие Днепр и Одер, герои, штурмовавшие рейхстаг. Сидели освободители от фашистов Польши, Болгарии, Венгрии, Чехословакии, тысяч городов, поселков, деревень нашей страны — пехотинцы, артиллеристы, летчики, моряки… А если прибавить к ним жителей оккупированных земель, мужчин и женщин, трудившихся в тылу, получалось, что почти все сто процентов сидящих в лагерях были вчерашними участниками Великой Отечественной.
До написания слов известной теперь песни: “Это праздник со слезами на глазах…” — было тогда еще очень далеко. Притом ее авторы имели в виду вовсе не слезы лагерников, их жен, матерей, детей. А между тем эти слова относились бы к ним раньше, чем к кому-либо другому.
Слез на глазах зэков, поздравлявших в этот день друг друга с Днем Победы, не было. Но формула “праздник со слезами на глазах” — дикая несправедливость, обрушившаяся на тех, кто не хуже, а порой и лучше многих других воевал за празднуемую победу, а оказался к тому же, как правило, без всякой вины за колючей проволокой, да еще с клеймом “враг народа” или “изменник Родины”, — в этот день особенно остро давала о себе знать в душе каждого, кого эта несправедливость постигла.
В клубе лагпункта задолго до 9 мая готовили праздничный концерт. Вполне естественно, что завклубом — Григорий Иванович Ситкин — включил в него и Эппельбаума, прибывшего незадолго до того на наш лагпункт.
Разумеется, не могло быть и речи об исполнении им чего-либо из его обычного репертуара — из еврейских песен. Во-первых, содержание всего концерта определялось единой темой — День Победы. И кроме того, исполнение еврейских песен, хотя в лагерях антисемитизма не наблюдалось, было не очень уместно после недавно отгремевшей кампании по борьбе с космополитизмом, имевшей выраженный антисемитский характер и накануне “дела врачей-евреев”, увенчавшего через пару лет антисемитские подвиги тогдашней партийной и государственной номенклатуры. Эппельбаум поэтому охотно согласился спеть песню о Великой Отечественной.
Вечером 9 мая, после того, как отужинали вернувшиеся с работы бригады (9 мая в те годы было по всей стране рабочим днем), наша столовая, как всегда в таких случаях, была превращена в зрительный зал.
На этот раз зал был особенно плотно заполнен заключенными. В первых двух рядах, тоже как обычно, разместились начальники из Управления Каргопольлага и наши оэлповские начальники. Многие из них пришли на концерт с женами. Некоторые привели и своих детей-подростков.
После короткого слова о Победе, произнесенного перед занавесом начальницей КВЧ — капитаном внутренней службы и по совместительству супругой начальника особого отдела Каргопольлага Александрой Семеновной Носовой, зал по традиции разразился бурными аплодисментами. В этом и в подобных случаях аплодисменты выражали благодарность публики за то, что доклад был кратким.
Оркестр грянул мотив песни “Идет война народная”. Медленно пошел в стороны черный бархатный занавес, и взорам зрителей открылся задник, сделанный художником Володей Сазоновым. На фоне огромного, почти во всю стену, ярко раскрашенного ордена Победы красовалась голова генералиссимуса Сталина. Вождь смотрел в зал. Его усы художник нарисовал заметно длиннее их реальной пропорции…
Зал понял намек и снова разразился бурной овацией. К ней присоединились и начальники. Понравился им портрет или нет, но не аплодировать Сталину они не смели. Однако различный смысл, вкладываемый в эти общие — начальственные и зэковские — аплодисменты, тут же проявился с достаточной ясностью. Захлопав в ладоши, начальники и пришедшие с ними жены в едином порыве вскочили на ноги и продолжали аплодировать стоя. За первыми двумя начальственными рядами в зале не поднялся ни один человек…
Но вот овация стихла. Начальство уселось на свои места. На середину сцены, к рампе вышел ведущий и торжественно объявил первый номер:
— Заслуженный артист Российской Советской Федеративной Социалистической Республики Эппельбаум.
Зал встретил Эппельбаума аплодисментами. Стало тихо. Вероятно, столь торжественно оглашенное высокое звание артиста произвело впечатление.
Однако сам Эппельбаум, полагаю — по глупости, это впечатление тут же снизил. Вместо того чтобы запеть своим безусловно красивым, хорошо поставленным баритоном, он решил подыграть залу дешевым эстрадным хохмачеством.
Картинно поклонившись на аплодисменты, он, разведя поочередно в стороны руки, продекламировал:
— Выступал я тут и там,
А теперь приехал к вам.
Тут из середины зала раздался громкий возглас:
— Вот поц!
Слова эти выкрикнул Ян Рокотов — человек, ставший впоследствии очень знаменитым благодаря первому в СССР валютному делу. Ян Рокотов был тогда расстрелян по личному указанию Хрущева, в нарушение действующего законодательства. А у нас он сидел по знаменитой “разговорной” статье 58-10 и был в 1954 году освобожден с помощью того же Хрущева. Стоит отметить, что Ян Рокотов был сыном известного старого большевика Тимофея Рокотова, умершего, если не ошибаюсь, своей смертью и в полном почете…
После выкрика “Вот поц!” в зале раздался всеобщий хохот. Послышались новые выкрики:
— Ву дурак!
— Других по этапу привозят, а он сам приехал!
— Знать, на воле остался заслуженный артист без публики — вот и приехал!
Вышедший на сцену ведущий понемногу успокоил зал. Аккомпаниатор Геннадий Бузаев дал несколько вступительных аккордов, и Эппельбаум, принявший торжественную осанку, запел:
— Майскими короткими ночами
Отгремев, закончились бои…
Где же вы теперь, друзья-однополчане…
— Все здесь! — раздалось из зала.
— Здесь мы! Здесь! — подхватили уже несколько голосов.
Зал снова разбушевался. Снова раздались аккорды, и Эппельбаум снова запел.
Первые две строчки зал выслушал тихо, как бы нарочно затаясь перед бурной реакцией. И как только Эппельбаум пропел:
— Где же вы теперь, друзья-однополчане…
Зал взорвался криками:
— Здесь! Здесь!
Отчетливо прозвучал возглас:
— Спасибо великому Сталину за нашу счастливую жизнь!.. — Хохот, аплодисменты.
— Спасибо великому Сталину… — прозвучало из разных концов зала.
В первом ряду встал и повернулся к залу сам начальник политотдела Каргопольлага полковник Мелькин.
— Прекратить! Прекратить безобразие! — прокричал он грозным голосом. Но вдруг, не дожидаясь результата своего окрика, поспешно сел на место и как-то ссутулился. Похоже, спохватился, что обозвал безобразием здравицы в честь Сталина.
Оркестр снова заиграл: “Идет война народная”. Половинки черного бархатного занавеса с необычной скоростью пошли навстречу одна другой… Когда они снова распахнулись, Эппельбаума на сцене уже не было. Ведущий объявил следующий номер концерта.
Вскоре Эппельбаум сам напросился на этап и был отправлен из Каргопольлага в какой-то другой лагерь.
Ни я, ни, надо полагать, прочие наши “пятьдесятвосьмушники” расставанием с ним опечалены не были.
Общелагерная культбригада — театр, в котором было немало профессиональных актеров и музыкантов,— проживала и репетировала не на нашем лагпункте. Главным отличием ее постановок и концертов от тех, что ставились у нас, было то , что женские роли в них исполняли всамделишные женщины. Уже по одной этой причине приезд культбригады на тот или иной лагпункт вызывал там особый интерес у зрителей-мужчин, заполнявших клубные залы. Большинство из них по многу лет не выходили за зону и в глаза не видели женщин, кроме нескольких начальниц в военной форме или врачих в белых халатах.
В культбригаде были и талантливые непрофессионалы.
Назову здесь имена несколько знаменитых и запомнившихся участников культбригадного театра.
Наиболее яркой фигурой в нем был, несомненно, Илья Николаевич Киселев — в прошлом артист ТРАМа (Театр рабочей молодежи), а в будущем —директор Театра имени Комиссаржевской (при нем это имя и было присвоено бывшему Пассажному театру), многолетний директор киностудии “Ленфильм”, а затем Театра имени Пушкина (Александринского театра).
Ленфильмовцы, деятели театров и общественные деятели Ленинграда хорошо знали Киселева — полноватого, можно сказать, грузного человека, с тяжелой походкой, с черными, вьющимся волосами, припудренными проседью. При этом он отличался необычной, тем более для начальства, в том числе и для “культурного”, напористостью и экспрессивностью речи.
Он с одинаковым напором давал советы — указания сценаристам, режиссерам — и произносил застольные тосты, даже в домашней обстановке. Ходили слухи, будто Илья Николаевич Киселев по одному из своих родителей — цыган. Так ли это, не знаю. Не интересовался.
В наши лагерные годы Киселев был по характеру таким же, а по фигуре совсем другим — стройным и легким. Так, например, нацепив шаржированно увеличенную фуражку с непомерно большим козырьком и полувоенную форму, он лихо отплясывал вприсядку, изображая “бандита Тито”. Киселев исполнял премьерные роли героев — любовников в опереттах, которые привозила к нам культбригада, хорошо пел и танцевал…
Другим хорошо известным человеком в лагерной культбригаде был драматург и литературный критик Александр Гладков. Он был известен еще до своего ареста как автор пьесы “Давным-давно”, посвященной героине Отечественной войны 1812 года, кавалерист-девице Надежде Дуровой. В культбригаде он исполнял должность завлита и, надо полагать, так или иначе помогал в выборе репертуара и в написании различных текстов. При этом он отличался, по крайней мере там, в лагере, необычайной леностью и даже неподвижностью. Его невозможно вспомнить в каком-либо движении и вообще в какой-либо иной позе, чем возлежащим на койке с трубкой во рту. Он оставался на койке, в бараке, где размещали приехавшую культбригаду, даже тогда, когда его товарищи выступали на сцене. Разумеется, Гладков много читал. Я не раз приносил ему книги из нашей лагерной библиотеки и, если было время, присаживался к нему на койку, чтобы поговорить о новостях литературной жизни, за которой он старался по возможности следить.
После лагеря мы с ним встречались крайне редко. И только на “Ленфильме” у Киселева. Последний много помогал Гладкову в его киноделах.
Однажды осенним солнечным днем мы с Гладковым шли вместе от “Ленфильма” в сторону Невского. Он — к себе в “Европейскую”, где остановился, а я — к себе на работу в Публичку. Когда спустились с Кировского моста к Марсову полю, я предложил Гладкову присесть на скамейку покурить. Он охотно согласился.
— А не прилечь ли вам по старой доброй традиции? — спросил я.
Гладков, то ли поддерживая мою шутку, то ли и в самом деле будучи не прочь полежать, растянулся на скамейке. Правда, быстро поднялся и сел. Вероятно, ему было неуютно лежать на узкой и жесткой скамейке. Тем более при его солидном весе.
На похороны своего старого друга Киселева Гладков из Москвы не приехал.
В культбригаде было еще несколько ярких, запомнившихся людей. Великолепный скрипач из оркестра Большого театра — Бениамин Шклярский. Замечательный ударник — Лев Шанин. По моим сведениям, он живет сейчас в Саратове.
Из женщин культбригады самой яркой актрисой была “красючка” (так блатные именовали красивых женщин) Верка Карташова. Я назвал ее Верка, потому что никогда не слышал, чтобы кто-нибудь назвал ее полным именем. Это была действительно красивая девчонка, небольшого роста, со светлой косой, обмотанной вокруг головы, с хорошим голосом и несомненным комедийным талантом. Она исполняла главные женские роли во всех опереттах, поставленных культбригадой. До лагеря Карташова была студенткой. Сидела за разговоры.
К рассказанному здесь о культбригаде следует добавить, что возили ее для выступлений по двум десяткам ОЛПов Каргопольлага под конвоем автоматчиков и собак, что жили ее артисты только в зонах, без права выхода за пределы лагерных заборов. Когда бригада приезжала на наш лагпункт, артистов под конвоем водили в “вольный клуб”, находившийся в поселке Ерцево рядом с Управлением Каргопольлага. Там они давали концерты или ставили для начальства те же оперетты и пьесы, которые показывали заключенным. Прогулка под окрики вологодского конвоя и под лай овчарок не очень располагала к выполнению предстоящей работы — веселить “гражданинов начальников” и их супруг. Я написал тогда стихотворение, посвященное подконвойным артистам.
Прежде чем привести его здесь, хочу сказать то, что всегда говорю по поводу своих стихов, особенно тюремных и лагерных. Я не поэт и никогда не считал себя таковым. Но как историк я оцениваю свои тогдашние стихи как документы, как исторические источники, полезные для изучения отразившегося в них времени. Они сохранили детали, которых нет в других источниках. Прежде всего некоторые нюансы душевного настроя тогдашних людей, их видение событий своей эпохи.
Смех
Горит огнями клуб поселка.
Внутри — парад последних мод.
И дама каждая, как елка,
Украсилась на Новый год.
Сверкают серьги, кольца, блестки,
Глаза горят светлее свеч,
И черно-бурые треххвостки
Кой у кого свисают с плеч.
Мужчины — в форме преотличной…
Полно погон и портупей.
Вид что у публики столичной.
Вот разве лица потупей.
Утихли свары, слухи, сплетни —
Все дрязги кучного жилья,
И лица светятся приветней
Всем хорошо, и все друзья.
Над снежной улицей поселка
Раздался лай и злобный вой.
Два пса, два прирученных волка
Сопровождают спецконвой.
Ссутулившись от воя волчья,
Угрюмо вглядываясь в снег,
Голов не подымая, молча
Бредут двенадцать человек.
Кругом белеет снег искристый,
Белеет кожа полушуб…
Кого ведут? Ведут артистов.
Ведут на сцену. В вольный клуб.
Несут под снежною порошей
Пожитков тягостную грузь,
Несут в сердцах тяжелой ношей
Неизбываемую грусть.
Раздался окрик: — Эй! Народный!
Чего плетешься? Иль уснул?!
Качнулся штык, и пес голодный
Сильнее повод натянул…
Но вот и рампа. В зал притихший
Крадется шепот, словно вор:
— Ты погляди. Народный бывший.
За что сидит? — За разговор.
И вот все стихли. Очень скоро
Пришел заслуженный успех,
И смеху мастера-актера
Раскатом вторит зала смех.
Ха-ха-ха-ха! И зал хохочет,
В ладони яростно стучит.
То будто громом прогрохочет,
То пулеметом прострочит…
Но постепенно в хохот дикий
Актера смех перерастал.
Смеялся зал дубоволикий
И вдруг смеяться перестал.
Как будто кто-то грозный свыше
Своим холопам подал знак.
Чей-то голос был услышан:
“Над кем смеется этот враг?”
Рядами кресел зал захлопал,
И все пошло своей канвой:
Кто к дому, кто в буфет затопал,
А кто — обратно под конвой.
Театральная, концертная и вообще творческая жизнь нашего собственного лагпунктовского клуба была очень насыщенной. На лагпункте было много одаренных и талантливых людей. Наши концерты по своему содержанию и художественному уровню порой превосходили выступления культбригады. Я говорю только о концертах потому, что ставить полноценные пьесы или оперетты мы не могли из-за отсутствия женщин для исполнения женских ролей. Правда, отдельные веселые сценки и скетчи, в которых были женские роли, мы ставили с большим успехом благодаря талантливому комику Михаилу Бадикову — профессиональному актеру из Кишинева. В нашей зоне он работал парикмахером: стриг и брил целые бригады работяг, приходившие в баню, стриг и брил нас, своих друзей, и, разумеется, блатных авторитетов, а иногда и начальников. По характеру этот человек небольшого роста был очень говорлив, постоянно рассказывал какие-нибудь истории, передавал различные лагерные слухи и “параши”. Всего этого он вдоволь набирался от своих разнообразных клиентов. При этом Миша Бадиков обладал хорошим чувством юмора. Когда он выходил на сцену в женском наряде, с подложенными грудями и задом, с ярко накрашенными губами, зрители всех интеллектуальных и статусных уровней каждый раз буквально валились со стульев от хохота. Хватало у нас и других талантливых исполнителей. Назову хотя бы одного из них — прославленного своим искусством хирурга, доктора Леонида Фотиевича Брусенцева. В годы войны он служил в воздушно-десантных войсках. Будучи заброшен в тыл противника и попав в плен, доктор Брусенцев совершил “тяжкую измену” Родине: находясь в лагере, оказывал медицинскую помощь не только своим — советским военнопленным, но и раненым немцам в ближайшем госпитале. За эту “ужасную измену” доктор Брусенцев получил ужасный (уже без всяких кавычек) срок — 25 лет лагерей строгого режима. Но при этом, несмотря на, казалось бы, беспросветные перспективы своей судьбы, Фотич (его обычно так называли) был исключительно добрым, жизнерадостным человеком…
Однажды с этапом из Харькова прибыл к нам в Ерцево небольшого роста молодой украинец Василий Хирный. Он, как оказалось, обладал замечательным — говорю без преувеличения — баритоном. Вася Хирный стал непременным участником всех наших концертов. Многие заключенные нашего лагпункта и нередко разные начальники специально приходили на наши репетиции, чтобы послушать Хирного. Василий не был профессиональным музыкантом, но где-то явно учился пению. Он хорошо разбирался в партитурах опер. Репертуар его был разнообразен. Он с одинаковым успехом исполнял оперные арии, народные и современные массовые песни. И нам стоило больших трудов отстоять его от притязаний культбригады.
Отдельно надо сказать о наших музыкантах. И прежде всего о двух выдающихся композиторах и пианистах — Геннадии Бузаеве и Борисе Магалифе. С обоими я поддерживаю самые теплые отношения до сих пор. Мы постоянно переписываемся. Бузаев и Магалиф не раз приезжали в Ленинград. Я съездил в гости к Бузаеву в Волгоград. Каждый из них прожил после заключения долгую музыкально-педагогическую и композиторскую жизнь. Бузаев — в Волгограде, Магалиф — в Белоруссии. В лагере оба работали учетчиками. Бузаев — в подсобных сапожно-пошивочных мастерских. Магалиф — в какой-то из лесозаводских бригад. Оба они прекрасно аккомпанировали концертным номерам и солистам, выступали с отдельными фортепианными номерами и сочиняли отличную музыку. В основном на слова песен, сочиненных для нашего концертного репертуара. В том числе и автором этих строк.
Весной 1953 года на наш лагпункт был назначен новый начальник КВЧ. Им оказалась женщина — жена начальника особого отдела Каргопольлага полковника Носова, капитан внутренней службы Александра Семеновна Носова. Ничего хорошего от такого назначения никто из заключенных не ждал. Думали, что под ее началом культурная жизнь в лагере замрет. Все понимали, что ее супруг является главным блюстителем политического, а значит, и культурно-воспитательного режима в лагере, начальником всего оперсостава и, соответственно, всех стукачей на всех лагпунктах и во всех подразделениях.
По своей должностной силе начальник особого отдела стоял даже выше всемогущего Коробицына, поскольку мог и даже был обязан доносить на него в Москву, в случае если бы тот дал на это повод. Ну, а в том, что жена будет капать на ухо своему начальнику-мужу обо всем, что покажется ей на лагпункте неладным, — в этом сомневаться не приходилось.
К счастью, эти опасения оказались напрасными. Вскоре после своего назначения капитан внутренней службы Александра Семеновна Носова превратилась в Маму Сашу. За глаза мы ее иначе обычно и не называли, хотя официальным обращением, естественно, оставалось — гражданин капитан.
Ко времени появления на нашем лагпункте Александре Семеновне было лет тридцать пять. Ходила она всегда в форме: синий берет или армейская ушанка с красной звездочкой, шинель с синими петлицами. Под шинелью — гимнастерка и синяя юбка. На ногах — зимой аккуратные валеночки, в теплое время — туфельки на высоких каблуках. У нее были длинные черные волосы, собранные на затылке, и карие глаза. На ее лице обычно сохранялась доброжелательная улыбка.
До замужества и поступления на службу в МВД Александра Семеновна была у себя на родине, в Нижнем Новгороде, преподавателем химии в школе. И в ней, видимо, многое оставалось от педагога, хорошо относившегося к своим воспитуемым. Говорю так потому, что Мама Саша привнесла много доброго в нашу недобрую подневольную жизнь.
Поскольку была она женой самого Носова, начальство лагпункта не только прислушивалось к ее советам, но старалось выполнять ее просьбы. И Мама Саша постоянно пользовалась этим. Многих зэков нашего лагпункта спасла она от отправки на этапы. Многих избавляла от заключения в БУР. Многим помогла получить пропуск на бесконвойный выход за зону. Однако главное, что сделала для нас капитан Носова, связано с нашим клубом. Она вдохнула в его работу новую жизнь. Ей удалось сделать то, о чем никто из нас прежде не мог и подумать, то, чего бы не мог организовать ни один другой начальник, даже если бы очень захотел. Она добилась через руководство управления лагерем и конкретно через политотдел разрешения на поездки нашего клуба с концертами на женские лагпункты. Перспектива таких поездок вызвала небывалый энтузиазм, и не только у постоянных участников наших репетиций и представлений. К заведующему клубом потянулись заключенные, готовые ради участия в будущих поездках к женщинам выучиться искусству, которым прежде никогда не занимались: попробовать себя в качестве певца, усовершенствовать свое умение играть на мандолине, балалайке или гармони, попытаться стать клоуном…
К очередному концерту, который должен быть отрепетирован и готов к очередной красной дате — к 7 Ноября, ко Дню Победы, к 8 Марта, к следующему съезду партии… — готовились по нескольку месяцев. Репетиции шли каждый вечер. И на сцене, по окончании работы столовой, и в музыкальной комнате, и в самом зале, где столы и скамейки были сдвинуты к стенам. Однажды, в мою бытность заведующим клубом, ко мне пришли четверо молодых людей из РММ.
— Возьмите нас в акробаты, — попросили они.
— А что вы умеете?
— Пока что ничего не умеем. Но если дадите нам мат, мы будем по вечерам заниматься в конце зала. Мешать репетициям на сцене не будем. А потом, через пару месяцев, вы посмотрите, может быть, у нас и получится.
Два или три месяца они колдовали на своем мате в полутьме, в конце зала. А когда мы посмотрели на сцене, что у них получилось, — присутствующие не поверили своим глазам, увидев вполне профессиональный, можно сказать, красивый номер коверной акробатики. Мы включили их в программу концерта, и выступления новоявленных акробатов пользовались затем неизменным успехом…
Да уж! На многое способны люди, вдохновленные желанной целью!
До моего назначения заведующим клубом эту должность занимал профессиональный актер из драмтеатра города Саранска — Григорий Иванович Ситкин. Это был человек лет тридцати, очень доброжелательный и симпатичный. Его неизменным обращением к любому собеседнику (кроме начальников, естественно), было ласковое “голуба”. Имел, правда, Григорий Иванович два довольно существенных для его работы недостатка. Первый из них: в силу мягкости своего характера он был слабым организатором и поэтому постоянно попадал под влияние того или иного “голубы”, самонадеянно предлагавшего себя в исполнители концертного номера или постановку отрывка из какой-нибудь пьесы по своему не всегда хорошему вкусу. Менее всего Григорий Иванович был способен противостоять вкусам представителей начальства из политотдела лагеря. В результате постановочный репертуар нашего клуба бывал эклектичен, а порой и весьма странен. Другим недостатком милейшего Григория Ивановича было пристрастие к выпивке. Запершись днем, то есть не в клубное время, в своей кабинке за сценой с очередным “голубой”, сумевшим пронести в зону водку, он выпивал с ним, а то и самолично свою поллитровку. Необходимо, однако, оговорить, что профессиональный актер Ситкин на сцену нетрезвым не выходил никогда. В крайних случаях, чувствуя себя “не в форме”, он либо снимал свой номер, либо находил себе замену.
Ситкин, участник Великой Отечественной войны, находился в наших войсках, вступивших в Германию. Запомнились слова из частушки, высмеивавшей так называемых “трофейщиков”. Из числа рядовых солдат, разумеется. Самым популярным и массовым трофеем были, как известно, “загормоничные” радиоприемники невиданного у нас качества. Ситкин исполнял, вероятно, эту частушку еще во фронтовой бригаде артистов:
Я в деревне Дунькино
Поставлю “Телефунькина”,
И пусть играет радиво
На весь район!
Григорий Иванович отсидел в лагере по 58-й статье весь свой срок, кажется, восьмилетний. По установившейся традиции, я по просьбе Ситкина написал на день его освобождения стишок. Он сохранился в моей тогдашней лагерной тетрадке:
Григорь Иваныч! В день счастливый —
Желаем счастья, дорогой!
Не забывай, пиши нам “ксивы”,
Но сам обратно — ни ногой!
Звонок в звонок, без актировок
Ты беззачетно пробыл тут.
Зато как много поллитровок
Тебе друзья твои зачтут!..
А ты, попав опять на запад
Иль в жарких южных поясах,
Припомни местной водки запах
И нас, живущих здесь, в лесах.
Настанет — поздно или рано —
Такая мудрая пора,
Чтоб водку дома, из-под крана,
Ты, сколько сможешь, пил с утра.
Чтоб алкогольные напитки
Из каждой капали дыры…
Уж ты, Григорь Иваныч Ситкин,
Будь добр, — живи до той поры!
Григорию Ивановичу стихотворение понравилось. На гротескное преувеличение его алкогольных подвигов он нисколько не обиделся и увез на волю текст этого стишка вместе с моим ленинградским адресом. Через несколько лет после возвращения домой я получил от Григория Ивановича очень теплое письмо, из которого узнал, что он живет в родном Саранске и снова играет в своем театре.
Став начальником КВЧ нашего лагпункта, капитан Носова начала подбирать из числа заключенных нового заведующего клубом. Ее выбор довольно скоро пал на меня. Во-первых, работая пожарным, я одновременно уже выполнял работу в КВЧ: “заведовал” библиотекой лагпункта, составил каталог находившихся в ней книг. Было их, надо сказать, совсем немало. Каждый заключенный, получавший книги из дома по почте или на свиданиях с родными обычно по прочтении отдавал их в библиотеку. Каждый день в определенное время я выдавал книги читателям. Библиотека помещалась в культпросветкабинете, расположенном в помещении 4-го барака, что стоял напротив конторы лагпункта. Там же на столах лежали подшивки газет. По стенам были развешаны плакаты и лозунги. Словом, это был типичный красный уголок. Начальник КВЧ постоянно бывала в этом кабинете. Из моего лагерного дела, хранившегося, как и все подобные дела, в спецотделе лагпункта, она знала, что я до ареста был старшим библиографом Публичной библиотеки. Для нее, интеллигентного человека из провинции, само название этой библиотеки имело, несомненно, некоторый особенный смысл. Кроме того, я был кандидатом наук, что для того времени, тем более для представителей гуманитарных профессий, было крайне редким. На нашем лагпункте был, правда, еще один кандидат — филолог.
Как, однако, выяснилось позднее, выбор Мамы Саши пал на меня, главным образом, потому, что меня настойчиво рекомендовали ей постоянные активисты концертной и клубной деятельности нашего лагпункта: Бузаев, Бадиков, Магалиф и другие.
Поначалу я стал решительно отказываться от предлагаемой должности. Прежде всего потому, что мне не хотелось расставаться с должностью пожарного. Работа была нетяжелой и оставляла много свободного времени. Сделав за свою смену три обхода бараков и служб лагпункта, я обычно просиживал остальное время в техкабинете. Он помещался в отдельном домике, в единственной комнате которого стояли парты и стол для лектора. По стенам здесь были развешаны плакаты с изображением различных лесоповальных и лесообрабатывающих машин, деревьев различных пород в поперечных и продольных разрезах. Самым привлекательным для меня в этом помещении было то, что в нем никогда никто не занимался, да и вообще мало кто туда захаживал.
Техкабинетом заведовал очень симпатичный человек, бывший заключенный, отсидевший в Каргпольлаге восемь лет по 58-й статье, — Яков Максимович Притыкин. В мое время он был вольнонаемным, так называемым в среде заключенных “вольняшкой”, и проживал с женой и дочерью в одном из ерцевских двухэтажных домов для сотрудников лагеря. До своего ареста Яков Максимович жил в Ленинграде, учился на истфаке университета (до моего туда поступления) и работал в Библиотеке Академии наук. У нас, естественно, было много общих знакомых, прежде всего общих учителей — профессоров истфака. Надо ли говорить, что мы с ним очень быстро подружились…
Словом, менять свою привычную и для условий лагерной жизни вполне хорошую “придурочную” работу на беспокойную, требующую большой отдачи времени и сил деятельность заведующего клубом я не хотел. Капитан Носова тем не менее настаивала.
Другой начальник на ее месте не стал бы со мной церемониться. Разговор был бы короткий: отказываешься идти, куда тебя назначают, — пойдешь на лесоповал, а закочевряжишься — отправим на этап! Но Мама Саша меня просто уговаривала. Она привела аргумент в пользу моего назначения заведующим клубом, о котором я раньше не думал и который разом положил конец моим колебаниям. Как заведующий клубом я должен буду привозить в зону из вольного клуба кинокартины, приносить газеты и журналы. А это значит: получу пропуск на бесконвойный выход за зону.
Пропуск на так называемое свободное хождение — а именно так он и назывался на лагерном языке, — разумеется, не предполагал свободного хождения в полном смысле этих слов. Бесконвойникам запрещалось: посещать частные дома жителей поселка, покупать в продовольственных магазинах спиртные напитки, уклоняться от своего маршрута — от дороги к месту работы и обратно. Им было тем более запрещено выходить из поселка в таежный лес, окружавший Ерцево со всех сторон…
Для борьбы с нарушениями бесконвойного режима существовала специальная служба — надзиратели за бесконвойными. Некоторые из них ходили по улицам поселка, проверяли продуктовые магазины, заходили иногда в частные дома, если подозревали, что там окажется бесконвойник. Несколько надзирателей с овчарками на поводках прочесывали лес. Застигнутые там заключенные задерживались ими как совершившие побег.
Всех нарушивших бесконвойный режим, в том числе тех, кто при возвращении в зону был задержан на вахте выпившим или пытавшимся пронести в зону бутылку, ожидало наказание. Как правило, лишение пропуска. Либо временное — на месяц, на три. А в случаях тяжелых нарушений — навсегда, до конца срока. При этом, однако, даже в системе ГУЛАГа знаменитые слова Карамзина о том, что суровость российских законов смягчается необязательностью их исполнения, оставались вполне справедливыми. И в частные дома бесконвойники нередко заходили. И спиртное в магазинах покупали. Иногда даже самолично, но чаще просили какого-нибудь из проходивших мимо магазина “вольняшек” купить бутылку… Ну, а устроившуюся в лесу парочку обнаруживали редко. Впрочем, это бывало.
Итак, как заведующему клубом мне следовало ходить в кинобудку вольного клуба и привозить оттуда кинофильмы.
Здесь необходимо рассказать читателю о той “киноэпопее”, каковой была система показа кинофильмов на нашем лагпункте. Тем более что нечто подобное, несомненно, происходило и на других лагпунктах, и, скорее всего, на всем архипелаге ГУЛАГ.
По нормам культурно-воспитательной работы, а была и такая норма, полагалось показывать заключенным три кинофильма в месяц. Это, так сказать, положенное, вроде пайка. Фильмы были, как правило, малоинтересными. В лагеря сбывались самые слабые из советских кинокартин, те, что провалились в прокате. Однако в обход всяких норм, при явном нарушении режима, заключенные постоянно смотрели в нашем клубе хорошие кинокартины, в том числе иностранного происхождения. Назову хотя бы некоторые из широко известных тогдашним кинозрителям: “Касабланка”, “У стен Малапаги”, “Мост Ватерлоо”… Происходило это, естественно, в условиях общего ослабления режима после смерти Сталина и по совершенно незаконному сговору бригадиров производственных бригад с лагерным начальством. Начальство разрешило привозить из вольного клуба и показывать в зоне шедшие там картины, а бригадиры за это обязывались повалить, распилить и погрузить столько-то тысяч кубов леса сверх нормы. За эти лишние “кубики” начальство получало денежные премии, ордена, новые звездочки на погонах. “Высокие договаривающиеся стороны” не учитывали при этом, что вечерний показ кино происходил за счет сокращения сна работяг, которым назавтра предстояла побудка в пять утра, а также за счет их дополнительного тяжелого труда ради выработки этих лишних “кубиков”. Рассуждали так: дело добровольное, хочешь — смотри кино, не хочешь — иди спать.
Объем лишней работы для бригад, само собой, облегчался с помощью явных приписок бригадиров в отчетах о напиленных и отгруженных кубометрах.
Получали кинокартины в вольном клубе, разумеется, неофициально, непосредственно в кинобудке у киномехаников за небольшую мзду на выпивку. Наш лагерный киномеханик — Петр Белоусов, молодой парень, сидевший за какое-то бытовое преступление, ввел меня в курс предстоящих действий по приобретению кинокартин. Прежде всего надо было собрать по баракам у дневальных небольшую сумму денег. Затем Белоусов выдал мне хранившуюся у него в кинобудке ручную тележку для доставки коробок с кинофильмами. Тележку — дощатую платформу на двух покрытых резиновыми шинами колесах от небольшого самолета — было легко и удобно толкать впереди себя за поручень — тонкую, изогнутую буквой П металлическую трубу…
И вот я в кинобудке вольного клуба. Знакомлюсь со старшим механиком Учватовым, о котором был наслышан как о выдающемся механике и мастере на все руки.
Забегая вперед, скажу, что вскоре мы с Алексеем Григорьевичем Учватовым тепло сдружились. Был он умным, душевным человеком, надежным и верным другом. До нашего знакомства он и сам сидел по “народной статье” — за разговоры. “Отмотав срок”, остался жить и работать в Ерцеве, обзавелся семьей. Я с друзьями, имевшими пропуск на “свободное хождение”, не раз бывал в гостеприимном доме Учватовых.
Мы отмечали там дни рождений его родственников и другие праздники.
Год, когда я пишу эти строки, объявлен годом свиньи. Поэтому представляется уместным вспомнить стишок, написанный мною в далеком 1954 году по случаю заклания выкормленной Учватовыми свиньи. По этому поводу состоялось застолье, во время которого я этот стишок зачитал:
Тост на заклание свиньи
Знать, не зря за стол сгрудили
Нашу дружную семью:
На тот свет препроводили
Знаменитую свинью.
Нам, конечно, не пристало
Сокрушаться здесь о ней,—
Вокруг нас еще немало
Ходит всяческих свиней.
Быть свиньей не так уж худо:
Для свиньи уйти в тот свет
Означает лечь на блюдо
И приехать на обед.
Жаль, что сами мы не свинки,
Где уж нам до поросят.
На свои же на поминки
Ни за что не пригласят…
Чтобы слов не тратить многих,
Буду краток, сжат и прост:
За свиней (четвероногих!)
Возглашаю этот тост.
Все это происходило потом. А в первый день моего появления Учватов и находившиеся в кинобудке вольного клуба какие-то его друзья или помощники по всяким ремонтно-механическим работам встретили меня, нового для них человека, настороженно. Я представился и объяснил, что пришел за кинокартиной. При этом, не откладывая, протянул Учватову пачечку тридцаток.
— Что ж, надо познакомиться с тобой поближе. Не возражаешь? — спросил он.
— Конечно, нет.
— Тогда к делу. Время как раз обеденное. — Учватов раздал деньги двум своим товарищам. — Дуйте, ребята. Один в магазин, другой в столовую. Да оглядитесь, когда обратно пойдете. Надзирателя за бесконвойными за собой не притащите.
Прихватив плетеные хозяйственные корзины, посланцы ушли. Вскоре они вернулись. Один принес четыре бутылки водки. Другой — четыре армейских котелка и пару буханок хлеба. В котелках оказались макароны с мясом. Ходивший в столовую извлек также из разных карманов штанов и ватника завернутые в газету соленые огурцы и зеленые помидоры.
Я с любопытством и не без страха за свое ближайшее будущее наблюдал за скорыми, явно привычными приготовлениями к трапезе.
На верстаке были расстелены газеты. Водку разлили по пол-литровым банкам из-под огурцов, пустые бутылки тотчас куда-то спрятали, хлеб, огурцы, помидорины нарезали…
— Ты уж извини, — сказал Учватов, заметив мое замешательство.
— По рюмочкам разливать мы здесь не можем. Сам знаешь, не та обстановка. Надо за один раз быстро хватить, и порядок. А потом можно спокойно покушать.
— Мне столько не выпить, — сказал я, когда ко мне придвинули налитую водкой до краев пол-литровую банку.
— Правильно, — сказал Учватов, — столько тебе и нельзя: по дороге могут прихватить, когда домой в зону пойдешь.
С этими словами он достал из тумбочки граненый стакан.
— Хватит тебе и этого. А меньше не положено. Ты же сказал, что фронтовик, всю войну на фронте был. Вот сейчас и проверим, как ты воевал.
Пить водку гранеными стаканами мне на фронте не приходилось. Тем не менее отказаться у меня в тот момент не хватило духу…
Прощаясь со мной уже на улице, Учватов сказал, чтобы я не беспокоился, что через вахту меня беспрепятственно пропустят. Кино поможет.
Я тогда не догадался, что он имеет в виду. Но Учватов знал, что говорил. Все оказалось очень просто. Протащить мою тележку с укрепленными на ней жгутом железными банками с кинокартиной на крыльцо вахты, а затем по узкому коридорчику, отгороженному застекленной сверху перегородкой, за которой сидели дежурные надзиратели, было невозможно. Увидевший меня с крыльца надзиратель вернулся через вахту в зону с ключом от ворот. Он распахнул их с внутренней стороны. Я въехал через ворота так, как обычно въезжали машины и бочки водовозов. Держать ворота открытыми ради обнюхивания меня на предмет запаха водки надзиратель не стал. Таким образом, кинокартина, которую я привез, и в самом деле спасла меня от больших неприятностей — лишения пропуска в один из первых дней после его получения. При этом я безусловно лишился бы и должности завклубом. Да и на прежнюю работу пожарного навряд ли вернулся бы. Словом, пронесло.
Впредь я, конечно же, был более благоразумен и более опытен. Приходя в кинобудку за кинокартинами, я больше никогда там не выпивал. Ради первого знакомства уж пришлось, а больше, как говорится, ни-ни.
Чтобы закончить сюжет о кино, расскажу еще о двух деталях.
Когда бы ни въезжал я со своей тележкой и с кинокартиной в ворота зоны, особенно летом, когда на “главной улице” находилось много людей, всегда обязательно и неизменно происходило одно и то же. Кто-то из блатных подбегал или кричал издалека: “Какое кино?” И тут же сам себе отвечал: “Батька Махно показывает … в окно!”
Этот вопрос-ответ мог повторяться и не раз на всем протяжении дороги от ворот до дверей клуба. И несмотря на то, что сам вопрос, равно как и ответ на него, были хорошо известны, их повторение каждый раз вызывало искренний смех, а то и хохот оказавшейся вблизи блатной и приблатненной публики. Эта “шутка” досталась более позднему, уже послевоенному времени от эпохи черно-белого кино. На экранах всей страны крутили тогда знаменитую картину “Красные дьяволята”, в которой четверка лихих комсомольцев-кавалеристов (в их числе девушка и негр), изобретая всевозможные хитрости, героически громила отряды батьки Махно и других воевавших против советской власти атаманов. И батька Махно, и его сподвижники изображались в той картине и в ее продолжениях крайне карикатурно, что поспособствовало рождению соответствующего юмора.
Мне представляется интересным и такое наблюдение, которое удалось сделать уже во время демонстрации кинофильмов нашему лагерному контингенту.
На лагпункте содержалось примерно восемьсот политических — по официальной статистике, “социально далеких” — и примерно около двухсот уголовников, то есть “социально близких”. Во время киносеансов политические и нормальные люди из числа бытовиков сидели молча. Уголовная публика и приблатненная молодежь, так называемая шобла, бурно реагировала на все, что происходило на экране. То и дело возникал шум. Раздавался свист, слышались “комментарии”. Особенно возбуждали эту публику лирические сцены и кадры, в которых герои — мужчина и женщина — обнимались и целовались. В эти моменты из всех концов зала неслись выкрики. В основном практические советы герою, как ему дальше и прямо сейчас поступать с героиней.
Но однажды произошло чудо. Шел английский фильм — “Мост Ватерлоо”. Поначалу из зала раздалось несколько выкриков. В общий шум они, однако, не переросли. Фильм шел в тишине. И вот финал. Герой и героиня целуются на мосту Ватерлоо. Целуются долго и страстно. Им предстоит расставание. Он отправляется на фронт… Как только герои начали целоваться, из зала раздался мальчишеский возглас: “Давай! Начинай!..”
И сразу же на него зашикало несколько приглушенных голосов:
— Заткнись, сучонок! Замри, гад!..
Фильм закончился в полной тишине. Зажегся свет. Зрители еще несколько минут сидели молча.
Потом мы с моими клубными товарищами еще долго обсуждали и фильм, и совершенно неожиданную на него реакцию наших блатных. Все мы сошлись на мысли: настоящее искусство доходит до всех. Трогает иногда самые загрубевшие сердца и души.
Концерты на женском лагпункте
Поездки нашей клубной концертной бригады на женский лагпункт были новшеством, которое могло прийти в наш строго режимный лагерь только в результате двух далеко не равнозначных, но для данного случая одинаково важных обстоятельств: смерть Сталина и появление Мамы Саши. Так или иначе, это было нечто, казавшееся прежде совершенно невозможным чудом.
Чтобы лучше понять и оценить значение этих нечастых поездок — раза два-три в год по случаю больших праздников,— следует хотя бы кратко рассказать об отношениях между мужчинами и женщинами в обычной для лагеря режимной обстановке.
Назову основные варианты, в которых бытовали эти отношения.
Один из них — свидания с женами, приезжающими на свидание.
Свидания происходили в специально отведенной для этой цели комнате, на вахте. Нередко там встречались одновременно две, а то и три пары. Они рассаживались в обнимку по разным углам комнаты и разговаривали. Пары по очереди выходили в коридорчик, гасили там свет и располагались на полу. Никакой мебели в этом коридорчике не было. Подушкой служил ватник мужа, одеялом — пальто жены…
Приезжающие на свидания жены останавливались в ерцевской гостинице. Затем шли в спецотдел Управления лагеря и получали разрешение на одно, два или три свидания. Непросто было получить разрешение на свидание тем женам, которые развелись со своими репрессированными мужьями в интересах сохранения работы или страха перед высылкой из Москвы или Ленинграда. Как правило, разрешение им все-таки давали. Но бывало, что и отказывали. Несчастной женщине оставалось тогда только одно: постоять у вахты и передать мужу привезенные продукты или какие-то вещи через входившего в зону бесконвойника либо упросить сделать это какого-нибудь надзирателя. Свидания с родственниками были, естественно, редким делом. Приезжать издалека было непросто. Да и разрешения на частые свидания не давали…
После получения пропуска мое положение улучшилось и в отношении свиданий с женой. Приезжая в Ерцево, она останавливалась теперь в доме добрейшей семьи Степаковых, куда я, выйдя из зоны, приходил. Однажды она приехала не одна. Привезла с собой сына, которого я не видел со времени предэтапного свидания в тюрьме. Теперь ему шел уже пятый год, и он смог впервые осознанно познакомиться со своим отцом. Надо ли говорить о том, как радостно было мне впервые увидеть своего “повзрослевшего” сына, с выражением читавшего стихи и басни и, помнится, умевшего даже читать свои детские книжки…
А вообще, на свидания приезжали к немногим из заключенных на лагпункте. Большинство из них по многу лет даже не видели женщин, кроме нескольких начальниц, докторов и артисток культбригады. Неизбывная тоска по женщинам, стремление к ним проявляло себя постоянно, в самых разных формах. Прежде всего, естественно, в разговорах о них. Содержание этих разговоров бывало самым разным и неожиданным. Однажды, в то время, когда я еще работал на лесозаводе и крепко спал поздним вечером после отбоя на своей койке в 4-м бараке, меня вдруг растолкал дневальный Максим и попросил подойти к группе воров, рассевшейся на соседних нижних койках. Между ними, как оказалось, происходил спор на тему, кто подлее — мужчина или женщина. Меня как “шибко ученого человека” попросили рассудить ожесточенно спорящие стороны. Одна из них доказывала на примерах конкретных подлых поступков мужчин, что мужчины подлее женщин. Самым убедительным примером, на мой взгляд, был рассказ одного рецидивиста о своем собственном подлом поступке — о том, как он, освободившись из заключения, обворовал женщину, которая несколько лет помогала ему едой и деньгами, пока он был в заключении. Другая сторона кинулась возражать. Примеры, доказывающие несравненную с мужской подлость женщин, посыпались как из рога изобилия. В основном это были примеры черной неблагодарности — рассказы об изменах женщин, которым были сделаны дорогие подарки, которых богато содержали и холили, пока были на свободе…
Я начал говорить о том, что вопрос поставлен неправильно. Стал рассказывать о патриархате и матриархате, о борьбе с пережитками векового неравенства женщин и за их равноправие. Назвал имена нескольких великих представительниц женского пола — государственных деятелей и ученых. Меня слушали молча и вроде бы с интересом. Но не успел я закончить свою “лекцию”, как кто-то из моих слушателей сказал: “Все это в натуре правильно. А все-таки у меня, например, был такой случай…”
“А все-таки” стало ключевой формулой для ряда последовавших выступлений, и конкретные примеры противоположного значения с прежним жаром посыпались с обеих сторон. Я понял, что подняться от примеров до их обобщения этой аудитории не дано, и вернулся на свою койку.
Самой распространенной, можно сказать, массовой формой общения разлученных расстоянием, заборами, колючей проволокой, часовыми и собаками представителей разных полов была переписка. Начиналась она по большей части между незнакомыми людьми способом обычным и одинаковым. Продолжалась иногда в течение многих лет. А заканчивалась по-разному, порой самым удивительным образом.
Начиналось обычно так. Заключенный нашего лагпункта, не имеющий пропуска на выход за зону, просил любого из бесконвойников о пустяковой услуге: передать через любую встретившуюся на улице поселка бесконвойницу его письмецо какой-нибудь женщине, на их 15-м лагпункте. В таком письмеце содержалось краткое описание личности автора, указание на его возраст, на статью, по которой он сидит, и обязательно на дату его выхода на свободу. При этом излагалось предложение вступить в переписку. Если предложение принималось, женщина откликалась письмом, которое таким же способом, через любую бесковойницу ее лагпункта, передавалось любому бесконвойнику нашего мужского лагеря. Простая эта экспедиционная служба работала безотказно.
Длившаяся, как уже было сказано, иногда годами переписка зачастую крепко сближала данную пару. В письмах выражалось искреннее беспокойство за дела и здоровье друг друга, порой проявлялась и ревность по поводу и без повода… Словом, шла “нормальная” семейная жизнь. Иногда этот, как сказали бы сейчас, виртуальный брак превращался по освобождении обоих “заочников” в брак реальный, и нередко имела место долгая счастливая жизнь. Как правило, сроки освобождения переписантов (да простит мне читатель это выдуманное мною слово) не совпадали, и тот, кто освободился раньше — она или он, — ждал освобождения своего суженого.
Чаще, однако, любовь по переписке имела другой финал. Бывало, что с освобождением одного из лагерных влюбленных по переписке все и заканчивалось. Бывало, что оба, освободившись, считали себя несвободными… Бывало, что разрыв происходил во время и в результате встречи, вызвавшей разочарование в партнере, или как наказание за неверность… А бывали и смешные случаи. Получившие предложение о переписке женщины посылали своему другу по переписке фотографию, но не свою, а более молодой и привлекательной подруги. Увидев после долгой переписки свою корреспондентку “в натуре”, обманутый ухажер получал тяжелое разочарование. Немало таких случаев было во время наших приездов с концертами на женский лагпункт. После того, как такой обманутый любовник по переписке избил обманщицу, наши поездки на женский лагпункт были запрещены. Позднее, к следующему праздничному концерту, запрещение с большим трудом удалось преодолеть. Однако отбор участников для выступления на 15-м серьезно ужесточился. Правда, он и до этого случая был довольно строгим. Составленный нами список выступающих утверждала не только начальник КВЧ, но и “кум” (так именовали в лагерях оперуполномоченных), и начальник лагпункта. Из списка вычеркивали подозреваемых в склонности к побегу, имеющих взыскание за нарушения режима, предназначенных к отправке на этап. К счастью, эти ограничения относились в основном к “социально близким”, и наших главных исполнителей концертных номеров не касались.
На почве моего отказа одному из блатных включить его в список выезжающих на женский лагпункт чуть не случилась со мной беда. Молодой парень из блатных подошел ко мне вечером в клубе, в то время когда на сцене шла репетиция, и попросил меня отойти с ним для разговора в конец зала. Он попросил, сначала вежливо, включить его в список наших артистов. Я сказал, что не могу этого сделать, так как он ни в одном нашем концертном номере не занят.
Он настаивал, сказал, что может открывать и закрывать занавес. Я старался объяснить ему, что на занавесе стоят по очереди те, кто не занят в данное время в собственном выступлении, и что такого дополнительного помощника начальство в списке не утвердит.
— А ты уговори начальничков. Скажи, что без меня не можешь, — продолжал он настаивать, повышая и повышая голос, чем привлек внимание занятых на сцене и сидевших около нее.— Значит, не возьмешь на женский? Говори, фрайер, да или нет! — заорал он. Лицо его при этом стало пунцовым.
— Нет, — сказал я.
— Тогда и сам не поедешь! — С этими словами он выхватил финку.
Я сделал шаг назад к стене… Здесь я, пожалуй, снова предоставлю слово Геннадию Тимофеевичу Бузаеву: “Разве можно забыть драматический эпизод, когда один блатарь с ножом припер к стене Д. Аля и потребовал, чтобы тот как завклубом включил его (блатаря) в список для поездки с концертом на женский лагпункт. Помню бледное, как мел, лицо Д. Аля, который держался мужественно, не вступая с ним в диалог, пока не прибежали ребята из РММ с металлическими прутьями и не обезоружили страстного любителя женского общества. Наш завклубом был спасен…”
В день нашего выступления на женском лагпункте бесконвойники отправлялись туда заранее пешком для подготовки сцены. Остальных участников привозили под конвоем на двух грузовиках, предоставленных гаражом лесозавода.
К нашему посещению, естественно, готовились и женщины. С особенным волнением те, которые ждали встречи с героем своего эпистолярного романа. Многим из них, как уже было сказано, предстояло его впервые увидеть. Многие из тех, кто не имел такого знакомого, готовились приветить и приголубить любого из наших молодых ребят-артистов, кто сможет во время концерта хоть ненадолго отлучиться. В этих целях “стол и дом” заранее приготавливались во всех отдельных служебных помещениях: в бане, в хлеборезке, в каптерке, в амбулатории, в продларьке… и даже в сушилке, которую работающие в ней женщины в этот день специально не натапливали до положенного градуса.
Современного читателя такая предварительная активность и готовность женщин, возможно, не удивит. В то время, однако, она была непривычной и поначалу казалась неправдоподобной. В отличие от привычного положения, женщины в условиях неволи проявляли себя более похотливыми, чем мужчины.
Гомосексуалисты на мужских лагпунктах встречались в виде исключения. На нашем 2-м лагпункте за все четыре года моего пребывания там оказалось всего два представителя этой породы. Зато на любом женском лагпункте было широко распространено лесбиянство. При этом семейные отношения между женскими парами не скрывались, а уголовницами даже афишировались. “Муж” в такой семье именовался кобёл, “жена” — ковырялка. Отношения между “супругами” соответствовали общепринятым. “Жена” стирала, гладила, шила… “Муж” по возможности добывал дополнительную шамовку для обоих и выполнял супружеские обязанности. Они должны были удовлетворять супругу в соответствии с утверждением: “Попробуешь пальчика — не захочешь мальчика!” Непременным спутником таких отношений была ревность. Коблы жестоко наказывали своих “жен” за измену. Особенно за измену с мужчиной, что считалось преступлением, подобным измене Родине. Поскольку по окончании концерта в зрительном зале женского лагпункта разрешались на полчаса танцы под наш оркестр, мужчин строго предупреждали: не приглашать танцевать ковырялок. В случае согласия какой-либо из них потанцевать с мужчиной мог произойти скандал. Обычным наказанием изменницы в таких случаях было такое: разгневанный “муж” подбегал во время танца к танцующей паре и надевал на голову изменившей ему “супруги” ведро с фекалиями.
Кстати сказать, сразу отличить в толпе женщин подобную “семейную” пару можно было по внешнему виду. Женщина-кобёл была коротко пострижена под мужчину, ходила в брюках (в те времена нормальные женщины брюк еще не носили), туго обматывала себе грудь полотенцем, стараясь создать впечатление отсутствия у нее грудей. Ковырялка отличала себя более простым способом. Ее обязательной униформой был бант на левой стороне головы. Во время танцев такие супруги танцевали друг с другом.
Надо сказать, что в нашем коллективе во время пребывания на женском лагпункте соблюдалась строжайшая дисциплина. Обеспечивалась она не только страхом перед неизбежным наказанием — лишиться возможности приехать сюда еще раз. Пожалуй, еще сильнее воздействовало на наших артистов чувство взаимной товарищеской выручки. Для того, чтобы одни могли во время концерта на малое время отлучиться без ущерба для программы концерта — чтобы не задержался и не сорвался ни один номер, — другие должны были их на это время подменять. Разумеется, не в том плане, чтобы плясуны подменяли певцов, а клоун пианиста. Просто все делалось со строгим расчетом. Во-первых, ни на минуту никуда не отлучались бесконвойники. Кроме собственных выступлений, они выполняли все технические и подсобные работы, чтобы предоставить остальным достаточное время для отлучки со сцены. Длительность каждого номера и специально предусмотренные два антракта были строго прохронометрированы на репетициях. Соответственно, каждый участник представления знал точно, когда и на какое время он имеет право отлучиться со сцены. Чтобы он точно знал, когда, не просрочив ни одной минуты, он обязан возвратиться на сцену для того, чтобы выступить, если его номер еще предстоял, или, если сам он уже выступал раньше, для того, чтобы отпустить со сцены своего товарища, ожидающего своего “очередного отпуска”.
Женщины хорошо понимали, что прибегавшие к ним в гости артисты были крайне ограничены во времени, и лишними разговорами не затягивали встречи. Так или иначе, ни одного случая срыва какого-либо номера по причине опоздания исполнителей не бывало. Разумеется, на всякий случай у нас всегда была подстраховка. Можно было, например, повторить предыдущее выступление на бис. Можно было выпустить на сцену тех, кто по программе должен был выходить после задерживавшегося номера. Наш неутомимый Михаил Бадиков мог затянуть конферанс. Оркестр всегда мог, что-нибудь сыграть… Словом, приемов подстраховки хватало. Но все проходило гладко.
Интересно отметить, что сама внешняя картина танцев, происходивших в зале после концерта, была для нас, заключенных, как теперь говорят, очень волнительна. Мы впервые за много лет видели зал, заполненный празднично одетыми людьми. Женщины были в красивых “вольных” платьях, взятых по сегодняшнему случаю из камеры хранения. Мужчины тоже в нормальной одежде — не в лагерных куртках из “чертовой кожи”, не в рабочих штанах, а в брюках и в пиджаках. Многие, прежде всего наши артисты, в рубашках с галстуком. И никого или почти никого в ватниках, в кордовых чунях… Сам эта картина создавала иллюзию, будто мы не в зоне, а на Большой земле, на свободе.
Иллюзии быстро приходит конец. Настают минуты прощания. Кто-то на улице перед вахтой целуется на прощание, кто-то записывает, быть может, домашние координаты своей только что обретенной любимой, кто-то пожимает друг другу руки… Стоит общий довольно громкий гомон… Но вот начинаются поторапливающие окрики надзирателей. Бесконвойники выходят через вахту. Остальные наши артисты — через ворота, за которыми их ждут конвойные, собаки и грузовики…
Пусть тот, у кого при чтении этого описания наших поездок на женский лагпункт возникнет чувство осуждения этих мероприятий за то, что они сопровождались нарушением обычных норм нравственного поведения, знает, что у него были предшественники.
Начальник КВЧ нашего лагпункта капитан Носова ни в первый, ни следующие разы наших поездок на женский лагпункт не ездила с нами. Видимо, по разным соображениям, которые можно понять, не хотела во время наших приездов там присутствовать.
После первой же нашей туда поездки она была вызвана к начальнику политотдела лагеря полковнику Мелькину для объяснений. На столе у полковника, разумеется, уже лежали написанные оперуполномоченными нашего и женского лагпунктов описания всей картины нашего пребывания на 15-м. Скорее всего, еще и приукрашенные.
— Как вы могли допустить такую поездку?! — напустился на Маму Сашу полковник.
— С вашего разрешения.
— Я разрешил провести там концерт с политико-воспитательной целью, по случаю Международного женского дня 8 марта. А там что происходило?!
— Там и был концерт — подарок женщинам к их празднику. Концерт был хороший, женщины были очень благодарны…
— Знаю я, как они благодарили ваших артистов.
— Наверное, по-всякому.
— Вот именно по-всякому! Вам самой надо было там присутствовать и не допускать отлучек заключенных мужского пола из здания столовой, где происходил концерт.
— У меня бы это плохо получалось. Надежнее было бы окружить здание сторожевыми собаками. Это, вероятно, украсило бы картину праздника. В следующий раз так и сделаем…
— Следующего раза не будет! — отрезал полковник Мелькин.
Содержание этого диалога стало вскоре широко известно благодаря тому, что и сам полковник Мелькин, и капитан Носова со всеми подробностями, хотя и с различным отношением к сути дела, широко пересказывали его сотрудникам Управления лагеря и нашего лагпункта. Вскоре содержание этого диалога стало секретом полишинеля и для участников нашей клубной работы.
Будущее показало, что начальнице КВЧ удалось переубедить тех, кто возражал против наших поездок на женский лагпункт. Мы еще несколько раз выезжали туда с праздничными концертами. Собак вокруг здания столовой, где они происходили, не ставили.
Новый год — пятьдесят пятый
После смерти Сталина, в марте 1953 года, в лагерной жизни все перевернулось. Почти все. Забор, увенчанный колючкой, “запретка” по его внутреннему периметру, немецкие овчарки, бегающие вдоль забора с внешней его стороны. Их называют “собачий троллейбус”, потому что они бегают на цепочках-поводках, скользящих с помощью кольца по проводу, протянутому вдоль забора. Вышки по углам лагерного квадрата… Это все сохранилось. Но отношения между заключенными и начальством изменились. Особенно после расстрела Берия.
Лагеря передали в ведение Министерства юстиции. За МВД осталась только их внешняя охрана. В апреле 53 года произошла так называемая “воровская амнистия”. И хотя политзаключенные остались в лагерях, в их судьбах наметились некоторые перемены. Постепенно начали освобождать и их. Кому-то сокращали срок до фактически отбытого… Так, например, был освобожден из нашего Каргопольлага известный драматург и литературный критик, автор известной пьесы о кавалеристе-девице “Давным-давно” Александр Гладков, отсидевший к тому времени шесть лет из “своих” десяти. Кому-то из политзэков сокращали срок до пяти лет, что позволяло применить к нему амнистию. Таким образом был освобожден из нашего лагеря Илья Николаевич Киселев — будущий директор “Ленфильма”. И, наконец, была и полная реабилитация. Ее получали те, кто на следствии не оговорил ни себя, ни своих “подельников”. 3 января 1955 года был реабилитирован и автор этих строк…
В этой обстановке многие лагерные начальники, особенно те, кто знал за собой грех жестокого обращения с “врагами народа”, попавшими в их руки, засуетились. Они явно “подобрели”. И, более того, стали заискивать перед политзэками, заводить покаянные разговоры, жаловаться на приказы сверху, которые они якобы через силу выполняли, — словом, всячески старались повлиять на своих подопечных, чтобы те после освобождения не писали на них жалобы.
Режим лагерной жизни переменился до неузнаваемости. Каждый день, около пяти вечера, возле вахты провожали нескольких освободившихся… Объятия, рукопожатия… Каждый раз в эти минуты возле вахты выстраивается и играет наш клубный духовой оркестр. Звучат мелодии песен и маршей, исполненные значением: “Прощание славянки”, “Интернационал”, “Марсельеза”… То и дело собравшиеся хором запевают:
А если гром великий грянет
Над сворой псов и палачей…
Пришедшие на провожание начальники тоже подпевают эти слова, делая вид, будто не понимают, что под “сворой псов и палачей” в данном случае имеют в виду именно их…
Затем оркестр обязательно исполняет что-нибудь по заказу покидающего “родной” лагпункт…
Так проходит весь пятьдесят четвертый год.
Пора домой и мне!
Между тем лагерная жизнь продолжалась. С передачей лагерей под юрисдикцию Министерства юстиции в лагерном режиме и распорядке произошло мало изменений. Надзор за заключенными бесконвойниками во время их нахождения за зоной несколько ослаб. Но для зоны оставался прежний режим… Надзиратели, поверки — счет по головам, отбой, подъем, развод, конвоиры с автоматами и собаками для сопровождения бригад на работу и с работы. Не был уволен ни один начальник или вертухай… Сохранялась та же норма отправления из лагеря писем — не больше трех в месяц. Оставалось прежнее наказание (если попадешься) за нарушение этой нормы с помощью тех же бесконвойников или приезжавших к кому-то на свидание. Виновного лишали права переписки на срок от одного до трех месяцев. Именно на такой срок лишения почтовой связи был лишен и я после отъезда отца, приезжавшего ко мне на свидание. В результате о том, что отец умер, я узнал только через три месяца после его смерти, получив письма, пролежавшие все это время совсем близко от меня, на ерцевской почте… И все же некоторые изменения имели место.
Новый хозяин лагерей — Министерство юстиции — посчитал, что заключенных в лагерях надо учить. Главным образом, конечно, производственным специальностям по профилю данного лагеря, но также умению писать и считать. Техкабинет на нашем лагпункте был ликвидирован. Вместо него была создана общая для всего Каргопольлага учебная база. Под нее был отдан барак давно ликвидированной женской зоны, отделявшейся от мужской зоны высоким забором с колючей проволокой. Теперь забор был снесен, а бывший жилой барак переоборудован под учебное заведение. Там имелись учебная часть — она же кабинет заведующего базой — и учебный класс с грифельной доской и плакатами из бывшего техкабинета. Была в этом помещении и жилая комната, в которой стояли стол и две койки для заведующего базой и его помощника.
Приезжавших на учебу с других лагпунктов размещали на жительство по баракам.
По решению капитана Тюгина я был освобожден от должности заведующего клубом, который после отъезда многих наших артистов и музыкантов начал явно увядать, и назначен заведующим учебной базой. Она и стала последним местом моего обитания в Каргопольлаге.
Моими помощниками становились по очереди два интересных и приятных человека, прибывшие из других лагпунктов. Первым был ученый-философ, если мне не изменяет память, замдиректора какого-то московского научного института — Генрих Миронович Эмдин. Мы с ним быстро нашли общий язык и подружились.
В будущем, на воле, мы переписывались, и я всегда бывал у него дома, на Верхней Масловке, когда приезжал в Москву. Он посещал премьеры моих пьес, шедших в Москве, и насылал в театры, где они шли, своих друзей-гуманитариев…
К моему счастливому огорчению, вскоре после нашего знакомства Генрих Миронович получил из Московской прокуратуры извещение об освобождении по амнистии. Как и многим другим, насколько я помню, ему затем пришлось долго хлопотать о реабилитации.
После Эмдина моим помощником стал Владимир Кабо, московский студент-восточник, в будущем известный ученый. Разговаривать с ним было тоже очень интересно и приятно. Володя Кабо — небольшого роста, умный, интеллигентный молодой человек, по характеру доброжелательный и общительный…
Читатель, вероятно, заметил, что я постоянно подчеркиваю хорошие черты в характерах многих людей, с которыми общался в разные периоды и в разных обстоятельствах моей жизни. Да, это так. В моей памяти сохраняются в основном именно хорошие люди.
В предисловиях к моим книгам фронтовых повестей и рассказов я постоянно подчеркиваю свое глубокое убеждение в том, что истинным победителем в Отечественной войне был хороший, бескорыстный человек. Готовый пожертвовать даже собственной жизнью ради свободы Родины, ради своих близких, ради товарища, а то и незнакомого солдата.
В условиях тюрьмы и лагеря характеры людей раскрываются даже вернее, чем на фронте, где немалую роль в их поведении зачастую играет хорошо известный фактор: “На людях и смерть красна”. В условиях заключения этот фактор не работает. Невозможно “красно умирать” годами подряд. Невозможно также годами играть, даже если очень захочется, роль человека, каким ты в действительности не являешься. Лагерная жизнь обязательно проявит твой характер и твою душу, подобно тому как раствор проявителя показывает изображенное на пленке.
Были, конечно, в лагере разные люди. Об этом уже не раз было сказано на страницах моих воспоминаний. Среди политических, как правило, интеллигентных людей, таких негодяев и мерзавцев (“отморозков”), которые водились среди уголовников, мне встречать не приходилось. Но люди, мягко говоря, неприятные, державшиеся отчужденно от других, были. В том числе человека два-три и на нашем лагпункте. Бывали люди насквозь прозлобленные. Понятно, что сам факт заключения, тем более несправедливого, давал все основания для злобы и ненависти в отношении виновников твоей тяжкой беды. Политический террор, систематическое развязывание в стране всяких гнусных кампаний, превращение невинных и, как правило, полезных членов общества в париев, обездоливание заодно их семей не могли не вызывать в нормальных людях таких чувств. Были, однако, среди политзаключенных и такие, которые как бы окучивали себя злобой. На всех. В том числе на своих товарищей по несчастью. Они полностью замыкались в себе, почти ни с кем не общались.
Мне всегда было жаль этих людей, становившихся “буками”, лишавших себя той радости, которую все-таки можно было иметь или, лучше сказать, от которой ни в коем случае не следовало отказываться в заключении, — радости человеческого общения. В том числе радости помогать по возможности другим людям, приносить им какое-нибудь душевное облегчение, скрашивать их унизительное, бесправное существование в окружении заборов, часовых и собак снаружи, воров, убийц и прочей уголовной публики рядом. Люди такого склада, дополнительно к реальному своему тяжелому положению, еще и сами вгоняли себя в постоянное самоощущение страдальца. Они не оставляли в себе места для других чувств, переставали быть сами собой, то есть людьми, наделенными страстями и другими свойствами человеческого характера. Тем более, для спасительного в тяжелых обстоятельствах юмора. Таких “бук” нет в моих воспоминаниях, прежде всего потому, что мне нечего про них вспомнить. Да и им самим, кроме как о своих страданиях, не о чем вспоминать. Мемуары таких людей обычно лишены главной правды жизни — полноты ее изображения, ее многосторонности, ее многоцветия. Такие воспоминания неизбежно оказываются однотипными схемами, отличающимися одна от другой в основном именами, географическими названиями или датами однотипных событий.
По вечерам, когда надзиратели отдыхали на своей работе: либо дремали по очереди на вахте, либо резались там в домино, у меня, в кабинете учебной базы, собиралось несколько моих друзей из числа “придурков”, то есть тех, кто работал в зоне и кому не надо было утром рано подниматься на развод. Бывало, отмечали там день рождения кого-то из нашей компании. И тем более получение кем-нибудь из наших друзей извещения об освобождении.
Ждал такого извещения и я. Можно сказать, заждался. Ведь очень многие мои товарищи уже освободились. Некоторые уже год назад. Я, разумеется, понимал, в чем причина задержки. Дело в том, что я послал в различные инстанции не заявления с просьбой о сокращении срока и тем более не просьбы об амнистии, а жалобы на незаконный арест и незаконное содержание в лагерях без решения суда. В каждом своем заявлении я настаивал на полном пересмотре моего дела.
В ответ я каждый раз получал стандартные ответы: “Ваша жалоба рассмотрена. Оснований для пересмотра вашего дела не найдено”. Такой же ответ я получил и после смерти Сталина и расстрела Берия, то есть уже в период массового освобождения политических заключенных. Теперь я ожидал ответа на два своих заявления с просьбой об освобождении на имя Н. С. Хрущева.
Зная, что заявления от заключенных на его имя, иногда очень подробные, идут едва ли не целыми вагонами и что в лучшем случае ему докладывают лишь краткие выжимки из этих обращений к нему, я написал свое заявление в телеграфном стиле, с тем чтобы его нельзя было сократить. Поскольку оно было столь коротким и притом, скорее всего, единственным в своем роде, приведу здесь его содержание полностью:
“Мне, как и всем необоснованно респрессированным, предстоит освобождение. Соответственно просьба не об этом, а исключительно об освобождении в надлежащей форме, то есть в форме полной реабилитации…”
До этого я написал еще одно обращение к Хрущеву. Тоже в необычной для таких случаев форме. Но так как оно не отличается краткостью, процитирую его не полностью. Тем более что оно уже публиковалось в разных подборках моих “гулагерных” стихотворений.
“Первому секретарю ЦК Коммунистической партии
Советского Союза Никите Сергеевичу Хрущеву
от заключенного по решению ОСО
по обвинению в преступлениях, предусмотренных
ст. 58-10, ч. 1 УК РСФСР на срок 10 лет ИТЛ
Глубокоуважаемый Никита Сергеевич!
Обращаюсь к Вам в просьбой, написанной в стихотворной форме. Я избрал эту форму, потому что в стихотворении можно кратко и убедительно сказать то, на что иначе нужно много места.
На папке следственной — “хранить вечно”.
Историки будущих поколений
Прочтут и смеяться будут, конечно,
Над пошлой нелепостью обвинений…
В ОСО штабеля недоказанных дел
Валяли быстрее котлет:
— Ага, агитация? — в ИТЛ! —
— На сколько? — На десять лет!
Да, я агитатор. На фактах истории
Оружием лекций, книг и статей
Я агитировал в студенческой аудитории,
Учил рабочих, учил и детей.
Как агитатор я очень был счастлив.
В окопной землянке, при фитильках,
Увидев бойцов наступающей части,
Сидевших с книжкой моей в руках.
Значит, страну от фашистских ударов
Я защищал не одним автоматом,
А ютился в ста тысячах экземпляров
Книжки моей, выпущенной Воениздатом…
………
Пора на свободу. Но мне не по нраву
Быть на воле, а в главном урезанным.
Свобода, по-моему, — это право
Быть в полную меру полезным.
Для воли мой план нерушимый и четкий:
Стремлюсь к ней не благ обывательских ради.
Хочу одного: назад, за решетки
Отдела рукописей в Ленинграде.
И я бы, покуда хватило сил,
В сегодняшний день из архивных трущоб
Истории жемчуг носил и носил…
Ваша помощь нужна, гражданин Хрущев!
Мне не известно, какое именно из этих двух моих обращений к Хрущеву дало делаемый результат. Допускаю, что одно из них заинтересовало кого-то из его помощников и было доложено патрону. Тот велел разобраться. Скорее всего, так и было…
В начале января 1955 года я вдруг заболел ангиной. Заболел в первый раз за все годы пребывания в лагере. Я несколько дней провалялся на койке в своей комнате в помещении учебной базы. Мой помощник и сосед Володя Кабо приносил мне из столовой еду и из амбулатории лекарства. Я честно полоскал горло и мерил температуру. Не забывали меня навещать остававшиеся еще в лагпункте друзья. Правда, я несколько удивился, когда среди бела дня в самое горячее для него рабочее время ко мне в комнату толчком распахнул дверь, влетел один из активных участников нашей клубной самодеятельности и мой добрый приятель — закарпатский украинец Василий Яцукла. Он был известен как хороший фотограф и в последнее время не покладая рук трудился в спецотделе Управления лагеря, делая фотографии на документы освобождающихся заключенных.
— Даниил Натаныч, пляши! — закричал он с порога.
— Ты что, с ума сошел?! — Не видишь — человек болен. У него температура тридцать восемь!
— Все равно он сейчас запляшет! А не сможет, мы с тобой за него спляшем!
— Ну говори, говори же, Вася! — попросил я, приподнимаясь. Надо ли говорить, что я догадывался, в чем дело.
— Мама Саша меня прислала, — сказал Яцула. — Беги, говорит, на второй лагпункт. Обрадуй Даниила Натановича. В спецотдел пришло извещение из Генеральной прокуратуры о его освобождении. И не просто об освобождении, а о полной реабилитации.
Я искренне поблагодарил доброго вестника и стал одеваться.
— Куда это вы собрались? — с тревогой в голосе спросил Володя Кабо.
— То есть как — куда? На почту, дать телеграмму домой.
— Пишите телеграмму, я добегу до почты, отправлю,— сказал Яцула.
— Нет, нет. Я сам…
И я действительно, несмотря на протесты обоих друзей, оделся и пошел на поселковую почту. Правда, Володя Кабо заставил меня измерить температуру. Произошло медицинское чудо: температура оказалась нормальной. И вообще мою болезнь словно рукой сняло. Больше я о ней и не вспоминал.
Потом я узнал, что постановление о моей реабилитации датировано 3 января. Документы об освобождении я получил на руки только 15-го. Билет на проходящий через Ерцево поезд на Вологду, где предстояла пересадка на ленинградский поезд, удалось достать только на 18-е число.
Невозможно, да и не интересно это было бы для читателя, описать свои переживания этих дней ожидания выхода на свободу, возвращения домой к жене и сыну, к любимой работе… Тем более что описывать свои переживания я не мастер.
Невозможно также описать эпопею (не нахожу здесь другого слова) моих прощаний с друзьями на лагпункте и в Ерцеве. Расскажу только о самых последних минутах моего пребывания на ерцевской земле. Под влиянием нелепого предположения: “А вдруг мне не повезет, и поезд придет раньше, чем нужно по расписанию”, я на всякий случай пришел на вокзал за час до прихода поезда. На вокзале не было ни души. Даже касса была закрыта.
Держа в руке чемодан, я вышел на пустынную платформу и стал вглядываться вдаль — не идет ли поезд. Буквально через минуту я увидел приближающийся паровоз. “Как хорошо, что пришел раньше!”— успело “сообразить мое нацеленное в одну точку сознание. Тут я понял то, что прекрасно знал и должен был понять сразу. Приближался не пассажирский поезд, а очередной товарняк. Я же сам и не раз подсчитывал, что грузовые поезда по архангельской дороге проходили мимо Ерцева примерно через каждые пятнадцать минут. Лес, уголь, руда, нефть, лес, уголь, руда, нефть… Товарные вагоны, платформы, цистерны мчали все это необходимое для промышленности добро из лагерей Воркуты, Ухты… Ну и из нашего Каргополя, разумеется. Как я сам написал еще три года назад:
А вот и платформы. Уложены ровно
Стройматериалы — к доске доска:
Шахтовка, опалубка, рейки, бревна…
Лес рубят, и пилят, и грузят ЗК.
На это раз, однако, мимо меня прогремел состав с другим грузом:
Железных колбас прогремела связка,—
Катят цистерны, раздув бока.
Бензин, лигроин, керосин, смазка…
Нефть добыват они же — ЗК.
Так простоял я довольно долго. Мороз не чувствовал. Правда, одет я был тепло. На мне зэковская шапка-ушанка, ватник. Под ним свитер, переданный мне женой еще в тюрьму. Штаны заправлены в валенки… Осеннее пальто и синюю фетровую шляпу, в которых я приехал в лагерь и которые все четыре года моего здесь пребывания хранились в лагерной каптерке, я везу в чемодане… В поездах в то время спокойнее было ездить в зэковской “униформе”, чем в виде — по блатной терминологии — “фан фаныча”.
— Да вот же он! — услышал я вдруг голос позади себя. Оказалось, что небольшое помещение вокзала забито набежавшими провожать меня бесконвойниками, отпросившимися со своих рабочих мест — кто с электростанции, кто из конпарка, кто из мастерских ширпотреба, а кто из лесозавода…
Настали минуты прощания… Рукопожатия, объятия, поцелуи, добрые пожелания, у кого-то даже слезы на глазах… А друзья все подбегают и подбегают… Теплое было прощание. Но растрогало меня, пожалуй, больше коллективное письмо этих моих друзей, написанное ими после моего отъезда там же на вокзале и продолженное где-то в другом месте. Я храню его до сих пор. Оно лежит передо мной и сейчас, когда я пишу эти строчки. Некоторые из них написаны карандашом, некоторые чернилами. И те и другие наскоро, чтобы не задерживать очередь желающих сказать что-то мне вдогонку. Процитирую хотя бы одно из них: “Даниил Натаныч, это пишу я, Васька Хирный. Бежал-бежал и за 300 метров я смог только помахать вслед уходящему поезду. Здесь же собралась вся компания вместе с Мамой Сашей и завернули к Петру (Белоусову в кинобудку вольного клуба, где он, освободившись, работал.— Д. А.). Вы представляете, что здесь творится. Привет ото всех и ото вся. Вася Х.”.
Не успел прибежать на вокзал с лесозавода и мой друг — композитор Борис Магалиф. Он, как выяснилось, тоже смог только помахать вслед уходящему поезду.
Я написал об этих проводах, чтобы подчеркнуть важнейшее в моей тюремной и лагерной эпопеях обстоятельство. На всех ее этапах, с первого ее дня и до самого последнего, на этом страшном и тяжком пути мне встречались хорошие люди. Их доброе человеческое отношение, а нередко и серьезная помощь помогали выжить и физически, и духовно. Были такие люди и среди моих товарищей по несчастью, и среди отдельных начальников. Среди них таковые встречались нечасто. И поэтому хорошо запомнились. Бывало, по-доброму относились ко мне в трудные минуты и некоторые уголовники. Благодарная память о каждом из них, как видит читатель, меня не покинула за столько прошедших лет.
Самым первым, самым главным, самым преданным, самым самоотверженным другом была для меня в те годы моя жена — Ариадна Семеновна. Оставшись одна с маленьким ребенком и больной матерью на руках, она, с трудом добывая работу переводчика (со штатной работы ее, естественно, уволили), она в течение всех пяти лет моего заключения помогала мне, как могла.
Прежде всего она подняла с пеленок и вырастила нашего сына. Результаты воспитания и развития, полученного в те давние детские годы, стали основой формирования из него яркой творческой личности.
Ариадна Семеновна решительно отвергла советы различных опытных людей, в том числе и некоторых моих родственников, последовать примеру многих и оформить развод со мной. Советы эти давались из добрых побуждений. Оставаться женой репрессированного было в то время очень неуютно — не только из-за проблем с устройством на работу. Вполне реальной была угроза высылки неблагонадежной семьи из Ленинграда.
Жена постоянно писала мне в лагерь письма. За четыре года их было около семисот, в среднем по два письма в неделю. Надо ли говорить, какой поддержкой и какой радостью для меня было получение каждого ее письма. Тем более с фотографиями моего подрастающего без меня сына. Я отвечал так часто, как мог, обходя с помощью разных оказий положенную норму отправки из лагеря писем — два или три письма в месяц.
Передо мной лежит сейчас пухлая пачка сохранившихся с пятидесятого года квитанций — описей передач, которые жена каждый месяц приносила для меня в тюрьму. Все они однотипны и скромны. Вот на выбор содержание одной из этих квитанций: “Хлеб — 500 гр. Сухари — 300 гр. Конфекты — 300 гр. Чеснок — 2 головки”. На каждой дата и подпись принимавшего передачу тюремщика.
В тюрьме было голодно, и передачи очень даже хорошо поддерживали.
В течение четырех лет пребывания в лагере я постоянно получал от жены посылки. Я знал, что мои родственники, в частности отец, пока был жив, понемногу помогали ей деньгами, иногда и продуктами. Тем не менее в основном то, что посылалось мне, приходилось отрывать от более чем скромного семейного бюджета. Мои просьбы не присылать мне посылок действия не возымели.
Ариадна Семеновна несколько раз приезжала ко мне на свидания. Такие приезды всегда были сопряжены и с трудностями, и с немалыми по тем временами затратами…
Не было в моей тюремной и лагерной жизни ни одного дня, да, пожалуй, и ни одного часа, когда бы я не думал о самых близких мне людях— о жене и сыне,— не мечтал вернуться к ним…
И вот я в поезде! Я еду домой!! Живой, свободный!!! Одно только плохо: ну почему этот поезд идет так медленно и так часто останавливается?!.
Постфактум
Несколько слов в заключение моей тюремно-лагерной истории.
После, можно сказать, всеобщего нашего освобождения из ГУЛАГа многие лагерные знакомства продолжались. С Бузаевым и Магалифом, как я уже говорил выше, мы поддерживаем переписку до сих пор. Рассказывал я и о встречах с Александром Гладковым.
А с земляками-ленинградцами приходилось, пока все были живы, встречаться часто.
Ко времени моего возвращения из лагеря Илья Киселев был уже директором Пассажного театра, получившего позднее благодаря его усилиям имя В. Ф. Комиссаржевской. Помня о моих драматургических сочинениях в бытность заведующего клубом на 2-м лагпункте, он попросил меня написать звучащие тогда по-современному интермедии к спектаклю, который готовил к постановке его театр. Сатирические интермедии к комедии Карло Гоцци “Счастливые нищие” стали началом моей профессиональной драматургической работы.
Бывший до своего ареста первым секретарем Октябрьского райкома партии Анисим Семенович Шманцарь стал на несколько лет директором Дома архитекторов. Наш добрейший лагерный завбаней полковник Лазарь Львович Окунь возвратился для оформления отставки на военную службу. Яша Маркус, оказавшись “на слободе”, вернулся к изготовлению женской модельной обуви, а Евгений Иосифович Войнилович — к своим инженерным делам.
Адвокат Михаил Николаевич Лупанов поступил на службу в юридическую консультацию. А я — в отдел рукописей Публичной библиотеки.
Несколько раз наезжал в Ленинград капитан Тюгин. В Ленинграде училась его дочь. У нас сохранялось теплое к нему отношение.
В один из его приездов я предложил бывшим “однополчанам” немного над ним пошутить. Мы договорились с ним встретиться возле Дома офицеров. В назначенное время почти все там собрались, радостно поприветствовали друг друга и приезжего гостя. При этом мы дружески посоветовали капитану быть предельно внимательным в отношении проходящих мимо старших офицеров и вовремя их приветствовать, приняв стойку “смирно”. Мы расписали ему строгость ленинградских военных патрулей, особенно здесь, возле Дома офицеров… И вдруг, как и было нами задумано, из-за угла Литейного и Кирочной вышел и направился в нашу сторону полковник в папахе и в серой касторовой полковничьей шинели. Кто-то легонько подтолкнул Тюгина, и тот, завидев полковника, вытянулся и замер, бросив правую руку к шапке. Полковник вроде бы небрежно поднял руку к папахе, но тут же шагнул к капитану, улыбаясь и протягивая к нему обе руки.
Тюгин на мгновение опешил, не понимая, почему мы все хохочем.
— Окунь! Лазарь Львович! Ты ли это? Ну, здравствуй! Здравствуй… Здравствуйте, товарищ полковник!..
— Здравия желаю, гражданин начальник!..
Вскоре мы все сидели за столиком в расположенном поблизости ресторане “Уют”. Повспоминали тот совсем иной “уют”, на который в свое время обрекла нас судьба. Каждый припомнил, как капитан Тюгин старался по возможности помочь в трудном случае…
После той встречи прошло лет двенадцать и утекло много воды.
Судьба развела нас с Ариадной Семеновной. Но добрые отношения мы сохраняем до сих пор. Более сорока лет я женат на Тамаре Александровне Мельниковой. Указываю здесь на это потому, что событие, о котором я хочу вкратце рассказать, произошло в ее присутствии.
К тому времени я уже был членом Союза писателей и получил квартиру. В спальном районе, на Звездной улице, где мы с женой живем и сегодня. Эти приметы времени позволяют мне уточнить нужную дату.
Осенью 1968 года у нас в квартире раздался телефонный звонок. Звонил приехавший в Ленинград капитан Тюгин, с которым мы не виделись со времени описанной выше встречи.
Рассказав, как он разыскал мой новый телефон и адрес, он попросил разрешения приехать ко мне вместе с сыном.
К вечеру они пришли.
Я еще с лагерных времен знал, что у Тюгина пятеро детей, старший из которых — военный моряк. Но не предполагал, что вместе с отцом появится высокий, статный морской офицер в звании капитана второго ранга и, как тут же выяснилось, командир подводной лодки.
Сам Александр Иванович заметно постарел. Я впервые увидел его в гражданской одежде. Но на его лице была знакомая приветливая улыбка. Он притащил с собой целый чемодан гостинцев: грибы и ягоды из ерцевского леса, огурцы со своего огорода… Его сын принес вино, торт, конфеты… Да и у нас уже был накрыт стол…
Тем не менее посидели мы за ним недолго. Наши гости вечером того же дня должны были уезжать. Поговорили, что-то, разумеется, повспоминали. Тюгин-младший рассказал о каком-то интересном походе своей лодки. Мы — о своем житье-бытье. Я расспросил старшего Тюгина о Ерцеве, о том, что теперь представляют из себя Каргопольлаг и наш 2-й ОЛП. Он рассказал, что многое переменилось, что никаких политических там теперь не содержат…
Потом гости попрощались и ушли. Вроде бы ничего интересного не происходило в течение этого вечера. Однако когда за ушедшими закрылась дверь, мы с женой несколько минут стояли возле двери и молча смотрели друг на друга. Затем выяснилось: не сговариваясь, мы думали об одном — о том, какая сцена личной драмы человека прошла здесь сегодня перед нами. Отец, не раскрывая, надо полагать, свою истинную цель, привел сына к бывшему заключенному, чтобы он — сын — узнал, убедился, что его отец, хотя и служил лагерным начальником, не был держимордой, что, напротив, он заслужил у бывших заключенных добрую память о себе…
Сколько же лет постоянно мучился отец при мысли, что его дети могут думать и, вероятно, думают о нем как об обычном лагерном сатрапе? Сколько же лет надеялся он на случай, который представился ему сегодня?
Не думаю, что многие из лагерных начальников имели переживания подобного рода. Капитан Тюгин был, несомненно, исключением. Кстати сказать, я понял это с первой нашей встречи.
Сколько бы раз ни проходил я мимо окон конторы нашего лагпункта, в свою бытность пожарным, я всегда видел капитана Тюгина через окно кабинета в странной позе. Он сидел за своим столом с опущенной головой, подперев ее обеими руками. Я полагал, что он спит.
Однажды я зашел по какому-то делу к нему в кабинет. При моем появлении капитан быстро поднял голову и задвинул ящик стола. Я решился задать ему вопрос: почему он обычно сидит с опущенной головой.
— Читаю, — ответил он и выдвинул ящик стола. — Интересная книга: “Три цвета времени”. Ты небось читал ее? — продолжал он.
Я ответил утвердительно и рассказал ему, что работал в самом книжном учреждении, в Публичной библиотеке… Так мы тогда и познакомились.
Вспоминая о капитане Тюгине, я думаю, что слова Максима Горького: “Всем хорошим, что во мне есть, я обязан книгам”, вероятно, справедливы и в отношении него. Нельзя не заметить при этом, что ни одного другого лагерного начальника, читающего художественную литературу, мне видеть не приходилось.