Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2007
Александр Семенович Ласкин родился в 1955 году, историк, прозаик, доктор культурологии, профессор Санкт-Петербургского универститета культуры и искусств, член Союза писателей Санкт-Петербурга, автор восьми книг, в том числе: “Неизвестные Дягилевы, или Конец цитаты” (СПб., 1994), “Музыка во льду, или Портрет художника К. Кордобовского” (СПб., 2000) (совместно с С. Ласкиным), “Ангел, летящий на велосипеде” (СПб., 2002), “Долгое путешествие с Дягилевыми” (Екатеринбург, 2003), “Гоголь-моголь” (М., 2006). Куратор выставки “Отражения. С. Дягилев в графике, скульптуре, фотографиях” (Всероссийский музей А. С. Пушкина, 1997), автор сценария документального фильма “Новый год в конце века” (“Ленфильм”, 2000). Лауреат Царскосельской премии (1993) и премии журнала “Звезда” (2001).
Путешествие к себе
В чем отличие Серебряного века? В первую очередь в том, что в это время становится больше искусства. Речь не о количестве прозы, поэзии и живописи, а о том, что человек этой эпохи уже не мыслит себя вне контекста культуры.
Чувствуете разницу? В наши-то времена естественно считать искусство чем-то едва ли не посторонним, а тогда оно само собой становилось частью жизни. Появившаяся в это время формула “жизнетворчество” зримо соединяет две, казалось бы, далекие друг от друга сферы бытия.
При этом речь не только о людях, которые пишут симфонии или играют на сцене. Вот, к примеру, Сергей Дягилев. Может быть, самый продуктивный русский культурный деятель и в то же время человек совершенно книжный.
И опять же почувствуйте разницу. Для нас “книжный” — значит “отвлеченный”, а тогда способность воспарить совсем не противоречила вполне конкретным обязанностям.
Еще книжных людей Серебряного века отличало обостренное чувство сюжета. Сюжета своей биографии. Они по-особому ощущали связь “начал” и “концов”.
Надо сказать, что в жизни, как и в искусстве, существует не один, а два сюжета. Внешний едва ли не полностью совпадает с анкетными данными, а внутренний развивается по своим законам.
Первый определяют издания и выставки, премьеры и презентации, а второй — замыслы и фантазии, разговоры и письма.
Конечно, внутренний сюжет сопряжен с неизбежными остановками и отступлениями. Ведь он представляет собой историю самоидентификации, приближения человека к себе.
У Сергея Дягилева тоже был такой путь. С первого взгляда кажется, что смысл его биографии исчерпывается внешними событиями, но на самом деле его жизнь по большей части протекала на глубине.
1.
Поступление в университет — огромное событие не только для поступивших, но и для их родителей. Понятно, что старшим хочется порадовать своих утомленных зубрежкой отпрысков.
Разумеется, всему свое время. Дети из современных благополучных семей получают в подарок компьютер, а двоюродным братьям Сергею Дягилеву и Дмитрию Философову, зачисленным в 1890 году на юридический факультет Петербургского университета, предстояло путешествие по европейским странам.
Пока готовились к экзаменам, пермяк Сережа и петербуржец Дима не успели как следует познакомиться. Поэтому прежде чем начать собираться в дорогу — что-то вроде репетиции. Специально ради этого Дягилев отправляется в псковское имение Философовых — Богдановское.
У нас есть возможность представить молодого человека, приехавшего погостить у родственников. “В конце июня прибыл Сергей… — вспоминал Д. Философов. — Он внес в Богдановское └дягилевский“ элемент… Сережа быстро завоевал общие симпатии. Провоцировал маму, и она хохотала до упаду. Сережа сам гоготал, обнажая свои крепкие зубы. Любопытно было отношение папы к Сереже. Он с ним говорил мало. Наблюдал. Но каждый раз, когда Сережа └гоготал“, смеялся сам и говорил: └Удивительно милый у него смех“”.
Возвращение из имения в Петербург тоже вышло веселым и шумным. Как выразился Дима, “хохотали сплошь”. Правда, едва на горизонте появилась могила Пушкина, сразу притихли. “…Когда мы проезжали мимо, — сообщает Сережа, — ее видно с дороги, и я с неподдельным благоговением снял шапку и поклонился ей”.
Обращает на себя внимание единственное число. Значит, Дима шапку не снял, отнесся к месту упокоения Пушкина с куда меньшей почтительностью.
В эту минуту становится видно несходство молодых людей. Как обычно, у Сережи нет промежуточных вариантов. У него или смех по любому поводу, или сорванная с головы шапка и слезы на глазах. Что касается Димы, то он всегда от брата чуть отстает. Возможно, из упрямства будет стоять в шапке, если тот шапку, напротив, снял.
Таков характер этих братьев. Всякий раз ситуация представляется им непростой. Даже если речь о таких очевидных вещах, как родственные чувства, непременно найдутся поводы для оговорок.
“Большую часть времени провожу с Димой, — сообщает Дягилев, — много болтаем, он очень умный и интересный. Мы с ним во многих вещах сходимся”. Во многих — значит не во всех. В другом письме мачехе Сережа уточняет то, что хотел сказать. “Положим, — пишет он, — у нас с Димой характеры не очень-то хорошие — мы часами орем друг на друга, но я все-таки его полюбил, и мне кажется, что мне будет хорошо у них”.
Во всех этих примерах присутствует двойственность. При этом крайности легко уживаются друг с другом. Только что Дягилев был чрезмерно смешлив, а вот уже слишком серьезен. Он с той же горячностью демонстрирует привязанность к брату, с какой недавно выяснял с ним отношения.
Конечно, двойственный человек — человек романтической складки. К тому же он не только сам раздваивается, но таким же видит окружающий мир. Как бы мерит этот мир по себе.
2.
Во времена Дягилева в университетах тоже были свои строгости. Чтобы получить право в летнее время покинуть Петербург, следовало обратиться с прошением в ректорат.
Уж насколько Сережа не интересовался юриспруденцией, но иногда мог показать себя настоящим крючкотвором. Особенно по части придумывания веских причин для своих путешествий за границу.
“Покорнейше прошу Ваше превосходительство, — пишет Дягилев в заявлении на имя ректора Санкт-Петербургского университета, — о ходатайстве перед г-ном Попечителем округа о разрешении выдачи заграничного паспорта для поездки к родственникам в Париж и для путешествия с ними по Германии, Италии, Австрии…”
Через три года, исчерпав идею с выдуманными парижскими родственниками, Сережа приплел “гнойное воспаление лобной пазухи”. На сей раз он действовал еще более основательно и запасся справкой, подписанной “доктором медицины”.
За право соприкоснуться с высшей действительностью Дягилев платил жизнью в низшей. Может, и чувствовал неловкость, но при этом понимал, что одно без другого невозможно.
Почти каждый день Сережа пишет мачехе. Обо всем рассказывает подробно, а о заграничных родственниках — молчок. Понимает, что Елена Валерьяновна вряд ли согласится с его маневрами между той и этой реальностями.
Казалось бы, схитрил, сделал так, как тебе удобней, и живи дальше. Дягилев не вспоминал бы эти неприятные хлопоты, но мешают разного рода противоположности. Не дают ему забыть о том, что, если существует высокое, значит, низменное где-то рядом.
“…Иногда она до того красива, что хоть ложись и умирай, а иногда до того мрачна и вонюча, что хоть вон беги…” Это, конечно, не обо всей жизни, но конкретно о Венеции. “В общем, — подводит итог Дягилев в присущем ему диалектическом духе, — это чудный, но несколько тоскливый городок”.
3.
Интересно следить за путешествующими молодыми людьми. Тут буквально все важно. Очень многое из того, что потом получит развитие, начинается отсюда.
Есть в этом смысле вещи несомненные. Во время поездки Дягилев впервые знакомится с городами, где через несколько десятилетий будет выступать труппа Русских сезонов. А вот косвенное свидетельство. Среди афиш, которые тщательно штудируют Сережа и Дима в поисках новых художественных удовольствий, можно найти сообщение о гастролях в Варшаве труппы Тамаша Нижинского…
И опять же замечаешь несходство характеров. Одному брату присуща неутомимость, другому — размеренность и методичность. Даже в качестве туриста Дима проявляет основательность. Не бездумно глазеет по сторонам, а сверяет свои впечатления с бедекером.
Жизнь путешественников необычайно насыщенна. Кажется, Сереже не хватает времени перечитывать письма. Иначе бы он обратил внимание на перебор с восклицательными знаками или дважды повторенное в одной фразе слово. “Мамочка, не смейся надо мной, — пишет Дягилев, — что я всем восхищаюсь, право, это все восхитительно”.
Как уже говорилось, будучи романтическим человеком, Сережа видит окружающее контрастно. Одно его впечатляет, другое кажется тусклым и некрасивым. Больше всего от него достается Берлину (“страшная дыра”), а заодно и берлинской опере (“сверх ожидания ужасная гадость”).
Иногда прекрасное и обыденное соединяются в одном абзаце. “…В первый день в Венеции, — пишет он, — мы гондолы не брали еще, а ходили, где можно, пешком. Потом взяли гида и шлепали по всему городу. Забирались, между прочим, на башню Святого Марка. Только вечером, так как была чудная луна, мы отправились кататься… Тут только я понял, действительно, в какое волшебное царство я попал. Ты ведь меня понимаешь! Тому, кто не был в Венеции, описать невозможно всех ее волшебств…”
Вот как все близко. С одной стороны, “чудная луна” и “волшебное царство”, а с другой, “ходили пешком” и “шлепали”. Сами путешественники как бы внутри этой амплитуды. Вознесутся чуть ли не на вершину блаженства, а потом начинают томиться и скучать. “Мы зевали, зевали, — пишет Дягилев, — да и поехали к себе на Grand Canal, не дождавшись конца”.
Что такое “фотографирование на гондоле”, которым, судя по письмам Димы, развлекаются братья? Скорее всего, не только обычное времяпровождение туристов, но и попытка определить свое место в контексте.
Сереже мало запечатлеть себя на таком фоне. Как всегда, он стремится проявить инициативу. Не только ощущает себя романтическим героем, но немного в этого героя играет.
“Пробыв еще один день, — не без удовольствия сообщает Дягилев родителям, — я прочитал на вокзале афишу, что на следующий день в городке Recaoro Котоньи дает концерт il ilustro. Войди в мое положение: ну как мне отправиться в Recaoro, которое находится от Вероны в 6 часах езды. Дима положительно отказался от поездки в Recaoro и отправился в Милан, а я полетел в Recaoro. Приехал я в 4 часа вечера и еле-еле достал билет. Котоньи пел так изумительно хорошо, что я чуть на шею ему не бросился. Я положительно не понимаю, как может человек в 60 лет так чудно петь и обладать еще такими средствами.
После концерта я поехал сейчас же обратно. Пришлось ехать в горах три часа на лошадях. Я нанял фиакр и отправился, но тут разразилась такая гроза в горах, что я трепетал, как осиновый лист. Господи, какие страсти — гроза высоко в горах!”
Чувствуете стилистическое единство? Сначала Котоньи поет со всей своей мощью, затем Дягилев едва не бросается ему на шею, а потом начинается гроза.
Что такое романтическое отношение к действительности? Это когда человек считает красоту высшей ценностью. Разумеется, эту свою идею он пытается применить буквально по любому поводу.
Так и живет Сережа. Даже начинаешь волноваться за его близких. Хоть бы он немного их поберег. Нет, сообщает ровно то, что чувствует. Описывает свое посещение католической церкви, а потом восклицает: “Вообще, мама, есть опасность, что я перехожу в католичество”.
Можно представить, как плакала Елена Валерьяновна. Она-то сама не признавала крайностей и во всем искала внутренние связи. А вот ее пасынок считал по-другому. С его точки зрения, не существовало ничего, на что нельзя пойти ради красоты.
Конечно, она могла успокоить себя тем, что Сережа — человек порывов. Взволнуется, переживет необычайный подъем, а потом успокоится. Как бы перейдет из пьянящей его сферы воображения в область скучной реальности.
Кстати, именно по этому сценарию развивались отношения Дягилева с когда-то восхитившим его итальянским певцом.
Через несколько лет Антонио Котоньи поселился в Петербурге, и Сережа начал брать у него уроки. А уж какая тут романтическая дистанция! Многочасовые занятия, утомительные упражнения… А потом в меру ободряющий вердикт мэтра: если бы не посторонние увлечения, из его ученика мог получиться “довольно приятный баритон”.
4.
Приглядимся к тому положению, которое занимает обыденное в Сережиных и Диминых письмах. Чаще ему предоставлено место в скобках или придаточном предложении. Всякий раз братья стремятся подчеркнуть, что обыденное существует не само по себе, а только как ступенька к чему-то более важному.
Когда говорится о низменных материях, то в первую очередь имеются в виду деньги. К примеру, путешествие только началось, а братья уже жалуются на то, что полученных от родителей средств может не хватить. “У меня было всего-навсего 500 рублей, — пишет Философов, — у Сережи 1000…”
Тема денег возникает и потом в разных контекстах. Один раз в связи с тем, что во время поездки в Швейцарию молодым людям довелось проведать Карла Ивановича и Жанну, когда-то служивших в философовском доме.
“Через Симплон отправились в Женеву, Швейцарию объездили порядочно, — пишет Философов. — Были в Женеве, Vevei, Лозанне, Люцерне. Пешком проделали Via Male (завет Карла Ивановича), перевалили через Splugen, смотрели Рейнский водопад. Потом через Базель отправились во Франкфурт, где посетили Жанну в Лонгене. И, кажется, у нее заняли немного денег. Ездили мы крайне скромно, в 3-ем классе, только на дальние расстояния во 2-м, но слишком грандиозен был наш маршрут, и слишком долго мы ездили. В Берлине все-таки застряли… И тотчас послали за субсидией. И ожидали ее — ели раз в день… предпочитая хранить оставшиеся деньги на оперу. Театры мы посещали усердно, так как оба были усердные театралы. Главным образом в Вене, Франкфурте и Берлине”.
Удивительно, что в письме Димы нет ни одного теплого слова в адрес людей, с которыми связана большая часть его жизни. Если он и сообщает о своих встречах, то лишь для того, чтобы объяснить, как ему удалось решить разные практические проблемы.
Это особенно обидно потому, что вспоминаешь другого Карла Ивановича. Став писателем и взявшись за повесть “Детство”, его воспитанник не пожалел благодарных слов.
Дело тут в том, что Философов выше жизни ценит искусство. Хоть он и не совсем безразличен к своему детству, но в его иерархии ценностей бывшему слуге принадлежит не самое важное место.
Вообще в новую эпоху все иначе. Поэт больше чем поэт, театр больше, чем театр. Родителям братьев и в голову не приходило, что ради любого, пусть даже самого превосходного концерта можно отважиться чуть ли не на самопожертвование.
И не то чтобы старшие Дягилевы были безразличны к искусству сцены. Нет, всю жизнь считались завсегдатаями. В Пермской опере держали ложу. Сидели в ней с нотами, отмечая ошибки певцов и оркестра.
Словом, все было: и аплодисменты, и восторги, и недовольство исполнителями, но все же смысл жизни для них заключался в другом.
5.
За границей каждый из путешественников почувствовал себя историческим лицом. На родине такой возможности у них не было, а тут вышло как бы само собой.
Речь не об историческом лице вообще, а о конкретном имени и фамилии. Дягилев и Философов отправлялись в Европу ровно через сто лет после Карамзина и могли примерить его роль.
Конечно, выбор образца не случаен. Они тоже ехали на Запад не развлекаться, но учиться и набираться опыта.
Словом, поездка памяти Николая Михайловича. Попытка повторить его маршрут и пережить тоже, что некогда испытал он.
Вот с чем связана стилистика писем Дягилева и Философова. Их необычайная чувствительность, чрезмерные радости и огорчения, неумеренное количество восклицательных знаков.
Молодые люди не скрывали своих ощущений. Если испытывали “неподдельное” благоговение или желание “броситься на шею”, то так прямо и писали.
Существует нечто общее между сентиментализмом по-карамзински и романтизмом нового времени. Уж не называется ли это утонченностью чувств? Впрочем, есть и несходство. В отличие от Николая Михайловича Сереже и Диме свойственна противоречивость.
Не просто придут в восторг, но буквально в следующей строчке выразят сомнение. Или, напротив, испытают разочарование, а уже через минуту воспламенятся вновь.
Такие “быстрые переходы” (воспользуемся словами Дягилева, сказанными по другому поводу) будут характерны для новой культуры. Эта культура пока не возникла, а вот люди, способные ее воспринять, уже появились.
Значит, сначала — публика, а потом — искусство? Как мы убедимся, это еще не самый крайний пример того, что следствие может предшествовать причине.
6.
Чувство правильно вело студента Сергея Дягилева. Он еще смутно представлял, чем займется в ближайшие годы, но уже мыслил в координатах новой эстетики.
Зато когда Дягилев нашел собственную стезю, романтическое отношение к действительности пригодилось. Ведь организатору художественных проектов естественно отдавать предпочтение искусству. К тому же культуре этой эпохи свойственно несколько преувеличенное представление о себе.
Проявлялось это буквально во всем. Например, спектакли своей антрепризы импресарио смотрел со стула, стоящего рядом с кулисами. Тут проходила граница между искусством и жизнью, и он мог видеть, как одно превращается в другое.
Еще существует несколько примечательных писем. Написанных, кстати говоря, из того города, в котором когда-то он остро почувствовал несопоставимость творчества и действительности.
Можно сказать, “черепаха” догнала “Ахиллеса”. Импресарио смог наконец стать человеком модерна, а культура этого времени обрела главные черты.
Не может быть речи о заимствовании, а только о взаимопроникновении. Ведь еще тогда, когда Серов или Врубель не создали своих основных произведений, импресарио уже мыслил этом духе.
В общем-то, никаких выводов или заключений в письмах нет. Просто описание любимых пейзажей. Впрочем, какое значение имеет жанр? Главное, что язык посланий изменился принципиально.
“Ты спрашиваешь, люблю ли я Венецию и почему мы сюда приехали? — пишет Дягилев мачехе 22 августа 1902 года. — О последнем скажу: не почему. Просто приехали, ибо нервам здесь уж слишком хорошо и покойно, а жизнь слишком мало похожа на жизнь вообще, да в Венеции, впрочем, и нельзя └жить“ — в ней можно лишь └быть“… ибо никогда не мог понять, к чему здесь магазины, биржи, солдаты! Все это не всерьез здесь… Я чувствую, что сподоблюсь хоть в этом поступить, как Вагнер, и приеду умирать в Венецию. Действительно, разве и в этом Вагнер не был гениален? Когда-то во времена романтизма девицы рыдали над поэтичной смертью Шопена на Канарских островах (имеются в виду, конечно, Балеарские острова. Надо помнить, что в гимназическом аттестате у Сергея Дягилева по географии была четверка. — А. Л.), но как это бессильно по сравнению с великим Байрейтцем! Если Ницше распял себя безумием, то Вагнер тоже уподобился Богу, когда, создав └Парсифаля“ приехал умирать… Какой это холодный и страшный дворец, это не капризная готика… но точно сколоченный ренессансный гроб, достаточно величественный для того, чтобы похоронить в себе великую душу маленького уродца из Байрейта.
Итак, я убеждаюсь, что окончу дни свои здесь, где некуда торопиться, не надо делать усилий для того, чтобы жить, а это главная наша беда, мы все не просто живем, а страшно стремимся жить, как будто без этих усилий жизнь наша прекратится”.
Или еще такое письмо: “Бог создал сны и подарил способность мечтать. Отсюда весь мистицизм и вся поэзия. Но есть сказка и наяву. Она не принадлежит └Тысяче и одной ночи“, ибо еще более волшебна по смеси колдовства с явью. Граница эта в Венеции также заволокнута в туманы, как и очертания дворцов и берегов лагун. Весь яд в Венеции в том и состоит, что реальное, ощутимое соприкасается каждый миг с волшебным таинством, теряется сознание действительности, забывается прошлое… Так вы и знайте — вот уже десять дней, как я не помню, кто я, есть ли у меня в жизни дело, желания, мысли, — все это осталось там, на земле с людьми, а здесь что-то другое, вечно пребывающее, вечно несуществующее и всегда другое, единственно ценное, единственно свободное состояние духа, ежемгновенно опьяненного и ненасытно ждущего опьянения. Все это изумительно и опять точно неожиданно и потому странно. Ничего конкретного, все спокойно, точно и вправду кладбище, а быть может, только там и есть жизнь, где представления путаются и смерть граничит с вдохновением и порывом, как только та ночь хороша, где родятся сны и воплощается невозможность жизни в реальные образы сновидений. Вот о чем я думаю, смотря на зеленую воду rio Grande, играющую в лучах жгучего октябрьского солнца”.
Узнаете? По двум этим письмам легко составить словарь новой культуры. Тут есть и “безумие”, и “Бог”, и “сны”, и “мистицизм”, и “опьянение”… Ни одно создание этой эпохи не обходится без этих формул.
А что это за “вечно пребывающее… и всегда другое”? Да это же любимая модерном волнистообразная линия. Та самая, что, подобно живому организму, существует по своим законам.
И Дягилев живет по своим законам. Поет, как глухарь на току. Вряд ли его мачеху не напугали распоряжения относительно места последнего упокоения.
Впрочем, как уже говорилось, Елене Валерьяновне не привыкать. Возможно даже, предположение о смерти в Венеции ее задело меньше, чем разговоры о мнимых болезнях или переходе в другую веру.
К тому же она наслышана о том, что теперь так принято. Ни одно новомодное художественное явление не обходится без толики меланхолии.
Еще она знает, что у пасынка есть склонность к перевоплощению. Возможно, это его главный талант. Вот благодаря чему настоящий пермяк стал истинным петербуржцем, а потом несомненным парижанином.
7.
Рассматриваешь фотографии Дягилева и удивляешься: артист! настоящий артист! Как и полагается, всякая его попытка стать другим начинается с перемены костюма.
Это будущий импресарио по-наполеоновски засунул руку за обшлаг гимназической куртки… Вот он, с фуражкой под мышкой, в форме студента юридического факультета…
Иногда Дягилев не только играет, но немного переигрывает. Чувствует, какие преимущества связаны с тем или иным положением, и отлично их использует.
Или все сделает, как нужно, но как бы сам себе подмигнет. Даст понять, что, надев мундир государственного служащего, он все же остался собой.
Представляете: полагающиеся знаки отличия, а в руках перламутровый женский бинокль. Своего рода автокомментарий к той значительности, которую он благодаря этому мундиру обрел.
И все-таки самый главный костюм Дягилев сочинил сам. Создал нечто настолько цельное и законченное, что получилось не хуже, чем у его прославленных художников.
В начале 900-х годов облик импресарио начинает меняться. Именно в это время появились впоследствии знаменитые цилиндр и бабочка, трость и монокль.
К моменту создания бакстовского “Портрета с няней” его имидж почти определился. Может, только монокля еще нет, но высокомерия уже достаточно.
Взгляд не прямо на собеседника, а чуть сверху. И рука решительно засунута в карман. Такое впечатление, что сейчас он произнесет что-то важное и значительное.
Даже его седая прядь и вскинутый подбородок сегодня воспринимаются как цитаты. Впоследствии подобные манеры растиражировали герои и читатели журналов “Дэнди” и “Скэтинг-ринг”.
Казалось бы, ну еще одна роль. Сколько их было в его жизни. Но все-таки те были второстепенные, а эта главная. Наконец-то, сменив несколько разных обличий, импресарио нашел себя.
Можно увидеть в его гордо вскинутом подбородке не только заносчивость, но и ощущение своего права. Вот человек, определившийся в своих пристрастиях, во всем равный себе. В той же мере выражаюший себя через художественные проекты и декларации, письма и детали одежды.
Кстати, о декларациях. Считается, что произведения такого рода не предполагают лирического высказывания. Вместе с тем многое в этих текстах становится до конца понятным только в биографическом контексте.
“Творец должен любить лишь красоту и лишь с нею вести беседу во время нежного, таинственного проявления своей божественной природы, — пишет Дягилев в принципиальной для него статье “Сложные вопросы”: — Реакция искусства на земные заботы и волнения недостойна этой улыбки божества”.
Казалось бы, о чем это? Да и о себе тоже. О том, как когда-то он приехал в Венецию и увидел, что в этом городе творчество и обыденность как бы противоборствуют, но все же искусство неизменно берет верх.
8.
Творцы этой эпохи предпочитали выражать себя не прямо. Чехов настаивал на том, что “Вишневый сад” — комедия, Бенуа рисовал королей и маркизов, Блок написал пьесу, где действуют балаганные маски.
Впрочем, тревога была безусловно подлинной. То есть поначалу можно было заподозрить игру, но потом становилось понятно, что это всерьез.
Дягилев ведь тоже, когда писал мачехе, воспарял в выси, а все получилось в точности так, как ему мерещилось.
Во-первых, в самом деле Венеция. А еще середина августа. И даты почти совпадают. Импресарио стало хуже восьмого, а девятнадцатого он скончался.
А это и совсем невероятно. Разве можно разглядеть надпись на своем могильном памятнике, но, кажется, он о чем-то догадывался.
По предложению Сергея Лифаря на надгробии выбили: “Венеция, постоянная утешительница наших успокоений”. Трудно сказать, почему выбор пал на эту дягилевскую фразу 1926 года. Не мог же его фаворит знать, что за много лет до этого импресарио писал: “…я убеждаюсь, что окончу дни свои здесь, где некуда торопиться, не надо делать усилий для того, чтобы жить…”
Вот как бывает. Однажды набрасываешь что-то, буквально несколько предложений, а потом выясняется, что это был черновик и из него выросло все дальнейшее. Сначала жизнь, а потом и смерть.
9.
Фраза о “Венеции-утешительнице” еще в одном смысле отсылает к письмам 1902 года. Ее связывает с ними стилистика столь же расплывчатая, сколь и торжественная.
На этом языке любила разговаривать эпоха модерна. “Страшный └контрданс соответствий“, кивающих друг на друга, — иронизировал по этому поводу О. Мандельштам. — Вечное подмигивание. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самими собой”.
Вот уж действительно “кивает”. Разве это о Венеции? Или об “успокоениях”? Смысл каждого слова становится понятен не по его значению в словаре, а только в общем контексте.
Так что слова на могиле сообщают не меньше, чем даты на памятнике. Они тоже определяют границы времени. Поясняют, что в эти годы безыскусности предпочитали сложность, а говоря одно, подразумевали другое.
Лежащий тут человек был из этой эпохи. Более того, он сам ее во многом создал, определил своим присутствием ее цвет и вкус.
Рядом, буквально в нескольких метрах от Дягилева, могила Стравинского. Не чужие друг другу люди, а их надгробия говорят о разном.
Возможна ли драматургия кладбищенских надписей? По крайней мере, многоречивость одного памятника замечаешь по контрасту с лаконизмом другого.
У Дягилева — фраза о Венеции, фамилия русскими и латинскими буквами, а у Стравинского — только имя, фамилия и небольшой крест. Нет даже указания дат жизни и смерти.
Значит, Дягилев — человек определенного периода, а Стравинский жил как бы вне времени? В какой степени это вся правда, следует ответить в другом месте, а пока скажем, что памятники на венецианском кладбище Сан-Микеле могут объяснить нечто важное.
10.
Это еще не весь сюжет. Вернее, сюжет дягилевской судьбы завершен, а некоторые его идеи и реплики живут своей жизнью.
Мысль, впервые намеченная в письме девятьсот второго года, уточненная в двадцать шестом, неожиданно оказавшаяся строкой на надгробии, нашла еще одно воплощение.
В “Венецианских строфах” И. Бродского не только упомянут Дягилев, но подразумеваются слова на его могиле. Оттолкнувшись от них, поэт разворачивает свою метафору.
Так смолкают оркестры. Город сродни
попытке
воздуха удержать ноту от тишины,
и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,
плохо освещены.
Только фальцет звезды меж телеграфных
линий –
там, где глубоким сном спит гражданин
Перми.
Но вода аплодирует, и набережная как
иней,
осевший на до-ре-ми.
Обратите внимание на конструкцию строчек на памятнике и в стихах. Что “Венеция, вдохновительница”, что “город сродни попытке”. Сперва город, а уже за ним следуют успокоение, а также каналы и дворцы.
Удивительно это слово — “вдохновительница”. Будто речь не о месте, а о человеке, обладающем властью над другими, способном внести гармонию в окружающую жизнь.
Дягилев наделяет Венецию качествами демиурга. А Бродский даже дирижера. Не случайно в “Венецианских строфах” упомянуты пюпитры и оркестр.
Нет ли тут непоследовательности? Чуть ли не попытки поставить телегу впереди лошади. Схожую перемену мест слагаемых предполагает мысль Бродского о поэте как “инструменте языка”.
Засомневаешься, а потом согласишься. Все так и есть. Целое больше, чем его составляющие. То, что не выходит у каждого, получается у всех разом.
Значит, Дягилев и Венеция равны? Причем, если верить поэту, равны буквально: в его стихах город обретает очертания зрительного зала.
И тишина в Венеции особая. Напоминающая сон покинутого зрителями театра. То есть в одно и то же время и тишина, и возможность нового праздника.
В том-то и дело, что всё вместе. Так же как низменного нет без возвышенного, так и смерть предполагает жизнь.
И эпитафия на могиле настоящего романтика — вопреки всем законам этого жанра! — говорит о том, что ничего не кончилось.
В отличие от В. Даля, который знает только одно “успокоение”, Дягилев использует это слово во множественном числе. Значит, речь не о последнем успокоении, но о чем-то возобновляющемся, подобно удаче или впечатлениям искусства.
Следовательно, “наших” и надо понимать как “наших” Это короткое слово соединяет всех тех, кому импресарио даровал радость совместной работы.
И еще. Казалось бы, не существует Венеции отдельно от каналов и дворцов, так же как Дягилева нет без его артистов. Вместе с тем это не так. Во-первых, город и хозяин труппы дают имя. Во-вторых, пространство под этим именем обретает единство.
С тех пор как Дягилев окончательно превратился в имя, в строку на надгробном памятнике, это стало еще очевидней. Потому что его нет и в то же время он есть.
Кстати, в Сан-Микеле недавно установили надгробие на могиле Бродского, а на нем выбили латинское изречение: “Со смертью не все кончается”.
Строчка из элегии Проперция — еще одно высказывание в ыдиалоге кладбищенских памятников.
А вы говорите, монументы молчат. Еще как разговаривают. Можно представить: там, где эти реплики встречаются, они образуют единый текст.