Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2007
Евгений Игоревич Антипов родился в 1958 году, по образованию — архитектор. Автор трех книг стихов, публицистических статей, эссе, исторических расследований. Публиковался в журналах “Крещатик”, “Медный всадник”, “Соранг”, “Родомысл”, в ряде альманахов. Включен в антологию “Сто поэтов Петербурга”. Лауреат литературной премии “Созидатель” за 2004 год, куратор литературного клуба XL. Живет в Санкт-Петербурге. Данная публикация — дебют автора в “Неве”.
Мальчик был при смерти, и шансов не оставалось. Молодая женщина с бледным лицом и красными глазами, обессилевшая от нервов и круглосуточных молитв, казалось, утратила способность каких-либо эмоциональных реакций. Закрыв свои воспаленные и уже безразличные глаза, она тут же впала в полусон, и ее мысли перемешались с посторонними, стремительными и мутными образами сна. В какой-то момент эти образы перестали мельтешить, и все стало ясным и устойчивым. Кристаллизовалось. Женщина увидела эшафот, веревки, свисающие с перекладины, и ощутила запах свежих досок. Женщина открыла глаза: все поняла, Господи, и все же прошу, не забирай сейчас, отдай мне, прошу, Господи…
Несмотря на деликатное сочувствие медиков, мальчик не умер. Он даже на два года пережил свою мать, но странное видение эшафота все же оказалось явью, и ранним июльским утром 1826 года в числе пяти приговоренных Рылеев был казнен.
Николай лично исследовал материалы дела и присутствовал на допросах. Главное требование, которое было озвучено восставшими, — это отказ от престола в пользу брата. По крайней мере, именно под таким странным предлогом полки взялись за оружие. Николай пытался нащупать рациональное зерно восстания в этом требовании, но зерна не получалось. Что ж, было поначалу легкое замешательство с троном, стали даже опрометчиво чеканить профиль Константина на монетах, но Константин — наместник Царства Польского — категорически отказался, точнее, подтвердил свой отказ от престола. Из Варшавы даже не хотел выезжать. Все же Милорадович, несмотря и на завещание Александра, убедил присягнуть Константину. Правда, Константин переприсягнул обратно, Николаю. По тайному манифесту от 16 марта 1823 года трон должен принадлежать Николаю. Однако Милорадович все намекал, что гвардия против. Конечно, гвардия не должна иметь политических пристрастий по определению, но все российские перевороты осуществлялись штыками гвардии, а намек столичного губернатора означал, что результаты “предварительной работы” уже замечены.
Наверное, за консультациями можно было бы обратиться и к Фотию, архимандриту и настоятелю Юрьевского монастыря, но он уже утратил свою общественную активность и при помощи СМИ приобрел устойчивый статус человека “с бредовыми идеями и страдающего обманом чувств”, а бредовые идеи развились у него “вследствие крайнего, хронического истощения, вызванного неумеренным постничеством”.
А за полтора года до событий на Сенатской, Фотий — в миру Спасский Петр Никитич — был очень деятелен и подал царю несколько записок, которые, впрочем, по мнению компетентных комментаторов, “не только поражают своею нелепостью, но и слабы по форме”. Записка от 29 апреля 1824 года начинается так: “План разорения России и способ оный план уничтожить”. В записках этих Фотий толкует о каких-то злоумышленниках, называет их и партизанами, и карбонариями; исповедуют злоумышленники некую тайную религию, “основанную на инстинкте”.
Фигура Фотия и через полвека все еще обсуждалась. Общественность возмущало, что “больного фанатика” поддержали и Аракчеев, и митрополит Серафим. В записке, поданной государю 7 августа 1824 года, Фотий дает советы, “уже совершенно неприличные служителю алтаря”: он приводит список лиц, которых надлежит снять с должностей, а некоторых “непременно и немедленно нужно выслать из столицы навсегда”.
Все непредубежденные читатели сходятся в том, что “полное ничтожество этих записок очевидно для каждого непредубежденного читателя”. Однако эти записки обратили на себя внимание.
Так, например, книга, изданная в революционной Франции в 1790 году, а в 1820-м переведенная и дважды переизданная в России, была-таки запрещена, и автор из России выслан. По версии Фотия, книга эта “есть пароль тайных обществ противу всех государств, и особенно христианских”. Фотий старается убедить царя в том, что “скопище разбойническое, под именем истинных христиан, считая прелесть и обман за истину, всеми средствами силится разрушить все религии, расстраивать устройство государств, ниспровергать власть властями, вооружать христиан друг против друга, вводить всякие новости учреждать конституции и через все то разливать всюду дух революционный, чтобы все христианское и государственное омерзить и через то заставить всех принять единое царство, единого какого-то царя самозванца”. Еще в записках своих Фотий приводит какие-то непостижимые расчеты, вычисляет год 1836-й.
Впоследствии, при зарождении психиатрии в России, и характер идей, и все эти расчеты Фотия стали иллюстрацией симптомов маниакальной депрессии.
После 1824 года Фотий был почти незаметен, в том смысле, что никаких записок. Но жил странно, в чудачествах, лечил от болезней и от ереси.
Никаких политических событий в обозначенное Фотием время в столице не произошло. Разве что пожар Зимнего дворца. Но от чрезвычайных ситуаций не застрахованы и дворцы, а политического резонанса это событие не имело, поскольку народ к пожару дворца отнесся с неожиданным сочувствием.
Предостережения Фотия выглядели избыточными, поскольку Россия — не лучший регион для революций: народ консервативен и терпелив, а цари терпеливы и либеральны.
Сплошь из либералов состояла и комиссия по расследованию декабрьского восстания, но “расстрельный” список оказался велик. Почти 70. Кого-то предписывалось казнить четвертованием, кому-то — отсечь только голову. Николай давит на следствие, и список смертников сокращают вдвое. Тем не менее начинать правление с вынесения смертных приговоров было бы политическим просчетом во всех смыслах. И Николай берет инициативу: все наказания мятежникам были максимально смягчены, а казнь заменялась каторгой — пусть читают Евангелие. (Заключенные в николаевские времена читали только Евангелие.) Из списка смертников вычеркнут даже Трубецкой. Но расследования показывали, что без исключительных мер не обойтись.. Масштаб затеянного мероприятия оказался внушительным — были произведены аресты и на юге, и в Варшаве. Юг, оказывается, готовил целую войсковую операцию с походом на Петербург. Предлог с присягой Константину оказался надуманным, поскольку еще до скоропостижной смерти Александра планировалось его убийство. Более того, как раз смерть императора должна была стать сигналом к восстанию. В ходе следствия неоднократно всплывала Российско-американская компания, но все ее документы за 1825 год оказались уничтоженными. Само расследование было тщательным, достаточно долгим и вылилось в двадцать томов.
…Николай, еще во младенчестве удививший всех своей силой — особенно бабушку Катю, — в юности удивляет всех музыкальным слухом: пару раз прослушав большой музыкальный фрагмент, играет его безошибочно. В молодости Николай получает отменное образование и проходит стажировку в Англии. Это единственный русский император, изучавший древние языки и прекрасно знавший строительное дело. Николай дирижирует оркестром, пишет музыку и как архитектор разрабатывает фрагменты Исаакиевского собора, и не только. Традиционные представления о государственной власти для него незыблемы. Но его первым государственным делом стало дело о декабристах.
…Отчего умер Фотий — неизвестно; известно, что усилил свои аскетические подвиги, а умер достаточно молодым. Было ему 45 лет, и пережил он дату, приведенную в своих вычислениях, на год. В эпиграммах на Фотия Пушкин взывает к Господу и просит посылать поменьше таких пастырей, самого Фотия называет евнухом. Досталось и камер-фрейлине Орловой-Чесменской как поклоннице Фотия. Ай да Пушкин, как говорится, ай да Пушкин.
Итак, Пушкин. Кроме пожара Зимнего дворца, с датой, названной Фотием, совпадает и смерть нашего Пушкина.
Неизвестно, связано ли с записками Фотия отречение государя Александра; неизвестно, как государь Николай относился к названной дате, разделял ли ироничный скепсис “передовых людей”, но известно, что реакция государева на смерть Пушкина была более чем странной: 55 000 солдат под предлогом военного смотра поставлены под ружье. Другая, противоположная странность, состояла в том, что пятьдесят тысяч гражданских лиц проявили деятельную активность, связанную с похоронами, при том, что просвещенных людей в столице насчитывалось в десять раз меньше. И популярность Пушкина последние годы не столь уж велика. Не столь уж. По крайней мере, Пушкин значительно уступает в популярности и Веневитинову, и Кукольнику, и некоему И. А. Крылову. (Друзья — и Баратынский в частности — считают, что Пушкин уже не тот, не тот.) Да и факт смерти, мягко говоря, не популяризировался: родственники узнали обо всем лишь через две недели. Еще одна странность заключалась в том, что и третье сословие, народные, так сказать, массы, которые не то что в изящной словесности, но и в буквах не ориентировались, как по сигналу гамельнского крысолова, потянулись к церкви на Конюшенной. Такие странности, судя по всему, не застали Николая врасплох, поскольку военные обозы уже медленно тянулись по Невскому, отрезая эти народные массы от этой церкви на Конюшенной.
Гроб из дома переносили в церковь почему-то ночью, почему-то даже без факелов, и вся процедура походила на операцию спецслужб. Круг друзей, присутствовавших во дворе дома на Мойке той ночью, был ограничен: всего десять человек. Жандармов было ровно вдвое больше. Плюс жандармские пикеты в ближайших подъездах. (Жандармский корпус, то есть комитет государственной безопасности, был учрежден Николаем после восстания декабристов, ведал жандармерией сам император.) Соответствующим было и отпевание — вход как на кремлевскую елку, по приглашениям.
Потом гроб положили на санки и увезли подальше.
Жене запретили два года посещать могилку, Дантес уехал во Францию и стал сенатором. Пушкин, хоть и не сразу, — а следующие двадцать лет полное собрание сочинений несколько раз уценивалось, — отвердел в веках и, несмотря на богохульное наследие (только текст “Гавриилиады” — более полутысячи строк), стал самым православным поэтом, стал нашим всем. Фигура Фотия, несмотря на некоторые пророчества, свершившиеся через 180 лет, растворилась в истории за ненадобностью. Любые недоумения, связанные с Пушкиным, аннигилировались под грузом школьных учебников, и только впечатлительный турист, какой-нибудь въедливый японец, собиратель этнических причуд, однажды заинтересуется и станет выпытывать у подуставшего гида подробности диковинного обряда — а всегда ли русские цари в процессе коронационных торжеств беседуют с поэтами? Или только с Пушкиным? А то он, японец, других таких случаев не знает.
Действительно, привилегии Пушкина необъяснимы: литературные гонорары рекордны и баснословны, пушкинские требования профессионального характера высочайшими инстанциями удовлетворяются. В секретные архивы, доступ к которым был невозможен без личной резолюции царя, Пушкин допущен. Из писателей в этих “совершенно секретных” архивах никто больше не работал.
Не так страшен Пушкин, как его малюют. Но в умелых руках любая творческая личность может стать знаменем.
Николай упорно делает вид, что вообще не замечает никаких провокаций. Он не то чтобы заигрывает с Пушкиным, он просто перешагивает через любые грабли с доброжелательной улыбочкой. И едва ли царь затрепетал перед автором строк, написанных в 1817 году, которые через сто лет прозвучали-таки с новой экспрессией: “Тебя, твой трон я ненавижу, // Твою погибель, смерть детей // С жестокой радостию вижу”.
Откуда такие мечты, пророк?
Что ж, молодости свойствен радикализм. В крылатой фразе “я свое отечество презираю с головы до ног…” можно увидеть и позерство, и дэндизм. Возможно, находясь под обаянием модных социальных теорий, поэт неточно выразил мысль, употребив слово “отечество” вместо “государство”. Возможно. И чем же тогда “государство” ему не угодило? Разве не заменило оно ему родителей, у которых не было ни средств, ни огромного желания возиться с воспитанием своего сына. Чем объяснить эту “жестокую радость”, почему “смерть детей”, и в чем они провинились? Разве не провел Александр Пушкин, мальчик из неблагополучной семьи, свои лучшие юные годы на полном государственном иждивении, под личным попечительством царя, разве не получил из его рук лучшее европейское образование. Отчего ж возникли в его сознании неожиданные черви. Может, за народ скорбел? За отмену крепостного права думы думал? Да черта лысого. Не отдал бы свободолюбивый поэт возможность попирать крестьянских девок.
(Инициатором освобождения крестьян был Александр I, а программу освобождения писал Аракчеев.)
Народолюбие великого поэта сильно преувеличено лучами посмертной славы: Жуковский был тщательно обсмеян в эпиграмме за то, что подал руку кому-то из прислуги.
Достоин уважения человек, убеждения свои за коврижки не продающий, но убеждения бывают разные. И возникает жгучее желание видеть свое имя на обломках самовластья самым порой известным образом — от общения с братьями Бестужевыми (которые повели полки 14 декабря 1825 года) и с братьями Тургеневыми (Николай Тургенев — теоретик восстания), от общения с Муравьевым и Рылеевым, от тайных кружков в Каменке, что под Кишиневом.
В уничтоженной 10 главе “Е. Онегина”, вкупе с цареубийственным кинжалом и тезисами освободительной программы, было перечислено достаточно этих гавриков из Северного тайного общества. Знакомство Пушкина с представителями и Южного тайного общества вызывает необязательный вопрос: ему что, не хватало Пущина, Кюхельбекера и других революционно настроенных друзей? Что за неуемная инициатива. Или — миссия? Известно о серьезных разногласиях Северного и Южного обществ относительно главных моментов конституции “нового государства”, хотя после закрытия Северного многие члены перекочевали в Южное.
Прекрасные гражданские строки про погибель и смерть детей посвящены, судя по дате, Александру I, который вошел в историю как царь, разгромивший наполеоновскую армию в 1812 году, запретивший Мальтийский орден в 1810 году и начавший решительную борьбу со всеми тайными обществами в 1822 году. Но лично Пушкину ничего плохого царь не делал. Ни царь Александр, ни царь Николай.
А как же ссылки, ссылки — это как? — возмутятся твердые школьники.
Ссылки, о которых скорбно повествуют учителя литературы, назывались порою командировками (командировочные, оклад), а командировки эти больше похожи на творческие отпуска. Некоторые ссылки, связанные с “несветскими болезнями”, приобретенными не по причине царизма, но от чего-то другого, имели сугубо медицинский характер. А некоторые кажутся попытками царя что-то предотвратить и от чего-то предостеречь.
Одним из формальных предлогов для второй ссылки послужило письмо, в котором Пушкин сообщает, что “берет уроки чистого атеизма” у некоего англичанина. Из-за этой ссылки Пушкин не попал на Сенатскую площадь; но, словно компенсация за моральный вред, через две недели после восстания выходит первый сборник стихов опального поэта. Когда же эхо восстания затихло — а именно через восемь месяцев, — Пушкину предложено вернуться в Петербург.
Первая же ссылка была аж на юг. К морю, к солнцу, к фруктам.
Фрукты тогда подействовали; Пушкин даже перестает играть в карты. Но после южной ссылки Пушкин попадает в северную — то есть к себе в имение, в Михайловское. Где в глуши, во мраке заточенья тянулись тихо дни его: снова он с колодой карт ездит по знакомым из одного имения в другое и проигрывается в пух. Только перья летят. От досады пишет политические эпиграммы. Даже хочет издать сборник. Но все эпиграммы после восстания сжигает.
Вообще, говоря о поэзии бессмертного поэта, как-то не принято упоминать о прижизненной прозе жизни. Рассуждая же чопорно, придется согласиться с тем, что взрослый человек, имеющий твердые намерения получать жалованье, должен хотя бы имитировать трудовую деятельность. В министерство иностранных дел — престижнейшее место! — титулярный советник Пушкин ходить так и не стал, некогда. Титулярный советник — это капитан в армии. Даже самые свободолюбивые друзья упрекали Пушкина за безответственность, за перегибание палки. Но — Пушкин был выше всего.
У первого сборника стихов А. С. Пушкина есть своя предыстория. Даже не история рукописи, которую Пушкин “полупродал-полупроиграл”, но история издания. Несмотря на карточные перипетии, выйти сборник должен был в 1822 году, но Пушкин тогда попал в лапы опалы, издание заморожено. В 1823 году Яков Толстой, председатель театрального общества “Зеленая лампа”, вынужден быстренько эмигрировать, поскольку лампа оказалась не совсем зеленой — общество золотой молодежи, общество интеллектуальной и творческой элиты (Пушкин, Ф. Глинка, Энгельгардт, Дельвиг и др.) при ближайшем рассмотрении оказалось “Союзом благоденствия”, то есть петербургской управой московского “Союза спасения”. Местные управы этого декабристского “Союза” находились во многих городах России, в том числе и в упомянутом уже Кишиневе. Как раз на базе “Союза спасения” и созданы Северное ТО и Южное ТО. Задачей “Союза” было: “через печать и литературно-просветительские общества воздействовать на общественное мнение”.
В общем, при посредничестве Якова Толстого накрапывает великолепный прецедент: первый сборник первого российского поэта должен выйти в Париже. Что стало бы камнем в либеральный огород российского царя. Но политическая ситуация имела свои изгибы. Тучи, так сказать, сгущались, сборник в Париже не вышел. Зато вышел в Петербурге сразу после восстания. И это уже камень — из либерального огорода российского царя. Ведь и печатается сборник не в частной лавочке, а в типографии департамента министерства народного просвещения, то есть официальней не бывает, и заканчивается печать-брошюровка с прочими делами, когда в Петербурге происходят повальные обыски, облавы и другие страшные вещи. Огромнейший — по тем временам — тираж (хоть и странный какой-то, 1130 экз.), расходится в минуту, что невозможно без рекламной кампании. Учитывая контекст, можно сказать, что Пушкина перед свободолюбивой братвой крепко подставили. Но Пушкин даже в этой ситуации сумел сохранить свое свободолюбивое лицо: руководя издалека дизайном сборника, он (?) на обложку помещает кое-какую цитатку из Проперция. На латынь эту цензура внимания не обратила, а вот больной Карамзин, с масонством порвавший и прекрасно знавший символику, внимание обратил. Он, взяв книгу в руки, сказал Плетневу: “Что же вы сделали? Зачем губит себя молодой человек?”
Гонорар, полученный Пушкиным за сборник, тоже хорош: если бы Александр Сергеевич решил срубить деньжат, пользуясь иной чрезвычайной ситуацией, и, надевши драный армяк, взялся бы за весла, то для получения искомой суммы он 80 400 раз свез бы клиента “чрез волны страшные” на другой берег Невы. Но это ежели во время бури, как в “Медном Всаднике”, а в спокойную-то погоду еще возить да возить…
Ни в какие времена, ни с каким поэтом, тем более забиякой, никакой государственный режим не возился так, как возился проклятый царизм с Пушкиным. Ведь даже свадебное платье Натальи Гончаровой — извините, пожалуйста, — было куплено не женихом, а царизмом. Словно стараясь лишить самых мельчайших аргументов неведомого обвинителя, следящего из-за угла, Николай наделяет Пушкина привилегиями, которые могут вызвать только недоумение.
Абстрагируясь от политической конъюнктуры, от школьных учебников с риторическими штампами о царях и гениях, можно сказать, что вся эта история со стороны выглядела игрой в поддавки, игрой Николая с гипотетическим соперником, игрой, в которой Пушкину после провала декабрьского восстания отводилась ключевая роль. И личность, выбранная на ключевую роль, была в этом случае идеальна: блистательно талантлив, бешено самолюбив и амбициозен (вознесся он главою непокорной выше Александрийского столпа), зависть определял как чувство, необходимое для творческого прогресса, неоправданно жесток даже к своим детям, а его цинизм порой просто восхитителен. Нюансы февральского письма Соболевскому от 1828 года иллюстрируют, в общем-то, характерную грань в психологии гения. Если бы вместо г-на Пушкина автором письма был г-н Хренюк, возмущенный читатель чужих писем с ходу констатировал бы склонность к изощренной подлости.
Посему разговор о плагиате можно даже не начинать. Отсутствие ссылок на авторов некоторых переведенных произведений — будь то Джон Вильсон или Вашингтон Ирвинг — выглядит просто как небрежность.
Для потомков веселые выходки поэта стали иллюстрацией живого ума. Арест лицейского гувернера по причине юношеского остроумия стал анекдотом, зато в вопросах своей чести и достоинства Пушкин был жутко щепетилен. Вспыльчив был. Щепетилен был Пушкин и в вопросах своей славы, а некоторые курьезы на балах или в театрах говорят о том, что слава его все-таки не казалась современникам повсеместной и абсолютной. Милая девушка на станции и подошла к Пушкину с широко распахнутыми глазами, но позднее Пушкин сам понял коммерческую цель этой инсценировки.
Зато перед лицом истинных поклонников Пушкин оттягивался по полной.
В Новочеркасске к Пушкину пришла группа робких служащих, Пушкин же им сообщил, что терпеть не может канцелярский люд. Хорошо еще, не покусал собаками. А в Екатеринославе — учителишко со товарищем. Пушкин вышел как монарх — в одной руке стакан чаю, в другой бутерброд с икрой: “Что вам угодно?” — поинтересовался Пушкин с набитым ртом. — “Извините, Александр Сергеевич… Мы пришли посмотреть великого писателя…” — “Теперь вы видели великого писателя, до свиданья”.
Именно пренебрежение к мелкой шушере чуть не сыграло с Пушкиным злую шутку. Сначала злую шутку с мелкой шушерой сыграл Пушкин, но жители горного аула юмор пушкинский не поняли, и все это едва не закончилось печалью. И для Пушкина, и для его спутников. Хорошо, казаки подоспели.
И все же показательней милые пустячки.
Вроде.
Одному генералу, начавшему службу с низших чинов, на войне 1812 года пуля разворотила лицо. Вдова генерала, накопив денег, решила установить торжественный памятник. Просила Пушкина о паре строк. Пообещал, да все как-то недосуг. Но вот у вдовы именины, выпито-съедено достаточно, Пушкин в веселом расположении духа, вдова снова к нему. Вытирая рот и цыкая зубом, Александр Сергеевич взяли перо:
Никто не знает, где он рос,
На службу поступил капралом,
Французским чем-то ранен в нос
И умер генералом!
Талантище. У вдовы припадок, пришлось Пушкину удалиться. На всякий случай.
Всегда и всем пушкинский талант был очевиден, но не всегда и не всем пушкинский талант затмевал его другие качества:
Артист — негодный человек,
Не связан ни родством, ни дружбой:
Отцом покинут, брошен службой,
Провел без совести свой век;
Его исправить — труд напрасен,
Зато кричит о нем весь свет:
Вот он-то истинный поэт,
И каждый стих его прекрасен.
И точно — верь или не верь, —
Не правда ли (сказать меж нами),
На всю поэзию теперь
Другими взглянем мы глазами!
Когда автор этой эпиграммы (И. Е. Великопольский) хотел поместить свои стансы в “Северной пчеле”, Булгарин показал их Пушкину, а Пушкин Булгарину печатать стансы запретил.
На своем поле Пушкин проигрывать просто не мог. Мысли не допускал. Как-то написал он эпиграмму на одного своего знакомца. Знакомец ответил симметрично. Но эпиграмма знакомца оказалась удачней и, главное, популярней. (Отзвуки той эпиграммы, в виде мифа, дошли и до наших дней.) Действия Пушкина: он готовится к дуэли; друзья еле растащили.
Никто из умных пушкинистов на такой черте его характера, как добродушие-великодушие, впрочем, и не настаивал. В политической же игре литературный гений, для которого не существует ни мелких, ни крупных этических барьеров, является просто козырным тузом. Поэтому фраза Аполлона Григорьева “Пушкин — это наше все”, вполне возможно, имела оттенки.
…Когда Шарль Людовик Наполеон в 1852 году восстановил Францию в качестве империи, а себя соответственно в качестве императора Наполеона III, европейские державы признали это дело, а Россия с признанием замедлила. Через три года Франция разобьет Россию в Крыму, а пока для улаживания формальностей к Николаю Франция послала вельможу. При ближайшем рассмотрении вельможей оказался не кто иной, как Дантес. Так это случайность или продолжение старой игры “Пушкин наше все”?
Складывается впечатление, что правила этой политической игры Николай принял с самого начала и по восшествии на престол демонстративно уделяет Пушкину исключительное внимание. Называет его “умнейшим человеком России”, что для лицейских наставников Пушкина стало полным откровением. Фраза произносится на балу французского посланника маршала Мармона, произносится практически “для прессы”, поскольку тут же подхватывается и цитируется, цитируется. И едва ли царь забыл ответы Пушкина на вопросы о декабристах. В конце концов, такие ответы можно было бы запротоколировать и окончить игру с потомственным масоном без всяких поддавков. Царь же терпит, терпит явные пощечины: в начале сентября 1826 года, узнав о том, что царь посылает своего человечка в Михайловское с предписанием Пушкину прибыть (из ссылки) в Петербург, Пушкин, замечательный, посылает своего человечка — за пистолетами. А ведь царь-то батюшка фельдъегеря посылал с мыслями самыми добрыми — за “Бориса Годунова” Пушкин получил от царя 40 000 рублей. (Все личное имущество неподкупного Аракчеева стоило меньше.)
Учебники этот эпизод с пистолетами тихонько обходят, а если не обходят, то обязательно трактуют его как акт высокой гражданственности и независимости поэта. Тогда почему государь оставил сей эпизод без правильных последствий? Какое удовольствие государю терпеть театральные сии пощечины? А может, пощечин не было? Может, потому царь и промолчал, что видел во всем этом только отчаяние. Да, коли рыльце, сударь, в пуху, то и шапка может вспыхнуть в любой момент. Незавидная жизнь.
Существует такая девичья версия, что царь очень бережно относился к национальному достоянию, к гению. Но российская история подобных случаев не знает. Если же для Пушкина было сделано исключение, то это заслуга царя. И только.
(Поистратившемуся Гоголю, усмехнувшись, Николай оплачивает писание в Риме “Мертвых душ”, на лечение бомжеватого Павла Федотова — художника милого, чудного, хоть и не первой величины, — Николай выделяет солидную сумму.)
“Николаевская Россия” — это не только “жандарм Европы”, произнесенное гордо-пренебрежительно, но и наибольшие геометрические размеры, и наибольший политический вес. Но и — высочайший взлет отечественной культуры. Увы, недосягаемый более.
И все же вряд ли Николай питал симпатии к Пушкину. Сам вспыльчивый, Николай вынужден сдерживаться и поступать целесообразно. Его отношение к поэту характеризует фраза “с поэтом нельзя быть милостивым”, сказанная после аудиенции, где Пушкин, верный либеральным убеждениям, пытался присесть на стол.
Действительно, с какой-то такой радости император вдруг пожаловал А. Пушкина званием камер-юнкера. И хотя мы помним, для чего — чтобы унизить поэта,— унизить таким образом нормального человека сложновато. Разве что поэта. Во-первых, это придворное звание получали люди перспективные: как правило, оно и обеспечивало быстрый карьерный рост; во-вторых, оно соответствовало званию статского советника, то есть чину V класса. Следующий чин — генерал.
И правда: через год Пушкин избран членом Российской академии наук. (Митрополит санкт-петербургский Серафим добра своего не дал.)
Среди хрестоматийных ужасов, которым подвергали нашего Пушкина, есть и ужас о балах: Пушкин не любил балы, очень занятой был, а Гончарова — молодая, легкомысленная — так и крутилась, так и крутилась. Но за шесть лет замужества Гончарова перенесла пять беременностей, перенесла тяжело. Не менее тяжело и подолгу переносила она и последствия беременностей. Так что времени для балов у нее было не слишком. А вот Пушкин как раз, зная общественную реакцию на красоту Гончаровой, балы посещал с интересом. А на балах откровенно флиртовал, за что однажды и схлопотал по харе белой рученькой.
Мундир номенклатурщика вместе с сопутствующими привилегиями (бывать на правительственных тусовках) царь вручил Пушкину, вероятно, не без сомнений. Такая благосклонность государя не была до конца понятной. Хотя в последние годы взгляды Пушкина на царизм стали умереннее, но осадок, как говорится, остался: эмоциональная и половая невменяемость — без малого два десятка дуэльных скандалов и сотня с лишним “амурных делишек” — не лучшая характеристика для государственного человека. Ошибки молодости, судя по всему, прощались, но их специфика настораживала всех. Настораживала необузданная злоба и несолидная драчливость молодых лет: “Певец-Давид был ростом мал, но победил же Голиафа…” Малорослый певец, ясно дело, Пушкин, а Голиаф — Воронцов. Но насчет “победил же” это яростные фантазии: если Пушкин от скуки преимущественно по бутылкам пулял, то генерал Воронцов был ранен при Бородино, брал Париж, награжден “Георгием”. В другой эпиграмме Воронцов почему-то и “полу-невежда” (хотя, получив образование в Англии, Воронцов был лучшим представителем интеллектуальной элиты), и даже “полу-подлец”. При этом Пушкин остроумно надеется, “что будет полным наконец”. Но и тут генерал надежд поэта не оправдал, поскольку проявлял благородство, какое Пушкину не снилось в кошмарном сне. Человек обширного, титанического юмора, эту удачную находку “полу-подлец, полу-невежда” (эпиграмма на Воронцова) и “полу-фанатик, полу-плут” (эпиграмма на Фотия) Пушкин применял прицельно и, как видим, в отношении лиц, в высшей степени благородных. И бескорыстных. Известно, что нуждавшимся Фотий помогал иногда большими деньгами. Генерал же Воронцов, что особенно досадно, проявлял благородство и в вопросах денежных долгов, причем, не своих, да и за Пушкина перед царем ходатайствовал — за активное распространение не слишком талантливых эпиграмм просил строго дурашку не судить.
Разумеется, у Пушкина были веские основания крепко не любить губернатора Новороссийского края. Более чем веские. Во-первых, Михаил Семенович был чертовски красив; во-вторых, Михаил Семенович был чертовски богат; в-третьих, жена этого Михаила Семеновича, чтоб он сдох, стала адресатом похотливых домогательств певца-Давида. А в определенный момент была даже ущипнута оным до крови. Учитывая близость с женой генерала, характеристика “полу-подлец” скорее оговорка по Фрейду.
Да, у Давида с либидо беда. Как-то, по пути на юг, Александр — опля! — влюбился в двух сестренок сразу. То, конечно, была мимолетная влюбленность, большое чувство пришло к Пушкину позже, когда он до юга доехал. Это уже была настоящая любовь — Амалия и Элиза. Нормально, если учесть, что новую связь Александр Сергеевич заводил со среднестатистическим интервалом в месяц. Визиты в салоны в процессе попоек, разумеется, не в счет.
Даже в самые раскрепощенные времена, приняв без занудства рассуждения о коктейле из утонченного романтизма с африканской кровью, такие кроличьи свойства трактуются как отклонения. Но в качестве адепта религии, “основанной на инстинкте”, о которой писал Фотий, — Пушкин выглядит убедительно.
Потомки одобрительно смотрят на все эти истории, поскольку они стимулировали творческий процесс. Но генезис иной поэмы весьма витиеват. Как-то в Молдавии, в Бессарабской области, у Пушкина был очередной двойной роман. Утро и первую половину дня Пушкин проводил с юной Стешей, цыганской красавицей, которой был увлечен до самого кончика души, вечер же Пушкин посвящал молдаванской аристократке, блистательной Людмиле И. Но произошла досадная накладка, и возмущенная Стеша устроила, соответственно, сцену. Дабы не ставить Людмилу И. в затруднительное положение, Александр Сергеевич взял дрын и отдубасил экзальтированную Стешу. Что, впрочем, произвело сильное впечатление и на молдаванскую аристократку.
В тот же день обалдевшие цыгане, с симпатией относившиеся к расточительному барину, снялись табором, да и уехали. Пушкин же приходил на цыганское стойбище и разглядывал с грустью окурки и смятые пивные банки. Тогда-то и подходят к горлу строки: “Цыгане шумною толпою по Бессарабии кочуют…”
Несмотря на бесспорные бакенбарды, женщины, за редким исключением, к Пушкину серьезно не относились. Женщина меньше сопротивляется сексуальному натиску, если нет угрозы психологической зависимости: чем меньше женщину мы любим, тем легче она отвечает взаимностью. Впрочем, иногда отклонения интригуют противоположный пол, порождая, нешуточные страсти. Но вот не в случае с Пушкиным. Образ низкорослого господинчика, очень уж походившего на обезьяну, о чем между делом пишут современники (и друзья), при слове “любовь” не возникал. (“Страшный, взъерошенный и постоянно кривляется”, — так описывает Пушкина княжна Оленина). И когда настала пора, когда пошел Александр Сергеевич с распростертыми объятиями, с предложениями руки и сердца, три кандидатуры одна за одной отказались коротко: не хотят они ни руки, ни сердца, ни остального. И четвертая попытка брачевания была, в общем-то, неудачной.
Конечно, Пушкин все понимал и на чувства Натальи не рассчитывал, но ведь выходили, выходили же за старичков-то обветшалых. Тем не менее Наталья Ивановна, властолюбивая maman, хоть и могла, если что, отхлестать дочерей по мордасам, но в роковую минуту решила, что прелестная Натали достойна чего-то более подходящего, чем это. А так, захотите — заходите.
Почему-то — для выигрышного контраста что ли? — в качестве свата Пушкин выбрал графа Федора Ивановича Толстого, кутилу и серийного убийцу (дуэлянта), человека, которого в приличные дома не приглашали и которого сам же называл картежным вором. Выслушав мнение maman, граф Федор не стал мусолить глаза и трагически ушел. Узнав об отрицательных результатах великолепной психологической атаки, Пушкин помолчал гробовым образом и стал ждать из последних сил.
А у Натальи Ивановны муж-алкоголик и долги, долги. И для Натальи Николаевны небо уже с овчинку, терять нечего — бесприданница. К тому же размер ноги у нее неприлично большой, куда она, с таким-то размером. Да и не жилец она, пожалуй. С детства болезненная. Так что, вздыхает maman, пусть забирает.
Брак стал результатом осады в два с половиной года, ни о какой любви речи не шло. Да и любил ли его кто-нибудь при жизни? По-настоящему? Тут можно и посочувствовать.
Но нужно ли. Директор Царскосельского лицея (Е. А. Энгельгардт), характеризуя каждого из лицеистов очень точно, семнадцатилетнему Пушкину дает оценку какую-то странную: “…Его сердце холодно и пусто, чуждо любви и всякому религиозному чувству и не испытывает в нем потребности; может быть, так пусто, как никогда не бывало юношеское сердце”.
Позднее Анна Керн добавила свой штришок, скромно упомянув, что в женщинах его привлекал только внешний блеск, а иные качества, такие, как доброта, не интересовали вовсе.
В памяти же народа Пушкин остался как человек тонких чувств и больших страстей. Как-то, переполняемый тонкими чувствами (дело было под Одессой), полетел Пушкин на бал. Ибо там одна дама. Летел он на крыльях любви, летел и приземлился перевести дух. А там ребята в картишки дуются. Ну и не полетел никуда Пушкин. Двое суток резался. Поскольку — человек больших страстей, а не только тонких чувств.
По признанию самого Александра Сергеевича, в жизни он имел только одну настоящую страсть — карты. Адресатов же своих пронзительно-чистых стихов Александр Сергеевич в эпистолярной прозе наградил характеристиками, которые как-то не вяжутся ни с пронзительно-чистыми стихами, ни с представлением о чувстве собственного достоинства. Не говоря об элементарной тактичности в отношении женщины: от любезности до скабрезности расстояний не было. Оригинальный мужчина. Эталонный певец любовной лирики, собственно на любовную лирику Пушкин чернил потратил не больше, чем на сопутствующую тему, которую мастерски раскрыл во всем диапазоне от фривольной игривости, как в “Вишне”, до задорной пошлятины, как в “Царе Никите”.
Наталья же Гончарова, истощенная выкидышами и хронической беременностью, свою первую любовь встретила, когда была матерью четверых детей.
Дальше интересно с Дантесом. Как приемный сын барона Людвига Беверваарда Геккерена, он, сладенький, не должен интересоваться красавицей Гончаровой. (Тоже вот, в сердце России свили подлое гнездо.) Он же красавицей интересуется. Получив согласие на свидание, сей офицер якобы угрожает даме пистолетом и склоняет ее непонятно к чему. Наталья Николаевна потом только мило опускала ресницы. А уже через день — ай да почта! — Пушкин получает письмо и звание историографа Ордена Рогоносцев. Все его жизненное устройство внутри содрогнулось, и он готов рассказать французу, где мухи зимуют. Он хватается за кобуру, но на него наваливаются друзья и остервенело шепчут, что никакие Дантесы в письме не фигурируют. Действительно, все делается для того, чтобы дуэль оказалась неизбежной — даже это провокационное письмо было послано в нескольких экземплярах, причем не напрямую Пушкину, а через знакомых, — при этом сами инициаторы дуэли делают недоумевающий вид, даже имитируют миротворческую деятельность.
Вспылить-то Пушкин вспылил, но вдруг что-то зашевелилось в его душе (вспомнил гадалку?), и на амбразуру курчавой грудью он лечь не спешит, иначе ни о каких отсрочках и не подумал бы. Копателям истины эта реакция очень даже известна. Очень даже известно, что в письме натравливают Пушкина на императора, а Пушкин бросается на француза. Француз тоже не убежал врастопырку, наоборот, он ловко сватается к другой Гончаровой, Екатерине. Отнюдь не красавице и по-прежнему бесприданнице.
Существовала ходовая версия, что Дантес посватался с испугу, когда замаячила дуэль, но, оказывается, тема сватовства уже давно была запущена.
Из-за прописки посватался — смекнет сегодняшний прагматик. Но в то сугубо романтическое время мотивов для сватовства, кроме милосердия, у Дантеса пожалуй что и не было. Екатерина по-женски счастлива, Дантес тоже ей улыбается, но еще больше улыбаются граждане, наблюдающие такой трогательный театр. Никто почему-то не верит в серьезность этих намерений. Дантес безразличен к версиям общества, он, как зомби, сватается и, посватавшись, уже в качестве будущего родственника продолжает свое.
А какова, кстати, была цель того срочного письма?
В его печатных буковках узрели почерк некоего Петра Долгорукова, скучнейшего персонажа, а расследование даже натолкнулось на признаки коллективных действий. Но личная мотивация молодого Долгорукова не ясна. Если же коллективные действия — то какого, к черту, коллектива. Да и срочность письма исключает традиционно-доброжелательную формулировку типа “до меня дошли сведения” — “сведения” были получены тут же, еще поцелуи на губах не обсохли.
И кто же инициатор? Геккерен?
По логике, горе должно было солидаризировать Людвига Беверваарда с Александром Сергеевичем, поскольку пострадали от этих противных изменщиков оба два. И потом, если инициатива принадлежала Геккерену, то он шибко рисковал жизнью любимого человека. Если же инициатива принадлежала любимому человеку, то он рисковал жизнью своей. Ну и зачем? Зачем лезть на рожон, если сам нашкодил?
Архаичная синема изображает Геккерена крючконосым стариком, между тем барону было 45.
Допустим, Людвиг в тот роковой вечер у окна ждал, взволнованный, а в любимые глаза глядя, со всей отчетливостью осознал, где, что и с кем произошло,— так и разобрались бы, хлопцы, по-домашнему. Выяснили бы, кто там кому всю жизнь исковеркал, побили бы тарелки, в конце концов. Но зачем Пушкина втягивать? Сильные чувства, страсти-мордасти, любовный треугольник, ужасная месть — что ж, возможно. Но только Пушкина в этом треугольнике нет, и мстить ему не за что.
Геккерен создал себе алиби, включившись в хор отговаривающих от дуэли. Но в действиях его много противоречивого.
1) Именно он убеждал Наталью Николаевну оставить мужа и уехать с Жоржем во Францию. (Можно подумать, в этом случае дуэль не состоялось бы.) 2) Геккерен обрабатывает Гончарову, переступая через собственную ревность. 3) Он обрабатывает Н. Гончарову синхронно с Жоржем, который обрабатывает сестру: к моменту женитьбы Е. Гончарова была на четвертом месяце.
Интересно, что Наталья Николаевна об этих разговорах Геккерена ничего не говорит мужу — или беспокоить не хочет, или допускает такое развитие, — она сообщает Александру об этих гнусных разговорах лишь тогда, когда богатый красавец барон объявляет о помолвке с Екатериной.
Для примитивных современников версия дуэли должна быть простой и ясной, но и для примитивных современников простоты и ясности не было. Софья Николаевна Карамзина (дочь Карамзина), обычная дамочка, по поводу скандала пишет: “Таинственная история, комедия, суть которой никому толком не известна”.
Да и Пушкин: что там произошло с его африканской кровью, с горячим темпераментом и прочими эмоциями, но дуэль-то состоялась только через три месяца после оперативного письма. Может быть, с собой боролся — не пристало солидному человеку, собравшемуся было послужить своим великим талантом своей великой стране, с пистолетами дурить. Может быть, он неожиданно вспомнил дуэль Новосильцева и Чернова, произошедшую за два с половиной месяца до восстания декабристов, и опечалился в сердце своем. Может быть, вспомнив политическую акцию, в которую Рылеев с Бестужевым да с Оболенским превратили эту двойную смерть, он вспомнил надгробную стелу, которую и в XXI веке можно наблюдать на Смоленском кладбище, и вспомнил надпись на стеле: “К. П. Чернову от членов Северного тайного общества”. А заодно вспомнил, что Новосильцев не был простым Новосильцевым, а как раз наоборот: именно Новосильцев был разработчиком новой конституции и очень подходил в качестве очевидной “жертвы царизма”.
Может, Пушкин хотел еще что-то неожиданно вспомнить, но ревность, оскорбление, да и честь жены… По-шахматному грамотно он был поставлен в безвыходное положение: дуэль. Увы, Пушкин просто вынужден был прислать вызов.
Увы-то, конечно, увы, да только вызова Пушкин не прислал.
Зато прислал Дантес. Дуэль состоялась не мытьем, а катаньем.
Вот такой, выходит, коленкор. Было, конечно, оскорбительное письмо Геккерену, этот заядлый педераст и сам с удовольствием пострелял бы, но у него поясница чего-то, а тут Жоржик: давай, батя, я постреляю, у меня все равно совесть нечиста.
Стрелялись не из “лепажей”, как гласит легенда, а из немецких пистолетов. Они теперь хранятся в музее (!) Дантеса в Париже.
Для свидетелей вся история была представлена таким образом, что даже Г. А. Строганов, взявший на себя заботу о похоронах, можно сказать, родственник, оказался всецело на стороне Дантеса.
Если стояла задача разыграть спектакль с названием “бытовуха”, то Дантес для главной роли подходил исключительно. После того как на него среагирует Гончарова (а уж это сто пудов), должна произойти стрельба. Пушкин, конечно, тоже стрелял и даже носил, курам на смех, тяжелую трость (решительность и твердость тренировал, заранее готовился), но для кавалергарда Дантеса, то есть для спецназовца, стрельба была делом профессиональным. Правда, по закону участнику дуэли, как преступнику, грозила казнь. Грозила, конечно, формально, но грозила. Только к Дантесу, подданному Франции, это не относилось. Его, разумеется, могли разжаловать (и разжаловали), перечеркнуть карьеру. Могли — в России. Но не во Франции. Выходит, с Дантесом могла случиться только одна серьезная неприятность — быть убиту во цвете лет. Но если подложить сковородку, махнув на трескотню о честности и чести, то риск можно свести к минимуму.
“Такое невозможно!” — воскликнет экзальтированная дама и упадет без чувств.
“Возможно”, — успокоит ее въедливый историк. К тому времени благородная традиция стрелять друг в друга по любому поводу с восьми шагов уже отмирала. Все чаще вместо прекрасной дуэли происходило безобразное убийство.
По идее, характерный внешний признак своего убийцы (виновника смерти) Пушкин знал давным-давно. Определенно же из предостережений г-жи Кирхгоф он знал только время. Как человек, понимающий толк в словах, “белую голову” Пушкин отнюдь не торопился истолковать буквально, в лоб.
Итак, участник дуэли считался преступником. Но после роковой дуэли царь делает исключение в квадрате, и похороны проходят за государственный счет. Тут же по личной инициативе царя издается полное собрание сочинений — с переводами на немецкий и французский языки для неких иностранных читателей. Словно испугавшись, что его в последний момент переиграют, царь еще живому Пушкину шлет записочку, в которой тонко намекает, что при выполнении Пушкиным некоторых традиционных формальностей царь побеспокоится о детках, деньжатами поможет. Вдове — вдвое. Условием будет факт причастия перед смертью.
Пушкину уже все равно, он причастился, а СМИ и посольства тиражируют на весь мир идиллию с расставанием друзей: Пушкина и царя. Особенный и упорный акцент делается на том, что Пушкин умер христианином. И даже запускается слушок, что Пушкин сам позвал священника, а записка пришла потом. На что оппоненты отвечают ехидными рассказами, как Жуковский просил Спасского, врача, подкорректировать хронологию событий.
Потом будут написаны миллионы статей о религиозности и христианском благонравии Пушкина, поп, который толоконный лоб, станет купцом, “Брадатый староста Авдей” и “Христос воскрес, моя Ревекка” напечатают через полвека, причем с пропусками, “Монаха” при царизме попросту не печатали, и вообще, многие пушкинские произведения только при советской власти будут опубликованы без купюр.
Так или иначе великий русский поэт ушел православным человеком. Царь вскользь признается Жуковскому, что добился этого с усилием.
И назначает Наталье пенсию в 10 000 рублёв.
И раздает долги погибшего.
Только государственных заемов у Пушкина осталось 45 000 рублей. Не считая карточных долгов. Но в некоторых проигрышах был виновен царь. По крайней мере, так Пушкин объяснял жене. Видимо, царь чувствовал себя очень виноватым, поскольку долги были очень крупные. То, что Пушкин мог проиграть за одну ночь — история с Огонь-Догановским 1829 года, — самый высокооплачиваемый архитектор России Росси мог заработать за два года кропотливого творчества на благо отечеству и потомкам. Отвлекаясь от гонораров VIP-персон и переводя финансовый аспект в другую социальную плоскость, можно обнаружить, что два крупных проигрыша Пушкина — это 204 года жизни на уровне прожиточного минимума.
Спасибо хлопотам Нащокина, пушкинский долг Догановскому урезали на 5000 рублей, еще 5000 рублей истец согласился взять векселем. Суммы колоссальные, но оставшаяся сумма была колоссальней. Так и жил Александр Сергеевич до зимы 1837 года с Огнем-Догановским в груди.
На Руси жалеют тех, кто в долгах. Даже олигархов.
Светлый гений жил, как птица небесная, и оставил семье проблемку в 138 988 рублей 33 копейки.
“Плешивый щеголь, враг труда // Над нами царствовал тогда”. Так пишет Пушкин об Александре I. “Несмотря на намерение свое много заниматься, Пушкин, живя со мною, мало чем занимался”,— так пишет Пущин о Пушкине. О поездке на Кавказ.
Как настоящий поэт, Пушкин не выносил ничего обязательного, особенно работу, и даже мысль о ней казалась ему отвратительной. Нет, Пушкин хотел и с огромным интересом ходил в архив, но и царь свое дело знает: не может же частное лицо просто так посещать это заведение — условием будет государственная служба.
Ежемесячные финансы А. Пушкина не уступали жалованью армейского генерала, но жил поэт, невольник чести, в отличие от своих гениальных современников, денег почему-то не считая.
Чем больше скользкого, а то и криминального в биографиях гениев, тем крупнее восторженные доброхоты пишут их имена в истории. А может, и не восторженные? И не доброхоты?
Мудрено все. Запутано. Нет четкости в том, что Жуковский, воспитатель царевича, — масон. Но дыма без огня не бывает. И царь не знал про этот дым? Бенкендорф, сатрап и душитель свободных мыслей, — член одной ложи с Пестелем и Чаадаевым. Вот те и Бенкендорф, ерундистика какая-то. Получается, одноложники просто популяризируют свежие идеи, разыгрывая свои спектакли. А как же, товарищ Бенкендорф, репрессивные меры? Ужасные всякие казни?
Кое-кто из деятелей культуры уже тогда недоумевал по поводу раздутой популярности Чаадаева: мол, не литератор, не общественный деятель, даже не финансист (хотя богач и крупный помещик — одних крестьян 4,5 тысячи). Действительно, в чем популярность? Передавали из уст в уста, что Чаадаев — лучший танцор. Не лучший танцор Москвы–Петербурга, а просто лучший. Это единственное, что хоть как-то может объяснить общественный интерес. Но мало кто мог это чудесное свойство подтвердить или опровергнуть, так как, исправно посещая балы, Чаадаев, отутюженный и напомаженный, только стоял неподражаемо. И как стоял! Руки на груди, лицо мужественное и безучастное, одухотворенный взгляд устремлен куда-то, сквозь всю эту суету.
Свободное от размышлений время Чаадаев уделял своей внешности; нормально, если окажется, что и спал он в каких-нибудь специальных перчатках. Однажды, заказав свой портрет, довел художника до полного отупения — заставив, как дамочка, раз пятнадцать переписывать сие задумчиво-бесстрастное лицо.
Получив соболезнования и величайшее предписание о снабжении даровым медицинским пособием в связи с умственным недугом, лысый франт, обладатель неподвижно-воскового лица, побледнел и расплакался, как сосиска. Оно и понятно, столько времени в возвышенно-неудобных позах простаивать на балах, и что? Как горько. Позднее, взяв себя в руки, мыслитель пишет брату, что его посещает пьяный штаб-лекарь, который подолгу ругается самым наглым образом.
До этого знаменитого скандала Чаадаев ничем себя не проявил. Юнкером Семеновского полка участвовал в войне 1812 года, в особенных подвигах не уличен. Служа затем в лейб-гусарском полку, дорос до адъютанта командира гвардейского корпуса. Но когда в 1820 года в Санкт-Петербурге произошли волнения в том самом Семеновском полку, поскакал (в Австрию) с донесением к императору. Повышения в звании не получил — мчался не стрелой, ветер мог растрепать прическу, часто и подолгу задерживался у зеркала, и Александр без него все узнал. Да и офицеры-либералы от него отвернулись (и на Сенатскую не взяли). На этом военная карьера закончилась.
Тогда-то и подался Чаадаев в мыслители. Получалось изумительно: стоял у колонны, мистический, недоступный. Но тут черт его дернул опубликовать это “Философическое письмо”. Шуму было. Особенно негодовали преподаватели французской грамматики: писавший свои патриотические сочинения по-французски, на русском языке Чаадаев изъяснялся еще хуже.
Даже перевод на родной язык сделал не Чаадаев, а некто Кетчер. Неплохое, в общем, письмо. Есть разумные моменты. Но, как любой мыслитель, он явно перегибал риторическую палку: “Мы ничего не выдумали сами ‹…› заимствовали только обманчивую наружность и бесполезную роскошь…” Это о русском менталитете. “Ведомые злою судьбою, мы заимствовали первые семена нравственного и умственного просвещения у растленной, презираемой всеми народами Византии”. Это о генезисе русского менталитета. “Несмотря на название христиан, мы не тронулись с места, тогда как западное христианство величественно шло по пути, начертанному его божественным основателем”. Это о правильных ориентирах. А в остальном — ничего особенного, чтобы уж сразу даровыми лекарствами.
Впрочем, есть там одна красивая, но любопытная фраза: “Любовь к отечеству — вещь очень хорошая, но есть нечто повыше ее: любовь к истине”. Тема истины в “Письме” не раскрыта, а кто и когда будет глаголить истину, не сообщается.
Ну да ладно-то с ним. Итак: Бенкендорф и Чаадаев — члены одной ложи.
В документах некоего Адама Вейсхаупта, декана юридического факультета Ингольштадтского университета, основавшего в 1776 году Орден иллюминатов, а через год вступившего в Мюнхенскую ложу Великого Востока, утверждалось право Ордена на жизнь его членов. Кроме доктрин “новой религии”, в документах описывались и формы служения этой религии: давались указания, как подделывать печати, приготавливать ядовитые духи, тайные чернила, как уничтожать секретные бумаги, и даже описывалось, как производить аборты.
Через сто лет кардинал Диллон констатировал: “Если бы не было Вейсхаупта, масонство, вероятно, утратило бы свою силу в результате естественной реакции на французскую революцию. Вейсхаупт придал масонству форму и свойства, позволившие ему пережить эту реакцию, зарядившие его новой энергией до сегодняшнего дня и которые будут толкать его вперед, пока последнее сражение с христианством не решит вопроса, кто будет в конечном итоге править землей: Христос или Сатана”.
Кардинал, естественно, изложил свой взгляд в подобающих терминах, сгустив, возможно, краски, но и неофиты иллюминизма приносили клятву по нарочито устрашающей церемонии, включавшей издевательство над христианским таинством причастия. От них требовалось завести дело на своих родителей, с перечислением их “главных страстей”, им же вменялось в обязанность шпионить друг за другом.
Вообще-то, масонство провозглашало своей задачей служение идеалам гуманизма, отчего обряд посвящения в некоторые ложи был овеян особой торжественностью и мистицизмом. Так, особой торжественностью и мистицизмом был овеян ритуал “Брат в кровавой срачице” новопосвященного. Что нужно было Брату в “кровавой срачице” несчастного (счастливого) неофита — тоже тайна, обряд есть обряд. Гуманизм предполагает сближение людей.
От смущения или по иным причинам все иллюминаты присваивали себе вымышленные имена, под которыми они и сотрудничали. В первой трети XIX века термин “иллюминизм” начинает трансформироваться и с 40-х годов фигурирует уже как “коммунизм”. А к концу XIX века день основания Ордена с размахом отмечается в США. И это не спонтанные демонстрации рабочих с требованием восьмичасового дня, каковыми представляются мероприятия 1 мая 1886 года в Чикаго, дело обставлено с праздничными украшениями и прочей эстетикой — в 1896 году оформиловка поручена известному дизайнеру и теоретику искусств У. Моррису. А в 1931 году, к 155-й годовщине Ордена — именно к 1 мая, — возведено высочайшее здание США.
Маловероятно, что грандиозный план (с теорией перманентной революции) родился в голове одного баварского профессора, поэтому вполне возможно, что и сам Вейсхаупт был всего лишь руководителем одной только группы, а высший директорат остался в историческом тумане.
Но, судя по всему, и в самых монолитных рядах не было полного единодушия, особенно в части оценок реформ Адама Вейсхаупта. 24 февраля 1794 года великий магистр Великого Востока Франции герцог Орлеанский объявил о своем выходе из Ордена; в том же году он взошел на революционный эшафот. Письменные причитания герцога Брауншвейгского, гроссмейстера германского масонства, бывшего также и членом Ордена иллюминатов, ярко описывают ситуацию в среде посвященных через пять лет после начала Французской революции. Распуская в 1794 году ложу, он писал: “…Восстала мощная секта, которая под лозунгами добра и человеческого счастья, творит темные дела и превращает счастье людей в свою добычу. Эта секта известна всем; известны как ее братья, так и ее имя. ‹…› Они начали с опорочивания религии, ‹…› и план подрыва всех общественных связей и разрушения всякого порядка виден в их словах и действиях, ‹…› их вожди хотят ни много ни мало, как воссесть на тронах земли, после чего правительства народов будут действовать по указке их ночных собраний”.
Что-то уж очень много общего этот фрагмент имеет с записками Фотия. Наверное, маниакальной депрессией страдают не только русские священники, но и немецкие герцоги.
Вероятно, состоянию депрессии немецкого гроссмейстера способствовала эта решительная декларация права Ордена на жизнь его членов.
С 13 ноября 1798 года Павел I был великим магистром Мальтийского ордена, а весна 1801 года показала, что исключений действительно не будет. Собственно, приютив мальтийцев, — в 1797 году им пришлось покинуть остров, — Павел мудро рассчитывал, что Орден станет гарантией от революций. Хитрец.
Но не всех жесткий устав смущал. Кто-то, наверное, готов был пожертвовать жизнью члена. Во имя общих целей — почему бы и нет. А уж во имя общих целей, жизнью провинившегося члена — сам бог велел. Повеления атеистического бога во времена Пушкина были ясно отражены в клятве, которую произносили русские масоны: “…в случае же малейшего нарушения сего обязательства моего подвергаю себя, чтобы голова была мне отсечена, сердце, язык и внутренняя вырваны и брошены в бездну морскую…”
Если убийство Пушкина имело знаковый и согласованный характер, тогда и Дантес, вопреки убеждениям, пойдет жениться на ком угодно, и Геккерен переступит через нежные чувства к сыну, и тот безликий (и тоже нетрадиционный) Долгоруков напишет все что надо своими печатными буквами.
В какой ложе был Геккерен, не известно, но известно, что был отлучен от (католической) церкви “за измену”, предположительно после вступления в масонство.
И потом, Долгоруков хоть и нетрадиционный, но не такой уж и безликий. Во второй половине XIX века Петр Долгоруков издавал в Париже русский политический журнал, с 1859 года жил только за границей (был лишен гражданских прав и выслан из России), а при некотором усердии можно обнаружить следующую высокопарную характеристику этой фамилии: “порождение фронды родового русского дворянства против самодержавия”. В эмигрантских кругах князь Долгоруков считался претендентом на трон.
Перу Долгорукова же принадлежит и описание одной сценки в кафедральном соборе Кишинева — как Пушкин демонстративно хохотал во время проповеди в присутствии “знатнейшего здешнего духовенства и первостатейных чиновников города”. Даже указывается дата этого не столь уж исторического события — 29 января 1822 года. Была ли дата записана сразу или вспомнилась спустя десятилетия, но как раз 29 января, только 1837 года, Пушкин впервые и бесповоротно был мертв.
…В финальной части секретной операции похорон Пушкина заснеженный гроб уезжает из заснеженной столицы, в которой обсуждаются сломанные ребра Дантеса и качество боевых корсетов. Гроб же едет в сторону Святогорского монастыря, его сопровождает один из братьев Тургеневых — Александр. Ни жены, ни детей. Отныне историей будет то, что расскажет Александр Иванович, идейный наставник и друг покойного. Как член ложи “Полярная звезда”, для “общества” фигура идеальная. Для царя тоже: положение Тургеневых зыбко, их судьба напрямую зависит от готовности реабилитироваться за идеологические ошибки.. Судьба младшего, Николая, члена ложи “Трех добродетелей”, по сути, была решена давно: он приговорен к смерти и скрывается за границей, а брат в России переживает да хлопочет.
К слову: официальная церковь в лице митрополита была категорически против захоронения национального героя на территории монастыря.
К столетию ужасной трагедии в могиле покойника была проведена кой-какая реставрация, но обнаруженное внесло еще больше каши в бочку дегтя. И что там покоится — бабушка сказала надвое. Вот такая интересная бабушка.
Нет, мудрено все. Запутано.
Если Пушкин хорошо понимал, что назревающая дуэль — это не дуэль, а убийство, то хорошо понимал и причину убийства.
Интересная штука. Совсем молоденькому Пушкину еще накануне первой ссылки (вроде как альтернатива) предлагалось место при дворе великого князя Константина в Варшаве, место генерала А. Ф. Орлова. Пушкину, который ни в чем особенно хорошем не был замечен. И кто он, кстати, этот генерал Орлов, что, невзначай повстречав Пушкина у театра, в длинной беседе убеждал его надеть эполеты, предложил ему свое место при дворе, утверждая даже, что этого хочет цесаревич? Уж не тот ли генерал Орлов, что через три года после этой беседы подавлял восстание декабристов, не тот ли генерал Орлов, в чьей разработке как раз и был Александр Пушкин, не тот ли генерал Орлов, будущий шеф жандармов? А ведь тот. Как пить дать — тот.
Пушкин, впрочем, тогда предпочел путь политической независимости и поэтической популярности.
Только вот слово “независимость” надо бы взять в кавычки. Включенный в большую игру, Александр Пушкин мог выбрать независимость лишь относительную, независимость от одной из сторон. Когда генерал Орлов раскрашивал перед Пушкиным перспективы придворной карьеры, в другой папочке у генерала были рисунки с другими перспективами — с соловецкими да сибирскими. Причем Соловки да Сибирь тут не для красного словца, а совершенно конкретные. Пушкин это понимал (и даже знал — от Карамзина), но, смелый, не испугался. И все же, выбрав путь “независимости”, он не в Сибирь поехал, не в Соловки, а, получив на дорогу 1000 рублей, поехал на юг — обедать за одним столом с губернатором.
Какова же природа такой смелости и одновременно везения?
…От Сибири Пушкина спас Федор Глинка, “сенатор” элитной ложи Избранного Михаила.
Федор Глинка, талантливый поэт (“Не слышно шума городского…”, “Вот мчится тройка почтовая…”), либерал — в отличие от своего брата-патриота Сергея Глинки — и пропагандист “западных” настроений, был не только членом театрального общества “Зеленая лампа”, но еще занимал высокий государственный пост. Он — первый помощник губернатора Санкт-Петербурга генерала Милорадовича. Имея доступ к государственным тайнам, Федор Николаевич сообщил “Союзу благоденствия” о слежке. Дворянская честь не позволила ему, Федору Николаевичу, умолчать об этой постыдной слежке. Тем более что основателем “Союза благоденствия” был сам Федор Николаевич.
Со временем взгляды Федора Глинки претерпели изменения. Этому способствовали арест, ссылка (настоящая ссылка) и разочарование в друзьях: поскольку Ф.Глинка был законспирирован основательно, его антигосударственная деятельность стала известна вследствие избыточной откровенности декабристов. Но нет худа без добра; с годами в его литературе все большее место занимают патриотические настроения. И настроения, кажется, искренние.
Примерно такие же метаморфозы происходят с годами и в сознании Пушкина. В возрасте под 30 он пишет стихотворение “Воспоминание”, в котором вспоминает свою свободолюбивую молодость. Стихотворение было завершенным, но советская пушкинистика засунула его в раздел черновиков и поэтических шалостей. А вспоминает Пушкин свою свободолюбивую молодость так:
Я вижу в праздности, в неистовых
пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, изгнании,
в степях
Мои утраченные годы.
В общем, подурачились, отдали дань юношескому радикализму, повзрослели. На смену фразам типа “…я свое отечество презираю с головы до ног…” приходят фразы типа “…клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков…”
Пушкин даже выступает с критической статьей, в которой весело разносит в пух книгу Радищева, книгу знаковую, своеобразный манифест либеральной интеллигенции.
Метаморфозы его политических воззрений заметны всем. В его реакциях на события в Польше (“Бородинская годовщина”) от либерального инфантилизма не остается уже ни намека. В стихотворении “Клеветникам России” Пушкин, задав риторический вопрос “за что вы ненавидите нас?”, переходит к откровенным угрозам:
Вы грозны на словах — попробуйте на
деле!
Иль старый богатырь, покойный на
постели,
Не в силах завинтить свой измаильский
штык?
Иль русского царя уже бессильно слово?..
Характерна и кода этого стихотворения, в котором Пушкин — смельчак, повеса, друг декабристов! — предстает откровенным реакционером:
Так высылайте ж к нам, витии,
Своих озлобленных сынов:
Есть место им в полях России,
Среди нечуждых им гробов.
Интересно, призывая клеветников высылать к нам озлобленных сынов, кого имел в виду? Уж не сынов ли вроде Будри? Под этим неброским именем во времена Пушкина в лицее преподавал брат Марата — брат того самого певца свободы и одновременно апостола революционного террора, якобинца из конвента, водоплавающего.
Пропорционально росту прогосударственных настроений “общественная” популярность Пушкина стала падать. Либо “общественность” пытались в этом убедить. Похоже, и царя пытались убедить в хронической неблагонадежности Пушкина. Именно с этого периода авторство “Гавриилиады” начинают приписывать Пушкину. На суровые вопросы царя Пушкин отвечает, что “Гавриилиада” ходила по рукам еще в лицее, да и сам он ее читал с интересом. Почему авторство теперь приписывается Пушкину, а не Горчакову, Пушкин не знает (князь Д. П. Горчаков, известный сатирик, умер в 1824 году).
Вполне возможно, что все так и было. По крайней мере, логика этого “компромата” понятна. Пушкин тогда с головой ушел в историю. Пушкину готовили нишу Н. М. Карамзина. А это уже не звание камер-юнкера, не место при дворе где-то в Варшаве.
Пушкин Карамзиным восхищался, сколько себя помнил. В письме к декабристу А. А. Бестужеву Пушкин ставит Карамзина в пример всем российским писателям, а декабрист А. А. Бестужев отвечает на этот упрек так: “Никогда не любил я бабушку Карамзина, человека без всякой философии”. Еще бы: когда-то Карамзин, как положено, был либералом, а теперь, глядишь, грозится эмигрировать из России, если отменят цензуру.
Почему-то странная сия психическая метаморфоза происходила с каждым, кто с головой уходил в русскую историю. Не избежал этой участи друг Пушкина А. И. Тургенев (сын масона и директора московского университета, а также брат декабриста, члена ЦК “Северного общества”). По долгу службы занимаясь русской темой в архивах Англии, Франции, Ватикана, А. И. Тургенев подготовил несколько томов “сведений по древней и новейшей истории России”, в ходе работы становясь как-то консервативней, и в своей семье выглядел немножко уродом. Так что, не только Карамзин да Пушкин.
Итак, что же это за ниша, ниша Н. М. Карамзина, которую готовили Пушкину?
За “Историю государства Российского” Карамзин был удостоен официального звания историографа Российской империи, и по своему статусу Карамзин приравнивался к высшим государственным сановникам, к высшим. Если бы Пушкин занял такую нишу, вот был бы гроссмейстерский ход в этой долгой и замысловатой игре царя с невидимым противником. Вот был бы восклицательный знак в творческой судьбе Пушкина, заверши он свой исторический труд.
В письме, которое ставило аккуратную точку в творческой судьбе Пушкина, полученном 5 ноября 1836 года, Пушкин тоже был удостоен официального звания историографа — Ордена Рогоносцев.
* * *
…Когда-то, поглядывая то на блюдечко, то на двух молодых людей, зашедших в салон от праздности и с откровенно игривым настроением, г-жа Кирхгоф рассказала одному из них — молодому человеку странной наружности — все главные вехи его судьбы. Все, что впоследствии в точности исполнилось. “Дальние” предсказания, однако, не могут быть категоричными, поскольку у человека, кроме судьбы, есть и некоторая свобода выбора. Небольшая, 20–30%. Исключение составляют фаталисты, рожденные в момент затмения Солнца, затмения Луны, в моменты других астральных событий. Не имеют выбора и цари, то есть люди, несущие ответственность геополитического масштаба. У остальных свой выбор есть. Так и в предсказании г-жи Кирхгоф затесалось одно сослагательное наклоненьице:
“…он прославится, он будет кумиром соотечественников ‹…› он проживет долго, если на 37-ом году возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека (weißer Ross, weißer Kopf, weißer Mensch), которых он должен опасаться”.
Так пишет в своих воспоминаниях С. Соболевский.
Он же, там же: “…я как-то изъявил свое удивление Пушкину о том, что он отстранился от масонства, в которое был принят, и что он не принадлежит ни к какому другому тайному обществу.
Это все-таки вследствие предсказания о белой голове, — отвечал мне Пушкин. — Разве ты не знаешь, что все филантропические и гуманитарные общества, даже и само масонство, получили от Адама Вейсхаупта направление, подозрительное и враждебное существующим государственным порядкам. Как же мне было приставать к ним? Weiß Kopf, Weiß Haupt — îдно и то же”.