(310 десять лет дневнику Петра Толстого)
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2007
Страна святых чудес… В каждой церкви по нескольку постоянно действующих гробов: один символический, Господа Нашего Иисуса Христа, и два-три (а то и двадцать-тридцать) с мощами святых. На Пасху в символический гроб кладут распятие и три раза обносят его вокруг церкви (даже в Венеции, где с землей трудности), а в дождливые дни — три раза внутри церкви, вдоль стен. В Могилеве при этом палят из пушек у каждой церкви.
Гробы, всюду гробы. Ни в одной книге не чувствуешь с такой силой, что христианство — религия смерти. Да-да: смерти — и Воскресения; мы помним. Но символика Воскресения — бедна. То ли дело — смерть. Она выразительнее, нагляднее.
“Гвоздь тернового венца Спасителя нашего Христа.
Крест, зделан из дерева самаго Креста Христова.
Сребренник, который взял Июда у архиереов еврейских.
Часть кости от руки Иоанна Крестителя.
Часть кости от руки святыя мученицы Екатерины.
Часть кости от ноги святаго Власия, архиепископа Севастийского.
Часть от ноги святаго Геронима…”
Так пишет “первый русский западник”, “умнейшая голова в России” Петр Андреевич Толстой (1645–1729). Первый Толстой-писатель. Первый граф Толстой. Первый русский посол в Турции. Предположительно отравитель. Несомненно, ловкач и пройдоха. “Голова, голова, кабы ты не была так умна, я давно бы отрубить тебя велел”, — так поощрял Петра Толстого Петр Первый. Ум в дипломатических и придворных кругах — синоним хитрости. Льва Толстого в этих кругах сочли бы дураком (да и считали). Царю Петр Толстой был нужен. Это он, Толстой, совершил невероятное: предательством завлек в Россию из Европы на пытки и смерть бежавшего от отца царевича Алексея Петровича. Тот, по слухам, перед смертью проклял Петра Толстого и всех его потомков до 25-го колена (и они стали писателями).
Любознательностью, наблюдательностью и цепкостью Петр Толстой отличался дивными. Здоровья был крепкого. В 52 года своею волею отправился туда, куда молодых силком посылали: осваивать новые земли, хоть и не целину. Всего прожил почти 82 года, для той эпохи порядочный рекорд, из них пять лет — в заключении (три года в Туретчине, два — на родине). Объездил Италию, бывал в Париже (позже, не в первую поездку). Дома был осыпан милостями и был гоним. Выучил итальянский (настолько, что рассуждал, в каком из итальянских городов он чище); понимал по-турецки, по-польски. Умер на Соловках.
Дневник Сэмюэла Пипса есть в каждом английском доме. Вторая книга после Библии, а может, уже и первая. Отчего дневник Толстого так мало известен в России? Как можно понять Россию без этого дневника? Сочинение потрясающее. Золотое сечение эпохи. Ключ к петровской революции. Даже притом, что писатель о многом умалчивает; что он хоть и многословен, но одновременно и скуп на слова. Отчасти — именно благодаря этому умолчанию потрясающее. Заставляет между строк читать. Слово дано нам для того, чтобы скрывать мысль — так скажет спустя сто лет другой дипломат, французский. Толстой был хитрее Талейрана: знал это, да скрыл.
“Зделан гроб стеколчатый, в том гробе лежит зделанное ис камней, ис которых делают краски, Тело Господа нашего Иисуса Христа зело пречудным мастерством. Около того гробу поделаны образы из тех же камней: при главе Христова Тела зделан образ Пресвятыя Девы Марии сидящей; по сторону зделан образ Марии Магдалыни стоящей; по другую сторону зделан образ святыя Саломии… те все образы зело преизрядным мастерством зделаны, немошно познать, чтоб не живые…”
Слово “изрядный” идет у Толстого в своем первом значении: из ряда вон выходящий. Другие слова тоже поучительны: “начевать”, “полаты”, “олтарь”, “арган”, “корета”, “астария”, “арехи”, “адин” (вместо один), “кординал”, “салдат”, “потрахиль”, “крылос”. Идея языковой нормы у первого русского западника отсутствует. Он не безграмотен, он вне грамоты. Как поэт следует звуку. В одной и той же фразе польская столица у него пишется тремя способами: Аршава, Оршава и Варшава — смотря по обстоятельствам. Первый звук слова подсказан последним звуком предыдущего слова, логически вытекает из него. Ему это кажется правильным, и как тут возразишь? Может, это мы неправильно пишем. В древних языках начертание буквы зависит от ее места в слове (в арабском, отчасти в иврите и греческом — до наших дней удержалось), а произношение изображаемого звука в новых языках зависит от места и окружения.
Как всякий настоящий писатель, Толстой — графоман: пишет, чтобы писать; не писать не может; упивается писанием; поет, как акын. Пишет и в море, когда сильно качает: на фрегате в шторм на Адриатике, в фелюге под турецким огнем у Мальты. Писательскую страсть выдают бесконечные повторы с вариациями — как у Гомера. Бедность словаря ничуть не смущает автора. Полная необразованность — тоже. Его вообще ничто не смущает. Он жизнелюб. Ему важно увидеть и пережить, притом дважды: второй раз — на бумаге.
Конечно, необразован он только в светских делах. Видит в Риме статую — “мужик с глобусом на плечах” — и не знает, что это Атлант. Видит скульптурную группу — крылатый конь и “десять девок с флейтами” (на самом деле девять) на холме — и не знает, что перед ним Пегас, Геликон и музы. Кентавром тоже удивлен. Не знал о таком звере. Ну и что? Мы тоже потеряли живую связь с этими символами. Не в этом счастье. Зато уж в делах церковных — тут он в своем элементе. Каждый святой мученик, пусть хоть за полторы тысячи лет живший, для него — сегодняшняя реальность. Он знает о нем много и хочет знать больше; мощи разглядит, опишет, а если дадут — и поцелует. Вера Толстого — безусловна, незыблема. Это вера средневекового человека, обставленная дорогими безделушками. Видишь воочию: церковь была для людей не только духовной жизнью, она одновременно была еще и газетой, телевидением, театром, цирком, интернетом — синкретическим средоточием всего на свете. Подумаешь, человек про Атланта не слышал! Велика беда.
(Газету, заметим к слову, Толстой впервые видит в Неаполе. Она, естественно, венецианская; возникла в Венеции в золотом для республики XVI веке — выросла из записи сплетен; gazzetta и значит сплетня по-венециански. Английское gossip — слово однокоренное.)
И этот средневековый Толстой — западник; тут молва не врет. Чужое не вызывает у него отталкивания. Католицизм — не в первую очередь ересь. Мощеные улицы, на которых “не бывает грязи”, не вызывают злобы. Невероятное, “неудоб сказуемое” богатство католического мира не вызывает обиды и зависти, только жадный интерес.
Не любит, если говорить о пристрастиях, Петр Толстой только Польшу, Речь Посполитую, Республику. Помнит, что исторически еще недавно самое существование Московии было в руках поляков и литовцев. Окажись поляки прозорливее, возьми они всерьез эту рыхлую “Северо-Восточную Татарию” (так еще в петровское время называют кое-где в Европе Московию), быть бы Сибири — польско-литовской. Сибири — и Аляске. А что? И — никакого Петра Первого, Петербурга, Пушкина. Тут не совсем к месту просится рассуждение о польском присутствии в русской культуре, но мы его только наметим. Громадное присутствие: Боратынский, Достоевский, Лобачевский, Софья Ковалевская, Бунин, Шостакович и иже с ними — они все русские (кроме Ковалевской; та никогда себя русской не считала), но с польскими корнями. А Петр Толстой видит поляков только пьяницами и драчунами. Чуть что, за саблю хватаются; ничего без крови решить не могут; даже короля выбирают (“илекция”) непременно с кровопролитием. Что это — другая сторона свободы, видеть не хочет.
Почти половина пути Толстого из Москвы в Венецию лежала через Польшу. Польша в ту пору больше Франции. Начинается от Смоленска (а в былые времена до окраин сегодняшней Москвы доходила). Могилев — уже Польша. Читаешь и глазам своим не веришь: Могилев, это олицетворение захолустья, “много болши” Смоленска, а заглянув в примечания, узнаешь: вольный город, с 1577 года живущий… по магдебургскому праву! Не любя Польшу, Толстой скрадывает ее территорию: намеренно или бессознательно уменьшает польскую милю на добрую треть. Да-да: с педантизмом чисто графоманским он записывает расстояние между каждыми двумя своими остановками, а потом суммирует. Счет ведет двойной. Догадывается, что треть пути потерял:
“От Москвы до Местра 2027 верст с полуверстою, где будет еще, по моему счислению, без малого 1000 верст…”
В Варшаве Толстой впервые видит улицы с выходящими на них фасадами домов. O Rus! О Русь! В Москве каждый дом был усадьбой. И еще путешественник изумлен тем, что в лавках сидят жены и дочери владельцев. И в “коретах” ездят женщины и девушки сами по себе — это он через всю Европу отмечает, а в Неаполе у жены “вицероя” вообще усматривает “голые груди”, однако ж кланяется бесстыднице из своей кареты и получает ответный поклон из ее “порчшеза”. Обычаи и языки по ходу путешествия перенимает с налету. В Венеции (которая вдвое “больши” Вены) — больше всего поражен свободой:
“И всегда веселятца, и ни в чем друг на друга не зазирают, ни от кого ни в чем никакого страху никто не имеет: всякой делает по своей воле, кто что хочет. И живут венецияне всегда во всяком покое, без страху, бес обиды, без тягостных податей…”
В Вене, 27 мая 1697 года, он видит цесаря в церковном шествии — и цесаря никто не ведет под руку! Зато “цесареву” под руку ведет “маршалок”. (Некоторые термины у Толстого так и остаются польскими; при ближайшем рассмотрении “маршалком” оказывается не кто-нибудь, а Евгений Савойский, единственный полководец нового времени, которого уважал Наполеон; 1 сентября 1697 года под Зентой, в присутствии русского представителя майора Вейде, Евгений наголову разобьет армию султана Мустафы II.)
В Венецию Толстой приехал учиться морскому делу. Лучше было бы сказать: для первого, самого поверхностного ознакомления. Что выучишь за месяц-два? Смешно. Смешно читать дипломы, полученные самим царем (на имя Петра Михайлова) в ходе Великого посольства — о том, что он, дескать, в совершенстве овладел метанием бомб из пушек и мортир и еще черт знает чем, чуть ли не хирургией. Мальчик все еще играет…
Петр Толстой тоже хочет (должен) получить дипломы. Советские источники, да и позднейшие, говорят: он нанялся волонтером на судно, совершавшее каботажное плавание по Адриатике. Плавание, что и говорить, было каботажное: венецианских вод судно не покинуло, хоть и подошло вплотную к турецкой границе, Турция начиналась в Албании, а заканчивалась в Северной Африке. Но какой волонтер в 52 года? Кто такого возьмет? Говорите: за деньги кого угодно возьмут? Верно, но не до конца. Толстой — в этом невозможно сомневаться — нанял это судно с капитаном и командой. Ничего другого при внимательном чтении не получается.
Плавание не удалось. Практически не было “способного” ветра. Куда ни пойдут, никуда толком дойти не могут (но зато учат москвича). Вернулись, можно сказать, несолоно хлебавши: и нигде не выгружались, и груза не брали. Но вернулись не совсем. Капитан высадил Толстого перед самой венецианской лагуной, потому что (иного объяснения не видим) срок найма вышел, а в Венецию ему (капитану) не нужно было. Вход в лагуну и выход из нее — это было делом не очень простым и опасным.
У плавания, если присмотреться, была цель, самим Толстым и назначенная: мощи святого Николая Мирликийского, будущего Санта-Клауса. Этот Николай — единственный святой, которого Толстой называет великим. Его место в России всегда было особым (у Бунина крестьянине думают, что Троица — это Христос, Богоматерь и Никола-угодник). Толстой стремится к Николе всею душой, да не доходит на этот раз (со второй попытки доходит). Мощи находились (и теперь находятся) в городе Бари, в неаполитанских (то есть уже испанских) землях. Ломбардия, куда Толстой тоже совершил челночную поездку (Милан у него больше Венеции, то есть самый большой город на его пути) тоже испанская… Будь ветер “способнее”, первое плавание не было бы каботажным.
Вглядываясь в первое плавание Толстого, видишь с изумлением, что линейные корабли Средиземноморья — галеры. Только они не зависят от капризов ветра. Шестьдесят весел, по шесть прикованных рабов на весло, — и иди, куда хочешь. Двигатель безотказный, не хуже нефти; рабы ведь и были нефтью древнего мира и средневековья. Рыцарская Мальта всего семь галер содержит; четырех достаточно против Турции в Леванте; остальные охраняют остров. Почему Англия, Голландия, Испания и Португалия не на галерах делают упор, а на парусном флоте? Может, на юге еще не научились ходить бейдевинд, а на севере уже научились?
“Неаполитанские жители между собою съезжаются часто и живут зело любовно; а когда съедутся в дом, потчивают друг друга шарбетами и лимонатами, а вина пьют мало винограднаго, а водак отнюдь не пьют; также и табаку дымового не курят, а носовой табак у всех неаполитанцев из рук не выходит, и зело много ево употребляют все: и мущины, и женщины, и девицы…”
На Мальте, где Толстого принимали почти как официального посла Московии, “кавалеры” виноградное вино водой разбавляют: помнят, значит, еще Элладу. Никто в Европе не напивается, кроме поляков. Что до “носового табака”, то он и через сто лет в Европе не перевелся. У Карамзина, в “Письмах русского путешественника”, им в Швейцарии пробавляется очаровательная девица на выданье.
Если выбросить все, что касается мощей, книга Толстого сократится на треть. Если оставить только ясно сформулированные светские наблюдения — на две трети. Делать этого, конечно, нельзя. В живом тексте все взаимодействует, а портрет Толстого при любом сокращении будет неполон. Что Толстой первым делом смотрит в Риме? Думаете, Колизей? Униатскую церковь (церквей “благочестивой греческой веры” в Риме нет). Добирается он и до собора св. Петра, все нужные слова восхищения произносит (“непостижно” и т. п.), но главное не в этом, не в скульптурах и картинах, он в них не смыслит, а в перечне человеческих останков в соборе св. Петра. Этот список занимает в книге Толстого полных четыре страницы текста. Почище списка кораблей у Гомера. “Адин зуб Луки-евангелиста” — для Толстого переживание, событие его жизни.
После мощей больше всего Толстого поражают в католическом мире остерии, больницы и библиотеки. В каждой остерии (повторяет он десятки раз) — белые чистые простыни и полотенца, кровати “изрядные”, стол, кресла, зеркала и картины “предивными итальянскими письмами”. В больницах (“шпиталях”) — то же: для каждого больного — кровать с белыми простынями, отделенная занавесью; и лечат всех бесплатно, а в иных — прислуживают больным “честные” люди (молодые дворяне, притом именитые; для них это урок христианского смирения). В библиотеке на Мальте Толстой видит печатную историю Московии с картами, где названия даны “по-словенски”. Значит, какая-то картография в Москве была; но библиотек там в это время нет ни одной, не то что публичных, а даже частных. Театр при Алексее Михайловиче в 1672–1676 годах был самый первый; появился и исчез. И первая школа, самая первая светская школа Московии, открылась лет за двадцать до рождения Толстого, при Филарете. Из нее потом выросла Славяно-греко-латинская академия.
Что еще? Невозможно не отметить, что “юстицию” Толстой всюду переводит как “приказы”. В сознании этого русского европейца — умнейшего, но типичнейшего — справедливость есть сила, власть, приказ. Слабый прав не бывает. Понятие о независимом суде отсутствует. Оно вообще так никогда и не утвердилось в Москве и в зависящих от Москвы темных народных массах. Сравним русскую пословицу “Суд — что дышло…” с пословицей прусской “Есть судья в Берлине!”. Судебная реформа Александра II провалилась главным образом потому, что крестьянин увидел в ней очередную барскую уловку.
Хорошо после Петра Толстого перечитать другого русского путешественника — Карамзина. От сопоставления дух захватывает. Карамзин едет в Европу всего через 92 года — в 1789 году, в год взятия Бастилии, за десять лет до рождения Пушкина. В резком контрасте с Петром Толстым он — европеец из европейцев, европеец среди европейцев. Ему 23 года. По-немецки он говорит как немец; по-французски — почти как француз, с едва различимым акцентом (сплошь и рядом переводит для своих попутчиков с одного языка на другой); акцент его слышат только в Париже. По-английски он всю современную поэзию прочел (моден в ту пору в России и Европе шотландский поэт Джеймс Томсон, автор “Rule, Britannia”, вообще самый первый поэт, воспевший Петра Великого и через Карамзина повлиявший на “Медный всадник”, о чем всегда забывают сказать наши комментаторы). Правда, добравшись до Лондона, Карамзин поражен тамошним произношением и понимать собеседников затрудняется. Что делать! У проклятых англичан каша во рту. Ни один язык в фонетическом отношении не ушел дальше от индоевропейского корня, чем темзинский диалект, сегодня обещающий вытеснить все языки мира (Карамзин такого и вообразить бы не смог). По-итальянски Карамзин тоже знает. Что мы видим? Россия Карамзина — меристема Европы, растущий, творческий край этой части света, ее светлое будущее. Петербург — самый европейский город Европы. На подходе самый европейский поэт Европы — Пушкин. Оптимизм Карамзина отражает все это, его патриотизм высок и прекрасен. Если б он знал…
Путешествию Толстого — 310 лет. Столько же лет — и самой России. Именно в это время, при Петре Первом и Петре Толстом, Московия, или Северо-Восточная Татария, становится Россией. Страна вступает в петербургский период своей истории, оборванный в 1917-м. Навсегда ли он оборван? Еще неясно. Но Герцена можно дополнить: на вызов, брошенный России Петром, через сто лет она ответила Пушкиным, через двести — Чайковским, а через двести с хвостиком — большевизмом.