Богопознание Ильи Тюрина
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2007
Марина Кудимова — поэт, переводчик, критик, литературовед, публицист, культуролог. Лауреат премий им. Маяковского, Союза журналистов России, журнала “Новый мир”. Автор многих оригинальных и переводных поэтических книг, эссе, исследований в области поэзии и истории культуры.
Взгляд в небеса отцов
Богопознание Ильи Тюрина
огопознание поэта — тема необозримая. Она не исчерпывается не только никакой статьей или монографией, но и самим творчеством, поскольку не атрибутируется личной религиозностью: поэтическое творчество по природе более свободно, чем его носитель и исполнитель, и человек, в жизни строго следующий какой-то религиозной доктрине, неукоснительно соблюдающий ее внешние, культовые установления, будучи подвержен атаке бессознательного, которое составляет подлинно творческий процесс минимум на две трети, зачастую говорит на совершенно ином языке, нежели за пределами творческого акта. Поэзия, собственно, и есть акт глоссолалии, иноговорения — и иночувствования — не только в сравнении с бытовой коммуникативностью, но и в соотношении с персональными онтологическими и метафизическими представлениями и системами. С другой стороны, мастерство поэта есть не просто освоение поэтического языка в его сложнейшей совокупности, но и степень овладения бессознательным и возможностью его выявления и управления им.
Поэзия — лестница из сна Иакова: она “стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот Ангелы Божии восходят и нисходят по ней” (Быт., 28; 12). Как известно, ни этот вещий сон, ни чувство вины перед братом, у которого Иаков обманом выманил первородство (а дарование сродни этому древнему праву, и каждый, отмеченный им, невольно виноват перед всеми неотмеченными, почему и мается), ни изобилие не удержали Иакова от таинственной, неизрекаемой борьбы с Богом близ потока Иавок. Сама анаграмма Иаков-Иавок говорит поэту больше, чем все интеллектуальные аллюзии, ибо поэт жив звуком. Илья Тюрин, о котором пойдет речь, это понимал ясно:
Стансы на
пострижение
Вышел разумным животным, а возвращаюсь
бюстом —
Снова я мертв, снова меня изваяли.
Я идеален, чтобы геройски бросаться
на бруствер
Иль озарять профилем скользкое тело медали.
Я извлечен метким пинцетом погоды
из дымного круга,
Вновь удостоен шагов, улиц высокого слога…
Нынче я — зримая запись последнего звука,
Что издает шестиногая жизнь под пятой
гарнизонного бога.
14.03.96
Сам эпитет, примененный к строчному “богу”, характерен. Отметим его. Итак, Иаков, прежде чем стать патриархом народа Израилева, “остался… один”, как гласит Книга Бытия: “И боролся Некто с ним до появления зари; и, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал [ему]: отпусти Меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня. И сказал: как имя твое? Он сказал: Иаков. И сказал [ему]: отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом и человеков одолевать будешь” (Быт., 32, 24–28). В принципе на этом можно было бы и закончить. Более мощной, точно развернутой метафоры отношений Бога и поэта не бывает. И новое имя Иакова — Израиль, означающее “богоборец”, сделалось не только именем царства десяти колен, но и прозванием — независимо от исповедания и языка — каждого, кто покорен звуку и не покорен его Источнику. И на том стоит. А поврежденный “состав бедра” дает себя знать этакой экзистенциальной хромотой — на беду ближним и на радость биографам.
Как страшно и как кощунственно просто говорить о том, что свершилось. Эвфемизм Бога появился в стихах Ильи Тюрина в 1995 году. Ничего уморительнее этой фразы не придумать. Просто цитата в подборке ляпсусов из школьных сочинений. Но в редактуре вечности все встает на свои места. И трагическая гибель Ильи в августе 1999-го делает точную датировку не только уместной, но и единственно верной в этой системе отсчета:
Новогодняя сказка
Я роняю слова на заплеванный снег
Под сегодняшней жизнью Луны;
Где-то водят по струнам чудовищных рек,
И поют голоса тишины.
Где-то руки деревьев вздымаются “за”
И хватают за бороду дождь,
И уже где-то хочет взорвать небеса
Чей-то громкий, невидимый вождь.
Где-то, разум нехитрых поэтов пленя,
В грязном небе висит зодиак;
Отмечающий вскрытие мертвого дня,
Где-то пьет новогодний дурак.
В стопроцентных лучах, посреди середин
Что-то празднует Облачный Дед;
Где-то демоны свой одинокий камин
Топят связками радостных лет.
И всю ночь, и всю грязь дуновением губ
Нарумянил московский Аллах;
Новогоднее счастье обмыто, как труп,
И висит на фонарных столбах.
Ухмыляется вонь средь каскадов и пен,
Взгляды режут часы, как пирог…
Я роняю слова, и уносит их день
В Новый год на подошвах сапог.
31.12.95
Эвфемизм, иносказание, избегание Имени может быть и проявлением юношеского целомудрия, и психоаналитической заявкой на серьезный комплекс: в следующей строке мальчика, выросшего в пусть деформированной и тысячу тысяч раз спародированной, но несомненно христианской в своем истоке культуре, имя Аллаха произносится без всяких обиняков — не то что “Облачный Дед”, псевдоним, под которым прячется, возможно, просто Дедушка Мороз. Византийский облик города — Илья был стопроцентным москвичом по месту поэтического, а не только физического рождения — закрыт, тогда как “золотая дремотная Азия” вся как на ладони проступает в имени Аллаха, а румяна превращают Москву в восточную одалиску.
Следующий — 96 год — и в поэзии Тюрина, и в нашем очерке займет решающее место. Причин здесь несколько. И сделать предпочтение по принципу “во-первых, вторых и третьих” практически невозможно. Плодотворность (за весь оставшийся земной срок, как бы ни был он сумасшедше короток, подобной интенсивности при подобной эволюционности Илья уже не достигнет)? Но построчное количество написанного никогда ни у кого в мировой литературе, даже в Болдинской осени, не служит единообразным нерасчленимым критерием качества. Каждое произведение является результатом абсолютно самодостаточного творческого акта, и если бы Пушкин в холерном карантине написал только “Скупого рыцаря”, а остальной массив дописал бы в Москве или Петербурге, это изменило бы только хронологию его творчества да лишило бы критиков патетического недоумения перед невиданным феноменом сублимации (при прославленной сексуальной активности Александра Сергеевича и его пресловутом душевном здоровье затянувшееся из-за холеры жениховство не чем иным, кроме могучего компенсаторного выплеска, и не могло завершиться) — и ничего не сдвинуло бы в масштабах пушкинского космоса.
Несомненно, что 96 год в плане метафизическом был для Ильи Тюрина определяющим, в чем нам предстоит убедиться. Основные вопросы бытия, решаемые 16-летним гениальным мальчиком со скоростью, нимало не противоречащей глубине, коррелировались с его, как модно нынче говорить, матрицей, в которой краткость пребывания Ильи среди нас могла компенсироваться только этой невероятной интенсивностью. В этом смысле связь со столь любимым Ильей Пушкиным более чем оправдана. Но ко всем “во-вторых и в-третьих” невольно подстраивается коррелят, первенство которого при прочих равных условиях трудно оспорить. Стихотворный тюринский массив 96 года открывается “Сном Иосифа” — первым из стихотворений цикла, посвященного памяти Иосифа Бродского, который Илья создавал до конца собственной жизни. Именно смерть Бродского, с которого для Ильи открылся “не календарный — настоящий” (Анна Ахматова) 1996 год, становится событием, которое исподволь превращает сон Иакова, если читать его как образ вдохновения, в “Сон Иосифа”.
Напомним, что библейский Иосиф в юношеские годы действительно видит во сне себя и братьев своих вяжущими “снопы посреди поля”. Иосиф пересказывает братьям сновидение: “…и вот мой сноп встал и стал прямо; и вот ваши снопы стали кругом и поклонились моему снопу. И сказали ему братья его: неужели ты будешь царствовать над нами? неужели будешь владеть нами? И возненавидели его еще более за сны его и за слова его” (Быт., 40; 5–8). Очевидно, что в переводе на язык стихотворения Ильи Тюрина ненависть братьев символизирует отношение к Бродскому собратьев по перу, а его литературный успех корреспондирует с удачливостью Иосифа по благоволению Божию. Контекст прочитывается именно так совершенно независимо от внешней заданности и даже независимо от предположения, что Тюрин вовсе не опирался на Священное Писание. Более того, дальнейшая судьба Иосифа с превращением из сновидца в снотолкователя, тема предательства братьев и египетского пленения etc ложится лекалом на реальную биографию Бродского. В те же дни, когда Илья писал “Сон”, метафору Иосифа Прекрасного впервые применила к нобелевскому лауреату в мемуарном очерке Олеся Николаева.
По прихоти судьбы мне довелось оказаться в дни смерти и похорон в Нью-Йорке и тоже откликнуться на печальное событие. Однако я намеренно избегла библейских ассоциаций: они показались мне лежащими на поверхности да и слишком нарочитыми по свежим следам. Стихотворение Тюрина в конечном счете тоже едва ли не исчерпывает аллюзии заглавием. И интересно оно нам прежде всего тем, что в нем намечается путь богопознания, проделанный не только самим Бродским, необычайно важным для Тюрина автором, влияние которого он начал решительно преодолевать лишь в последний год жизни, но и русской поэзией ХХ века, особенно в лице ее представителей еврейского происхождения. Этот путь можно обозначить как путь культурного агностика, каковым был не только сам Бродский, но и другой нобелевский лауреат — Борис Пастернак, хотя следует признать, что стихотворение Бродского о бегстве в Египет, да и весь Рождественский цикл представляются мне более “теплокровными”, нежели Евангельские пересказы Юрия Живаго. Но это не меняет общего вектора. В трагическом смысле — а бестрагичность является тоже одной из ярчайших примет культурного агностицизма — активное, “иаковское”, богоборческое начало представляется мне несравнимо более продуктивным, чем агностическое “ни холоден, ни горяч”. Молодость и ученичество, боль утраты Учителя толкают Илью на первый — бестрагичный — путь. Но поэтический гений позволяет ему избежать роковой ошибки самым естественным для поэта способом — сочетая несочетаемое:
Сон Иосифа
И видел Иосиф сон…
Бытие, 37, 5
Иосиф Бродский умер
28 января, во сне.
1.
Нью-Йоркский асфальт зернистую гладь
Освежил шелестом звездных век.
Если не грех человечеству спать,
Значит, бодрствовать грех.
Значит, пускай священный старик
Посылает с небес карателей рать:
Ибо достоин костра еретик!
Аминь. Подпись. Печать.
Разгневан Всевышний и мечет угли:
“Ишь, видят что-то там в зеркальцах луж,
А утром находят в настольной пыли
Ксерокопии душ.
Вот ведь: люби их до боли, потом
Спускай им с Синайской горы
скрижаль!..”
…Океан этажи обдает кипятком,
Легкие Бруклина простужая.
Непечатная речь сотрясает Олимп,
Осыпаются мелкие боги и кирпичи,
Над багровою плешью колеблется нимб
Фонарем в нью-йоркской ночи…
А для гнева уже и нет причин:
Спят поэты, оставя наброски.
Рыщет спящий Иосиф, стережется пучин —
Бродов нет, видно, день небродский.
Упадают дожди остриями рифм,
Унося лучи золотых форелей,
И поет обвал первобытный ритм
Для святых равнин целлюлозных изделий.
И листы язвит непростая кровь
Изо рваных ран от осколков фраз,
Затекая внутрь, под лихую бровь,
В белоснежный ноль фарисейских глаз…
2.
По землям обетованным Альфы с Омегами
Гасят свет, что вокруг голов.
Оглушенный Нью-Йорк, миллионно
обеганный,
Ожидает невиданных снов:
Чтобы розовый крем из блестящего бара,
Бесконечностью литров рождая струю,
По нагретому камню в пирах Валтасара
Начертал: Happy Birthday to you!
Чтобы грянули, слившись, звезды и полосы
Что-нибудь из Синатры и чтобы — all right…
…По Бродвею блуждая, разбуженный голос
Откликается эхом на Брайтоне.
Сотни глаз, отворившись, глядят в неолит,
Мылят горсти снотворных молчанием ртов,
Исчезая… Но сны — не для тех, кто спит,
А для тех, кто достоин снов…
Пенный Фавн у трельяжа, единый
в трех лицах,
Не по-божьи зевает, демонстрируя небо.
Утро. Дрожь первых капель-самоубийц,
Что, зажмурясь, бросаются
с крыш-небоскребов.
29.01–5.02.96
Обратим внимание на то, что имя Божие поначалу снова табуировано — “священный старик”, затем подменено нейтральным “Всевышний”, затем, по-прежнему не называемое, сконтаминировано из атрибутов Бога-Отца (мотив Синая и скрижалей) и Бога-Сына (“люби их до боли потом”). Причем Бог-Любовь внешне противоречит гневному Богу, мечущему “угли”, что, кстати, является прямой аллюзией на Книгу Исход: “Гора же Синай вся дымилась оттого, что Господь сошел на нее в огне; и восходил от нее дым, как дым из печи, и вся гора сильно колебалась… (Исх.19:18)”. Интонация приведенных отрывков явно восходит к записному богоборцу русской поэзии минувшего века — Владимиру Маяковскому, и только через него, опосредованно — к Бродскому, чья поэтическая генеалогия несомненно ведется от Маяковского. Юный Илья Тюрин защищается иронией, заимствованной у Бродского, от подростковых инвектив, которыми так обилен Маяковский, но за номинативными заменами прячутся такая страсть и такое духовное напряжение, что ирония уже не помогает их завуалировать.
Инфантилизм “горлана-главаря”, который проанализирован в книге Ю. Карабчиевского “Воскрешение Маяковского”, по определению не мог остаться для Ильи средством самовыражения: взросление Тюрина-поэта происходило со стремительностью, пропорциональной становлению этой уникальной личности и мгновенности ее всестороннего воплощения. Интеллектуальная беспощадность, отсутствие какой бы то ни было артистической позы, столь характерной для Маяковского и Бродского, не позволяли использовать Бога как троп, как фигуру поэтической речи или как расхожий образ культурного обихода. Мышление, склонное к системности, требовало самоценного обретения истины как точки опоры, а не одалживания ее пусть у самых непререкаемых в глазах Ильи авторитетов. Богопознание Ильи Тюрина неизбежно должно было пройти все стадии сомнения и метафизической эволюции, не минуя и не перескакивая ни одной. Вопрос состоял только в скорости этого обретения, а скорость в силу необычайной интенсивности персональной “программы” была сверхъестественной. Так, в начале 1996-го в “стихах под тремя звездами” появляется некое подобие автохтонного божества:
3.
Царство глиняной массы, в белые формы
влитой,
Дышащего сырья для Раннего Бога, что лепит
Этнос, способный злобно курить и, спускаясь
в лифтах,
Напоминать лицами сдавленный оттиск
на лептах.
4.03.96
Через пару недель поэт осознает себя уже иначе — “апофеозом Господних изделий”:
Пробуждение
Что делать?!
Восставший из мятого ада с вкраплением тела,
Из мела
Глухим звероящером, апофеозом Господних
изделий —
Я ангел постели,
Ее неизбежный подтекст, словно в воздухе —
гелий
Как гений,
Зажатый мечтой меж строками
седых цитаделей,
Чей белый
Парик, превратившийся в кость
из застывшего геля,
Пастелью
Привычной выводит на стеклах автограф
недели…
Как “девять”?!
И вновь я снаружи: изыди изысканный
сеятель сеять.
Что делать?
17–19.03.96
И буквально считанные дни спустя Илья впервые заявляет о постижении величайшей из тайн христианского вероучения — Святой Троицы:
Набросок
Мы забываем названия, звания избранных,
Мы называем забвение Божией волею.
Бог триедино царит над углами да избами.
Воля, не жалуя Бога, роднится с неволею.
Болью в неволе, в углах и соседствуя,
стало быть,
С Чистою силою, что дополняет Нечистую,
Корчатся строки в агонии почерка — старою,
Новою, среднею, вечною, этою истиной.
Истина есть: за углом вон видали
в полтретьего.
Истины нет. Но недавно была, исповедалась —
С рифмою, все как положено: снова,
как медиум,
Некто заносит подлунную письменность
в ведомость.
В видимость. Тень от смычка посредине
безмолвия —
Взрыв, меж зрачком и листом порождающий
трещину
В виде строки — называется Божией волею.
Сном называется. Чудом. Как правило —
вечностью.
Вечность граничит по берегу строк
со Вселенною.
Карта им — сгусток извилин, зажатых
в руке…
Как не признать, что и мир, полный тьмой
и Селеною,
Движется к точке.
К финалу строки.
К точке.
К.
30.03.96
В этом же стихотворении, как видим, даже описан некий мистический акт, несомненно пережитый поэтом. Проще всего отнести это переживание к вечной попытке зафиксировать момент творчества, описать вдохновенное преображение ничтожнейшего “меж детей ничтожных мира” — поэта, сакрализовать часто вполне рациональное деяние, которому по традиции принято приписывать особые свойства. Но контекст стихотворения если и дает повод думать подобным образом, то лишь в частном аспекте и максимально укороченном ракурсе. “Забвение”, о котором идет поэтическая речь, есть необъяснимый феномен отдания личной воли, растворения в Абсолюте, только пережив которое можно прийти к умопостигаемой идее личного Бога в том смысле, как Его постигают христиане. “Воля”, “не жалующая Бога”, атрибутируется Тюриным как потеря свободы — главного объекта христианской философии.
С Живоначальной Троицей Илья не расстанется до конца, хотя обретение Бога пройдет в его стихах сквозь совершенно закономерное горнило сомнений:
Моему имени
Репетируя Дух, сын с отцом оставляют
меня одного,
Как забытую реплику — наедине
с одураченным ухом.
И уже не вопрос означает спина, принимая
автограф его,
А скорей — запасную тропу, чтоб надежнее
скрыться от звука.
От любого. Теперь и ему здесь —
какое житье?
Разве лишь обнаружить себя, наполняясь
до горла на тризне.
Что и есть окончанье, виньетка: ответ
забирает свое,
И орхестра, познав одиночество, за ночь
становится жизнью.
Только некому жить. И осталось глядеться
извне
В ниспадающий двор, где листву, точно
пальцами Листа,
Подбирает июль. Да маячит в случайном окне
Удивленный Господь, четвертованный
за триединство.
2.07.96
Путешественник
Дощатый пол с губительною свечкой
Лишь только и могли тебя зачать.
Кому иначе эту бесконечность
Восьмеркою колес обозначать,
И слышать, вопреки неповторимым
Законам, утром плеск воды к бритью,
Да Троицу считать неоспоримой,
У жизни обучаясь не житью,
А цифрам, — словно маленькие деньги,
От скуки кем-то пущенные в рост, —
Уже привыкнув к лишнему оттенку
На наволочке найденных волос.
1.11.96
Напомним, что все эти стихи написаны в течение одного года, а до исчезновения “с поверхности земли” Илье остается менее трех лет. Триипостасность — существеннейшее отличие христианского образа мира от остальных вероучений, — кажется, воспринята Ильей как нечто само собой разумеющееся. Но легкость эта обманчива. Возможно, Илья вообще шел апостериорным путем — скажем, прочел работу академика Б. Раушенбаха, где предпринята попытка математического доказательства таинственного Триединства. Нет, однако, сомнений в подлинности пережитого им в какой-то момент апокалиптического (Апокалипсис означает Откровение) — не обязательно видения, но ощущения или совокупности ощущений. Ведь именно cв. Иоанн Богослов, испытавший беспрецедентное по силе Откровение, пишет: “Ибо три свидетельствуют на небе: Отец, Слово и Святый Дух; и Сии три суть едино” (1 Иоан.,V, 7). Многие выдающиеся богословы становились в тупик перед непостижимостью мистического единства Трех Лиц. Многих эта непостижимость отвращала от веры. Но коль скоро тайна Святой Троицы открыта апостолам Самим Господом Иисусом Христом (МФ., 28, 19), признание ее и есть, собственно, исповедание Христа во всей полноте. Такой полноты не удалось сподобиться ни Бродскому, ни Пастернаку. Илье Тюрину промыслительным образом это удалось. До него в русской поэзии только Осип Мандельштам поэтически постиг еще одно из величайших таинств Церкви Христовой — Святую Евхаристию:
И Евхаристия, как вечный полдень, длится.
Все причащаются, играют и поют.
Недаром Илья посвятил Мандельштаму одно из лучших своих стихотворений:
Памяти
Мандельштама
Нам памятные числа в ряд
Выстраивает время: десять,
Пятнадцать, сорок, пятьдесят —
В надежде нас точнее взвесить.
Мы начинаемся тогда,
Когда по чьей-то смерти минут
Определенные года
И Землю к нам на шаг подвинут,
Чтоб твердость подгадать стопе,
И мозгу в маленькие мысли
Плеснуть словарь, и на пупе
Связать нас в узел, чтоб не висли.
Когда же разум обретет
Для цифр достаточную крепость,
Нам снова подвернется год,
Как неразборчивая редкость, —
И нету смысла полновесней,
Чем том, каким она полна.
И нету сил смешаться с песней,
Которую поет она.
13.04.97
Традиционные культурные апелляции к условному, литературному, непременно сопоставляемому с рукотворным творчеством Творцу с тех пор встречаются у Ильи Тюрина единично:
Натюрморты
1
(Дворник)
Звуки утром — как игла в тонзуре
Пластика — спят в миллиметрах вальса:
И метла — видение фигуре —
Словно кисть в неразличимых пальцах.
2
(Дерево)
На взгляд со дна — ты состоишь из гнезд
И звуков, давших смысл шумерской фразе
Ветвей; страниц — исписанных до слез
Творцом. И им же скомканных в экстазе.
28–29.04.96
Было бы странно, если бы книжный мальчик конца ХХ столетия раз и навсегда отказался от подобного дискурса. Если бы это случилось, Илья с его интеллектуальной честностью непременно встал бы на путь иноческого служения. Однако применительно к собственному творчеству пережитое постижение все чаще принимает у него архетипический для мирочувствования русского поэта характер поручения и непосредственного соотношения, совещания с Творцом, как это происходит, когда речь идет о зарождении слова:
К стиху
Ты не можешь покинуть меня, о, моя
незаметная часть,
Потому что и я не смогу отпустить на дорогу
Твое странное тело, ненужное ей, и подчас
Незнакомое мне, и еще неизвестное Богу.
Ибо лишь для того, чтобы стать таковым, —
рождено.
И не сетуй, что жизнь удалась недостаточно
бурной:
Некто жаждет во сне досмотреть окончание
снов…
В результате чего — пробуждается в чреве
Сатурна.
Что и есть окончание. Лучше прийти к нему,
стих,
Через черную лестницу, дабы избегнуть
хотя бы
Поклонения слуг, как волхвов, —
но настолько святых,
Что на юрких телах незаметна расцветка
Каабы.
18.05.96
Тупик рационалистического и позитивистского подхода к сакральному для Ильи очевиден, и стародавней интеллигентской дилеммы: кто кого оставил — Бог человека или человек Бога, — для него не существует. В нем вообще нет прекраснодушной эйфории и размягченности русского интеллигента, ради душевного комфорта легко идущего на поводу взаимоисключающих допущений. Трезвость духа этого феноменального юноши поистине иноческая. Заповеди Божии для него постепенно наполняются конкретикой, которая отличает верующего в личного живого Бога от бесплодно философствующего “по поводу”:
Нагорная проповедь
Спаситель не знает ни имени, ни села,
А значит — не может судить, и твоя взяла.
Лицо, и одежда, и ступни при всех пяти —
Достойны руки принуждающего идти,
Судящегося и бьющего: он не тать,
Поскольку берет только то, что ты рад
отдать, —
Не больше. Но если от Бога бежать — беги
От поприщ, одежды и левой своей щеки.
30.10.96
Бродско-маяковско-пастернаковская интонация покидает стихи этого счастливого периода (еще раз напомним: действие происходит в пространстве одного года жизни мальчика, которому суждено дожить лишь до полных девятнадцати!). Но мало-помалу она сменяется блоковской тревожной музыкой и графической двуцветной гаммой:
(Екклесиаст)
Я лежу на диване. Передо мной
Стол, покрытый бумажною белизной
В декабре. Но единственная белизна
За окном — это цвет моего окна.
За окном — декабрь. А за ним — январь.
Птицы движутся, время стоит. Календарь
Разминулся со снегом, застрял в пути.
Или некуда больше ему идти.
Из рта навсегда вылетает речь,
И покой наш уже ни к чему стеречь.
Сняв халат, удаляются от одра,
Охладевшим надеясь найти с утра.
Снега нет. Нам нельзя потерять тепло:
Мы испортимся. Будто бы бьет в стекло
Постоялец — и видит еду, ночлег.
Мы не можем открыть, нам не нужен
снег.
Мы уверены: это стучится он,
Не оставив следа от голов и крон,
Все, помимо себя, заменив собой —
Как умели лишь мы, и никто другой.
Мы в снегу. Если Бог попадет в метель —
Философия сгинет. И как постель
Будет выглядеть Рай (или Ад — как знать,
Коли смерть занесло и не нам умирать).
После снега уже не мозги его
Объяснят: что есть серое вещество,
Как не сам он? Под силу понять ежу.
Снега нет. Небо счастливо. Я лежу.
6.12.96
Мотив одиночества Бога, преданного людьми, звучит все трагичнее, и это тем более поразительно, что поэты в основном заняты собственными экзистенциальными проблемами — отнюдь не только в возрасте Ильи, когда тема одиночества настигает всерьез и ломает большинство неокрепших душ:
* * *
Примитивный пейзаж
В половину листа,
За который не дашь
Ни окна, ни холста;
Безопасная даль
В половину руки,
Но рука и печаль —
Как они далеки!
Если выйти за дверь
И направо взглянуть,
То напрасно теперь
Открывается путь:
Половина зимы,
И дороги бледны,
И оттудова мы
На ладони видны.
Потому что и там
И, как правило, здесь —
Мы не в тягость богам.
Ибо мы-то и есть
(Глядя издалека —
Чтоб достал карандаш)
Фонари и река,
Примитивный пейзаж,
От неблизких картин
Отстраняющий плоть:
Чем он дольше один,
Тем он больше Господь.
13.12.96
В стихах, обращенных к возлюбленной, не впервые у Ильи, но впервые с такой дихотомической резкостью появляется тема смерти. Мир, лежащий во зле, предстает уже в стадии конечного выбора, лишенным ненужных промежутков и отвлекающих от главного деталей:
* * *
Не вставай: я пришел со стихами,
Это только для слуха и рук.
Не мелодия гибнет, стихая, —
Гибнем мы. Да пластиночный круг.
Потому что — поймешь ли? — у смерти
Нет вопроса “Куда попаду?”
Нет Земли: только Бог или черти,
Только рай или ад. Мы в аду.
То есть гибель — не администратор
И не распределяет ключи:
Все мертвы. Она лишь регулятор
Этой громкости. Хочешь — включи.
Поразительно, как мы охотно
Поворачиваем рычаги!
Между ними — и этот. Погода
Ухудшается. Снег. Помоги.
17.12.96
Этим утверждением заканчивается для Ильи Тюрина 1996 год. И непонятно, отчего сильнее щемит душу — от конечности выбора или от этого мучительного вопроса, обращенного, судя по всему, к самому близкому человеку: “поймешь ли?” Не говоря уже о том, что поместить любимую в ад не решился даже “суровый Дант”.
Год следующий — 1997-й — открывается обширным стансовым произведением “Хор” — скорее всего, не поэмой по замыслу, потому что свои поэмы Илья строил на других основаниях. “ХОР” посвящен снова памяти Иосифа Бродского и приурочен к годовщине его смерти. В сложнейшей полифонии — и тончайшей строфике — этой, безусловно, этапной вещи тема Бога и тема смерти вновь неумолимо пересекаются:
Бог,
Ежели и жесток, —
То в том, что в секрете срок
Смерти хранит от нас.
Иль у Отца и чад
Разные взгляды на
Время и важность дат?
Илья непреложно понимал — просто не мог не понимать эту разницу “взглядов”. Но спустя год после ухода учителя он чувствует себя старшим по отношению к адресату стансов — и имеет на это полное право: достаточно просмотреть все вышеприведенные цитаты, а еще лучше — перечитать все стихи 96-го. Как старший в разговоре с младшим, а не бессознательно заискивающий перед мэтром и старающийся попасть в тон ученик, он допускает необходимую по сюжету и уловимую только посвященными меру иронии, некоторого неоскорбительного пересмешничества основных тем Бродского, в разной — и часто всесокрушительной — степени сопровождающего любое ученичество. Илье Тюрину по-человечески чужд принцип “победителя-ученика”, восточная, не знающая милости холодная гордыня преодоления прошлого: увидишь будду — убей будду. Но постепенно контрапункт развивается вглубь и обнаруживает самостоятельную, хотя и несамодовлеющую мелодию — кьеркегоровскую мелодию молчания Бога:
Некто спросил Творца:
“Боже, зачем печаль
Селится к нам в сердца?”
Бог не отвечал:
Этим и знаменит.
Загодя обречены
Все, кто Его затмит
В области тишины.
Для большинства неофитов на этом, втором — всего лишь втором — шаге все и заканчивается. “Безответность” Бога становится главной претензией не желающих взрослеть “чад”. Илья Тюрин выходит из положения органично и не теряя основной мелодии многоголосья — переклички с кумиром своей начальной поры, которого он, несмотря ни на что, вовсе не собирается предавать или отторгать. Определение причины “неучастия” Бога в делах человеческих, которое на самом деле есть лишь наше “окамененное нечувствие” по отношению к незримому и неосязаемому, Илья выводит из того же достаточно ограниченного набора органов чувств, данных человеку, не претендуя ни на какое сверхзнание:
Бог — это слух. Рукам
Вмешиваться нельзя.
Иосиф Бродский очень любил подобные уравнения (“Время есть холод”). Но он был из той породы людей, которые словно родятся ироническими стариками. И никогда бы не рискнул сменить маску — не то что сорвать ее. Никогда бы не поступился заветной интровертностью ради того, что так чувствовал Илья Тюрин в своей мальчишеской жалости к одинокости Божией:
Остановка
Как кружатся кварталы на Солянке,
Играя с небом в ножики церквей,
Так я пройду по видной миру планке —
Не двигаясь, не расставаясь с ней.
Дома летят, не делая ни шагу,
Попутчиком на согнутой спине.
И бег земли, куда я после лягу,
Не в силах гибель приближать ко мне.
Танцует глаз, перемещая камни,
Но голос Бога в том, что юркий глаз —
Не собственное тела колебанье,
А знак слеженья тех, кто видит нас.
Среди толпы Бог в самой тусклой маске,
Чтоб фору дать усилиям чужим:
Чей взор богаче на святые пляски?
Кто больше всех для взора недвижим?
30.04.97
Молчание Пастыря, которое сплошь и рядом оборачивается “роптанием ягнят”, переходящим в прямые кощунства, для необыкновенного мальчика, Маленького Принца эпохи незрячих сердец, было только лишним обоснованием Его бытия. Собственное приближающееся безмолвие — лишней возможностью быть до конца честным. Причем с Ним или с ней — любимой — одной мерой:
Е. С.
Стих клубится над чашками в доме,
И когда я распластан на льду —
Он меня подзывает ладонью,
На которой я просо найду.
Если слух твой не знал изобилья —
Наблюдай через доски сама,
Как петушьи короткие крылья
Над привычкой парят без ума.
Нас Творец не учил диалогу,
Презирая двойное вранье.
Мы же видим из окон дорогу:
Дай нам Бог что-то знать про нее.
4.03.97
Илья замолчит о Боге гораздо раньше, чем примет решение отказаться от стихописания. Стихи полутора последних лет его запредельной жизни скупы на Имя, непроизносимое уже по иной причине, нежели в раннюю пору, — не от недостатка, а от избытка обретенного. Но 97 год оставил нам еще одно — последнее обращение к Бродскому, трезвое и элегическое воскрешение любимого поэта, поскольку стихотворение “24 мая 1940” воспроизводит дату его рождения, а не смерти:
24 мая 1940
Год, как я вижу недолжное, лишнее;
Праздную чуждое мне.
Будто сегодня все мертвые ближние
Пляшут в настольном огне.
Или сознание делает сотую
Злую версту за чертой —
Будто я вижу твой берег за Охтою
И абажур золотой.
Что там на стенах? Какие за стенами
Звуки доступны тебе?
Кто ты, покуда немыми сиренами
В грубой влеком скорлупе?
Кто тебе дал по канону сочельника
Нимб твоих рыжих волос —
Смутную радость жужжащего пчельника
Будущих слов? или слез?
Чей ты, Иосиф? Где братья соседские,
Где же волы у яслей?
Эти вопросы последние детские
В жизни, покуда мы с ней.
Это для нас любопытство, ребячество —
Но и для Бога простой
Способ повыведать: что обозначится
В Нем этой малой чертой.
Ибо Он знает: пока не отпрянули
Мы к рубежу своему —
В мыслях и голосе, поздно ли, рано ли —
Мы обратимся к Нему.
Это уже Рождество и Успение.
Выберешь сам наугад.
Слышишь за стенкой непрочное пение
Граждан своих, Ленинград?
Души случайные, тени печальные
Слабо выводят сквозь сон.
Город портов, пять утра, и причальные
Блоки затеяли звон.
И исчезает святая окраина
Вдаль над провисшим бельем.
Выпьем за Родину, выпьем за Сталина,
Выпьем и снова нальем.
25.05.97
К Знанию Воскресшего Бога человеку нечего добавить.
Получив же свидетельство об этом Знании, остается только уйти к Нему, а перед дорогой помолчать. По обычаю отцов. И по великодушию к ним: “Ибо всякий, рожденный от Бога, побеждает мир; и сия есть победа, победившая мир, вера наша” (1 Иоан., 4).