Диалог в письмах
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2007
Владимир Васильевич Кавторин родился в 1941 году в г. Никополе. Окончил литературный институт им. Горького. Прозаик, критик, публицист. Живет в Санкт-Петербурге.
Вадим Васильевич Чубинский-Надеждин родился в 1926 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский государственный университет. Профессор, доктор исторических наук, кандидат филологических наук. Член СП СПб и Санкт-Петербургского Союза журналистов. Живет в Санкт-Петербурге.
Уроки революции,
невыученные или непонятые?
Диалог в письмах
В. В. Чубинскому
Как помните, Вадим Васильевич, в советские времена к каждой круглой дате Октябрьской революции обсуждались у нас некие тезисы, проводились круглые столы, научные (хотя и не очень!) и практические конференции и т. д., и т. п. “Уроков Октября” извлечено было великое множество, что, впрочем, не помешало советской власти рухнуть без шума и пыли…
Нынче нечто подобное прошумело к 90-летию Февраля. В роли ЦК КПСС как автор основополагающих тезисов выступил главный диссидент советских времен А. И. Солженицын. Но прочие традиции почти что соблюдены. Диспутанты почтительно повторяют, лишь слегка перефразируя, основные положения тезисов, выражая восхищение их своевременностью и мудростью и делая “практические выводы”, как, например, активист “Молодой гвардии” Наталья Орлова: “Правитель должен быть сильным. Ведь либо наступаешь ты, либо наступают на тебя”. А что?.. Для уличных акций “Молодой гвардии” это очень подходит! Или старейшина политологического цеха А. Ципко: “Путину не угрожает проблема голода, бунт человека с ружьем… Но все же во многих отношениях нынешняя Россия слабее России 1917 года”. По-моему, Путину даже бунт человека с рублем не угрожает, зато как смело!
Впрочем, ирония тут неуместна, привычка — вторая натура, и обсуждение солженицынских тезисов явно имеет целью сформулировать только те уроки, которые власть желает усвоить. С этой точки зрения наибольшее впечатление произвело на меня признание скромного труженика милицейской дубинки, так объяснившего особую жесткость омона при разгоне “марша несогласных” 3 марта на Невском: “Похоже, омоновцам из Пскова, Новгорода, Петрозаводска, Смоленска, Владимира… внушили, что у нас └революция“, 1917 год. И надо ее любой ценой не допустить. Не дать прорваться митингующим сквозь кордоны” (“Новая газета”. 2007. № 17. С. 19).
“Впечатляить, аж жуть!” Но…
Вернемся к истории. Мне кажется, следует согласиться, что говорить о смысле российской истории XX века надо начиная именно с февраля! Октябрь — следствие, в феврале никем не предвиденное, но неизбежное. Осмыслить русскую революцию возможно лишь как единый процесс, продолжавшийся с февраля 1917-го до начала 1930-х годов, когда окончательно сформировалось то, что можно называть сталинским режимом или реальным социализмом — как кому нравится.
Основной, по мнению А. И. Солженицына, “урок Февраля” сформулирован им с предельной ясностью: “Очевидно, у власти было два пути, совершенно исключавших революцию. Или — подавление, сколько-нибудь последовательное и жестокое (как мы его теперь узнали), на это царская власть была неспособна прежде всего морально, она не могла поставить себе такой задачи. Или — деятельное, неутомимое реформирование всего устаревшего и несоответственного. На это власть тоже была неспособна — по дремоте, по неосознанию, по боязни”.
Но даже из почтения к прекрасному прозаику (Солженицын-историк, по-моему, куда слабей. Тот “указующий перст, страстно поднятый”, что придает энергию и заразительность его прозе, в исторических сочинениях попросту мешает ему видеть все, что оказалось в стороне от направления, этим “перстом” указанного) согласиться с этим “уроком” я никак не могу. Ибо не было таких путей у власти в 1917 году! Не было!!
Начнем с “подавления”. Ни моральные соображения Николая II, ни “ушибленность” его 9 января тут ни при чем. В феврале 1917-го первым движением императорской души было именно подавление. Приказ стрелять был отдан им лично — в телеграмме Хабалову, который показывал затем на Чрезвычайной следственной комиссии: “Царь велел: стрелять надо. Я был убит… Потому что не видел, чтобы это последнее средство, которое я пущу в ход, привело бы непременно к желательному результату…” По мнению Солженицына, Хабалов — “полудремлющее бревно”. Возможно. Но ведь оно оказалось право, это бревно: подтвержденный 27-го приказ стрелять вызвал лишь всеобщее неповиновение гарнизона, и начался этот бунт в той самой учебной команде Волынского полка, что исправно палила в толпу еще 26. Так что подавить пытались, да вот… не получилось! Причин множество, назову несколько: 1) “не было у власти… притока добровольцев, добровольных защитников”; 2) “А монархические организации? Да не было их серьезных, а тем более способных к оружию: они и перьями-то не справлялись, куда оружие. А Союз русского народа? Да все дуто, ничего не существовало”; 3) Даже личный конвой — “тот десяток терских казаков, в своих страшных туземных папахах, побредший на всякий случай отмечаться у Караулова в Думе — зачем они пошли?”
Это всё — цитаты из солженицынского трактата. В нем вполне достаточно доказательств, что не было у Николая II пути “подавления” в 1917 году, не было! Ибо власть рушится не тогда, когда у нее много врагов (это ее, бывает, и укрепляет!), а тогда, когда у нее не остается защитников. Как было то и на наших глазах с властью советской. А что изложенные факты у Солженицына противоречат выводам — так это и есть то ослепляющее действие “указующего перста”, о котором я говорил выше.
Правда, Солженицын указывает еще на одну силу: “вся армия стояла при оружии, готовая выполнить любой ясный замысел своего вождя”. Но и это — увы! — иллюзия. Ибо что за “готовность выполнить”, если весь высший генералитет этой армии настаивал на отречении Николая? То есть найти и двинуть несколько полков, быть может, и было еще возможно, но… А не двинули бы те же генералы другие полки навстречу? Ведь после рекомендации отречься на кону стояли уже и их головы! Усмирить же одним Тарутинским полком весь взбунтовавшийся Петроградский гарнизон — это, право, не хуже, чем одним десантным полком взять мятежный Грозный.
Итак, возможности “подавления” революции не было. А вторая возможность — предотвратить революцию путем “деятельного, неутомимого реформирования всего устаревшего”? Такая, безусловно, была. Только не в 1917 году, а лет этак на двадцать раньше!
Заключительная главка солженицынского трактата называется “Причины и суть этой революции”. Перебирая традиционно называвшиеся причины (кроме, разумеется, непомерной эксплуатации рабочих и крестьян — сие отвергнуто заранее как явная ересь!), Александр Исаевич не находит среди них ни одной существенной, за исключением “дремоты” властей и “традиционной накаленной враждебности между обществом и властью”. Но враждебность эта могла быть лишь следствием чего-то, не так ли? И получается, что революция, никаких существенных причин не имевшая, кроме той разве, что “смута послана нам за то, что народ Бога забыл”, то есть вполне случайная, которую можно было легко подавить одним лишь полком, оказалась все же “событием не российского масштаба, но открыла собою всю историю XX века — как Французская открыла XIX век Европы”!
Воля Ваша, мой ум не вмещает противоречий такого масштаба! И потому, будучи согласен с А. И. Солженицыным, что, “говоря о причинах, мы, очевидно, должны иметь в виду залегающие обстоятельства — глубокие по природе, длительные по времени, которые сделали переворот принципиально осуществимым, а не толчки, непосредственно приведшие к перевороту”, и что “нечестно уклоняться назвать их, кто как умеет”, я сам попробую их сформулировать.
Зимой 1900–1901 годов, как раз на исходе кризиса 1898–1899 годов, когда падение хлебных цен на мировых рынках потрясло все российское хозяйство, академик И. Янжул читал в Москве цикл публичных лекций о том, “куда вложить миллионы капитанам нашей промышленности”. Рекомендаций выгодных финансовых вложений эти лекции не содержали. Но, приводя децильные коэффициенты доходов для всех основных стран Европы, Янжул с их помощью доказывал, что в России социальные контрасты достигли наибольшей глубины. Полагая такое состояние крайне опасным, он призывал “капитанов промышленности” вкладывать миллионы “в улучшение быта рабочих”, в сглаживание социальных контрастов. Московские толстосумы ему аплодировали. Но, разумеется, ничего не сделали. Да и не могли: социальные проблемы везде и всегда были задачей, решаемой лишь государством.
А виновата здесь, если хотите, та самая французская революция, что “открыла XIX век Европы”. “Свобода, равенство, братство” — начертала она на знаменах. Но как раз экономическая свобода, стихия вольного рынка самым естественным путем рождает такие формы неравенства, при которых феодальные порядки вспоминаются уже как счастливое детство. К тому же, разрушив те формы неравенства, что были основаны на принадлежности человека к сословию, цеху, общине, то есть на вещах устойчивых, “извечных”, свобода сделала экономическое неравенство особенно оскорбительным и труднопереносимым для человека.
Это коренное противоречие, заложенное в самой природе буржуазного общества, сформированного французской революцией или под ее воздействием, было причиной тех революционных страстей, что весь XIX век терзали Европу, породив множество европейских “революций”, которые, впрочем, правильнее именовать “судорогами модернизации”. Ни к каким существенным изменениям социального строя они не привели, выучив, однако, правительства западных стран, сохраняя очевидные выгоды свободного предпринимательства, сглаживать порождаемые им неравенства, удерживая их в пределах, не приводящих к кровавым потрясениям (децильные коэффициенты доходов на рубеже веков в Англии, Франции и Бельгии, приводимые тем же И. Янжулом, в разы меньше российских!). С другой стороны, эти антибуржуазные страсти породили множество социальных учений, марксизм в том числе. Во всех этих учениях, сквозь риторику, восхваляющую равенство, братство и подлинную (небуржуазную) свободу, проглядывает тем не менее принцип вполне феодальный — не абсолютной ценности человеческой личности, но полной ее подчиненности некоему коллективу — нации, классу… Более того, именно автономная личность объявляется в этих учениях главным злом, порождаемым капитализмом.
В Россию, сохранявшую на протяжении всего XIX века архаичный сословно-общинный строй, европейские страсти доходили именно как учения, затрагивая лишь верхушечный, мыслящий слой. Власть не видела за этим что-либо серьезнее “тлетворного влияния Запада” или “отсутствия патриотизма”, что и породило печальную традицию “накаленной враждебности между обществом и властью”.
При сословно-общинном строе терпеливость населения к оскорбительным формам неравенства, естественно, выше, чем в буржуазно-демократическом. И хотя на протяжении всей второй половины XIX века средняя норма прибыли в российской промышленности была в разы больше, чем на Западе, а следовательно, и эксплуатация жестче, массовое недовольство до конца века было едва ощутимо.
Европейские революционные страсти — именно как массовые страсти, а не как мечтания или прогнозы “образованцев”! — пришли в Россию на рубеже веков, когда российская власть отнюдь еще не считала социальные задачи своими. Только после кровавых судорог 1905–1906 годов, показавших абсолютное бессилие голого “подавления”, решилась она на некоторые реформы (не только аграрную, но и на значительные изменения фабричного законодательства), а потом — увы! — вновь задремала, убаюканная относительной тишиной и ростом богатств того слоя, с которым непосредственно соприкасалась.
Кстати, Вадим Васильевич! Должен сказать, что во всей дискуссии вокруг солженицынского трактата единственное положение, с которым я вполне согласился, высказано Вашим учеником Владимиром Рыжковым: “Россия рушится не тогда, когда ослабевает централизм, а когда власть глуха к новым общественным запросам”. Жаль, не сказал он, что глухота власти приводит к ее обрушению не завтра и даже не послезавтра. Вначале, наоборот, обретенная глухота власть бодрит, ей кажется, что уж теперь-то, в тишине, она без помех сможет осчастливить народ… Но проходит лет этак… и вдруг оказывается, что не только осчастливленный народ, но и “обласканцы трона” (термин А. И. Солженицына) палец о палец не готовы ударить ради сохранения этой власти. Вот тогда она даже не рушится, а тихо в несколько дней исчезает. Так было в октябре 1789 года во Франции, в феврале 1917-го в России, в августе 1991-го в Советском Союзе… И тогда никакого значения уже не имеет, двинул кто-то войска иль не двинул, строчили полицейские агенты “правдивые доносы” или благоразумно молчали…
Таков первый и главный урок всех революций. Второй — не менее главный! — состоит в том, что любая революция, независимо даже от причин, ее вызвавших, и лозунгов, ею выдвинутых, есть величайшее бедствие! Самые великие из них — русская и французская — стоили своим странам примерно пятой части всего населения (русская — даже больше, ибо человеческие потери коллективизации по справедливости должны рассматриваться как потери ее завершающей фазы), глубокой хозяйственной разрухи и культурного регресса, одичания (в буквальном смысле этого слова!) части населения. Дикие эксцессы нашей революции у всех на слуху, повторяться не буду, но и французская была ничуть не ласковее. Сошлюсь хотя бы на Т. Корлейля: “В Медоне… существовала кожевенная мастерская для выделки человеческих кож; из кожи тех гильотинированных, коих находили достойными обдирания, выделывалась изумительно хорошая кожа наподобие замши…” Революция (или контрреволюция — как угодно!) 90-х годов XX века в сравнении с этими была бархатной и вегетарианской, но все-таки человеческие и культурные потери, которыми оплатила ее наша страна, очевидны каждому!
Революция иногда неизбежна, увы! Но желательным вариантом развития ни для одного здравомыслящего человека она быть не может. И не только из-за своей сверхвысокой цены, о которой сказано выше, но еще и потому, что результат ее всегда совсем не тот, во имя которого она творится. Государственный и социально-экономический строй, утвердившийся в СССР к началу 30-х годов, и в страшном сне не снился ни одному из деятелей начального этапа революции, не был предусмотрен ни единой партийной программой, не вытекал из тех социальных учений, последователями которых провозглашали себя революционеры… Он сложился под воздействием многих факторов, и, чтобы хоть приблизительно понять, почему все-таки так, а не этак, нам не избежать разговора об основных эпизодах революции. О каждом из них мы знаем теперь много больше, чем раньше, исследование отдельных эпизодов революции идет непрерывно, а вот осмысление ее как единого процесса, по-моему, здорово отстает.
Итак, октябрь. Не великая революция, а довольно тихий вооруженный переворот. Временное правительство пало не потому, что “массы пошли за большевиками”, а ровно потому же, что и правительство царское: у него не осталось защитников. Что до масс, то к октябрю 1917 года жители Петрограда до того привыкли, что в городе ночами постреливают, что большинство переворота даже и не заметило. Привыкнув к безвластию, люди не слишком внимательны к переменам во власти.
Но почему же власть выпала из рук Временного правительства? Его-то никак нельзя обвинить в глухоте к требованиям общества. Оно создавалось именно для реализации требований, настойчиво выдвигавшихся образованным обществом, и честно пыталось их реализовать.
Считая, что Бог истории, как и ее дьявол, таится в мелочах, я попробую ответить на этот вопрос с помощью одной полуанекдотической истории тех дней. Зная о готовящемся перевороте, правительство Керенского решило мобилизовать защитников демократии. Для чего в помещении главного штаба офицерам, находившимся в Петрограде, было роздано несколько тысяч револьверов, но… Из получивших “револьверы Керенского” на защиту Зимнего явилось не больше нескольких десятков, зато агенты ВРК тут же, на Невском, скупали эти револьверы пачками.
Очевидно, что люди, организовавшие такую раздачу, совершенно не понимали происходящего. Офицеры — часть образованного общества, кому же, как не им, защищать правительство, требования этого общества реализующего? Логично? Весьма! Но за несколько месяцев далеко успел зайти процесс массового “отпадения” народа (в том числе и его образованной части) от государства, перехода его в состояние автономного выживания каждого, — процесс, никакой идеологией не предусмотренный, но так или иначе сопровождающий любую революцию. И любая революция, начинающаяся под лозунгами свободы и демократии, вследствие этого процесса заканчивается диктатурой. Демократия же если и формируется, то много позже — как плод длительной мирной эволюции.
Следующий вопрос: почему же именно большевики сумели в такой ситуации не только взять (взять-то было нетрудно), но и удержать власть? Да именно потому, что были изначально нацелены на диктатуру, на жестокое подавление той народной стихии, которую именовали мелкобуржуазной и анархической. Коммунизм как идеал и цель обладал замечательным свойством предельной удаленности и потому не мешал никаким сиюминутным шагам. Можно было перехватить эсеровский лозунг, а потом вопреки ему реализовывать план хлебных реквизиций, намеченный еще царским министром Риттихом, и все это объявлять “строительством социализма”. С первых шагов большевики делали всё то (и только то!), что было необходимо, чтобы удержать власть. Достаточно присмотреться к истории создания ВЧК, к тому как, не мытьем, так катаньем, отбивал ленинский Совнарком все попытки эсеровского наркома юстиции Штейнберга поставить эту организацию под контроль, чтобы понять, что именно внезаконный, никому не подконтрольный аппарат насилия был задушевной их целью, единственным, чем никогда не желали они поступиться.
Октябрь виделся его современникам одним из эпизодов, случайностей революции, а оказался глубоким ее срывом в новое качество, в стихию процессов, никем и никогда не предусмотренных, прологом гражданской войны, явления, до сих пор не совсем разгаданного. В последней книге Вадима Кожинова “Правда сталинских репрессий” есть несколько положений, касающихся сущности и смысла гражданской войны, весьма отличных от всего, что высказывалось этим автором ранее, и уже потому любопытных. Хочу остановиться на двух.
Первое: “борьба Красной и Белой армий вовсе не была борьбой между └новой“ и └старой“ властями, это была борьба двух новых властей — Февральской и Октябрьской”. Безусловно, так! Белое движение было повсеместно создано сторонниками демократического развития России. Только они нашли в себе силы противостоять большевистской диктатуре, но… Не свидетельствует ли это, что монархия и не была разрушена “масонами и либералами”, на чем настаивают и А. Солженицын, и В. Кожинов, а умерла сама по себе, прежде всего во “мнении народном”?
Второе: ужасающие человеческие потери гражданской войны лишь в минимальной степени есть результат боестолкновений белой и красной армий. И в максимальной — результат столкновения и тех и других с “третьей силой”, крестьянской вольницей, выступавшей вообще против всякого государства. При этом Кожинову “совершенно ясно, что при таком безгранично вольном, пользуясь модным термином, └менталитете“ народа само бытие России попросту невозможно, немыслимо без мощной и твердой государственной власти; власть западноевропейского типа, о коей грезили герои Февраля, для России заведомо и полностью не пригодна”. В жестоком подавлении крестьянской вольницы, благодаря чему большевики смогли удержать власть и восстановить государство, Кожинов, всегда выступавший как защитник крестьянства, готов теперь видеть их главную историческую заслугу.
Попробуем разобраться. Прежде всего следует сказать о “вынужденности”, а следовательно, и оправданности тотальных большевистских реквизиций, которые вызывали ожесточенное сопротивление “крестьянской вольницы”. Сочувственно цитируя Л. П. Карсавина: “Возможно ли было в стране с бегущей по всем дорогам армией, с разрушающимся транспортом… спасти города от абсолютного голода иначе, как реквизируя и распределяя, грабя банки, магазины, рынки, прекращая свободную торговлю? Даже этими героическими средствами достигалось спасение от голодной смерти только части городского населения и вместе с ним правительственного аппарата: другая часть вымирала” — и не приводя более никаких фактов, Кожинов настаивает на вынужденности такого пути. Но вот не мнение, а факт: во второй половине мая — июне 1918 года в деревнях Вятской губернии было реквизировано 30 тыс. пудов хлеба. Этим занимались 2400 вооруженных бойцов, из которых только в одной деревне перебили 140. Мешочники же без всяких боев вывозили из этих мест в города также 30 тыс. пудов, но… ежедневно. Такова была на деле сравнительная эффективность реквизиций и стихийного рынка. Какой же вывод сделали большевики? Создали заградительные отряды, которые перекрывали дороги, грабили и убивали уже не крестьян, а горожан-мешочников. Разумеется, голод в городах от этого только усиливался, но это и было то, что требовалось власти, которая стремилась не к снабжению городов, а к использованию голода как инструмента безграничной диктатуры.
Сущность гражданской войны также представляется мне иной, нежели Кожинову. Деникин, напомню, воевал не только с красными и крестьянской вольницей Махно, но одновременно и с националистами Петлюры, и с Грузией, Дагестаном, а в тылах его под Новороссийском сидели еще партизаны-“черноморцы”, то есть сторонники региональной автономии. “Единая и неделимая Россия” была безусловной ценностью белых, и это создавало им массу врагов. Большевики же обещали всем желающим автономию, самоуправление, отделение — все, что душе угодно, но их обещания не мешали их армиям брать потом Киев, Тбилиси, Баку… Эта восхитительная свобода маневра, свобода говорить одно, а делать другое была, безусловно, одним из их преимуществ в борьбе с белыми либералами и демократами.
Вторым их преимуществом была изначальная нацеленность на беспощадную диктатуру, на “бешеную”, по определению Троцкого, борьбу с “мелкобуржуазной анархистской стихией”, ныне именуемой Кожиновым “крестьянской вольницей”. Если белые пытались усмирить ее нагайками и пулеметами, то красные пускали в ход все, что могли, — массовый захват заложников, боевые газы, массовые бессудные казни… И те, кто, как восставшие матросы Кронштадта, считал, что “рабоче-крестьянское правительство не пойдет на жертвы и вынуждено будет пойти на уступки”, всегда проигрывали. Жизнь “своих” эта власть ценила так мало, как и чужих.
Но было у большевиков еще одно преимущество, о котором следует сказать подробнее. Почему крестьянская стихия выступала “против всякой вообще государственности”? Думается, что “безгранично вольный менталитет” русских, о котором пишет записной патриот Кожинов, равно как и “привычка к рабству”, о которой все еще вспоминают записные либералы (поразительно это трогательное единогласие постоянных врагов — ведь речь тут, в сущности, об одном и том же!), совершенно здесь ни при чем!
На чем из века в век строились взаимоотношения государства и крестьянина-общинника? На том, что государство предоставляло общине некий природный ресурс (земли, воды, леса), а община платила за это подати, выполняла натуральные повинности и поставляла рекрутов. Но коль скоро земля стала собственностью крестьянина, то на кой ему государство? За что отдавать ему хлеб, скот, сыновей? Да и государств развелось вдруг видимо-невидимо. “В 1918 году в Красноярске одновременно было восемь правительств: коммунистов, согласных с линией Ленина; коммунистов, несогласных с линией Ленина; эсеров-максималистов; правых эсеров; монархистов; левых меньшевиков; правых меньшевиков; государственная дума (которой никто не подчинялся), городской гарнизон, временами наводивший хоть какой-то порядок. Все власти были с мандатами, с наганами, с абсолютной верой в собственное светлое будущее”, с абсолютной уверенностью в своем праве на реквизиции. Право, не нужно никакого безграничного свободолюбия, достаточно простого желания выжить, чтобы послать всех…
Между прочим, таким же бунтом против всякого государства была и французская Вандея, хоть она и выставляла королевское знамя. И никакие кары революционных армий не могли ничего с ней поделать, окончательно усмирил ее лишь Кодекс Наполеона. Русский же крестьянин перестал был монархистом в тот самый момент, когда охотно поменял царя на собственную землицу, в обозе белых мерещился ему возвращающийся помещик, а вот красные… Красные были за равенство, что делало их не только грабителями, но и соблазном. Соблазном того равенства, которое веками обеспечивалось крестьянской общиной. В тесном мирке деревни любое неравенство было оскорбительно. “Кулак-мiроед” — термин истинно крестьянский. И зная, что “мiр” обеспечить равенство не в состоянии, крестьянин, даже воюя против любой государственности, одновременно мечтал о сильной централизованной власти, способной обеспечить ему равенство.
В этом, если хотите, все тот же коренной порок (или парадокс) буржуазного общества: стихийно воспроизводимое им неравенство оскорбляет свободного человека, но, возжаждав равенства, ему рано или поздно приходится платить за это свободой, сажая себе на голову сильную власть.
Итак, в победе большевиков я выделил бы две важнейшие составляющие: их лозунги — равенство, национальное самоопределение, уничтожение эксплуатации — составляли действительную ценность для значительных частей населения рухнувшей Российской империи. А отдаленность идеала и связанность его с мировой революцией давала им “свободу” рук, которой не имела ни одна другая сила, действовавшая в гражданской войне. Во-вторых, их постоянной целью было именно и только подчинение, покорение себе страны, установление жесточайшей диктатуры.
В соответствии с этой целью шла и внутрипартийная, внутривластная селекция. Те, для которых были важны иные идеалы и цели, те, кто просто не мог переступить через обыкновенную человечность и порядочность, постепенно из этих структур вымывались. Безграничность завоеванной власти и эта селекция оказались куда более существенными “архитекторами будущего”, нежели идеология, которая постепенно сходила на роль политического трезвона, условность которого управляющие понимали куда лучше, чем управляемые.
Говорить столь же подробно о других эпизодах российской истории XX века рамки данной статьи не позволяют. Но мне кажется, что и уроки этой истории невозможно сформулировать, не поставив еще ряд вопросов и не ответив на них хотя бы вкратце.
Во-первых, был ли нэп “отступлением” большевиков? Многие считают, что отступать было не от чего: страна голодает, промышленность лежит… Это так. И все-таки… При нэпе крестьянство больше нельзя было грабить только потому, что ты власть, у тебя наган. Заплатив налог, крестьянин мог, видите ли, остальной хлеб продать, а мог и не продавать, съесть сам. Тому, кто привык, размахивая наганом, видеть страх и покорность в глазах окружающих, без этого адреналинчика уже тяжело, он воспринимал это почти как крушение идеала. Некое контрнаступление этих людей было неизбежно. Что и предопределило непростые отношения внутри партии. Бухаринско-сталинская идея “построения социализма в одной стране” была неизбежным следствием нэпа (за счет кого воевать, если не грабить?), но она не могла отменить привычную мечту о мировой революции, которая давно уже заменила для многих веру во второе пришествие.
Надо сказать, что причастность Сталина к этой идее многие десятилетия давала возможность нашим почвенникам противопоставлять его как державника и патриота мерзкому интернационалисту Троцкому и прочим, оправдывая тем многие сталинские дела. Сумма ныне известных фактов сильно этому противится, но человеческие страсти от фактов зависят мало, сохранить старую концепцию хочется многим поклонникам “сильной власти, необходимой России”, и неоднократно уже упомянутая книга В. Кожинова является попыткой такого сохранения ценой некоторых уступок упрямству фактов. (Замечу в скобках, другая привычная концепция советской истории, представлявшая ее как борьбу демократов-ленинцев против тирана Сталина, рухнула уже давно и окончательно.)
Если коллективизация ранее считалась главным преступлением комиссаров с неправильными фамилиями против русского крестьянства, то теперь В. Кожинов, один из записных защитников крестьянства, пытается доказать, что “решение безотлагательно осуществить ее было вызвано не своеволием, а ходом истории”, относя к преступлениям лишь “перегибы”, регулярно именно Сталиным поправляемые. “В декабре 1927 года выявились непредвиденные трудности с └хлебозаготовками“, то есть с закупкой у крестьян зерна. Дело шло о создании необходимых запасов хлеба (для населения городов, для армии и т. д.). Но получить эти необходимые для государства запасы удалось лишь применением └чрезвычайных мер“”. Население городов росло, мелкие хозяйства уже не могли его прокормить, и выход из этого тупика единственный — коллективизация.
Тут, Вадим Васильевич, давайте передохнем. Хочу рассказать анекдот. Точнее, пересказать сюжет одного дореволюционного писателя, имя которого я позабыл. Некий инженер, выучившийся на медные деньги и вообще с большим трудом выбившийся из бедности, оказывается в провинциальной гостинице с “падшим созданием”, которое рассказывает ему, что пало-де потому, что отец умер, оставив семье долги, мать болела, и в такое попала она положение — хоть в прачки, хоть в проститутки. А инженер, жалея ее и уже желая по моде тех лет “спасти”, вдруг неожиданно для себя самого спрашивает: “Да-да, ужасно… но почему же не в прачки?”
Мне кажется, этот вопрос полезно задавать при любом разговоре о вынужденном, единственно возможном решении. Задашь, и тут же выясняется, что выход-то был не один. Просто другие заранее отбрасывались. Чтобы получить хлеб для городов и армии, можно было повысить закупочные цены — в предыдущие годы они регулярно снижались, разрыв между закупочными и рыночными ценами зашкалил за 200%. Можно было сократить экспорт — в сезон 1926–1927 годов СССР выбросил на европейские рынки 2177,7 тыс. тонн зерна. Можно было, наконец, ликвидировать пресловутые “ценовые ножницы”, благодаря которым большинство промышленных товаров было вообще недоступно деревне. Можно, но… нельзя! Да почему же, почему же не в прачки? А потому, что экспорт зерна заранее был назначен “базисом импортных операций, необходимых для быстрейшей индустриализации страны” (резолюции XV съезда ВКП(б)). Потому требовалась (и срочно!) коллективизация, то есть создание такой модели сельской экономики, “которая получала подозрительное сходство с некоторыми чертами феодального поместья” и позволяла систематически и безнаказанно грабить собственный народ.
Цена “прогресса” оказалась ужасающей. Человеческие потери “великого перелома” — это миллионы сосланных в непригодные для жизни места, миллионы погибших от голода, это толпы голодных, ринувшиеся в города, и готовых, возводя “гиганты индустрии”, жить впроголодь, в нечеловеческих условиях. Валовые сборы хлеба все время падали, начиная с 1928 года, зато росли хлебозаготовки и экспорт. “Именно в 1929–1932 годах советский вывоз хлеба достиг наибольших размеров за весь период до Второй мировой войны. От экспорта хлеба Советское государство выручило 444,5 млн руб. в валюте”, то есть заработало рублишков этак по 25–З0 на каждой погибшей или измученной голодом и унижениями душе человеческой! И, по-моему, оставаясь человеком, такую “экономическую политику” оправдать нельзя! Никогда и ничем!
Но поскольку все-таки оправдывают, придется рассмотреть и эти оправдания. Главное из них: ускоренная индустриализация была необходима как подготовка к войне. Действительно, темпы и характер индустриализации, цена, за нее уплаченная, бесспорно свидетельствуют: власти СССР готовились к решающей схватке. Вот только — к какой? Схватка с фашизмом, которой все это нынче оправдывается, еще никак не просматривалась: он еще не пришел к власти в Германии. Так к какой же войне? Разве к той, к которой якобы должен был привести разразившийся в эти годы мировой экономический кризис? А зачем СССР было участвовать в конфликтах “загнивающего империализма”? Но то, что к войне готовились — спешно и ничего не жалея, — свидетельствует, что “построение социализма в одной стране” было не более чем пропагандистским прикрытием необходимой передышки. Не только поверженные “левые”, но и сталинское окружение продолжало жить грезами о мировой революции. Только теперь она представлялась в виде войны между капиталистическими державами, которая их измотает и закончится потом “освободительным походом Красной армии”. Вся логика советской политики в конце 20–30-х годов — от индустриализации и коллективизации до пакта с фашистской Германией 1939 года и секретных протоколов в нему — свидетельствует об этом. Ради этого гибли десятки миллионов людей, страна была ограблена до нитки, создан ГУЛАГ, техническая интеллигенция засажена в шарашки… Но тяжелая промышленность была создана. Оружие ковалось денно и нощно. Самые надежные свидетельства об успехах — свидетельства врагов. В апреле 1941 года военно-воздушный атташе Германии Ашенбреннер, посетив несколько авиационных заводов, докладывал Герингу: “Каждый из этих заводов был гигантским предприятием, где работало до 30 тысяч человек в каждую из трех смен, работа прекрасно организована, все продумано до мелочей, оборудование современное и в хорошем состоянии”. Полная победа? Увы, наступивший вскоре момент истины…
Но прежде я должен сказать еще об одном аспекте советской истории, до сих пор вызывающем острые споры, — о репрессиях 1936–1938 и последующих годов. Предпринимаются немалые усилия, чтоб оправдать и это. Неоднократно упоминаемая здесь книга Вадима Кожинова так и называется: “Правда сталинских репрессий”. Не “правда о сталинских репрессиях”, место которой занимают довольно грубые подтасовки фактов, но “Правда”, то есть утверждение правоты. Кожинов именует эти репрессии “судом Божьим”, приводя немало фактов, свидетельствующих, что их жертвами часто становились вчерашние палачи. Что ж… Могу привести и более красочные факты. Так, еще в 1921 году Троцкий предложил проект “политического процесса над кронштадтцами и махновцами”. Процесс готовился, были даже составлены “конспекты показаний” Козловского, Петриченко и Путилина, полные саморазоблачений и покаяний в духе официальной лжи о Кронштадтском восстании, хотя все трое бежали в Финляндию и показаний никаких не давали. Возможно, их еще надеялись заполучить при помощи какой-то спецоперации и принудить говорить то, что надо. Как видим, нечто подобное “московским процессам” состояло на “вооружении партии” полутора десятилетиями ранее, а среди тех, кто их тогда готовил, находим мы имена Зиновьева, Менжинского, Агранова… Удивляться этому не приходится. Я уже говорил о той “селекции кадров”, которая была следствием “бешеных и беспощадных” методов удержания власти. Инерция подобных “умений” устранения врагов (“врагом” для каждого высокопоставленного большевика всегда был всяк, кто “мешает”!), безусловно, была важной составляющей террора 30–40-х годов. Но все же ни “драмой самоуничтожения” партийной верхушки, ни тем более “судом Божьим” я это бы не назвал. Если в отношении достаточно узкой группы это можно считать варварски проводимым процессом “смены элит”, замены “жестоких идеологов” не менее жестокими, но послушными, раболепствующими перед каждым вышестоящим, то ведь такая замена могла привести только к ужесточению террора. Чтобы доказать обратное, Кожинов идет на грубый подлог, сравнивая лишь цифры смертных приговоров, выносимых в различные периоды, “за контрреволюционные и другие особо опасные преступления”. Тем самым просто сбрасываются со счетов миллионы людей, упрятанных в ГУЛАГ за двадцатиминутные опоздания на работу, мнимое “вредительство”, по доносу желающих чем-нибудь поживиться или просто так, ради выполнения присланной разнарядки. Но разве это не репрессии? Террор — это не обязательно преступления, подготовленные втайне. В буквальном смысле террор — это ужас, попытка добиться политических или иных выгод, вызвав у людей ужас. И, по-моему, нет ничего отвратительнее террора государства против собственного народа. А такой террор стал затухать в нашей стране только в 50-е годы XX века.
Но вернемся к моменту истины, наступившему 22 июня 1941 года и показавшему подлинные результаты сталинской политики. О почти двукратном превосходстве Красной армии в живой силе мы говорить не будем — индустриализация тут ни при чем. Но трехкратное ее превосходство в авиации и почти четырехкратное в танках (а именно такое соотношение сил бесспорно установлено новейшими исследованиями вопроса) — это ли не триумф сталинской политики, это ли не то, ради чего миллионы людей гибли от голода, сидели в лагерях и шарашках, ютились в бараках?..
Увы, есть странная загадка в том, почему же вся эта стальная лавина стремительно покатилась не к Берлину, а к Москве, почему не 11 тысяч наших танков, а три с половиной тысячи немецких раскалывали клиньями фронт и брали в клещи целые армии. Как ни крути, сколько ни долдонь о факторе внезапности, а совершенно очевидно, что причину этого (или, по крайней мере, большую часть причин!) следует искать в сфере взаимоотношений народа и власти, в совпадении (и не совпадении!) народной и властной воль.
Великая Отечественная война, историю которой во многом придется писать заново, — это, конечно, отдельная и громадная тема, о которой у нас с Вами, я надеюсь, будет еще повод поговорить и поспорить. Но все же совсем отрывать ее от темы Октябрьской революции мне бы никак не хотелось, поскольку главный урок Октября, не только еще не усвоенный, но даже и не сформулированный, в том-то, по-моему, и состоит, что любая партия (группировка, правящая элита — именуйте как угодно!), пытающаяся не служить своему народу, а лишь использовать его для своих особых целей, обречена на гибель. И с каждым послевоенным десятилетием это становилось все очевидней!
Когда Сталин умер, часть партийной верхушки опамятовалась и дала задний ход. Но это было уже началом конца, ибо потребовало признания ошибок и разоблачения преступлений, а “тоталитарное государство в действительности — теократия, и ее руководящая каста, если она хочет оставаться у власти, должна считаться непогрешимой”.
Это, Вадим Васильевич, как вы догадались, цитата из книги замечательного французского историка, знатока всех революций Франсуа Фюре. В молодости убежденный коммунист, член компартии, он закончил жизнь написанием книги, посвященной сравнительному анализу фашизма и коммунизма, разница между которыми оказалась не так уж и велика.
Но закончить свои размышления об “уроках Октября” я хотел бы еще одним пассажем из его книги, который на первый взгляд состоит в неком противоречии со всем выше сказанным. Коммунизм погиб естественной смертью: “люди этого мира, — пишет Фюре, — не будучи никем побежденными, сами перешли в другую систему: стали сторонниками рынка и свободных выборов — либо переквалифицировались в националистов…” Но вместе с тем “со смертью коммунизма в мире образовалось интеллектуальное и политическое зияние”.
Да, это так! Свобода и равенство по-прежнему не только самые соблазнительные для человека, но и самые противоречащие друг другу лозунги, ибо свобода естественно и ежечасно воспроизводит такие формы неравенства, которые оскорбляют и возмущают человеческую душу. Абсолютизация свободы, отсутствие ограничителей для нее на наших глазах довольно быстро ведет к беде. Но, возжаждав равенства, человек тут же попадает в уже испробованную западню тоталитаризма. Современные технологии способны породить рабство, перед которым поблекнут и фашизм, и коммунизм. Именно поэтому нам в интеллектуальном и в политическом плане жизненно необходимы и левые, и правые движения. Только их неустанное соперничество позволяет удержаться на зыбкой грани… нет, не гармонического, это недостижимо, но хотя бы терпимого сочетания этих сильнейших страстей человеческих — стремления к свободе и жажды равенства.
Уважающий Вас
Владимир Кавторин
В. В. Кавторину
Начну с того же, с чего начали Вы. Прелюбопытнейшие вещи случаются порой в нашей “непредсказуемой” стране, уважаемый Владимир Васильевич. Ничто не предвещало ажиотажа вокруг приближавшейся 90-летней годовщины Февральской революции 1917 года. Когда годом раньше отмечалось 100-летие первого российского парламента – Государственной думы, то, по крайней мере, в близких мне научных кругах, да и в СМИ шевеления было больше: заблаговременно готовились и в урочные сроки проводились научные конференции, сочинялись юбилейные статьи. Нынешняя Дума обретала свою родословную (между нами говоря, не вполне законную, но это для нас дело привычное). Февраль же, как Вы справедливо заметили, был так долго и прочно задвинут в тень Октября, что о нем как-то и не вспоминалось. К тому же 90 лет все-таки не 100.
И тут вдруг в самом преддверии юбилея, 27 февраля, официозная правительственная “Российская газета” (имеющая, напомню, привилегию доводить до всеобщего сведения федеральные руководящие документы, исходящие из высших сфер) печатает пространную статью А. Солженицына “Размышления над Февральской революцией”, написанную еще в 1980–1983 годах. Мало того, накануне публикации редакция проводит презентацию статьи с участием президента Фонда Солженицына Н. Солженицыной, кинорежиссера А. Кончаловского, уполномоченного по правам человека в РФ (он же — доктор исторических наук) В. Лукина, директора Института российской истории РАН академика РАН А. Сахарова. Обойма внушительная, ничего не скажешь! Попутно газета сообщает, что она издает и отправляет широкому читателю эту статью полумиллионным (!) тиражом (при том, что собственный ее тираж в этот день составил 286 660 экземпляров). В ряде последующих номеров печатаются отклики на нее в разнообразных жанрах. А каковы участники дискуссии на страницах “РГ” — на любой вкус! И профессиональные историки, и писатели, и действующие политики вкупе с “политтехнологами”, и “активисты молодежных движений”, и просто читатели. Появились и отклики в других газетах. Короче говоря, шум великий и, как теперь принято говорить, пиар весьма размашистый и назойливый.
Нам с Вами это напомнило не столь уж отдаленные времена. Вы вспомнили об “основополагающих тезисах” по случаю круглых дат, я — об ежегодных докладах самых высокопоставленных деятелей “партии и правительства” в связи с очередными годовщинами Октябрьской революции. Названные плоды пропагандистского творчества советских времен носили сугубо “установочный” характер. Они извещали всех и вся, как надлежит думать и говорить о том или ином событии. Вполне очевидно, что и публикация в “Российской газете” появилась неспроста. Она тоже представляет собой “установку”: читайте, воспринимайте, извлекайте уроки и действуйте соответствующим образом. Сомнения в правильности “установки” обычно не предполагались. То, что на этот раз кое-где прозвучали и сомнения, и возражения, может служить признаком, что мы все-таки сдвинулись с места и отвыкли от привычки принимать на веру все, что исходит сверху, даже если роль рупора исполняет такой авторитетный и по справедливости чтимый многими человек, как Александр Исаевич Солженицын.
Таков уж исторический парадокс: когда-то Солженицын сам был жертвой “установок”, распространявшихся через разного рода разгромные публикации, индивидуальные и коллективные заявления благонамеренных авторов, а теперь оказался в роли “мастера-наставника”, дающего “установки” другим через официальный информационный канал. Роль эта не слишком удобна для независимого писателя и ученого, коему положено держать дистанцию от властей предержащих. Говорю это без всякого упрека, так как уверен, что, хотя Солженицын, как каждый автор, хотел бы убедить читателя в правильности своих умозаключений, он вовсе не помышлял, что завоеванный им духовный и нравственный авторитет будет использован в чьих-то интересах. Другое дело, что он, по всей видимости, не возразил против способа обнародования его размышлений. И напрасно.
Естественным образом возникает вопрос: а чему, собственно, учит нас статья Солженицына?
Нам предлагается подробный и публицистически заостренный рассказ о последних днях самодержавного правления, о неадекватном поведении Николая II и “морально расшатанных” думской либеральной оппозиции и армейской верхушки, в распоряжении которых нежданно-негаданно оказалась власть, выпавшая из слабых рук самодержца. Рассказ этот подводит нас к выводам, сформулированным, может быть, недостаточно определенно, но абсолютно понятным. Великим счастьем для России было бы, если бы монархия сохранилась. Главный виновник того, что этого не произошло, сам царь, его мягкотелость и слабохарактерность, утрата чувства ответственности за страну. Примеры слабодушия верхов, приводимые в статье, звучат, мягко говоря, странно в устах бывшего главного диссидента. Правительство “мирилось с открытыми поношениями в прессе… Ни одна газета не была ни на день закрыта”. На обвинения императрицы и правительства в измене не последовало исключений Милюкова с думских заседаний и задержаний участников съезда Земгора. Ни один агитатор, “насильственно” гнавший в забастовку рабочих оборонных предприятий, “не только не расстрелян — даже не предан суду”. До февральских дней сохранялось “запрещение действовать против толпы оружием”. Как мало, оказывается, нужно было, чтобы предотвратить революцию! А уж когда она началась, то царь, он же верховный главнокомандующий, должен был двинуть на беспричинно взбунтовавшуюся столицу всю мощь войск, находившихся у него в распоряжении, и с мятежом было бы покончено в два счета. К несчастью, это не было сделано; вынесенные на гребень волны новые незадачливые правители в свою очередь тут же упустили власть из рук и поспособствовали разложению армии. Итог — величайшее несчастье, то есть победа революции. А за ней с роковой предопределенностью последовал Октябрь со всеми бедами и горестями, обрушившимися на страну и терзавшими ее на протяжении десятилетий.
Логический вывод из всех этих рассуждений напрашивается сам собой. Раз революция — великое несчастье, уродующее страну на десятилетия вперед, то коль скоро обозначились признаки ее нарастания, следует без колебаний и промедлений применить силу, не стесняясь в средствах. “Малое кровопролитие” (вроде бойни на площади Тяньаньмынь в Пекине в 1989 году, которую с восхищением вспомнил А. Проханов в своем комментарии к статье Солженицына) спасет от кровопролития большого и от падения в пропасть. Вся проблема сводится к этому достаточно примитивному умозаключению. А умозаключение это, в свою очередь, ласкает слух той части нашего правящего класса, которая смертельно напугана призраком “цветных революций”, чудящихся ей даже там, где их нет и в помине. Вот почему статья писателя, проглядевшего подвох, попадает в правительственную газету, ее, эту статью, распространяют невиданными в наши дни тиражами, а все хвалители сегодняшних реалий принимаются с энтузиазмом поддерживать, развивать, дополнять именно те мысли автора, которые дают возможность превратить плод его исследований и раздумий в “установку”, отвечающую на определенный “социальный заказ”. А тут еще, как на грех, происходят события, связанные с никому не опасными “несогласными”, в Санкт-Петербурге, Нижнем Новгороде, Москве, в ходе которых пресловутая “сила”, столь желанная писателю, предстает в довольно-таки отталкивающем обличье. Вот урок всем, кто мнит себя пророком: они мыслят глобальными обобщениями, а жизнь отвечает им порой низменными и недостойными их кознями.
Но попытаемся все же остаться на уровне высоких проблем. Тем более что это даст мне возможность поспорить не только с Солженицыным, но и с Вами, Владимир Васильевич.
Поговорим для начала о революциях вообще, революциях как таковых. Большинство участников дискуссии вокруг солженицынской статьи настроено по отношению к революциям не просто отрицательно, но, я бы сказал, агрессивно отрицательно. А. Ципко начинает свою статью ссылкой на Н. Бердяева: “Всякая революция — несчастье. Счастливых революций не бывает”. В последующих своих размышлениях Ципко сетует: “Счастье революция дает только ее вождям… у простого смертного, напротив, революции чаще всего все отбирают… Революционными методами, наскоком нельзя решить ни одну серьезную национальную проблему”. В. Сурков, выступая на “круглом столе” в РГГУ, заклинает: “Революция — это прежде всего разорение, истребление… Нужно навсегда изъять революцию из нашей политической практики”. А. Проханова приводит в восторг “найденная Солженицыным формула революции — хаос с невидимым стержнем”. Изобретенная самим Прохановым формула не столь замысловата — “свинство историческое”. Коротко и ясно.
Начитавшись этих и подобных им сентенций, наглядно демонстрирующих уровень исторических знаний некоторых из их авторов, я был очень огорчен, узнав из Вашего письма ко мне, что “любая революция, независимо даже от причин, ее вызвавших, и лозунгов, ею выдвинутых, есть величайшее бедствие!” И еще: “Революция иногда неизбежна, увы! Но желательным вариантом развития ни для одного здравомыслящего человека она быть не может. И не только из-за своей сверхвысокой цены… но еще и потому, что результат ее всегда (? – В. Ч.) совсем не тот, во имя которого она творится”.
Я готов породить сомнения в своем здравомыслии, но считаю долгом выразить свое категорическое несогласие с цитированными выше утверждениями. Ибо их творцы (включая, к сожалению, Вас) удалились от священного, обязательного для каждого историка принципа — принципа историзма. Смысл его разъясняется в современных толковых словарях русского языка примерно так: “рассмотрение явлений, событий с исторической точки зрения, в историческом развитии”. Говоря проще, он предполагает непременный и тщательный учет конкретных условий места и времени. Мне неловко это говорить, так как я убежден, что Вам это требование известно не хуже, чем мне. И все же… Так вот, беспристрастный анализ исторического процесса не может не привести нас к выводу, что без революций (“величайших бедствий”, “несчастий” и “свинств”) не было бы современных демократических государств — ни Великобритании, ни Франции, ни Соединенных Штатов Америки, ни Германии, да что там говорить, список можно еще увеличить. Суть ведь не в желательности или нежелательности “вариантов”. В определенный исторический период, длившийся несколько столетий, иного ускорителя прогресса (того, что сейчас стало модно именовать “модернизацией”), кроме революций, попросту не было. И когда Маркс называл революции “локомотивами истории”, он не фантазировал, а подытоживал исторический опыт, реальный ход дел. Плохо это или хорошо, можно при желании спорить, но “так это было на земле”. Называйте революции, если Вам нравится, “судорогами модернизации”, в жизни это ничего не изменит. Для названных мной и им подобных стран, вполне возможно, наступило время, когда печальная закономерность появления то ли “локомотивов”, то ли “судорог” перестала действовать; они вправе рассчитывать на мирную эволюцию. Но есть еще немало стран, далеко не столь цивилизованных, где от революций лучше не зарекаться, как от тюрьмы да от сумы. Уж коли революция назрела, никакие светлоумые (по выражению Солженицына) “политтехнологи” от нее не спасут.
Иной вопрос — цена революций. Тут действительно приходится говорить о человеческих жертвах, иногда колоссальных, о материальных потерях, бедствиях разного рода. Революции сплошь и рядом были связаны с опустошительными гражданскими войнами и интервенциями, с террором (о нем я скажу особо) и уж обязательно — с голодом и лишениями. И все, кто об этом пишет, говорят чистейшую правду.
Когда Вы, однако, в унисон с некоторыми другими диспутантами (простите меня великодушно за этот англицизм) уверенно утверждаете, что результат революции всегда не тот, ради которого она делается, позвольте с Вами снова поспорить. Общество — штука сложная и многослойная, столь же многослойны и противоборствующие в нем интересы и желания. Это относится и к общественным слоям (когда-то мы не стеснялись называть их классами), которые творили революции. Вспомним хотя бы интересующую нас обоих Великую французскую революцию. Французский крестьянин (большинство тогдашнего населения) ничего так не хотел, как земли. Он ее получил от революции и никому не позволил отобрать, несмотря на всяческие реставрации. Кстати, о реставрациях. Вернувшиеся на чужих штыках из эмиграции Бурбоны были вынуждены согласиться с тем, что прежняя абсолютная монархия (аналог нашему самодержавию) восстановлению не подлежит, пришла пора монархии конституционной. Их фактическое нежелание и неумение смириться с этим привело к новой революции и окончательной утрате трона. Что же касается радикалов разных толков, игравших большую роль в первые годы революции, то они были заведомо обречены, ибо хотели невозможного. Как мы с Вами вынуждены были убедиться, по сходной причине в наших условиях оказались обреченными и попытки создать “мировую социалистическую систему”. Что же касается “всеобщего счастья”, которое грезилось многим поколениям революционеров, то, видимо, его не принесет ни революция, ни эволюция.
Пойдем дальше. Меня, как и Вас, не удовлетворяет предложенное Солженицыным объяснение причин победы Февральской революции. Кроме стенаний касательно мягкотелости царя, он еще во всеоружии накопленных за много лет знаний сокрушается по поводу того, как безрассудно самодержец терял драгоценное время. Он на девять недель покинул действующую армию; с другой стороны, он на два дня раньше, чем следовало, уехал в Ставку, но вскоре снова бежал к семье и застрял в пути, полностью лишившись возможности бороться за трон. На это наслаиваются другие случайности, затронувшие других людей. И волей-неволей создается впечатление, что, не будь этого скопища случайностей, может быть, и революции-то не было бы. Боже мой, загляните в любую книгу о любой революции, да и не революции только, а о любом крупном историческом событии, вы всюду найдете нагромождение случайных фактов, сыгравших почему-то роковую роль! Дело-то ведь в том, что в другое время и в других обстоятельствах эти факты никакой бы роли не сыграли. Вспоминается мне в этой связи забавный случай, свидетелем коего я оказался. Слушатель одного военного учебного заведения был недоволен полученной на экзамене по политэкономии тройкой и долго доказывал начальнику этого заведения, что тройка — случайность. На что утомленный затянувшейся беседой начальник, интеллигентный и эрудированный подполковник, специалист как раз по политэкономии, в конце концов устало сказал: “Случайность есть форма проявления необходимости”. Его многословный собеседник осекся и ушел несолоно хлебавши. Поднявшись от малого к большому, можно с уверенностью утверждать, что все случайности, которыми так озабочен Солженицын, приобрели роковое значение только потому, что уже давным-давно в стране назрела историческая необходимость положить конец самодержавию. Рано или поздно это должно было случиться. Вот и случилось.
Вот почему я разделяю, в общем, Ваше критическое отношение к даваемому Солженицыным объяснению причин того, что произошло в феврале — марте 1917 года. Как раз главного — проблем социальных — он не коснулся. Но некоторые высказанные Вами замечания я могу объяснить лишь полемическим увлечением. Трудно признать, что в буржуазном обществе “феодальные порядки вспоминаются уже как счастливое детство”. Трудно согласиться, что люди, мечтавшие об обществе, в котором “свободное развитие каждого является условием свободного развития всех”, объявляли “автономную личность” “главным злом, порождаемым капитализмом”. Да и что такое “автономная личность”? Покажите мне ее. Удивляет Ваше утверждение, что европейские “революции” XIX века (кавычки принадлежат Вам) не привели “ни к каким существенным изменениям социального строя”. Думаю, что эти революции (вместе с революциями начала ХХ века) окончательно закрепили победу капитализма в Европе и в социально-экономическом, и в политическом отношении.
Кто бы ни говорил о Февральской революции, ему не уйти от разговора о революции Октябрьской. Почему первая, вызвавшая, вопреки злым словам Солженицына о “грязном цвете Февраля” и “духовно омерзительной” “февральской атмосфере”, взрыв энтузиазма и рост активности самых широких кругов общества, так легко уступила власть крайним радикалам в лице большевиков и левых эсеров? Сам Солженицын в эту проблему в своей статье не углубляется. Написано же об этом великое множество страниц, а единства мнений, как видно, до сих пор нет. Вы же, Владимир Васильевич, свое мнение по этому поводу высказываете, и я попытаюсь включиться в дискуссию, но лишь некоторыми суждениями.
Вы начинаете с фаталистически звучащего заявления, что “любая революция, начинающаяся под лозунгами свободы и демократии… заканчивается диктатурой”. Причина: массовый переход народа “в состояние автономного выживания каждого”. Я бы на Вашем месте выразился осторожней, заменив слово “всегда” словом “часто”. Ну, а причины могут быть разными и не обязательно укладываться в “автономное выживание”.
Что же касается наших российских дел, то, на мой взгляд, все сводится к тому, что Временное правительство не сделало буквально ничего, чтобы народ увидел реальные (в том числе материальные) плоды революции и ощутил готовность эту революцию защищать. Основные законы, устанавливающие характер нового государства, должно было принять Учредительное собрание — об этом было объявлено 2 (15) марта 1917 года. Выборы в него начались, однако, только 12 (25) ноября, когда власть была уже в руках большевиков, и продолжались до нового года. Первое (и единственное) заседание открылось 5 (18) января 1918 года. Утром 6-го собрание было разогнано, а в ночь на 7-е — распущено ВЦИКом — органом, созданным II съездом советов. То, что должно было стать великим историческим событием, было превращено в фарс. А законы — включая важнейший из всех, а именно закон о земле, — большевики ухитрились принять еще до начала выборов, 25 октября (7 ноября) 1917 года на II Всероссийском съезде советов. Что можно сказать о “временных” правителях? Только одно — растяпы. Сравним их с французами с их “острым галльским смыслом”. В 1848 году революция победила в Париже 24 февраля, тогда же было создано временное правительство. Уже 4 марта было решено, что 9 апреля пройдут выборы в Учредительное собрание. Позднее под давлением левых, опасавшихся, что скоропалительные выборы обеспечат победу буржуазии, выборы были отсрочены, но лишь на две недели — до 23 апреля. Они принесли победу буржуазным республиканцам. 4 мая Национальное Учредительное собрание начало свою работу, реорганизовало правительство. И это во многом предрешило неудачу майских протестных выступлений, а затем — поражение знаменитого июньского восстания рабочих в Париже. Буржуазия располагала “легитимным” политическим центром и умело воспользовалась этим обстоятельством. Ситуация, при которой “караул устал”, была невозможной. Через 70 лет в Петрограде все шло по-другому, судьба запоздавшего (на десять месяцев!) Учредительного собрания зависела от доброй воли октябрьских победителей. А доброй воли-то и не было.
Скажу больше. Проигрыш белых в гражданской войне во многом объяснялся тем, что они были поражены таким же, если можно выразиться, “социальным бесплодием”. Воевать воевали, иногда даже имели заметные успехи, а вот перетянуть на свою сторону большинство народа не смогли. Наоборот, многими своими действиями (или, наоборот, бездействием), начиная с провозглашения лозунга “непредрешения” принципов будущего государственного строя, создавали впечатление, что они просто хотят вернуть страну к старым дореволюционным порядкам. Впрочем, Вы эту проблематику затрагиваете, не буду повторяться. Хочу лишь возразить на кажущееся мне голословным утверждение: “Белое движение было повсеместно создано сторонниками демократического развития России. Только они нашли в себе силы противостоять большевистской диктатуре…” Не говорю уж о том, что генерала Корнилова, например, едва ли можно представить себе в роли демократа. А главное: в необычайно сложной, запутанной, противоречивой обстановке первых послереволюционных лет, когда народ во всех его слоях раскололся, каждый из противоборствующих лагерей эту сложность отражал в индивидуальных человеческих судьбах. Вот что пишет современный исследователь Р. Абинякин в книге об офицерском корпусе Добровольческой армии (Вы ведь не будете отрицать, что эта армия принадлежала к числу создателей белого движения?): “Первые офицеры-добровольцы… в значительной степени были настроены республикански”. Далее автор, однако, отмечает, что во второй половине 1919 года наметилась ориентация “на становление после победы военно-авторитарного режима. В офицерском понимании именно генерал-диктатор становился альтернативой ненавистной большевистской однопартийности и презираемой демократической многопартийности (олицетворенной Временным правительством); как символ единоличной надпартийной власти, притом не связанной с дискредитированной Николаем II монархией”. Думаю, что это очень интересное наблюдение. Оно затрагивает, правда, небольшую, но зато отборную часть Белой гвардии и свидетельствует о многозначительной тенденции, отдалявшей белогвардейцев от основной массы народа.
Не удержусь от цитирования самого себя, а именно — книжки “Моя └оккупация“ Германии”. Заранее прошу извинения за пространную цитату. Упомянув о дворянском происхождении отца, я пишу: “Отец мой, прошедший всю Первую мировую войну в качестве артиллерийского офицера, вслед за этим воевал на гражданской в рядах Красной армии, то есть идентифицировал себя с новой рабоче-крестьянской властью (хоть и остался беспартийным). Отечественная война была третьей в его жизни”. Далее я говорю о моей встрече с ним после долгого перерыва осенью 1944 года, когда я, будучи слушателем Военного института иностранных языков Красной армии, приехал в Ленинград в пятидневный отпуск, а отец только что вышел из госпиталя. Продолжаю цитату: “В одном из долгих разговоров с ним я впервые спросил, почему он, собственно, пошел к красным, а не к белым, как сделали некоторые его гимназические товарищи. Он сказал примерно так: └Я был, в общем, человеком глубоко аполитичным, борьбой партий не интересовался и, хотя перед войной учился на юриста, но мечтал о карьере актера. 17-й год был на фронте полон тяжелых переживаний. Все рушилось, армия разлагалась, солдаты отказывались подчиняться приказам, дезертировали. На моих глазах солдаты убили нескольких нелюбимых офицеров. Я всегда относился к солдатам хорошо, и они платили мне взаимностью. Поэтому меня не только не тронули, но даже в соответствии с новыми порядками избрали одним из командиров. Потом пришла демобилизация по Брестскому миру. В Петроград добирался с Юго-Западного фронта через Украину, в пути чуть не попал в руки каких-то бандитов. Вскоре началась гражданская война, а за нею повторный призыв в армию, уже ставшую Красной. Это был переломный момент. Надо было выбирать. Для меня, далекого от политики, решающими оказались соображения патриотические. Белые пользовались поддержкой иностранцев и опирались на них. За красными стоял народ. Что бы там ни было, надо быть вместе с народом, решили мы с братом Платоном, с которым были очень дружны. И оба пошли в Красную армию. Знаю, что многих бывших офицеров привел туда тот же ход мыслей“. Упомянутый здесь мой дядя Платон… погиб впоследствии в Ростове-на-Дону от рук белоказаков”. Добавлю от себя, что некоторых гимназических однокашников отца, тоже пошедших в Красную армию, я знал лично. Для меня это свидетельство очевидца, хотя оно касается только двух человек и одной из возникавших тогда ситуаций, кажется гораздо более ценным и убедительным, чем многочисленные тогдашние и нынешние попытки уйти от признания того факта, что большинство народа в конечном счете все-таки поддержало большевиков, несмотря на вопиющие противоречия той трагической эпохи. Итог — победа красных.
Все это я говорю, чтобы предварить мой очередной упрек Вам. Посмотрим, как Вы характеризуете цели большевиков. Большевики сумели взять и удержать власть “потому, что были изначально нацелены на диктатуру, на жестокое подавление той народной стихии, которую именовали мелкобуржуазной и анархической”. “С первых шагов большевики делали все то (и только то!), что было необходимо, чтобы удержать власть”. “Никому не подконтрольный аппарат насилия был задушевной их целью…” “…Их преимуществом была изначальная нацеленность на беспощадную диктатуру, на └бешеную“… борьбу с └мелкобуржуазной анархистской стихией“…” “…Голод в городах… усиливался, но это и было то, что требовалось власти, которая стремилась не к снабжению городов, а к использованию голода как инструмента безграничной диктатуры”. “…Их постоянной целью было именно и только подчинение, покорение себе страны, установление жесточайшей диктатуры”. Во всем том, что Вы здесь написали, истинно то, что большевики установили диктатуру и что они не собирались уступать кому-либо захваченную власть. Это очень существенно. Но возникает вопрос: для чего им это было нужно? Добивались ли они власти ради власти? Получается, что так. Их идеалы и цели были “предельно удалены”, они обещали “все, что душе угодно”, а делали, “только то” (Ваши слова), что было нужно для удержания власти. Позвольте Вам не поверить. Была и социальная, и экономическая, и иная политика. Другое дело, что на ней отрицательно сказывались условия гражданской войны. Кстати, и белые тоже не помышляли отдать власть кому бы то ни было. И тоже прибегали к насилию и даже к террору. И, как уже говорилось, откладывали положительные действия на потом. Большевики, видимо, были рачительнее и успешнее их. Между прочим, введение нэпа, о котором Вы отзываетесь почему-то не без иронии, было актом весьма разумным и плодотворным. Не буду ссылаться на ученые труды. Им далеко не всегда можно доверять. Но я в детстве и юности наслышался восторженных и красноречивых рассказов о том, как нэп в считанные годы чудодейственным образом оздоровил экономику и насытил рынок. Не доверять этим рассказам у меня оснований нет, тем более что быстрое насыщение рынка мы все могли наблюдать сами в начале 90-х годов. Глас народа — глас Божий.
Здесь, пожалуй, следует сделать одну существенную оговорку. Мои слова “большинство народа” прошу нигде не понимать буквально. Во время любых революций, и особенно революций затянувшихся, сопряженных с гражданскими войнами и лишениями, большинство всегда и везде ведет себя пассивно, занято в основном заботой о добывании хлеба насущного и подчиняется победителю. По сему случаю речь у меня идет об активной части общества, втянутой в борьбу, в той или иной степени затронутой революционными или контрреволюционными страстями. Именно эта часть общества и решает в конечном счете исход борьбы. В России в 1918–1920 годах она в своем большинстве оказалась на стороне советской власти. Это касается, разумеется, рабочих, большинства крестьян, жаждущих земли, и весьма значительной части интеллигенции, в том числе ученых, литераторов, инженеров и, представьте себе, армейских офицеров (чуть ли не треть офицеров старой царской армии нашла себе место в рядах армии Красной). Даже некоторые генералы, начиная с прославленного Брусилова, были на стороне красных. Неужели Вы всерьез думаете, что это произошло бы, если бы большевики действительно были “именно и только” заняты установлением жесточайшей диктатуры и постоянно делали “все (и только то!)”, что было необходимо для удержания власти? Если б дело выглядело так, то они бы власть не удержали. Те, кто их поддержал, сделали это полностью или частично, закономерно или ошибочно, надолго или кратковременно под воздействием их идей, планов, практических действий.
Уместно в связи с этим немного поговорить о “красном терроре”, а заодно и кое о чем другом.
Для начала хотел бы напомнить часто забываемый в наши дни факт: имел место не только “красный”, но и “белый” террор. И едва ли существуют весы для точной оценки, какой из них, где и когда достигал большего размаха. Думаю, что обе борющиеся стороны стоили друг друга, как и “третья сила” — махновцы, петлюровцы, всевозможные “зеленые” и проч. Но о них я говорить не буду. Так или иначе, вопрос “Кто кого?” решался в войне “красных” и “белых”.
Массовый революционный террор придумали не большевики, как Вам известно. Они были прилежными учениками французских революционеров и не скрывали этого. Недаром Ленин назвал как-то большевиков “якобинцами с народом”. Тот же Ленин не жалел слов для восхваления осуществленной во Франции конца XVIII века “действительно революционной расправы с отжившим феодализмом”, “беспощадной войны, объявленной всему реакционному”, “самых революционных мер вплоть до гильотины”. Он с одобрением отнесся к тому, что противников республики якобинцы объявили “врагами народа” (термин, сыгравший столь жуткую роль в нашей родимой истории). Он не раз цитировал, так сказать, “теоретическое” объяснение сущности террора, данное Марксом в разгар германской революции 1848 года в “Новой рейнской газете”: “Весь французский терроризм был не чем иным, как плебейским способом разделаться с врагами буржуазии, с абсолютизмом, феодализмом и мещанством”. Насчет “плебейского способа” это заявление сомнительно: творцы организованного террора (в отличие от стихийного) отнюдь не были “плебеями”. И что означает противопоставление буржуазии мещанству? Разве мещанство не буржуазия? Но не будем придираться к Марксу. Важно одно. Раз уж революционная буржуазия разделывалась со своими реакционными врагами “плебейским способом”, то чем хуже революционный пролетариат? Отсюда — один шаг до железной ленинской формулировки: “…великие буржуазные революционеры Франции 125 лет тому назад сделали свою революцию великой посредством террора против всех угнетателей, и помещиков и капиталистов!” Это было напечатано в 1917 году, в конце сентября, за месяц до Октябрьской революции. Вскоре представилась возможность проявить собственное величие. Благо средство для этого предельно элементарно — террор.
Ленин, по всей видимости, не читал того, что написал о терроре Энгельс в 1870 году (писал он в письме Марксу, которое было опубликовано в сокращении в Германии только в 1913 году, незадолго до Первой мировой войны, а полностью — в 1931 году в СССР). Цитирую: “Мы понимаем под последним (террором. — В.Ч.) господство людей, внушающих ужас; в действительности же, наоборот, — это господство людей, которые сами напуганы. Террор — это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые ради собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх. Я убежден, что вина за господство террора в 1793 году падает почти исключительно на перепуганных, выставлявших себя патриотами буржуа, на мелких мещан, напускавших в штаны от страха, и на шайку прохвостов, обделывавших свои делишки при терроре”. Интересно, что сказал бы на это Ленин. А между тем Энгельс абсолютно прав, присущее ему тонкое политическое чутье его и на этот раз не обмануло. То, что он сказал, можно с полным основанием отнести и к нашему российскому террору. И хотя, как Вы справедливо отмечаете, и сейчас находится немало желающих найти рациональные основания и тем самым оправдать безумный сталинский “большой террор”, исходным моментом для него был на деле тоже страх. Патологический страх, смешанный с такими же патологическими подозрительностью, бессовестностью и жестокостью. Государственная мудрость тут и не ночевала. А уж прохвостов, обделывавших свои делишки, было в избытке. Их и сейчас предостаточно. “Новаторство” Сталина заключалось в том, что он превратил террор из орудия чрезвычайного в постоянно действующую машину мирного времени. А восстановление традиции (разумеется, французской) — во внедрение практики взаимоистребления революционеров. Той самой, о которой в 1793 году сказал у подножия эшафота жирондист Верньо: “Революция, как Сатурн, пожирает своих детей”.
Возвращаясь к Ленину, хотел бы сказать, что он, конечно, искренне считал себя верным и, если хотите, даже ортодоксальным учеником Маркса и Энгельса. Но давно уже замечено, что на самом деле он оказался ревизионистом куда более радикальным, чем злополучный Бернштейн. Причем ревизионизм проявился как раз в ситуациях и поступках самых крупных и самых важных в его жизни. Явной ревизией Маркса была сама ориентация на социалистическую революцию в отсталой полуфеодальной России, то есть, по существу, вся политика Ленина и большевиков после Февраля. Недаром на нее ополчились подлинные “ортодоксы” — сначала Плеханов, а потом Каутский; недаром большие сомнения касательно большевистских действий высказывала проницательная Роза Люксембург. Если можно вообще говорить о чьей-либо исторической вине, то вина Ленина именно в отмеченном мной обстоятельстве. Он действовал в 1917 году как утопист. Вообще, я склоняюсь к мысли, что, будучи выдающимся тактиком в политике, Ленин не был сильным стратегом и отдаленные последствия своих действий не всегда учитывал. В этом — один из источников наших последующих бед. Он мог бы сказать в свое “оправдание”, что рассчитывал на мировую революцию (фактически — на революцию в Западной Европе, прежде всего в Германии). Но желанная революция не произошла, чем и подтвердила отмеченную выше слабость Владимира Ильича. Говорили, что он сам вроде бы в последние годы жизни начал осознавать свою ошибку… Что толку?
Несколько слов о Вашей теории свободы и равенства: свобода порождает неравенство, стремление к равенству порождает диктатуру, тоталитаризм (то есть несвободу). Вникнув в эту теорию, я хотел бы напомнить Вам мудрые слова тургеневского Евгения Базарова: “Друг мой, Аркадий Николаевич, не говори красиво”. Как же так получилось, что скандинавские страны, безусловно свободные, сумели создать образцовые системы социального обеспечения и защиты, которые побуждают многих квалифицированных экспертов говорить о “скандинавском социализме”, и при этом обошлось без тоталитаризма? Непорядок! Что Вы на это скажете?
Закончить письмо мне хочется мирно, согласием с Солженицыным и Вами. Согласием с тем, что Февраль и Октябрь — эпизоды одного революционного процесса, Февралем начатого. И с тем, что эта Великая русская (или российская) революция закончилась в начале 30-х годов. Потом началась новая эпоха. Полагаю, что самым подходящим днем для нашего национального праздника было бы 16 марта — день падения самодержавия и победы революции. Февраль проиграл потом битву со своими врагами, но его бессмертной заслугой остается и останется впредь свержение монархии и провозглашение демократических свобод, за укоренение которых на российской почве мы боремся по сей день. Раз уж мы привыкли смотреть на французов, сделаем это еще раз. Их праздник — 14 июля, день взятия Бастилии, которое было лишь начальным эпизодом долгого и трудного пути к демократической республике. Но день этот навсегда остался символом борьбы за права человека и гражданина, за свободу, равенство и братство. Отмечать наш день борьбы за освобождение народа от самодержавных пут гораздо достойней, чем подыскивать во тьме веков странные, ничего не говорящие сердцу и уму современного человека даты.
С уважением
Вадим Чубинский
В. В. Чубинскому
В том, что я считаю революцию иногда неизбежным, но всегда нежелательным вариантом развития, а Вы напоминаете мне, что “в определенный исторический период, длившийся несколько столетий, иного ускорителя прогресса, кроме революций, попросту не было”, я, признаться, не вижу особого противоречия. Да, “так это было на земле”, Вы правы! Но на земле много чего было, и, мне кажется, человечество уже достигло достаточной степени “взрослости”, чтобы не все из бывшего считать желательным или хотя бы приемлемым. Тем более что о сверхвысокой цене “прогресса”, достигаемого революционным путем, Вы говорите и сами. Для меня же прогресс, так дорого оплаченный, уже под вопросом.
Готов, впрочем, согласиться, что бываю в своих суждениях излишне размашист и слово “всегда” невредно бы заменять на “часто”. Жизнь так разнообразна, что где-то когда-то революция могла закончиться счастливым достижение заявленных целей! Правда, Ваш пример меня не убедил. Вы пишете о французской революции 1848 года: “4 мая Национальное Учредительное собрание начало свою работу” — республика была учреждена. И ставите точку. Я бы поставил здесь запятую, чтоб сообщить, что в декабре того же года президентом ее был избран племянник Бонапарта Луи Наполеон, который быстренько покончил с республикой, став императором Наполеоном III. То есть произошел типичный для вступающих на демократический путь стран срыв в авторитаризм, со всеми типичными же для подобных срывов “прелестями” — апелляцией власти к постимперским синдромам народного сознания, милитаристской истерией, неизбежно связанными с ней экономическими и человеческими потерями и позорным поражением в конце. Так что назвать французскую революцию 1848 года счастливо завершившейся, по-моему, так же трудно, как и большинство других.
Теперь позвольте обратиться к другим Вашим возражениям. Не соглашаясь с тем, что “белое движение повсеместно создано сторонниками демократического развития России”, Вы говорите, что не можете представить себе генерала Корнилова в роли демократа. А какого Корнилова? Ежели того, что в августе поднял мятеж, то я с Вами соглашусь. А ежели того, кто в марте–апреле издавал свои знаменитые приказы и руководил арестом царской семьи, то чем вам не демократ? Хотя это один и тот же генерал Лавр Корнилов.
В революционные эпохи, когда разом рушатся веками державшиеся иерархии ценностей, человеческое сознание вообще, а политическое в особенности обретает чрезвычайную подвижность, перемены политических позиций даже при полной их искренности происходят непостижимо быстро для историков, живущих во времена иные. Да, цитируемый Вами Р. Абинякин прав: весной 1918-го офицеры-добровольцы были настроены республикански, а уже через полгода склонялись к установлению “военно-авторитарного режима”. Но ведь это момент последующей эволюции, а я говорю о том, кем белые армии были созданы.
Далее. Вы пишете, что в 1918–1920 годах активная часть народа “в своем большинстве оказалась на стороне советской власти”. Если Вы внимательно перечтете мое письмо, то увидите, что это я нигде не оспариваю, но пытаюсь понять, в силу каких обстоятельств и под влиянием каких иллюзий такой переход совершался. Ваш отец оказался в лагере красных из патриотических соображений. Это типично для той трети офицерского корпуса, которая пошла в Красную армию. С нравственной точки зрения выбор этих людей представляется почти безукоризненным: они были со своим народом “там, где их народ, к несчастью, был”. Но поскольку все-таки “к несчастью”, то стоит спросить: не диктовался ли и этот выбор, хотя бы отчасти, некими иллюзиями? Почему, к примеру, иностранная помощь белым отвращала от них патриотов, а активное участие революционеров в первоначальном раздроблении страны от красных не отвращало? Не потому ли, что в этос российского патриота начала XX века непременной составляющей входило и признание необходимости для России жесткой централизованной власти, едва ли не поклонение ей, а для человека, жаждущего такой власти, преимущество красных было бесспорно? Увы, ее благотворность для России — хоть это и по сю пору далеко не всеми осознано! — оказалась иллюзией, и большинство перешедших к красным из патриотических соображений жестоко за эту иллюзию поплатилось.
Еще один момент. Вы не согласились со мной в том, что постоянной целью большевиков “было именно и только подчинение, покорение себе страны”. “Была и социальная, и экономическая, и иная политика”, — пишете Вы. Конечно, была, кто спорит! Сколько, к примеру, было произнесено пламенных речей, написано статей и т. п. о продотрядах как единственном способе спасения городов и, особенно, рабочего класса от голода! И так убедительно, что даже некоторые противники большевиков поверили в это. Но… Я, экономя место, привел только один пример, показывающий, что деятельность различных прод- и заградотрядов способствовала лишь усилению голода в городах. Я мог бы привести их десяток или сотню — сколько понадобится! Результаты “борьбы” большевиков с голодом изучены к настоящему времени совсем неплохо. И спрашивается: если реальные действия власти дают результат противоположный декларируемым ею целям, а она, все это зная, продолжает и ужесточает эти действия, то как же это понимать? Что во власти сидят полные идиоты? Или так, что подлинные ее цели совсем иные, нежели те, что провозглашаются с трибун и в печати? Все, что я знаю по части истории, заставляет меня отвергать вариант первый и склоняться ко второму.
Именно поэтому и говорю я о нэпе, действительно спасшем страну от голода (где Вы, кстати, нашли у меня ироническое к нему отношение?), как о временном отступлении большевиков от их главной цели — полного покорения страны властному произволу, безропотного ее служения их целям, в число которых, бесспорно, входило и завоевание мирового господства.
Кстати, Вадим Васильевич, Вы, рассказывая, как Ленин, считая себя ортодоксальным учеником Маркса и Энгельса, фактически отверг главные положения их теории, сделав ставку на “социалистическую революцию” в России, как только замаячила возможность захвата в ней власти, даете мне важный козырь. Разве не свидетельствует это, что слепая похоть власти как основная страсть, ведшая по жизни эту недюжинную натуру, легко и даже незаметно для него подминала все убеждения, все цели, все планы?!
А эта всесокрушающая “похоть власти” — увы! — присуща большинству революционеров всех времен и народов, что, быть может, и предопределяет почти неизбежный отход революций от декларируемых вначале задач.
И последнее — о “скандинавском социализме”, который Вы почему-то считаете опровержением тезиса о неизбежной борьбе человеческого стремления к свободе и жажды равенства. Мирно сменяя социалистические правительства либеральными, а либеральные социалистическими, скандинавы как раз и добились в конце XX века неидеального, но вполне терпимого сочетания противоречивых идеалов свободы и равенства. Впрочем, XXI век, возможно, потребует здесь иных пропорций. Во всяком случае, сами скандинавы сейчас не слишком довольны своим “социализмом”.
Что ж… Возможно, время серьезного осмысления русской революции и впрямь только начинается, коль скоро даже людям, столь близким по своим взглядам, как мы с Вами, не удается договориться о смысле событий 90-летней давности!
Искренне уважающий Вас
Владимир Кавторин
В. В. Кавторину
При всем желании, Владимир Васильевич, я не могу порадовать Вас согласием с Вашими возражениями на мое письмо.
Не понимаю, чего ради Вы решили, что упоминание о французской революции 1848 года означает, будто я считаю ее “счастливо разрешившейся”. Отнюдь нет. В упоминании этом совсем другой резон. Речь идет о том, что буржуазные республиканцы — в отличие о российских в 1917 году — в спешном порядке, в течение неполных трех месяцев, позаботились легитимизировать свою власть, и это помогло им подавить выступление тогдашних левых радикалов (которые позднее в советской литературе именовались демократически-социалистическим блоком) и восстание парижских рабочих. Вот и все. Кстати, мое сочувствие в этих эпизодах на стороне рабочих и демократов, а не подавившего восстание “июньского мясника” генерала Кавеньяка. Дальнейшее — о чем я не писал — это уже перипетии борьбы внутри одержавшего верх буржуазного лагеря. Но раз уж Вы эту тему затронули, воспользуюсь случаем и выскажусь о ней.
В борьбе этой, как Вы отметили, победил “племянник великого дяди” Луи Наполеон. Победил, в частности, потому, что новые власти ухитрились восстановить против себя крестьянство введением печально знаменитого “45-сантимного налога” на земельных собственников, а “великий дядя”, заслуженно или нет, слыл защитником крестьян. Избранный президентом Луи Наполеон действительно “покончил с республикой”, но не так уж и “быстренько” — в декабре 1852 года. А в сентябре 1870-го после серии поражений во франко-прусской войне созданная им Вторая империя рухнула, и на ее развалинах утвердился республиканский строй, существующий и по сей день. В 1884 году конституционным законом был провозглашен принцип, который в ныне действующей конституции Франции сформулирован следующим образом (статья 85): “Республиканская форма правления не может быть предметом пересмотра”. Путь к демократической республике оказался очень долгим (с 1792 года!), но зато и закрепилась она прочно. И глупейшая болтовня о восстановлении монархии, подобная той, которая ведется у нас, во Франции просто невозможна.
О роли нашего незадачливого кандидата в Кавеньяки Корнилова спорить, по-моему, не стоит. И как руководитель несостоявшегося переворота в августе 1917 года, и как создатель белого движения он — все что угодно, но только не демократ.
В рамках нашего диалога мы не можем подробно останавливаться на экономической политике большевиков, хотя Ваш ход рассуждений прямо толкает к этому. Буду предельно лаконичен. В принципе следовало бы, наверно, потолковать вообще о политике “военного коммунизма”, исходившей из ложного представления о возможности непосредственного введения в России коммунистических отношений, перешагнув, так сказать, через капитализм. Продовольственная диктатура и продразверстка (инструментом которой служили упоминаемые Вами продотряды) были не самым главным элементом этой политики, так как диктовались специфическими условиями гражданской войны. “Военный коммунизм” оказался затеей ошибочной, утопичной, потерпевшей в конечном счете крах и к тому же вызвавшей широкое недовольство. Выражением вынужденного признания этого горестного для большевиков факта и стал нэп (все ли помнят, что это означает “новая экономическая политика”?). Правда, клика Сталина, победившая в схватке за ленинское наследство, покончила с нэпом до того, как он раскрыл все свои возможности. Это все бесспорно. Но по меньшей мере спорно отождествление ориентации на мировую революцию с “завоеванием мирового господства”. Думаю также, что Ленин, при всех его ошибках и недостатках, был человеком прежде всего глубоко идейным, преданным идее до фанатизма, и объявлять его “основной страстью” “слепую похоть власти”, на мой взгляд, по меньшей мере несправедливо. Не был он и всевластным диктатором, вопреки тому, что пишут то и дело нынешние квазидемократы, еще вчера делавшие из него икону, а сегодня рисующие карикатуры. Перелистайте при случае протоколы партийных съездов, съездов советов, пленумов ЦК партии ленинских времен. Всюду — разногласия, всюду — споры, и всюду, между прочим, пинки Ленину, иногда чувствительные, от которых ему приходилось отбиваться. Да и решения принимались сплошь и рядом не те, за которые он ратовал. Все это, кстати, частично отражалось и в прессе.
Мне кажется, что Вы себя загипнотизировали собственной формулой “именно и только!”, и она принуждает Вас порой к упрощениям разного рода и к недооценке множественности объективных и субъективных факторов, которые влияли на позицию и поведение противостоявших в революции сил. Проще всего объяснить это поведение властолюбием. Но “проще” не значит “правильней”.
Если уж кто и страдал на самом деле “слепой похотью власти”, то это был Сталин, не только установивший свое единоличное правление, но и превративший все партийные и иные форумы с самого низа до самого верха и все средства информации в подмостки для ритуальных песнопений по поводу своего величия, гениальности, непогрешимости и непререкаемой правоты. Строго говоря, с Лениным все это ничего общего не имело.
В Ваших замечаниях касательно “скандинавского социализма” я снова усматриваю некое недоразумение. Ибо, рассуждая о революциях, я признаю, что некоторые страны (не все!) достигли уже той стадии, когда кардинальные вопросы социального развития могут решаться без революционных потрясений. И, конечно, в Ваших словах, что, “возжаждав равенства, человек тут же попадает в уже испробованную ловушку тоталитаризма”, содержится известное противоречие скандинавской практике. Впрочем, Ваша реплика показывает, что фактически Вы со мной согласны. Солидарны мы и в признании плодотворности мирного “соревнования” либеральных и социалистических (точнее, социал-демократических) методов совершенствования общественных отношений и управления государством. Так что спорить нам не о чем. Что же касается недовольства скандинавов своим “социализмом”, то, смею Вас уверить, всеобщего довольства чем бы то ни было не будет никогда.
К чему я присоединяюсь без всяких оговорок, так это к Вашему суждению, что, “возможно, время серьезного осмысления русской революции и впрямь только начинается”. Это суждение касается, конечно, и Ваших высказанных походя размышлений по поводу “момента истины, наступившего 22 июня 1941 года”. В публикациях на эту тему есть много спорного. Думаю, мы можем пока присоединиться к недавнему замечанию Д. Гранина: “Наверное… нам еще рано писать объективную историю Великой Отечественной” (“Российская газета”, 08.05.2007).
Беда в том, что на протяжении десятилетий историческая наука наша была сугубо идеологизирована, политизирована и мифологизирована. Самое объективное и скрупулезное изучение фактов наталкивалось на непреодолимую преграду в виде “установок”, диктуемых свыше. Полагалось писать не так, как было на самом деле, а так, как должно было бы быть с точки зрения навязанного всем мировоззрения, политической конъюнктуры и личных воззрений очередных правителей. Освобождение от этих пут не принесло, однако, науке умиротворения. Как обычно, многие властители дум с воодушевлением ударились в противоположную от прежней крайность. То, что было “революцией”, да еще и “Великой”, превратилось в “переворот”. Николай II преобразился из “Кровавого” в великомученика. На место всеобщего некогда любимца Чапаева тужатся посадить “золотопогонных” генералов вроде Деникина. Революционных лидеров уже обратили в монстров. Неприязнь к революции распространилась и на тех, кто ее, так сказать, “подготовил”: на бунтарей XIX века, на мыслителей демократического и социалистического (а также материалистического) толка и даже на столь могучее критическое и сатирическое направление в русской литературе. Ну, и так далее. Не буду множить примеры. Им несть числа.
Правильно заметил как-то один из участников телевизионной передачи “Времена”: в исторической науке продолжается своего рода гражданская война между “белыми” и “красными”. Проявлением ее можно считать, скажем, статью (или письмо? или манифест?) “Октябрь для нас, России и всего мира”, опубликованную “Московскими новостями” (2007. № 21), с недвусмысленным подзаголовком “Нужно вернуть народу его революционный праздник”. 17 подписей принадлежат видным ученым-обществоведам и драматургу М. Шатрову, о пьесах которого мы с Вами, помнится, дискутировали на страницах “Невы” в конце 80-х годов. В этой мирной “гражданской войне”, в яростных спорах о сути, значении и уроках исторических событий я лично не вижу ничего дурного. Наоборот. Их можно только приветствовать. Споры насущно необходимы, без них к истине не прорвешься. Дурно станет, если споры подменят “административным ресурсом”: высочайшими установками, предписаниями, рекомендациями, “советами”, которыми нельзя пренебречь, и т.п. Возобновление подобной практики ознаменовало бы воскрешение угрозы закрепощения науки истории.
Давайте уж лучше изучать, размышлять и обязательно спорить.
С уважением
Вадим Чубинский