Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2007
Константин Григорьевич Фрумкин — кандидат культурологии, обозреватель газеты «Известия».
Почему не лечимся, или Русская литература между психиатрией и психологией
Чехов, насколько мы можем судить, ничего не знал о психотерапии в ее нынешнем понимании. Хотя, разумеется, сам он был тончайшим психологом. Поэтому драма Чехова «Иванов» — пьеса о человеке с разболтанными нервами, переутомленном, презирающим себя и не способным ничего сделать, если глядеть на нее из современности, оценивая ее главного героя так, как мы оцениваем современных нам людей, является пьесой патопсихологической тематики — можно сказать, пьесой о депрессии. В лице -Иванова Чехов столкнулся с проблемой, которая вызвала к жизни Фрейда и вообще психотерапию. Не случайно Фрейд начинал свою деятельность именно тогда, когда Чехов писал свою драму. На западе и на востоке приходили к осознанию специ-фических проблем человеческой души. Но все же «Иванов» написан в те годы, когда психотерапия как общественная практика и, в частности, как инструмент лечения депрессии у психически нормальных людей еще не существовала, а ее -основатель только начинал свое поприще. И это обстоятельство сыграло роковую роль.
С точки зрения сегодняшнего дня «проблему Иванова» следовало бы решать исключительно средствами психологии. Как написал литературовед конца ХХ века: «Сегодня чеховской └нервности“ аналогично, вероятно, иное понятие, которое давно вышло за специальные рамки и стало одним из символов века — └стресс“»[1]. Может быть, слово депрессия было бы точнее, но главное — литературоведу с необходимостью приходится прибегать к терминам из арсенала психологических наук. Между тем Чехов и его персонажи подошли к странному, страдающему человеку с богатейшим интеллектуальным инструментарием. Однако в этом инструментарии нет ни одной, даже завалящей, психологической теории. А ведь пройдет всего лет двадцать-двадцать пять — и в 1910-х годах имя Фрейда станет известным в России, психиатрия будет популярной, психолог Г. Гордон -поставит чеховские «Три сестры» в контекст своих суицидологических изысканий[2], а Леонид Андреев будет исследовать в пьесе «Мысль» тонкую грань между нормой и психопатологией. Но необходимых двадцати пяти лет еще не прошло, Иванов — герой допсихологической эпохи. Зато Иванову пытаются дать интерпретации моральные, социальные, экономические и криминологические, его даже пытаются сравнивать с образами русской и мировой художественной литературы, но каждый раз у всех остается впечатление, что диагноз поставлен неточно.
Богатство интерпретаций, даваемых Иванову, во многом объясняется тем обстоятельством, что в пьесе воплотилась огромная, предшествовавшая ее написанию общественная дискуссия о таком человеческом типе. «Все построение пьесы свидетельствует, — писал А. П. Скафтымов, — что к тому времени, когда она писалась, уже сложился некоторый тип пессимиста, что около таких людей уже поднимались всякие толки и оценки, что Чехов в этих оценках многим был недоволен и пьесой желал заявить свой взгляд»[3]. Здесь впрочем, литературовед ломится в открытую дверь — Чехов сам признавался в таких намерениях. «Я лелеял дерзкую мечту, — писал он, — суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим └Ивановым“ положить предел этим писаниям»[4].
Конечно, «предела» этим писаниям Чехову положить не удалось, хотя бы потому, что очень скоро после Иванова появились «Дачники» Горького — куда более громоздкое, едва ли не монографиче-ское исследование «ноющих и тоскующих людей», в котором один несчастный Иванов раздробился на полдюжины различных ипостасей-персонажей. Один из крупнейших совет-ских горьковедов С. В. Касторский назвал «Дачников» «самой чеховской» пьесой Горького, а наиболее депрессивного из персонажей «Дачников», Рюмина, — «совсем чеховским интеллигентом»[5].
Но самое главное: несмотря на все разнообразие интерпретаций, найти точное объяснению феномену Иванова никому из персонажей пьесы не удается. Неверность одних истолкований становится очевидной из действия пьесы, неверность других отвергается самим Ивановым. Вполне возможно, что бессилие людей понять Иванова как раз и объясняется тем, что они пытаются расшифровать психологическую проблему без помощи психологии. Конечно, психология — не точная наука, и многие достижения якобы блестящих психологических школ сомнительны, однако дело в том, что персонажи «Иванова», пытаясь понять главного героя пьесы, делают как раз то, чем должны бы были заниматься психотерапевты. Современный режиссер, которому бы довелось ставить «Иванова», мог бы в каждой сцене «постановки диагноза» воспроизводить антураж кабинета психоаналитика: скажем, Иванов занимает место на кушетке, а очередной «диагност» занимал бы место за столом в белом халате.
Управляющий имением Иванова Боркин говорит: «В вас не хватает этой жилки. Этого, понимаете ли, взмаха… Вы психопат, нюня».
Процентщица Зинаида Савишна и купчиха Бабакина уверены, что надломленность Иванова порождены тем, что он не смог взять большого приданого за своей женой-еврейкой.
Сосед Иванова, Павел Кириллыч Лебедев, выдвигает две гипотезы — что Иванова «одолели несчастья разные» и что его «среда заела» — однако тут же сам признает неверность таких предположений.
Доктор Львов считает, что Иванов — жестокий подлец, который хочет уморить жену, чтобы жениться на другой.
Жена Иванова в минуту ревности поддерживает это мнение и называет Иванова низким обманщиком.
Слухи, ходящие по уезду, утверждают, что Иванов — «убийца, кровопийца и грабитель», что он «жох-мужчина», чувствующий, где что плохо лежит.
Сам Иванов сравнивает себя с Гамлетом, Манфредом и «лишним человеком», то есть Онегиным и Печориным.
Также Иванов упоминает о каких-то людях, которые видят в его слабости и депрессивности новое духовное учение и даже ждут, что Иванов, как Магомет, «объявит новую религию».
Всю совокупность этих «ложных диагнозов» Н. Я. Берковский называл «ложным сюжетом» драмы, который персонажи пьесы пытаются навязать главному герою. Берковский находит уместным сравнить Иванова с Гамлетом, чье поведение также пытаются объяснить претензиями на корону. И опять же ситуацию с Гамлетом можно интерпретировать как коллизию, возникшую из-за того, что «психотерапию еще не изобрели»: безумие (психиатрический феномен), возникшее из-за отношений между отцом, матерью и дядей (почти фрейдистские причины), пытаются объяснить политическим и экономи-ческим рационализмом (рационализм XIX века — «дофрейдовский»).
Самое интересное, что история первых постановок «Иванова», по сути, превратилась в такую же историю неудачно поставленных диагнозов: Чехов неизменно оставался недовольным, как образ Иванова интерпретировался театрами и, в особенности, как он толковался критикой. Понимая, что публика ставит главному герою «неправильный» диагноз, автор брался за переделку драмы, дабы точнее высветить личность Иванова. В результате в распоряжении литературоведов теперь имеется несколько редакций пьесы.
Единственное «верное» объяснение, которое дает себе сам Иванов и которое, по-видимому, совпадает с авторским взглядом, заключается в том, что Иванов надорвался и утомился от сложности и тяжести жизненного труда, оказавшегося гораздо более сложным и тяжелым, чем Иванову представлялось в молодости.
Это объяснение поддерживает и сам Чехов: «Такие люди, как Иванов, не решают вопросов, а падают под их тяжестью. Они теряются, разводят руками, нервничают, -жалуются, делают глупости и в конце концов, дав волю своим рыхлым и распущенным нервам, теряют под ногами почву и поступают в разряд └надломленных“ и └непонятых“. Как можно видеть, ключевой и единственной объяснительной фразой -в этом фрагменте является упоминание -о «распущенных нервах», которым пер-сонаж «дал волю». С одной стороны, Чехов, писатель-медик, дает почти что медицин-ское объяснение, в котором ключевым является слово «нервы»; уже в конце ХХ века неожиданно выяснилось, что Чехов инте-ресовался трудами русского психиатра И. П. Мержеевского, писавшего о распространенности среди интеллигенции «неврастении» и «утомления», так что применяемые в письмах Чехова в отношении Иванова термины» «возбуждение» и «утомление» скорее всего заимствованы у Мержеев-ского[6].
Но, с другой стороны, Чехов не считает этот фактически медицинский феномен медицинской проблемой, о чем, в частности, свидетельствует выговор, который в пьесе сам Иванов делает доктору Львову: «Нет, доктор, в каждом из нас слишком много колес, винтов и клапанов, чтобы мы могли судить друг о друге по первому впечатлению или по двум-трем внешним признакам. Я не понимаю вас, вы меня не понимаете, и сами мы себя не понимаем. Можно быть прекрасным врачом — и в то же время совсем не знать людей».
В проблеме нервов, которым дают волю, таким образом, главными становятся не нервы, а воля, проблема оказывается в компетенции не медицины, а философии «свободы воли», метафизики. Именно поэтому литературовед Г. П. Бердников пишет: «Чехов был склонен рассматривать характер Иванова метафизически, объяснить его усталость и апатию такими якобы присущими русскому человеку свойствами, как чрезмерная возбудимость, фатально обрекающая его к тридцати годам на полное бессилие»[7]. Данное высказывание Бердникова парадоксально: ведь возбудимость, даже если ее считать национальной, а не индивидуальной чертой, находится в компетенции психологии — может быть, социальной психологии, может быть этнической психологии, но отнюдь не метафизики. Но Бердников, автор сталин-ско-хрущевской эпохи, просто не верит, что возбудимость действительно присуща русскому человеку, поскольку Чехов писал о дореволюционной дворянской интеллигенции — классе, уничтоженном революцией и послереволюционным читателем уже не наблюдаемом. С. Балухатый, автор более близкий к чеховскому времени, вполне осознает, что описанный Чеховым психологический тип имеет, во-первых, сословный и, во-вторых, исторически преходящий характер. Балухатый пишет: «Идейная задача, поставленная Чеховым, привела его к раскрытию в пьесе быстрой утомляемости, упадка сил, ранней старости, разочарования и └скуки“ трудящейся интеллигенции этой эпохи»[8].
Мы можем видеть, что, когда литературоведы напрямую обращаются к проблеме, какие именно черты свойственны Иванову, они сыплют выражениями вроде «быстрая утомляемость» — выражениями, имеющими явно клинико-психологические, чуть ли не медицинские коннотации, однако для разъяснения смысла этих выражений филологам приходится уходить либо — всерьез — в социологию, либо — с иронией — в философию. В результате в высказываниях советских интерпретаторов «Иванова» постоянно присутствует некоторая доходящая до парадоксальности двойственность, поскольку им все время приходится скользить между привычкой выискивать социальную проблематику и явной психологической направленностью драмы. С. Балухатый, старейший советский чеховед, видит источник проблемы в ограниченности Иванова, который не хочет или не может понять социально-экономиче-скую подоплеку собственных проблем. Рассуждая о феномене депрессии, Балухатый констатирует, что, «не вскрывая в своих автохарактеристиках социальной первопричины этого явления, Иванов, по замыслу самого Чехова, дает лишь психологическое объяснение своему личному перелому»[9]. Однако какая-то социальная первопричина все же должна быть.
Не стоит забывать, что отказ от непосредственного медицинского (именно медицинского, психиатрического, а не психологического) истолкования являлся для Чехова своеобразной литературной новацией. В дочеховской литературе использование медицинских или псевдомедицинских -аллюзий для оценки странных и не приспособленных к жизни личностей было стандартным ходом. Сумасшедшим в «Горе от ума» объявляют Чацкого. В сумасшедшем доме оказывается Германн из «Пиковой дамы» Пушкина. В сумасшедшем доме заканчивает свои дни чрезмерно деликатный для жестокой купеческой среды герой «Расточителя» Лескова. О медицинской стороне «проблемы Иванова» напоминает и непосредственный предшественник чехов-ского героя в русской драматургии — а таковым, безусловно, является ипохондрик Николай Дурнопечин, главный герой комедии Писемского «Ипохондрик». Конечно, ни по своим литературным достоинствам, ни по идейному значению комедия Писемского не идет ни в какое сравнение с Ивановым. «Ипохондрик» — едва ли не водевиль, написанный под явным влиянием «Мнимого больного» Мольера (слово «ипохондрик», в сущности, и означает «мнимого больного»). Тем не менее черты сходства между Дурнопечиным и Ивановым бросаются в глаза: оба они — помещики, обессиленные собственными нервами. «Ипохондрик» открывается монологом Дурнопечина, в котором вполне «узнаваемо» набрасывается портрет Иванова: «Удивительное дело, как идет жизнь моя!.. Страх какой-то… тоска… скука… (Грустно усмехаясь.) А как другие-то, посмотришь, прекрасно живут: веселые такие… смелые… жизнию как-то умеют пользоваться, а ты вот сиди себе да думай; но это бы еще ничего — жил бы себе просто, так нет!.. Беспрестанно наскакиваешь на такие затруднительные положения, из которых не знаешь, как и вывернуться… но какой я жених?.. Куда я годен?»
В «Ипохондрике», как и в «Иванове», некая девушка пытается женить главного героя на себе, но Дурнопечин, в отличие от Иванова, довольно легко ей отказывает, хотя и Иванов считает этот брак нежелательным. Самое же главное — в неприятностях Дурнопечина ярко выражен медицинский аспект, расстройство нервов Дурнопечина проявляется прежде всего в избыточной мнительности по поводу своего здоровья. Дурнопечин — вариант Аргана, мольеровского мнимого больного. Поэтому в «Ипохондрике» Писемского можно увидеть опосредующее звено, соединяющее «Иванова» и «Мнимого больного». У Мольера мы видим только «медицинскую» мнительность, у Писемского мнительность соединяется с депрессивностью, Чехов полностью отбрасывает медицинский аспект, оставляя только психологический. Тем не менее, оглядывая комедию Писемского (который сам страдал ипохондрией), надо помнить, что специфические, почти необъяснимые проблемы Иванова -родились среди проблем скорее медицинских.
Суть дела, однако, в том, что хотя всякий не приспособленный к жизни герой с расстроенными нервами и порождает соблазн подойти к нему с медицинской меркой как к потенциальному пациенту, но поддаваться этому соблазну нельзя, поскольку в противном случае очень легко убедиться в бессилии и ограниченности всяких медицинских объяснений. Этот тезис вполне явно проведен в сравнительно малоизвестной, но для нашей темы крайне примечательной драме Лермонтова «Странный человек».
Прежде всего, «Странный человек» содержит явную отсылку к «Горю от ума», а именно к ситуации мнимого сумасшествия Чацкого. С Владимиром Арбениным, главным героем драмы Лермонтова, все сложнее: в конце пьесы он действительно сходит с ума, но сумасшедшим досужие гости пытаются объявить его еще раньше. Одна из сцен «Странного человека» представляет собой явную реминисценцию из пьесы Грибоедова. Как и у Грибоедова, у Лермонтова некий безымянный гость пытается выведать у бывшей возлюбленной главного героя, не является ли герой безумцем. Правда, поведение женщин в этих ситуациях прямо противоположно: у Грибоедова Софья намеренно пускает слух о сумасшествии Чацкого; у Лермонтова поведение Натальи Загорскиной более благородно, она защищает Арбенина от подозрений в безумии. В самом конце пьесы Лермонтова имеется странная 13-я картина: главный герой уже успел действительно сойти с ума, умер, и безымянные гости обсуждают его. Сим-патизирующий Арбенину некий «3-й гость» произносит вполне «медицин-ский» монолог, в духе психологических концепций того времени, он даже ссылается на И. К. Лафатера, физиономиста XVIII века. Гость говорит об Арбенине: «Как видно из его бумаг и поступков, он имел характер пылкий, душу беспокойную, какая-то глубокая печаль от самого детства его терзала. Бог знает, от чего она произошла! Его сердце созрело прежде ума; он -узнал дурную сторону света, когда еще не мог остеречься от его нападений, ни -рав-нодушно переносить их…» Затем разговор перекидывается с Арбенина на сумасшедших вообще, и оратор выказывает настоящую медицинскую — на уровне XVIII века — образованность: «У них душа не лишается природных способностей, но органы, которые выражали ощущения души, ослабевают, приходят в расстройство от слишком сильного напряжения. В их голове всегдашний хаос; одна только полусветлая мысль неподвижна, вокруг нее вертятся все другие в со-вершенном беспорядке. Это происходит от мгновенного потрясения всех нерв, всего физического со-става, которое, верно, -нелегко для человека. Разве бледные щеки, впалые, мутные -глаза — признаки счастья?»
Отношения самого Лермонтова к этому медицинскому комментарию явно двояко. Из пьесы видно, что автор, конечно, признает, что у всякого события в жизни человека есть, как бы мы сейчас сказали, «психологическая», а значит, и медицин-ская сторона. Он также признает, что причиной гибели героя была, конечно, его врожденная, природная чувствительность. Однако Лермонтов также ясно дает понять, что ограничить анализ причин несчастий героя только медицинской стороной — глупость, в стиле компании гостей из дома Фамусова, ищущих причины сумасшествия Чацкого в выпитом шампан-ском. Именно поэтому Наталья Загорскина первоначально категорически отвергает подозрения в душевной болезни Арбенина — подозрения, которые впоследствии фактически подтверждаются. Однако сумасшествие стало последствием вполне реальных ударов, нанесенных жизнью по чувствительному герою, таких, как смерть матери, бездушная жестокость отца, -предательство друга и неверность возлюбленной.
Лермонтов прекрасно демонстрирует в пьесе, сколь бессмысленной становится медицина, когда она не пытается выяснить действительные причины душевных явлений. В «Странном человеке» наряду с симпатичным и симпатизирующим Арбенину «3-м гостем» еще действует глупый и жадный Доктор — воплощение медицины, становящейся слепой именно потому, что она пытается выявить причины человеческих недугов только в медицинской сфере. Доктор лечит мать Арбенина Марью Дмитриевну. Она умирает из-за непреклонной жестокости своего мужа. При этом доктор знает неприятную историю размолвки супругов Арбениных, однако ему не приходит в голову отождествить некую «жену Павла Арбенина» со своей пациенткой. Именно поэтому Доктор все знает, но ничего не видит и может только произносить бессмысленные и не относящиеся к делу слова — образцы медицинского жаргона: «У вас желчь, действуя на кровь, производит волнения! У вас нервы ужасно расстроены. Вот я говорил, вам надобно лечиться долго, постепенно, по методе, а вы все хотите вдруг!»
О главном герое пьесы, Владимире Арбенине, Доктор говорит, что он негодяй, и передает слух: «говорят даже, что он пьет». Это опять явная реминисценция из «Горя от ума», Чацкий, по слухам, тоже поглощает шампанское «бутылками, и пребольшими». Наконец, доктор раскрывает истинную причину своего антагонизма с Арбениным: «И еще, вообразите! Он смеется все надо мной и над моей уче-ностью! Он — над моей ученостью! Смеется?!»
В тот момент пьесы, когда Доктор произносит эту фразу, ее еще можно понять просто как очередное свидетельство резкого характера героя, склонного, как и Чацкий, «говорить правду в глаза». Однако в конце пьесы, постфактум, эта негативная оценка Арбениным докторской учености уже выглядит более знаковой — это знак неверия пациента в способности медиков не только оказать помощь, но даже просто понять, что происходит у них под носом. Ведь знающий Арбенина Доктор не узнал в нем нуждающегося в помощи пациента. Вот проницательный и высокообразованный «3-й гость», ученик физиономиста Лафатера, еще в начале пьесы понял, что Арбенин — это не повеса, не негодяй, не пьяница и даже не веселый человек, что его «веселость, в боренье с внутренней грустью, принимает вид чего-то дикого». Извест-но, что этот загадочный «3-й гость» «всегда заступается» за Арбенина. Но помощи он ему тоже никакой оказать не может. Поэтому не приходится удивляться, что и мать Арбенина, Марья Дмитриевна, первоначально опрометчиво отдавшись на волю медика, в конце концов отказывается от его услуг, замечая, что здоровья «доктора, я вижу, не могут мне возвратить! Болезнь моя не по их части!» Фактически и Арбенин, и Марья Дмитриевна говорят то, что впоследствии чеховский Иванов повторяет доктору Львову: «…в каждом из нас слишком много колес, винтов и клапанов, чтобы мы могли судить друг о друге по первому впечатлению».
С точки зрения развертывания темы депрессии в русской драматургии «Странный человек» Лермонтова имеет исключительное значение, поскольку в ней про-исходит что-то вроде «суда над медициной», в особенности над попытками послед-ней лечить нервные и душевные болезни. Приговор Лермонтова примерно следующий: обученные натурфилософии и физиологии люди имеют некоторое право на свои комментарии, если они ограничиваются тем, что анализируют последствия действительных житейских событий для «душевного и физического состава» человека — прежде всего такого чувствительного человека, каким был Владимир Арбенин Лермонтова или Иванов Чехова. Попытка науки искать причины человече-ских несчастий только в сфере «желчи» и «нервов» обрекает докторов на слепоту.
В сжатом виде насмешка Лермонтова над медициной появляется в финале «Маскарада»: там опять появляется Доктор, который ничего не понимает в причинах смерти жены главного героя (тоже Арбенина), не может установить, что она была отравлена, но при этом сетует на пагубность мороженого и балов. Как и в «Странном человеке», писатель смеется над врачами, не замечающими того, что у них под носом. Нина Арбенина действительно была отравлена мороженым на балу, но Доктор, хотя и знает все «исходные данные», правильного вывода сделать не может, поскольку ему неведомы глубины души Арбенина. Душу Арбенина знает Неизвестный, который приходит на место преступления после Доктора и ставит правильный диагноз вместо него. Таким образом, даже медицинскую проблему, оказывается, невозможно решить, если ограничиваться только медицинскими данными.
Если бы Чехов заострил медицинскую сторону «проблемы Иванова», если бы он хотя бы побудил глупых гостей в доме Лебедева, как гостей в доме Фамусова, рассуждать не только об авантюризме, но и о сумасшествии Иванова, он пошел бы по дороге, проторенной до него многими предшественниками. При Чехове хотя и не было психоанализа, но уже была психиатрия. Фрейд еще не стал столь известен, но его учитель, основатель невропатологии Жан Мартен Шарко пользовался общеевропейской популярностью. Однако использование психиатрического дискурса для анализа «проблемы Иванова» не годилось хотя бы потому, что в том случае, если психиатрия могла бы помочь решению проблемы, она бы лишила саму проблему всякого интереса. Это обстоятельство очень ясно видно в одном высказывании младшего современника Чехова — Льва Шестова. Заметив, что Иванов в какой-то мере символизирует судьбу самого Чехова, который на определенном этапе своего творчества тоже «надорвался», Шестов далее пишет: «При желании легко отделаться и от Чехова, и от его творчества. В нашем языке есть два волшебных слова: └патологический“ и его собрат └ненормальный“. Раз Чехов надорвался, мы имеем совершенно законное, освященное наукой и всеми традициями право не считаться с ним, в особенности если он уже умер и, стало быть, не может быть обиженным нашим пренебрежением»[10]. Патологический — значит неинтересный. Соседи не объявляют Иванова сумасшедшим потому, что это был бы способ не обсуждать Иванова, а выбросить его за пределы всякого обсуждения. Вера в незыблемость границ между нормой и сумасшествием в XIX веке была сильна даже не в силу того, что сумасшедший не мог свободно разгуливать по улице — пример гоголевского сумасшедшего показывает, что как раз мог. Однако в те невинные времена еще не знали и не верили, что психопатология может быть достаточно хорошо адаптированной к обществу, чтобы ее носитель продолжал жить, не выпадая из общества — пусть страдая, пусть принося неприятности себе и близким, но все-таки не погибнув мгновенно.
Но если человек не объявлен прямо сумасшедшим, — а следовательно, находящимся за пределами дискурса, — то в этом случае даже проблемы его нервной системы перестают быть медицинскими проблемами, и поэтому для них не ищут медицинских решений.
Сам Иванов утверждает, что «еще года нет, как я был здоров и силен, был бодр, неутомим, горяч». Нет и года! То есть постигшая Иванова депрессия возникла недавно, и, следовательно, нет оснований считать ее запущенной и безнадежной. А если бы Иванов воспользовался услугами психолога, «пропил» курс антидепрессантов, съездил на морской курорт? Иванов говорит, что выходом для него могло бы быть пьянство или писание стихов. Но и то, и другое с современной точки зрения тоже разновидность антидепрессантов. Пьянство — путь, по которому пошел сосед Иванова Павел Лебедев, являющийся, как уже говорилось, «упрощенным аналогом» Иванова. Но медицинское решение проблемы не интересует ни Чехова, ни исследовавших его литературоведов. Литературоведение постулирует «неизлечимость» Иванова. Один из ведущих современных чеховедов, Эмма Полоцкая, констатирует, что «душевная вялость» чеховского героя, начиная с Иванова, может иметь своим развитием только угасание личности и деградацию в духе последних месяцев жизни Обломова: «Пути к подлинному перерождению для таких героев заказаны»[11].
Но почему ситуация столь безнадежна? Ответ, видимо, единственный: иначе не интересно.
Здесь хотелось бы привести одну очень далекую, но, как нам кажется, весьма уместную аналогию. В романе Брюса Стерлинга «Дух времени» («Zeitgeist») два персонажа — американец и японец — обсуждают роман Харуки Мураками «Норвеж-ский лес», в котором двое возлюбленных на фоне душевных страданий думают о самоубийстве, причем девушка кончает с собой первой. Американец заявляет по поводу сюжета романа: «Но давай предположим,— только для продолжения спора, — что герой осознает свое существование на более высоком уровне. Он знает, что является утон-ченным интеллектуалом, переживающим смертельный кризис своей идентичности в высококонфликтном сверхкоммерческом обществе. И вот он, в приступе сознательной извращенности, делает так, чтобы его девушка не кончила с собой. Он ее хорошо кормит, заставляет заниматься физкультурой, ухаживает за ней, окружает уважением, сдувает с нее пылинки…»
Японец, поклонник творчества Мураками, на это замечает: «Это был бы плохой роман».
В принципе ситуация, о которой говорит герой Стерлинга, — житель конца ХХ века, — соответствует ситуации чеховского Иванова. Иванов — это тоже «интеллектуал, переживающий кризис идентичности в высококонфликтном сверхкоммерческом обществе», долги Иванова напоминают о коммерческой стороне этого кризиса. И если он не пьет и не занимается — по рецепту Стерлинга — физкуль-турой, то это не потому, что о таких -способах психической гигиены ничего неизвестно. В конце ХХ века о них уже известно, но роман, в котором бы их применили, был бы «плохим романом». Чтобы быть интересным, депрессивный герой должен погибать, не пользуясь никакими изве-стными и подсказываемыми жи-тей-ской опытностью средствами спасения. Ли-тературу интересует гибель в чистом виде — с диагнозами, но без лекарств.
Двойником чеховского Иванова является Татьяна Бессеменова из пьесы Горького «Мещане». Эта личность тоже подавлена беспричинной депрессией. «Я стала сильно уставать… В школе меня утомляют шум и беспорядок… здесь — тишина и порядок», — повторяет Татьяна, и это признание стоило бы сопроводить риторическим вопросом, который задает у Чехова Иванов: «Чем, чем ты объяснишь такую утомляемость?»
Как и Иванов, Татьяна презирает себя за свою необъяснимую слабость. Она говорит: «Я не знаю, отчего я так устала и так тоскливо мне… но понимаете, до ужаса тоскливо! Мне только двадцать восемь лет, мне стыдно, уверяю вас, мне очень стыдно чувствовать себя так… такой слабой, ничтожной…»
Иванов также высказывается в этом стиле: «В двадцать лет мы все уже герои, за все беремся, все можем, а к тридцати уже утомляемся и никуда не годимся… Нехороший, жалкий и ничтожный я человек… Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги… Стыдно, стыдно!»
Многие родственники и знакомые таких заживо умерших людей, как Иванов из «Иванова» и Татьяна из «Мещан», пытаются увещевать, даже усовестить своих депрессивных собратьев, пытаются давать им советы, призывают взбодриться, возродиться к новой жизни. Многие уверены, что женитьба или замужество являлись бы прекрасным лекарством от хандры. Однако сами авторы, а также и сами «излечиваемые» персонажи прекрасно понимают, что никакая внешняя сила, и никакое волевое усилие, и никакое изменение образа жизни помочь им не могут. И Чехов, и Горький хотя нигде и не провозглашают этого, но де-факто признают, что человек, попавший в когти хандры, обречен и ни он сам, ни окружающие ему уже ничем помочь не могут. В некотором смысле аксиомой русской драматургии начала ХХ века является уверенность, что депрессия есть неизлечимое заболевание.
Горький во многих своих пьесах начинает говорить о некой «силе», которая в избытке есть в одних персонажах и безнадежно отсутствует в других. Эту силу вполне можно считать аналогом «пассионарности» Льва Гумилева, причем сходство двух образов-понятий заключается именно в том, что силу, как и пассионарность, нельзя развить в себе самому, нельзя ее и позаимствовать у другого, она скорее является чем-то вроде врожденного дара, который может быть подорван жизнью, но который никогда течением жизни не прибавляется.
В «Дачниках» слабовольный Рюмин говорит Варваре Михайловне, что ее любовь может возродить его к новой жизни, но женщина на это отвечает: «Неправда! Не верю я вам! Все это только жалобные слова! Ведь не могу же я переложить свое сердце в вашу грудь… если я сильный человек! Я не верю, что где-то вне человека есть сила, которая может перерождать его. Или она в нем, или ее нет!»
Более кратко ту же мысль выражает Надежда Поликарповна Монахова из пьесы Горького «Варвары»: «Вы умный человек… вы понимаете, что силу в лавочке не купить…»
Любопытно, что в обеих пьесах Горького мысль о невозможности получить силу извне выражают женщины, причем в ситуациях, когда им приходится «отшивать» мужчин. Это заставляет вспомнить мысль Льва Гумилева, что пассионарность — качество, чрезвычайно важное для полового отбора, что пассионарии, в отличие от лишенных жизненной энергии субпассионариев, всегда привлекают женщин.
Правда, между размышлениями о жизненной силе у Чехова и Горького и теорией пассионарности Льва Гумилева существует одно очень существенное различие. Гумилев писал о феномене так называемой «пассионарной индукции» — когда пассионарии заражают своим энтузиазмом окружающих. У Чехова и Горького ничего подобного нет. Но зато хандра с точки зрения русских драматургов является действительно заразной, и последствия этого являются разрушительными.
Иванов вполне осознает оказываемое им на окружающих отрицательное воздействие, когда говорит: «Еду ли я на съезд, в гости, на охоту, куда ни пойду, всюду вношу с собою скуку, уныние, недовольство… Никогда я не лгал, не клеветал на жизнь, но, ставши брюзгой, против воли, сам того не замечая, клевещу на нее, ропщу на судьбу, жалуюсь, и всякий, слушая меня, заражается отвращением к жизни и тоже начинает клеветать».
В других пьесах Чехова также встречаются некие «отравленные» люди, которые почему-то подавляют и заражают неверием окружающих. В пьесе «Дядя Ваня» доктор Астров говорит молодой супруге профессора Серебрякова: «Оба — он и вы — заразили всех нас вашею праздностью. Я увлекся, целый месяц ничего не делал… Итак, куда бы вы ни ступили, вы и ваш муж, всюду вы вносите разрушение… Я шучу, конечно, но все же … странно, и я убежден, что если бы вы остались, то опустошение произошло бы громадное…»
Почти то же самое этой же молодой женщине говорит другой персонаж пьесы, Соня: «Ты скучаешь, не находишь себе места, а скука и праздность заразительны».
Аналогичные наблюдения имеются и у Горького. В «Детях солнца» ветеринар Чепурной жалуется, что после знакомства с семейством Протасовых у него «заржавел механизм души» и он утратил интерес к жизни. В конце пьесы Чепурной вешается. Впрочем, в «Детях солнца», так же как и в драмах Чехова, носители вируса хандры — единичные экземпляры. Но в «Дачниках» Горького утверждается, что мы имеем дело с массовым явлением, с эпидемией (если не пандемией), что тысячи Ивановых из числа русских интеллигентов отравляют общественную атмосферу и просто-таки угнетают социум. «Дачники» свидетельствуют, что сбылись опасения чеховского Иванова: хандра действительно стала новой религией. Варвара Михайловна говорит в «Дачниках»: «Довольно жалоб, имейте мужество молчать! …Мы выбрасываем вон из наших домов объедки наши и отравляем ими воздух города… вот так же мы выкидываем из наших душ все дрянное, тяжелое под ноги наших ближних. Я уверена, что сотни и тысячи здоровых людей погибают, отравленные и оглушенные нашими жалобами и стонами».
Очень редко не только депрессия, но и бодрость тоже бывают заразными. Наталья Петровна, героиня «Месяца в деревне» Тургенева, говорит о молодом студенте Беляеве: «Этот человек меня заразил своей молодостью». Но подобные случаи бывают гораздо реже, чем заражения депрессией. Депрессия представлялась русским драматургам поистине катастрофическим явлением: если это заболевание, то оно, как чума или нынешний СПИД, является, с одной стороны, неизлечимым, а с другой стороны — заразным.
Хотя неизлечимо оно только потому, что его не хотят лечить.