Картины 30-х годов. Окончание
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2007
Картины 30-х годов
Окончание. Начало см.: “Нева”. № 8, 9.Особую прелесть жизни в старом Лесном составляло, то что она, как в деревне, не замыкалась домом, квартирой, а продолжалась за их порогом. И не только для детей, но и для взрослых — палисадники, сараи, дворы были такими же “своими” для жизни, как кухни и комнаты. Там сушили белье, выколачивали плетеными выбивалками зимнюю одежду, срывали перед обедом с грядок укроп и редиску, пилили и кололи дрова, мастерили, “возились” с велосипедами и прочей механикой наши отцы, дяди и старшие ребята. Когда подходила “большая стирка”, с кипячением, стирали тоже во дворе: в бревенчатой избушке — прачечной, с огромным, вмазанным в печь котлом.
Для нас же, детей, все эти дворовые пространства, казалось, просто были самой естественной и органичной, единственно возможной средой обитания — как океан для рыб, как небо для птиц. Уж мы-то знали здесь цену каждому уголку, каждой дорожке и площадке. “Классики” можно было рисовать перед крыльцом — здесь земля была ровная и плотно убитая. Тут же прыгали через скакалку, а старшие иногда играли в “рюхи” (в городки). Для лапты подходила дорожка вдоль шаповаловского дома, “штандер” начинался обыкновенно под тополем, словно его прямой, высоко оголенный ствол задавал высоту “свечки” мяча. По дорожкам, которые по периметру охватывали наш и соседний, за сараями, “бабин Зинин” двор, наматывали круги на велосипеде. Девчонки до педалей еще не доставали, гонялись “под рамой”. Я завидовала, мне не разрешали.
Прятки были везде — годились и тайнички за сараями, и грядки посреди двора, между которыми можно было затаиться за плетями гороха, укропа или цветущего картофеля, и лазы в кустах спиреи, и глухие уголки палисадников. В “казаки-разбойники” гонялись на задворках сараев и дальше, среди запущенных куртин соседнего, уже сильно поредевшего и заброшенного парка Турчиновича. Мальчишки, конечно, играли и в войну, то есть носились по всем дворам с палками, но мы, девочки, в этом участия не принимали. Было еще такое: гоняли обручи по дорожкам, подхлестывая их специальными короткими палочками. Получалась очень хорошая спортивная тренировка — бежать за убегающим колесом.
Самой тихой и чисто девчоночьей игрой в нашем дворе была игра в магазин. В ней мы в полной мере отдавали должное всем растущим вокруг травам. Они и составляли то, чем торговали в “магазине”. Кислица была капустой; листок одуванчика всегда селедкой; клевер — “кашка”, естественно, крупой: нужно только растеребить цветок; белые сладкие зевчики глухой крапивы — конфетами. Об остальном уславливались. Листья подорожника служили тарелками и подносами, на которых раскладывался товар. Росла в наших дворах, и изобильно, еще такая низкая ромашка без лепестков — одни желтые шарики на пушистых веточках-стебельках, она тоже всегда шла в ход. Не знаю, как на самом деле она называлась, теперь ее совсем нет. Весами были щепочки, гирями — камушки. Стеклышки — деньги.
Как-то утром, когда мы только начали играть и еще не успели разложить весь свой “товар”, девочки вдруг все побросали и с криками: “Ой, сейчас начнется!” — побежали к шаповаловскому дому. Я побежала за всеми. Но мы оказались не у Веры с Тамарой, а в квартире напротив, где жила семья летчика. У них в комнате был приемник — высокий коричневый ящик с маленьким окошком внизу, в нем горел зеленый огонек. Замерев, мы слушали “Приключения доисторического мальчика”, детскую радиопередачу с продолжением.
Иногда в наших дворах появлялись захожие, но это были интересные и ценные люди. Например, старьевщик. Наши бабушки выносили тогда из дома всю старую ветхую одежду, и когда-то любимые наши вещи навсегда уезжали в его большой тележке. Старшие говорили, что из ветоши делают хорошую бумагу. Бывало, появлялся даже шарманщик. Ближе к осени раздавались призывы стекольщика. Но чаще других являлся самый вожделенный для нас, ребят, — точильщик. Его зычные, нараспев выкрики “То-о-чить ножи-ножницы!” оглашали всю округу и предваряли его зримое возникновение.
Вот он торжественно входил в наш двор со своим тяжелым станком на плече, разворачивался и устанавливал его на лужайке перед сараями. Мы — вся сбежавшаяся детвора — становились полукругом в ожидании захватывающего зрелища, которое состояло из вращения и мелькания каменного колеса, мерного покачивания педали, протягивания лезвия по ободу набравшего скорость точила, из наката возникавшего при этом скрежещуще-мелодичного звука и фейерверка возносящихся и разлетающихся искр.
Каждое лето бороздили наши дворы студенты-лесотехники. Они приходили небольшими группами со своими теодолитами, нивелирами, штативами и рейками, похожими на гигантские градусники, выбирали место и устанавливали треноги, налаживали приборы и долго молча смотрели в трубки, а кто-то из них на отдалении стоял с рейкой. Они были деловиты, сосредоточенно-молчаливы, медленно переходили с места на место, почти никогда с нами не заговаривали, как будто нас тут и не было. Нам казалось, что они не только не замечают нас, но и слишком по-хозяйски распоряжаются нашими полянками, дорожками и вообще всем пространством наших дворов. Однако за лето мы настолько привыкали к их присутствию и работе, что тоже почти переставали их замечать, интерес вызывали лишь их первые появления в сезоне.
Зимой все было белым-бело: снежный покров, все нарастая и уплотняясь, лежал с ноября до самой весны, тогда, в марте, он все чаще становился влажным и рыхлым. Мы ловили те дни, когда снег начинал прекрасно слипаться, с хрустом накатывали по целине шары, громоздили их друг на друга, и к вечеру у каждого крыльца выстраивалась снежная стража.
От каждого дома отходила лыжня, шла вдоль дорожки, соединялась или пересекалась с другими. На лыжах катались с уклона в парке Турчиновича, с береговых склонов замерзших прудов, уходили на Старо-Парголовский и на Серебку. Старшие часто отправлялись в сторону Поклонной горы, на “Исаковку” (склон вдоль Исакова переулка, теперь — Манчестерская улица). Зимний спортивный инвентарь был в каждой семье: лыжи, коньки, санки и почти у всех — финские сани. На них мы весело съезжали со склона в парке Турчиновича и гонялись по самой середине Старо-Парголовского: никакого транспорта там практически не было.
Зимой рано темнело, зажигались фонари — ряд деревянных столбов вдоль всего проспекта с лампочками под шляпами эмалированных плафонов. На искрящийся снег они отбрасывали круги желтого электрического света, а если прищурить глаза и покачать головой, то увидишь бесконечный ряд маятников из длинных золотых метелок.
Помню, как однажды, когда мама вела меня вечером из детского сада, мы увидели в свете этих фонарей на самой середине проспекта девочку на коньках. Она лихо раскатывала то с правой, то с левой ноги, а вокруг — никого, только зимняя вечерняя сказка. Я узнала ее. Это была Нонка Кареткина, которая еще в прошлом году тоже ходила в детский сад, а теперь уже училась в первом классе. Жила она на Воронцовом, за Яшумовым. Тоненькая девочка с льняными, круто вьющимися короткими волосами, она и в детском саду отличалась своим отчаянным мальчишеским нравом. Почему-то эта зимняя картина врезалась мне в память на всю жизнь. Это был 1938 год.
В ближайшем нашем окружении, за исключением застройки пустыря стандартными домами, в 30-е годы никаких изменений не происходило. На противоположной стороне проспекта в сосновой рощице все так же стояла голубоватая, в два этажа, с верандами, “дача банкира Соловейчика” (потом ее называли просто “дом Соловейчика”, он простоял до шестидесятых, незадолго до этого кто-то приезжал из-за рубежа посмотреть на “свой” дом). За ним, в сторону Сосновки и Поклонной, два двухэтажных дома с чертами европейского стиля: с высокими фронтонами и диагональной опояской стен, примечательной еще со времен средневековья — сказывалась близость Финляндии.
Все оставалось почти неизменным и со стороны Малой Объездной. В этом уголке Лесного особенно долго хранился патриархальный дух. Здесь больше, чем где бы то ни было, оставалось еще таких дачек, особнячков, где жила память былого, и не только память, казалось, сами люди здесь задержались в прошлом и умели жить в нем, они словно существовали в параллельных мирах — настоящего и прошлого одновременно.
Между нашими дворами и домами на Малой Объездной был уже упоминавшийся парк Турчиновича, через который проходили все наши главные пути. В верхней части парка остался лишь намек на когда-то великолепный ландшафтный замысел. В полной силе и красоте тогда сохранилась лишь дубовая роща внизу — с десяток могучих раскидистых деревьев и лужайки среди них. Она замыкала собой заброшенный парк, вдоль нее шла дорога к Институтскому проспекту и к Круглому пруду.
Я часто думала тогда: “Кто такой Турчинович? Где же он теперь?” Турчинович был в моем детстве только звуком, за которым видилось какое-то смутное облако, отлетевшее от облака большего и еще сохранившего едва зримые черты — от парка Турчиновича. Конечно, и даже наверняка был раньше и дом, но уже никто не говорил при мне “дом Турчиновича”, поэтому Турчинович “отлетал” в моем воображении прямо от парка.
Дорога шла дальше вдоль ограды дачи Данилевского (она сохранилась) и выходила на соединение Малой Объездной с окончанием Институтского проспекта.
На Малой Объездной (теперь это продолжение Институтского проспекта), в том месте, куда подходила давно уже не существующая Новая улица, расположилась таинственная “Лепта”. Так назывались в нашем обиходе два совсем непохожие друг на друга строения — деревянное и каменное. Первое из них выглядело как праздничная игрушка — цвета свежей травы, с витражной галереей по второму этажу и открытой верандой под ней, почти сплошь увитыми диким виноградом. Этот нарядный дом стоял в самом торце Новой улицы, и, если идти по ней от Спасской, он был виден издалека. В 30-е годы в нем еще действовала домовая церковь.
Главное здание “Лепты” — предельно простое, серое и квадратное, каменной глыбой возвышалось чуть поодаль, в глубине двора. Там и находились когда-то помещения и классы приюта для детей-сирот, созданного благотворительным обществом “Лепта”. Позже там занимались ученики младших классов Коммерческого училища. Во время войны в этом здании разместили склад медикаментов, поступавших в нашу страну из Соединенных Штатов по ленд-лизу.
Здесь же, напротив и чуть ниже, на углу Малой Объездной и Институтского, стояло и само здание Коммерческого училища, построенное в самом начале ХХ века, бревенчатое и кирпичное в центре. В 20-е годы училище было преобразовано в 168-ю трудовую среднюю школу, в ней учились мои родители и дяди, а еще раньше преподавал мой дед. Во время войны одно крыло здания сгорело. В оставшейся половине потом был детский дом. В 60-е годы все разобрали до конца.
По Институтскому, прямо примыкая к территории Коммерческого училища, — дом Кайгородова. Тогда он еще оставался архитектурной доминантой этой части проспекта. Особняк в стиле раннего модерна, с полукружьем над парадным входом, с орнаментом из водяных лилий под кровлей, он выглядел и сдержанно-скромным, и праздничным одновременно. Он стоял привольно, вместе с окружавшим его садом и нависавшими над ним кронами деревьев образуя великолепную пейзажную картину. Зеленый цвет живой природы не уходил из нее даже зимой: его удерживали ели у южных террас.
Мы проходили здесь очень часто — и в поликлинику, и в магазин, или к 18-му трамваю “на Круглый”, и просто гуляли у Серебки, но картина эта не стиралась, встреча с домом Кайгородова каждый раз вызывала ощущение новизны и радости. Особенно волновал меня в самом раннем детстве этот бордюр из лилий…
“Дом Кайгородова” — все жители старого Лесного произносили эти слова с уважением и гордостью. Кайгородов — наша знаменитость, известный ученый. Мне говорили, что он все знал про птиц: куда они улетают, какие и когда прилетают. К сожалению, в 30-е годы его самого уже не было в живых, но, может быть, в доме тогда еще кто-то оставался из семьи — “дом Кайгородова” произносили так, как будто они там еще жили. Дом Кайгородова стоит и сейчас. Стоит “под охраной”. Но когда проходишь мимо и видишь его в тисках современной застройки, сердце сжимается болью: не под охраной — под стражей.
До войны вдоль всего Институтского проспекта, от нас по левой его стороне, шли деревянные мостки, как в старину в провинциальных русских городах. Напротив, перед Серебряным прудом, — ряд плакучих берез, и со стороны мостков гладь воды просматривалась через их кружевные плети. А в парке, прямо над прудом, почти нависая над ним, почерневший от времени бревенчатый дом с какими-то замысловатыми пристройками и крышами на разных уровнях. Мне всегда было интересно, как там живут люди, чуть не падая в воду…
У Круглого пруда в самые первые годы моего детства еще оставалась деревянная церковь. Один или два раза меня тайком туда водила бабуся. Не помню ни икон, ни свечей, осталось впечатление только от обилия цветов в помещении и от какой-то общей необычности и блеска его убранства. К началу 30-х годов Круглый пруд уже засыпали, но это место пересечения двух проспектов все лесновцы продолжали называть “Круглый пруд” или просто “Круглый”.
На Втором Муринском тоже были красивые дома, даже кирпичные, но помню только серый деревянный, с верандой внизу, недалеко от 14-й поликлиники. В нем жил детский доктор Окнов. У Круглого был милицейский пост.
Долгий след оставили два события последних предвоенных лет, когда я уже ходила в школу. Одно из них праздничное, второе — полное печали. Но сначала о первом.
Это был день рождения Сергея Мочалова, моего товарища и соседа. В гостях у него из детей я одна. А взрослых собралась большая, веселая и шумная компания друзей и сослуживцев Нины Николаевны и Бориса Павловича Константинова по Физико-техническому институту. Тогда как-то так было принято, по крайней мере, в известном мне окружении, что взрослые в наши дни рождения устраивали праздник для себя. Виновник торжества, конечно, получает подарки, но своих гостей у него один или два, только для того, чтобы ему было с кем играть и не мешать им. И дети оправдывали их ожидания, за столом не засиживались: новые игрушки привлекали гораздо сильней.
В тот вечер все было так и не совсем так. Нина Николаевна, Борис Павлович и их гости вдруг сами стали играть. Сначала я даже не поняла, что что-то началось. Сначала Нина Николаевна зачем-то протащила через комнату пустые Сережины санки. Потом открылась дверь во вторую комнату.
Там было темно, только горела одна свечка… Посредине кто-то лежал на стульях под белым покрывалом, а рядом в черном балахоне стоял один из гостей, держал в руках книгу и что-то бормотал. Потом он наклонился и стал водить рукой по полу.
И вдруг из-за шкафа вышел еще один из гостей, самый высокий, с большим открытым лбом. На этом лбу каким-то образом держалось и свисало на лицо простое вафельное полотенце. Он медленно страшным голосом прорычал: “Подымите мне веки!” — и еще двое подскочили к нему и откинули полотенце. Тогда он протянул руку и показал пальцем на того, который читал книгу: “Вот он!” Тот сразу упал. Все зашумели, захлопали и закричали: “Вий! Вий!”
Мы снова вышли. А когда дверь открыли, то все увидели вершину белой горы, над которой вился дымок, и все закричали: “Везувий!” Везувий был из стульев, простыни и того же высокого человека, который, скорчившись, сидел на сдвинутых стульях под простыней и курил. “Вием” и “Везувием” был академик Николай Николаевич Семенов. С тех пор я заболела шарадами.
Второе очень сильное и очень зримое впечатление тех лет — гибель и похороны Димы Залевского. Все наши дома притихли, как только разнеслась весть о том, что Диму на велосипеде сбил грузовик.
Это случилось в самый разгар лета. Он только что окончил первый или второй курс Лесотехнической академии. Большой компанией — там были Юра Рыбежский и другие ребята нашего двора — они поехали на танцы в Озерки. Дима был на велосипеде. От “Светланы” до Озерков шоссе шло по одну сторону от трамвайных путей, но не так, как теперь за Поклонной горой, когда между ними есть зеленая полоса, а совсем рядом. Возвращаясь, все стояли на задней площадке трамвая, а Дима ехал за ними, смеялись и перекликались, среди них была и его невеста, тоже студентка. Он ехал по встречной полосе и не успел увернуться от грузовика. Несколько дней в больнице он пролежал без сознания.
Все эти несколько дней из квартиры в квартиру, из дома в дом передавали какие-то медицинские слова, но такими глухими, упавшими голосами, что даже мы, дети, понимали: надежды нет. Потом он лежал на столе, весь в цветах, а люди все шли и шли прощаться. Дверь в их квартиру со стороны парадного входа все время оставалась открытой. Помню, кто-то сказал: “Все наши хулиганы плачут”.
Потом, на середине Старо-Парголовского,— замедленный открытый грузовик, спущенные борта, цветы, венки и люди, очень много людей. Процессии, казалось, нет конца, она растянулась по Старо-Парголовскому от Яшумова до Воронцова и направлялась через Спасскую на Богословское. Надрывные вздохи оркестра тяжело падали на наши дворы и окрестные улочки.
Позже, огладываясь назад, я воспринимала это событие как какой-то знак, как предвестие надвигавшейся большой беды. Но тогда оставался еще год неведения и привычно текущей жизни.
Через несколько дней мы уехали в Толмачево. Вернулись в конце лета. Я пошла в третий класс, а Виталий — в детский сад Клуба ученых. Прошел сентябрь с моим днем рождения, и вот уже земля в наших дворах покрылась сплошным золотисто-багряным ковром опавших листьев, и весь воздух вокруг пропитался их пряным ароматом.
Потом выпал снег и, как всегда, лежал до самой весны. Зима тянулась долго и имела привкус грусти, оттого что папа уехал работать в Петрозаводск и дома появлялся редко. В его рассказах звучали слова “Калевала” и “Сампо”, и еще он привез печальную песню из спектакля, в котором играл, “про Деву леса, дочку северного ветра”, и “про то, как люди из крови ковали Сампо”.
В марте праздничной мишурой засверкали на солнце сосульки. Мы обламывали их с крыш сараев и лизали, как мороженое. К апрелю у южных стен домов стали показываться проталины.
Наконец совсем сошел снег, а на пригорках зацвела мать-мачеха. Я знала, что в поле, за парком Политехнического, из травы уже взлетают жаворонки. Мы видели их раньше, когда еще в детском саду нас, детей, водили туда на прогулку. Но теперь я в ту сторону не ходила. Зато когда возвращалась с занятий в кружках Клуба ученых, можно было заглянуть в соседнюю рощицу, там, в тени, уже расцвели фиалки и ландыши.
Окончились занятия в начальных классах школы. Прошли отчетные концерты в кружках. И снова наступило лето.
За три дня до войны мы с мамой и Виталием уезжали на дачу. На этот раз наш поезд отправлялся не с Варшавского, а с Витебского — в Белоруссию…
В садах цвела сирень. Подходила пора жасмина и пионов. В последний раз мы проходили дорогами старого Лесного. И клены, клены в каждом дворе то ли прощались с нами, то ли хотели что-то удержать в трепетных ладонях своей листвы.