Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2007
Поэт Пушкин ведет себя отлично хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит государя и даже говорит, что ему обязан жизнью, ибо жизнь так ему наскучила в изгнании и вечных привязках, что он хотел умереть. Недавно был литературный обед, где шампанское и венгерское вино пробудило во всех искренность. Шутили много и смеялись и, к удивлению, в то время, когда прежде подщучивали над правительством, ныне хвалили государя откровенно и чистосердечно. Пушкин сказал: “Меня должно прозвать или Николаем, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, — свободу; виват!” (М. Я. Фон-Фок, донесение гр. Бенкендорфу. 1827)
Обыкновенно исследователи не рассматривают серьезно архиреакционную записку А. С. Пушкина “О народном воспитании”, обходят ее стороной — как несущественную для духовной эволюции поэта. Ведь она написана в декабре 1826 года, то есть в тяжелых для Пушкина условиях, а главное — по заказу самого царя, под очевидным психическим давлением. Поэт должен был доказать свою лояльность, благонамеренность (или, напротив, выдать свою нелояльность — сверхцель заказа), он их доказал, для чего-де вынужден был пойти на хитрость, славировать. Очень естественное предположение, вытекающее “из природы вещей”. Оно, как увидим, приходило на ум и Пушкину. И все же он пошел другим путем: не хитрости и лавирования, а путем искренности и открытости. Лгать пером для него было тяжело, может быть, органически невозможно; прежде нужно было самому обмануться. И вот этим-то путем и пошел Александр Сергеевич. Одно из свидетельств этому — дневниковая запись А. Н. Вульфа от 16 сентября 1827 года:
“Говоря о недостатках нашего частного и общественного воспитания, Пушкин оказал: └Я был в затруднении, когда Николай спросил мое мнение о сем предмете. Мне бы легко было написать то, чего хотели (то есть именно схитрить и славировать.— В. Б.), но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Однако я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Несмотря на то, мне вымыли голову“”.
Но какое же добро хотел сделать и сделал Пушкин своей Запиской? “Лет 15 тому назад,— писал он, — молодые люди занимались только военною службою, старались отличиться светской образованностью или шалостями литература (в то время столь свободная) не имела никакого направления; воспитание ни в чем не отклонялось от первоначальных начертаний. 10 лет спустя мы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический; литературу (подавленную самой своенравной цензурою) превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайное общество, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные. Ясно, что походам 1813 и 1814 года, пребыванию наших войск во Франции и Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах; должно надеяться, что люди. разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей”.
Похоронив таким “хитрым” образом идею декабризма и продемонстрировав перед царем свое политическое выздоровление (ведь это он и о себе: “люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились”), Пушкин советует государю обратить внимание на молодое поколение, чтобы избавить его от заразы вольномыслия, которое остроумный князь Вяземский, еще прежде остепенившийся, назвал “Французской болезнью”. И предлагает такие конкретные меры (в скобках я выставляю ориентировочные “баллы реакционности”):
1. Запретить домашнее, частное воспитание (70).
2. “Опутать невыгодами” заграничное воспитание (50).
3. Образовать в кадетских корпусах “полицию, составленную из лучших воспитанников”, которая будет следить за поведением и нравственностью учащихся, совершать регулярные обыски и осмотры личных вещей. — по существу, смолоду воспитывать не понятие чести, а вкус к доносительству, наушничеству и предательству своих товарищей (100).
4. “Должно обратить строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками. За найденную похабную рукопись положить тягчайшее воспитание; за возмутительную — исключение из училища” (70).
5. Запретить детям в учебных заведениях заниматься литературой. “Во всех почти училищах дети занимаются литературой, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах. Все это отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, и без того слишком у нас ограниченные” (80).
Да, хорошенькое “добро”, и на многая лета, преподнес А. С. Пушкин всей учащейся России в этой, поистине мракобесной записке! Почти вся целиком она позднее была введена в действие. Чтобы выдумать столько изощренных, столько блестяще-верных (с точки зрения убежденного “цариста”), иезуитски точных, столько действенных средств и мер (каждое — из души, из своего личного опыта, из лицейской школы), нужно было быть поистине увлеченным человеком, искренне проникнутым идеей охранения. Так, на мой взгляд, и было. Но откуда в таком случае взялось в Пушкине столько махровой реакционности — с испугу, что ли? Храбрый ведь был человек. И о чести своей “гусарской”, о достоинстве очень радел… Нет, с испугу совершают другие поступки, например, вызывают на дуэль (подчас именно о испугу, из неумения овладеть собой). Или намереваются бросить в лицо царю-душителю “свой стих, облитый горечью и злостью” (это был “Пророк”), как это, рассказывают намеревался сделать Пушкин, сопровождаемый фельдъегерем в Москву к царю в сентябре 1826-го. С испугу кричат: “На, бей!”, или рвут на груди рубаху: “Стреляй, гад!!” С испугу — чтобы подавить в себе страх. А такового к данному времени у “прощенного” Пушкина уже не было. Свою записку он написал скорее — “с облегчения”. (Пронесло — облегчился…)
Загвоздка в том, что Пушкин здесь увлекся чужой идеей, исполнял чужую волю, как свою, воссоздавал чужой образ мыслей, и чуждая психология довлела им, а именно — психология императора Николая I. Что же, выходит, что Пушкин на какое-то время поменялся с царем душами? А так ли это абсолютно невозможно? Вот попробуйте сейчас представить себя российским императором, хотя бы Иосифом Виссарионовичем, Лаврентием Павловичем… Получается, правда? А у Пушкина, что ж, воображения было меньше нашего? Тем легче — через личный контакт, через взаимопроникновение биополей, через обмен психозарядами…
Вероятно, всякий из нас замечал, что, общаясь с разными людьми, мы испытываем подчас сильное психическое давление, говорим и думаем то, что другому человеку никогда не сказали бы. Помню, однажды в гостях у меня случился жаркий спор с хозяином. Вдруг он схватился за голову и вскричал: “Поразительно! Вот тут, в этом самом кресле, в котором сидишь ты, вчера сидел человек, который стремился убедить меня в том, что сейчас тебе доказываю я, а ты опровергаешь!” Его удивило и удручило, с какой легкостью мы меняем свои убеждения в зависимости от собеседника. По натуре мой знакомый был ярый спорщик, боец; удел таких людей, при узком интеллектуальном горизонте — принимать в штыки любое утверждение, оспаривать любое мнение, каким бы оно ни было. У тех, кто не обладает качествами бойца, при тех же условиях происходит обратное: они поочередно разделяют все убеждения людей, с которыми общаются. Причем временная дистанция не играет никакой роли. Слабые и восприимчивые люди могут изменить свои “убеждения” за секунду: попрощался с одним, повернулся — ба, новый знакомец!..
Да, Пушкин был далеко не слабый человек, особенно физически, но он был феноменально восприимчивым, суггестивным. А благодаря богатейшему творческому опыту мог встать на позицию любого человека: Ивана Баркова и Василия Жуковского. Онегина и Татьяны Лариной. Бориса Годунова и Нестора-летописца. На этот раз он встал на позицию императора Николая I…
Что поэт действительно был увлечен, пиша свою пресловутую записку “О народном образовании”, свидетельствует как раз то, что ему “вымыли голову”. И было за что! Одна только фраза, что “в России все продажно”, любому, наверно, русскому писателю той поры стоила бы ссылки в Сибирь, как отголосок Радищева, отчаянная крамола. “Хитрому”, неискреннему — разве сказать такое? Нет, только увлеченному идеей “сделать добро”, желанием открыть глаза владыке. То же надо сказать и о смелом упоминании “литературы (подавленной самой своенравной цензурою)”. Но Николай верно понял поэта: это у него от усердия, от желания исправить, охранить, — и только что пожурил отечески…
* * *
Личный контакт с царем, несомненно, очень сильно повлиял на Пушкина. Это был шок, одно из последствий которого мы сейчас рассмотрели. Но и внутреннее развитие самого поэта вовсе не было гладким, лишь поступательным. Скорее, оно было волнообразным; причем после девятой, самой высокой волны, как правило, шла наиболее низкая. По Гоголю: “Из-под облаков да в грязь”. И наоборот. Сопровождаемый фельдъегерем в Москву, где в то время находился император Николай, Пушкин, вероятно, готовился к худшему: к ссылке в Сибирь, к каторге. Слово — то же дело, а кто больше него написал о Свободе, насказал о ней в пылу дружеских споров и застолий? У каждого из декабристов находили в бумагах его зажигательные стихи… А как готовятся к катастрофе? Набираются мужества, решимости выстоять и противостоять. И Пушкин выстоял. Его обращение с царем (не знаю, льзя ли так сказать?) исполнено достоинства, спокойствия и решимости. Один из вариантов рассказа об этом событии свидетельствует:
— Пушкин, — спросил император, — принял бы ты участие в 14 декабря, если б был в Петербурге?
— Непременно, государь, — отвечал поэт,— все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что благодарю Бога.
Если не в точности эти слова, то им подобные были все же сказаны. Их подтверждает и барон Корф, со слов самого царя. Интерпретация их Николая была поистине царственная:
— Довольно ты подурачился; надеюсь, теперь будешь рассудителен…
По другой версии: Николай с порога встретил Пушкина словами: “Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, я же освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства”.
Отличный психологический трюк! Пушкин готовился к схватке, к тяжелому исходу, а его с первых же слов окатили разоружающей милостью! (Об условиях — договоримся.) По свидетельству П. В. Нащокина (то есть самого А. С. П.), из кабинета императора Пушкин вышел (со слезами на глазах”. Шок, 9-я волна, и следствие: приступ “мракобесия” в записке “О народном воспитании”, другие всплески “патриотизма” и гувернементализма. Но чем ниже падение, тем выше взлет. В следующем, 1827 году Пушкин пишет и с огромным риском для собственной свободы отправляет в Сибирь свое знаменитое послание к декабристам, самое, пожалуй, бунтарское из его стихов:
Товарищ, верь, взойдет она,
Звезда пленительного счастья.
Россия вспрянет ото сна.
И на обломках самовластья
Напишут наши имена.
Это вовсе не политическое убеждение Пушкина, как семьдесят лет талдычили наши лауреатистые авторы учебников по русской литературе: тайное, мол, но истинное, скрытое-де, но подлинное. А все другие взгляды, в том числе противоположные, Пушкин высказывал-де из соображений маскировки. Нет, господа! Гений — это всегда стихия, а стихия не имеет политических убеждений, во всяком случае “истинных” и “подлинных”…
Потом пошла “мелкая рябь”, а может, и “мертвая зыбь”, длившаяся неполных три года. Пушкин то склонялся к государственности и “квасному патриотизму”, к “свободе в границах закона”, то отклонялся от этого курса к “оппозиции” и декабризму, но не шибко…
Новая волна реакционности и охранительности в самом начале 1830-х не случайно, вероятно, совпала с женитьбой Пушкина. Жениться — если и не перемениться, то, во всяком случае, остепениться. 1830 год. Восстание в Польше. Какой отклик оно нашло в певце “Вольности”? Самый что ни на есть “квасной”:
Ваш бурный шум и хриплый крик
Смутили ль русского владыку?
Скажите, кто главой поник?
Кому венец: мечу иль крику?
Сильна ли Русь? Война и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: все стоит она!
А вкруг ее волненья пали —
И Польши участь решена.
Победа! сердцу сладкий час!
Россия! встань и возвышайся!
Греми, восторгов общий глас!.. —
и т. д., “Бородинская годовщина”. 1831.
Полагаю, что ни у кого из читателей этого эмфатического стихотворения (скорее ода в стиле Державина) не возникнет мысли о “хитрости” и “лавировании” автора. Тут “профэссьон де фуа”, исповедание веры… на текущий, так сказать, момент. Грядущее поражение восставших поляков Пушкин приветствовал еще 9 декабря 1830-го, в письме к дочери М. И. Кутузова, Е. М. Хитрово.
“Какой год! Какие события! известие о польском восстании меня совершенно потрясло. Итак, наши исконные враги будут окончательно истреблены, и таким образом ничего из того, что сделал Александр (даровавший Польше конституцию.— В. Б.), не останется, так как ничто не основано на действительных интересах России, а опирается лишь на соображение личного тщеславя театрального эффекта и так далее… Известны ли вам бичующие слова фельдмаршала, вашего батюшки? При его вступлении в Вильну поляки бросились к его ногам: Встаньте, — сказал он им,— помните, что вы русские. Мы можем только жалеть поляков. Мы слишком сильны, для того чтобы ненавидеть их, начинающаяся война будет войной до истребления — или, по крайней мере, должна быть таковой”.
Вот оно — типично имперское сознание. Можно истребить целый народ, не жалко, — лишь бы “интересы России” не пострадали. А те, которые кричат о свободе и независимости таких слабых государств, как Польша, Литва, Финляндия, делают это лишь из “соображений личного тщеславия” и “театрального эффекта”. Для них готово клеймо: “Клеветники, враги России” (из “Бородинской годовщины”). Усмирить Литву, Польшу, Латвию, уничтожить физически всех непокорных, а прочим сказать: “вы русские”, то есть русифицировать. Знакомая, старая как мир, политика всех колонизаторов, которая сейчас, в конце XX века, боком выходит России.
Но не все так однозначно и ясно. Пушкин сомневается, еще раз, наверное, перечитывает своего “Бориса Годунова” (вот откуда — “наши исконные враги”)… Всплывают перед глазами тени казненных декабристов, сосланных друзей-лицеистов, — как бы они глядели на эту войну?.. Болезненной занозой вошла в его мозг восставшая Польша… К другому корреспонденту — П. А. Вяземскому — Пушкин пишет несколько иначе, более, что ли, “цивилизованно”:
“Ты читал известие о последнем сражении 14 мая. Не знаю, почему не упомянуты в нем некоторые подробности, которые знаю из частных писем и, кажется, от верных людей. Крженецкий находился в этом сражении. Офицеры наши видели, как он прискакал на своей бедой лошади, пересел на другую бурую и стал командовать — видели, как он, раненный в плечо, уронил палаш и сам свалился о лошади, как воя его овита кинулась к нему, и посадила опять его на лошадь. Тогда он запел Еще Польска не сгинела, и свита его начале вторить, но в ту самую минуту другая пуля убила в толпе польского майора, и песня прервалась. Все это хорошо в поэтическом отношении. Но все-таки их надобно задушить, и наша медленность мучительна. Для нас мятеж в Польше есть дело семейственное, старинная, наследственная распря; мы не можем судить по впечатлениям европейским, каков бы ни был впрочем наш образ мыслей” (1 июня 1831-го).
Здесь Пушкин, перед лицом просвещенного человека, понимая “азиатскость” подобных взглядов, все же несколько дистанциируется от них. (Прочитав “Бородинскую годовщину”, кн. Вяземский черкнул в своей “Записной книжке”: “Это глупое ребячество, или постыдное унижение”.) Московский приятель Пушкина, лихой пьяница и азартный игрок П. В. Нащокин (в полицейском списке картежных игроков Москвы за 1829 год обозначен под № 22 как “игрок и буян”, уже ничуть не стеснялся своей патриотической азиатчины:
“Поляков, — писал он Пушкину 20 июня 1831 года, — я всегда не жаловал и для меня радость будет, когда их не будет — ни одного поляка в Польше, да и только. Оставшихся в ссылку в степь. Польша от сего пуста не будет — фабриканты русские займут ее. Право, мне кажется что немудрено ее обрусить”.
Лихо, не правда ли? Однако “лихо” имеет и другое значение — БЕДА…
Но зададим себе вопрос: такие ли письма писал бы Пушкин о восставшей Польше другим корреспондентам, если бы в то время переписывался с ними: Пущину, Кюхельбекеру, Бестужеву? Уж поубавил бы наверняка патриотического и воинственного пыла. Мягкому, сострадательному гуманисту Жуковскому, например, он и не заикается в своих письмах о Польше. Ведь это значило бы все переиначивать, смягчать…
И вновь приходится признать, что перед нами вовсе не политические убеждения, а скорее поэтические ощущения Пушкина. Причем отчасти вынужденные психическим невольным давлением его корреспондентов. Адресат письма всегда влияет на его содержание, даже на его стиль, темп и тембр. Многострунный Пушкин на всякого человека отзывался особым аккордом и, в сущности, каждому воздавал по заслугам его. Поэтому в письмах Пушкина столько же Пушкина, сколько и его адресатов. Каким человеком в жизни был, например, Алексей Вульф. светский приятель поэта? Можно не заглядывать в его дневник, а стоит лишь прочесть несколько писем и стихотворных посланий к нему Александра Пушкина, — и личность Вульфа будет как на ладони. И Рылеев, и Бестужев, и Вигель, и Жуковский, и Бенкендорф, и Е. М. Хитрово — все становятся яснее после чтения писем к ним Пушкина…
* * *
1830-й, 1831-й и, отчасти затухая, 1832-й годы, — довольно долгий период охранительного патриотизма и консерватизма поэта. Но заглядывая в 1833–1834 годы, мы видим Пушкина оппозиционером, бунтарем и вольнолюбцем. Происходит еще одна ревизия его взглядов. Поэма “Медный всадник”, стихотворение “Не дай мне Бог сойти с ума”, статья “Александр Радищев”, историческое изыскание “История Пугачева” — вводят нас в круг мятежных безумств и крамольных мыслей, зрелого их взвешивания… Несомненная его симпатия к Емельяну Пугачеву (она очевидна и в “Капитанской дочке”, 1836) выявляется даже стилистически. Так, говоря о сподвижниках Пугачева, его разношерстном воинстве, Пушкин всегда бранится: “разбойники”, “злодеи”, “злодейская толпа”, “всякий сброд”, “негодяи”, “пешая сволочь” и так далее. Пугачева же он всегда называет по имени, редко “самозванцем” (что справедливо), а в конце своей “Истории” именует “славным мятежником”:
“Суворов с любопытством расспрашивал славного мятежника о его военных действиях и намерениях и повез его в Симбирск…”
На этой очередной волне бунтарских настроений застал Пушкина в 1834 году Алексей Вульф: 19 февраля он записывает в своем дневнике:
“Я было и забыл заметить также, что удостоился лицезреть супругу Пушкина, о красоте коей молва далеко разнеслась. Как всегда это случается, я нашел, что молва увеличила многое. Самого поэта я нашел мало изменившимся от супружества, но сильно негодующим на царя за то, что он одел его в мундир, его, написавшего теперь повествование о бунте Пугачева и несколько новых русских сказок. Он говорит, что возвращается к оппозиции, но это едва ли не слишком поздно; к тому же ее у нас и нет, разве только в молодежи”.
Нет, и в аристократической молодежи 30-х годов угасли бунтарские настроения. Но в недрах русского общества зрела другая оппозиция, более грозная, поскольку более массовая,— оппозиция третьего сословия: мещан, “семинаристов”. “кухаркиных детей”. Она и на самого Пушкина замахнется, объявит “мертвецом” (Белинский), “реакционером” (Писарев), но скоро одумается, более внимательно вглядится в поэта и найдет в нем родственные черты…
Пушкин изменчив и многолик. Всякий человек любых творческих устремлений и политических убеждений найдет в нем родственные черты…