Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2007
Александр Вергелис родился в 1977 году. Закончил РГПУ им. А. И. Герцена. Работал учителем в школе, журналистом в различных изданиях Санкт-Петербурга, в 2003–2005 годах служил в пограничных войсках. Ныне — корреспондент газеты “Вести”. Публиковался как поэт: “Новый журнал” (СПб.), “Нева”, “Звезда”, сетевой журнал “Folio verso” (СПб.), альманах “Флейта Евтерпы” (Бостон) и в других изданиях. Живет в Санкт-Петербурге.
Принимай нас, Суоми, красавица…
В полдень июля (числа никто не знал) вокруг все умерло — ни птиц, ни комаров, ни хруста, ни шороха в лесу. Один Хоббит шаркал по плацу в рваных трусах и думал, что хорошо бы побрить подмышки и опрокинуть на голову казан холодной воды. Третью неделю над заставой держался стеклянный купол, о который разбивались все ветры жизни, и спасения от жары не было ровным счетом никакого.
Лейтенант Колобов в крайнем изнеможении упал щекой в раскрытую Книгу пограничной службы и отчаянно недоумевал, как можно пить при такой духоте. Но Егор Семенович Бородавко, пятнадцатилетний капитан, ибо в капитанах пересидел все мыслимые сроки, был старой закалки человек и водку пивал на таких солнцепеках, что кровь кипела в жилах. На заставе он не появлялся уже дней пять, окна свои завесил одеялами, и единственным, что напоминало о его существовании в мире, были нервные звонки с требованием позвать повара и доставить со склада то буханку хлеба, то банку тушенки, то палку колбасы. Сделать это было решительно невозможно по причине полного опустошения продсклада крысами, которые в довершение всего безобразия сорвали с петель обитую жестью дверь. К тому же повара на заставе не было. Вернее, было их целых два, но каждый клятвенно заверял, что смена, дескать, чужая и гнать его на кухню есть форменный произвол. Колобов и сам не мог взять в толк, чья теперь смена, поскольку план охраны границы составить было некому. Дело в том, что лейтенант пребывал в роли пограничника и вообще военного человека всего чуть более месяца. В конце мая зеленеющее древо его жизни было грубо выдрано из благодатной гражданской почвы и пересажено сюда, в усеянный камнями чухонский песок. Наскоро состряпанная справка, удостоверяющая, будто он, Сергей Павлович Колобов, трудится на ниве народного просвещения в сельской школе поселка Пудость, вызвала у военкома приступ вулканического хохота и тотчас была отправлена в мусорную корзину. Взамен Сергею Павловичу вручили предписание, согласно которому он должен был явиться на улицу Шпалерную — в то самое четырехэтажное здание, перед которым стоит отлитый в бронзе Железный Феликс. Пограничный дом напоминал муравейник. Там было много офицеров с двумя зелеными полосками на погонах, один из которых — мощный полковник с усами а1 la князь Святослав — сказал, что у Сергея Павловича есть блеск в глазах и что следующие два года своей жизни он проведет на российско-финляндской границе. Придя домой и посмотревшись в зеркало, Колобов не увидел в своих глазах ничего, кроме собачьей тоски. То было уныние, но еще не отчаяние. Отчаяние появилось тогда, когда он впервые взглянул на облупленные стены казармы и сизое лицо капитана Бородавко. Выглядывавшие отовсюду загорелые солдатские физиономии сначала настороженно, но очень скоро с нахальным любопытством глазели на него и о чем-то перешептывались, при этом наглейшим образом скалясь и хихикая в его сторону. И Сергей Павлович каждой клеткой своего трепетного организма чувствовал, что вид у него совсем не лихой, что свежевыданный камуфляж сидит на нем как-то не так и зеленая фуражка слишком велика для его пусть светлой, но по-мальчишески маленькой головы. Однако дело было не в форме, а в той роковой печати, которую наложили на его лицо долгие годы, проведенные на двух противоположных берегах Невы: сначала — в длиннокоридорном здании Двенадцати коллегий, а после — в набитом полуистлевшей бумагой доме с колоннами, где выпускник истфака Сережа Колобов добывал нелегкий хлеб архивариуса.
Первым, кто подошел к нему тогда, был исполинского роста лезгин по фамилии Магомедов, а по прозвищу Мага, который без преамбул хлопнул его по плечу и спросил: “Ты откуда, брат?” Сергей Павлович знал, что солдат к офицеру должен обращаться на “вы”, и внутренне возмутился, но в ответ на заданный Голиафом вопрос почему-то подмигнул ему левым глазом, сказал: “Угу” — и юркнул вслед за капитаном в канцелярию. Это был Дюнкерк и Перл-Харбор в одном флаконе. Редкий воин-пограничник не звал его Серегой и не заходил запросто в приезжую комнату, где скромно зажил новообращенный замполит. И где единственной отрадой для него были вывезенные из далекого, ставшего действительно эфемерным Петрополя Франсуа Гизо, Ключевский, Куприн со своим “Поединком” да канарейка, имевшая странное, совсем неканареечное имя Вирсавия. Впрочем, припадать к источникам удавалось редко: время приходилось тратить по большей части на освоение пограничной науки, оказавшейся куда сложнее, чем латынь и архивоведение. За четыре года, проведенные на военной кафедре, где краснолицые подполковники готовили Колобова к ведению психологической войны с мастодонтами капитализма, где с пыльных плакатов тридцатилетней выдержки на кудлатых разномастных студиозусов смотрели из-под касок губастые защитники социалистического отечества и в глазах рябило от еще не потесненных орлами красных звезд, ему никто не объяснил, как расшифровываются загадочные аббревиатуры ТГ, ЧГ, РПГ, ММГ, МНВ, ПФС, КПС, ОВС, КСП, РАВ, РОИС, НСОУ и т. д., которые всплывали то тут, то там, как ежистые морские мины. Никто никогда не учил Колобова. громоздким заклинаниям, начинавшимся словами: “Приказываю вам выступить на охрану Государственной границы Российской Федерации…” Ни разу не показывали Колобову, как должен он вести себя, будучи старшим тревожной группы или группы прикрытия, и что делать со следами на контрольно-следовой полосе, и как эту самую полосу пересекать, и куда бежать, и что при этом кричать. И как заполнять фиолетовыми чернилами священнейшую из книг — толстую, как Калевала, Книгу пограничной службы, которую сам капитан Бородавко, старый зубр, ненавидел лютой ненавистью и к которой почти не прикасался. И тайнам составления плана охраны границы на сутки тоже не учили. Но главное — не раскрыли секрет, каким образом, при помощи каких потайных кнопок и рычажков управляется эта непонятная и жутковатая машина, которая в пособиях для товарищей офицеров именуется воинским коллективом…
Воинский коллектив N-ской пограничной заставы состоял из 28 человек, свезенных сюда из Тамбовской, Костромской, Нижегородской и прочих губерний Российской империи. Были тут и горцы: кроме геркулесоподобного Магомедова, хитроглазый табасаранец Багироков, за исключительную волосатость ног прозванный Хоббитом, и бывший старший лейтенант милиции из Махачкалы Валияматов. Все трое имели дипломы о высшем юридическом образовании, несмотря на то, что Магомедову и Багирокову не было еще и двадцати. Валияматову исполнилось двадцать пять, и он единственный из всех знал, что такое презумпция невиновности. Русские с дагестанцами жили, в общем, мирно, великодушно прощая им отказ от “женской” работы — мытья полов и посуды, видимо, потому, что в периоды длительных запоев капитана Бородавко сами делали это нечасто. Все будто экономили силы, зная, что рано или поздно начальник вернется — вернется с опухшим лицом, на котором будет гореть решимость покончить с проклятым прошлым и начать новую жизнь. Но энергии покаяния хватало дня на три. Затем капитан снова начинал тосковать, на заставе появлялся все реже и реже и, наконец, опять исчезал из виду. И вновь копились по углам, как стрелянные гильзы, овальные окурки-бычки, и не было на кухне ни одной чистой ложки. Иногда, правда, заскучавшие воины старшего призыва, чтобы напомнить расслабившейся молодежи, кто есть кто на белом свете, небрежно отдавали команды, и тогда совершался древний как мир ритуал большой казарменной уборки со всеми его атрибутами: мыльной стружкой, измочаленными швабрами, вениками и тряпками. Но, как и любое большое священнодействие, уборка проводилась нечасто.
“А все-таки хорошо, что жара”, — лениво подумал Колобов, следя правым глазом за мушиным копошением в переполненной пепельнице. Представив себя на месте мухи, лейтенант соскользнул в тихий омут дремоты и увидел дымящиеся руины Персеполя. Вдалеке в туче пыли исчезал арьергард Александра. Пепел империй… Он очнулся. Отчаяние сменилось равнодушием висельника, смирившегося со своей горемычной участью. Колобов даже улыбнулся. “Хорошо, что жара: шебаршить не будут, орать, в канцелярию лезть”, — он вспомнил, как в ответ на его судорожные попытки “привести заставу к нормальному бою” (это выражение употреблял капитан Бородавко) эти гоблины (словцо принадлежало ему же) подперли поленом канцелярскую дверь, и он, не зная, что делать, битый час просидел взаперти, зная, что озорники только и ждут, когда он попытается выбраться наружу. Они потом извинялись, по-приятельски, без церемоний, с прибаутками. А сейчас жара загнала их в спальник. Все, кроме Хоббита, даже часовой, лежат под хитроумно сооруженными тентами из одеял. Было завидно. Вспомнился мультик из детства, где мышонок, превращенный каким-то изувером-волшебником во льва, продолжает дрожать при виде кошки. Лейтенантские погоны — та же львиная шкура, а он — такой же мышонок-солдатик. Было обидно. К чему были те сладостные семейные предания о золотопогонных пращурах, крестоносных усачах, героях русско-марсианских войн! Из-за них-то и пошел, может быть, на истфак. И все эти военные цацки любил, и в грезах отроческих тысячу раз себя видел пламенным поручиком в мелколесье штыков и султанов: “Впере-о-од, ребята-а!” “Недаром помнит вся Россия…” Но потешных Марсовых полей здесь не было, как не было возможности прогнать солдата через строй или хотя бы засадить его под арест. Последнее солдатское пугало — гауптвахту, как нарочно, упразднили. Кто из господ-товарищей офицеров был покрупнее, тот мог себе позволить, но Колобов был невеличка, да и многолетнее шуршание бумагой физической крепости не способствует. Попробуй ударь — вылетит, не поймаешь! Да и ударить человека — пусть даже не по лицу — Колобов был не способен. Бывало, когда особенно разрезвятся, неожиданно для себя самого орал что было мочи, боясь собственного ора: “Ну хватит уже! Я офицер или кто?” Тогда кто-нибудь подходил, брал за предплечье: “Да ладно, Серый, ну чё ты, в самом деле?”
Попытки утешить себя при помощи нехитрого довода: “Ну как же, я ведь не кадровый, им-то легко, они пять лет в казарме жили” — облегчения не приносили. Пиджак пиджака видит издалека — на второй день после прибытия из гражданского мира, когда еще только решали, куда Колобова отправить, подошла эта белокурая бестия с прибалтийской фамилией — то ли Вацетис, то ли Лацис, то ли Петерс. За ним покорно волочились трое. “Мои, — сказал Балтрушайтис. — Вот так держу”, — он поднес свою длиннопалую пятерню из слоновой кости к колобовскому носу и сжал в кулак. Кулак пах одеколоном “Гвоздика”, пятнадцать рублей за бутылку. Сам Ульманис был росл, крепок и красив. Он закончил биофак в Герценовском и в отряде служил уже год. Только что получил роту материального обеспечения и, как ни странно, был этим весьма доволен. Да-с, пиджак пиджаку рознь… “Главное, их за людей не считать. Они для тебя амебы, инфузории, а ты для них — царь природы”. Слушая Фабрициуса, Колобов согласно кивал, но для себя решил, что будет непременно гуманным командиром, воздействующим на умы подчиненных прежде всего убеждением, словом, и не дай Бог словом непечатным. Когда-то, еще студентом, Сергей Павлович давал себе точно такие же обеты, готовясь к педагогической практике. Но резвые шестиклассники, превыше всего чтившие Бивиса и Батхеда, быстро оседлали его тонкую шею. На каждом уроке они устраивали сущий Содом, благо их преподаватель, чем-то похожий на капитана Бородавко, на уроках юного практиканта никогда не появлялся. Однажды посреди урока, похожего больше на баррикадный бой, вконец отчаявшийся студент схватил металлический стул и грохнул им об пол. Тишина не продержалась и десяти секунд. Удивившиеся сему поступку школяры от души рассмеялись и продолжили перестрелку жеваной бумагой. В тот день и еще много-много раз Сергей Павлович с ужасом ловил себя на мысли, что он ненавидит этих, в сущности, ни в чем не виноватых детей. В архиве детей не было, там было тихо и уютно… Жизнь показала, что прибалтийский Ахиллес был прав. И лучше было бы вольноопределяющемуся Колобову не в подпоручики подаваться, а в полковые священники. Командовать для него — мука смертная. “Ва-ась, надо бы тебе подстричься. Ишь как зарос-то”. — “Да ладно, че там…” — “Ну смотри, проверка приедет…”
Проверка однажды действительно приезжала. Бородавко, у которого был феноменальный нюх на начальство, неимоверным усилием воли вышел из запоя и в три дня построил образцовую потемкинскую деревню. Без суеты и спешки он привел в порядок страшно запущенные бумажные дела, отмыл казарму и даже покрасил сортир. На строевом смотре все были в общем ничего, даже запудренные синяки на шее ефрейтора Бугало, которого поколачивали за метеоризм, как будто никем замечены не были. При подъеме флага на манер строевой песни был исполнен Государственный гимн, что вызвало одобрительный кивок мудрого, аки змия, полковника Кофейко, проявлявшего наибольшую строгость при осмотре стенгазет, “молний” и боевых листков.
Но пуще всего на комиссию подействовала банька со всеми ее вакхическими атрибутами и Бог весть откуда добытой вяленой плотвой. Бородавко в тот день проявил феноменальную сдержанность и не выпил ни рюмки. Зато когда уехали — пропал на две недели. Но, к чести своей, службу планировал регулярно. А теперь — то ли из-за того, что закусывать было уже нечем, то ли решив, что Колобову пора справляться самому, на умоляющие лейтенантские звонки отвечал зло и нецензурно, зная, что жаловаться хлюпик-пиджак не станет.
…Муха закончила обследовать содержимое пепельницы и стала медленно взбираться наверх по густому, как мазут, воздуху. Было два часа пополудни. Колобов вдруг до боли в глазах зажмурился при мысли, что все это — застава, жара, тоска, каждодневное унижение, это мерное шарканье за окном — навсегда и что он, раб Божий Сергий, сейчас не где-нибудь, а в аду пребывает, пройдя свой путь земной, то есть гражданский, уже не до середины, а до самого что ни на есть конца. Жизнь была далеко. Она гнездилась где-то в складках бронзовых одежд, в музейной тишине и даже внутри краснодеревных вавилонских башен с бесчисленными папками и свертками — в царстве бумаги и пыли, не раз проклинавшемся Колобовым в минуты усталости. “Вот она, моя бумажная могила!” — говорил он себе тогда, и был ужасно неправ. Теперь из его окна была видна не Нева и не университет, не Академия художеств и не Меншиковский дворец, а ржавый щит, на котором безвестным художником был изображен пограничник с собакой, морда которой походила на крокодилью пасть, и тем не менее выглядела куда дружелюбнее лица своего хозяина. Под этой картиной с трудом угадывались слова: “Принял присягу — от нее ни шагу!” Теперь он видел перед собой не рыжеволосую аспирантку Клевцову, любительницу Шагала, бланманже и “Киндзмараули”, особу гордую, но не такую уж неприступную, а щетинистолицего горца в рваных трусах…
— Э-э-э… — протянул Хоббит, прислонившись бронзовым плечом к косяку. — Жарко, билят…
— Да уж, — уронил себе под ноги Колобов и вдруг совершенно ясно осознал, что, если сию же минуту не предпринять ничего, мир навсегда застынет в этом мертвом оцепенении и уже никогда не будет исхода из этого тропического кошмара, в котором нет ни тушенки, ни чая, ни воздуха, чтобы дышать. Он схватил лежавший на сейфе бинокль и выбежал вон, оттолкнув удивленного Хоббита. Спустя пять минут он был уже на скрипучей, ржавой, грозящей в любую минуту рухнуть вышке и жадно всматривался вдаль. Зубчатый окоем с юга на север прошибала ЛЭП, великанскими шагами уходившая на ту сторону, к финнам. Справа от нее, в углу, образуемом линией горизонта и просекой, укромно пряталось озерцо, имевшее почти идеально круглую форму и скалистый островок посередине. Называлось озерцо Мюллюлампи, на карте-схеме участка, висевшей в канцелярии, оно изображалось голубым кружочком с рублевую монету величиной. Сергею Павловичу нравилось смаковать это слово, медленно выпуская его из вытянутых в трубочку губ: “Мюлллюллламммпииии”. На берегу стоял аккуратненький финский хуторок — в бинокль была видна спутниковая антенна на псевдочерепичной крыше. Скользнув ниже, жадный взгляд Колобова схватил полноватую женщину в желтом купальнике. Вокруг нее прыгал белый комочек — по-видимому, болонка. Колобов поморщился: он любил собак, но болонок не терпел с детства, ибо в нежном возрасте был кусан ими неоднократно. Лица женщины разглядеть было нельзя, но его выражение почему-то показалось ему одновременно злым и насмешливым. Лейтенанту почудилось, что она посмотрела в его сторону и, наклонившись к своей собачонке, приказала: “Фас!” Он опустил бинокль. От озера осталось косое голубенькое пятнышко. Когда Колобов снова поднес свой “Б-12” к глазам, нахальная чухонка совершила совсем уж возмутительный поступок. Нет, она не скинула свой желтый купальник, она не стала дразнить своими прелестями измученную воздержанием лейтенантскую плоть. Она прошлась по мосткам, взмахнула руками и в одно мгновение слилась с сияющей фольгой озера. Через секунду над водой показалась ее голова, блестящая и торжествующая. Видеть это было невыносимо. С нашей стороны в радиусе пятнадцати километров не было ни одного мало-мальски пригодного для купания водоема, одна только холодная и мелкая речушка с гадким названием Змиевка. “Неужели трудно было тогда, в сороковых, провести границу чуть севернее, чтобы волшебное озеро с райскими соснами на каменистых берегах осталось за нами?” — так думал Колобов, вытирая пот со лба. На месте добродушного вождя он расстрелял бы всех членов демаркационной комиссии, а также членов их семей за вредительство. Еще совсем недавно эта мысль пришла бы в его просвещенную голову в лоскутном шутовском одеянии, но теперь она явилась под видом человека в кожаной куртке и кепке, с маузером на боку. Лицо человека имело точное сходство с лицом полкового комиссара Кофейко. Человек упер в Колобова страшный взгляд и вытянул в его сторону руку с винтовочным стволом указательного пальца. Сергей Павлович зажмурился и начал спускаться вниз. Но на землю ступил уже не лейтенант Колобов, экс-архивариус и магистр бесполезных наук, а кто-то другой. И этот другой был страшен…
Первым это понял Хоббит, увидевший под лейтенантскими бровями совершенно незнакомые, чужие глаза, и не глаза вовсе, а свинцовые шарики. Некто, бывший ранее безвредным Колобком, добрейшим Коломбино, Колумбом, Коломбасом, подошел к нему и тихо, но отчетливо сказал: “Приведите себя в порядок, товарищ”, — сказал таким голосом, что Хоббит в одно мгновение забыл о жаре, о казане холодной воды и о своих небритых подмышках. Когда он стряхнул с себя оцепенение и прошаркал вслед за Колобовым в канцелярию, тот стоял перед картой-схемой участка и — это было видно по его затылку — о чем-то напряженно размышлял. Через минуту он, не оборачиваясь, произнес слово, которое, не опасаясь высокопарности, можно назвать роковым: “Тревога…”
Этой команды Хоббит не слышал давно. Последний раз по учебной тревоге он поднимался, будучи еще курсантом учебного центра — между разгрузкой кирпичей и уборкой капусты на колхозном поле. Она означала, что вся застава должна была немедленно вооружиться, выгрести все боеприпасы со склада и готовиться воевать. Когда ошарашенный Хоббит чисто автоматически продублировал команду своим сиплым голосом, утомленные солнцем воины восприняли ее как неуместную шутку, за которую следовало бы бить по мордасам. Проснувшийся дежурный поглядел на счетчики и, не увидев никаких признаков нарушения священных рубежей, хотел было заявить свой протест, но, встретившись с металлическим взглядом лейтенанта, медленно расхаживавшего взад-вперед с руками, сложенными по-наполеоновски, торопливо включил “кукушку” и побежал открывать оружейную комнату — гвоздем, поскольку ключ третьего дня был потерян. На заставе застучало и зазвенело. Сонные полуодетые пограничники толкались в оружейке, путались в ремнях, роняли подсумки, исполинские кобуры для сигнальных пистолетов. Сложенные как попало на пирамидах каски с глухим звоном посыпались вниз. Топот, лязг складных прикладов, шершавый солдатский мат заполнили казарму, еще недавно блаженно тихую, как царство теней. В мутной спросонья голове каждого, кто выхватывал из пирамид давно не чищенное оружие, была одна-единственная мысль: что-то случилось, и это “что-то” — не хрен собачий. В противном случае от Колобова отмахнулись бы, как от мухи. Ничто не могло нарушить покой заставы, где никогда ничего не происходило и где последний нарушитель был задержан пятнадцать лет назад, кроме катастрофы космического масштаба. Но те, кто видел лицо лейтенанта, поняли: произошло нечто грандиозное. Может быть, началась война с Америкой. Или на заставу падает тунгусский метеорит. Или, того хуже, едет из далекой Москвы во главе карательной экспедиции лютый генерал Кибец, молва о зверином нраве которого распространилась по солдатскому радио во всю ширь российского пограничья. Но из слов лейтенанта Колобова, построившего заставу на плацу и обратившегося к ней с торжественной речью, трудно было уяснить, что же все-таки произвело в заморыше-замполите столь разительную перемену. Колобов говорил чужим голосом на чужом языке, сплошь состоявшем из тяжелых, многоугольных словосочетаний, отражавшихся в сердцах пограничников тоской и смятением. Сначала каменно спокойный, к концу выступления лейтенант разошелся и начал бешено жестикулировать. “…Пресечь возможные провокации… нанести превентивный удар… захватить необходимое жизненное пространство…” Прокричав напоследок: “Родина, свобода, ура!”, Колобов вдруг выхватил из кобуры свой “макаров” и трижды выпалил в воздух. Давно не слышавшие стрельбы пограничники вздрогнули. Слабонервный ефрейтор Бугало рухнул на асфальт, как будто пули были адресованы ему. И когда не успевшие опомниться люди метнулись к боксам, куда их бросил пронзительный, как визг сирены, лейтенантский выкрик, Бугало так и остался лежать на потрескавшемся, местами поросшем травой плацу, словно убитый, которого не заметили в пылу атаки.
Водитель заставы младший сержант Чумаков, а в миру просто Чума или Кардан, настолько испугался, что не сможет вернуть свою ржавую “шишигу” к жизни, что завел ее, сам не зная как, одним махом. Когда в кузове грохнул о жесть последний ящик с патронами, а вслед за ним и похожий на гигантское насекомое станок от автоматического гранатомета, машина взревела и дернулась с места. Заросшая лесная дорога, помнящая скрип телег трудолюбивых финских хуторян, вела прямиком к границе и, пересекая ее, уходила дальше на север. “Шишига” орала на все голоса и плясала по ухабам, вытряхивая из солдатских голов последние сомнения в том, что отечество в опасности. Мимо летел какой-то совсем некарельский — спутанный, сумбурный лес. То тут, то там среди темной зелени виднелись гранитные фундаменты и надгробия — памятники другой, забытой жизни.
Минут через пятнадцать сидевшие у заднего борта увидели мячиком скачущий назад валун, на котором чернели знакомые каждому слова: “САРАТОВ — СИЛА. МИТЯЙ И ЖЕКА. ДМБ-99”. То был рубеж прикрытия — до линии границы оставалось метров триста.
Когда Чума, он же Кардан, разглядел впереди пару полосатых столбов — красно-зеленый и бело-голубой, он было собрался притормозить, но Колобов сунул ему в бок ствол и матерно объяснил, что движение следует продолжать. Под колесами затрещал игрушечный финский заградзабор, и машина, подпрыгнув на меже, пошла заметно ровнее.
* * *
После купания Анна Сигис Эрика сняла купальник и накинула на мокрое тело японский халат с иероглифами и павлинами. Когда к дому подъехала большая машина и из нее один за другим посыпались пятнистые солдаты с автоматами и мешками, Анна сначала оцепенела, но быстро овладела собой и, скользя босыми ногами по линолеуму, бросилась к телефону. “Венеляйсет!” — только и успела прокричать она. Дверь открылась, и в комнату вошел маленький военный человек в зеленой фуражке набекрень. Оттого, что он был маленьким, пистолет в его руке показался Анне каким-то невероятно огромным и почему-то горячим. Человек сказал по-английски, что Анна с этой минуты является военнопленной и будет содержаться под арестом. В ответ не знавшая английского женщина кивнула и сползла по стене на пол.
Тем временем Северная ударная группа, как окрестил ее про себя безумный лейтенант, в беспорядке топталась возле машины. Те, кто начал понимать происходящее, а таковых еще было немного, пребывали в полном замешательстве и осторожно перешептывались между собой. Остальные мало-помалу начали разбредаться по оккупированной территории. Чумаков бросил свою “шишигу” и вместе с Кащеем (ефрейтором Кащеевым) влез в хозяйскую “Тойоту”. Там он сразу освоился, включил радио и со стоном наслаждения закурил найденное на переднем сиденье “Мальборо”. Несколько человек, забыв о воинском долге, сняли вещевые мешки, побросали оружие и, не раздеваясь, с гиком бросились в озеро. Хоббит и Мага-Магомедов более всего заинтересовались полуголой пленницей, коей вызвались делать искусственное дыхание. Рядовые Кранин и Мартюшов, друзья не разлей вода, пробрались на кухню и немедленно приступили к истреблению вражеского продовольствия. Чудом успевший напиться младший сержант Семенов шатался по газону с полуопорожненной бутылкой виски и хрипло призывал товарищей к усилению бдительности. Автомат он, в отличие от многих, не бросил, а волок его по траве, держа за ремень. Один лишь инструктор служебной собаки Родин, по прозванию Котопес, был занят делом: он оттаскивал голодного ротвейлера Ральфа от мужественной финской болонки, которая бегала по траве и обкладывала захватчиков заливистым собачьим матом. Пока взмыленный Колобов рыскал по дому в поисках секретных документов, примеру Семенова последовала вся застава, благо спиртного в доме было предостаточно. Пили даже самые благонамеренные, ибо, как и все остальные, они были фаталистами, да и трудно было отказаться от дорогого коньяка и марочных вин. Поддался соблазну и Котопес. Он наконец отпустил охрипшего от лая Ральфа, и участь болонки была решена.
Вскоре среди разгоряченных воинов возник спор: что делать с финкой, которая благодаря стараниям Хоббита и Маги пришла в себя и забилась под стол. Одни утверждали, что над ней необходимо надругаться, потому что терять уже и так нечего. Другие с серьезным видом предлагали обменять ее у правительства Финляндии на колбасу и сигареты. Спор разрешил пробегавший мимо Колобов, твердо заявивший, что с пленницей будут обращаться в соответствии с международными конвенциями. То же самое он сказал и ей, но на ее состояние это никоим образом не подействовало: она продолжала сидеть под столом, нервно икала и взвизгивала, когда кто-то пьяно кричал или звенело разбиваемое стекло.
Что касается лейтенанта, то он, выказав поначалу совершенно не свойственную ему энергию, постепенно сник, как-то обмяк весь и через некоторое время совершенно утратил интерес к происходящему. Кровь отлила от его щек, и все лицо его сделалось бледным, как у мертвеца. Он сел на стул в одной из комнат и бессмысленным взглядом уперся в настенный календарь с изображением маршала Маннергейма. Маннергейм из-под белой меховой шапки смотрел на Сергея Павловича с едва заметной усмешкой, но тот этой усмешки не замечал, так как не замечал уже ничего, весь погруженный в созерцание чего-то неведомого.
На дворе перед домом трещал исполинский костер, и в вечернем воздухе висел тяжелый дух висельного русского веселья. Это был тот самый случай, когда загадочная народная душа жаждет праздника и одновременно лезет в петлю. Само собой разумеется, кто-то предложил устроить салют победы. “Тах, тах, та-ах!” — захлопали сигнальные пистолеты, и на сумрачном небе загорелись белые, зеленые и красные звезды. “Ш-ш-ш… Ш-ш-ш…” — падали ракеты в воду. Вслед за пистолетами злобно затрещали “акаэмы”, заглушая панический мат благоразумных. Стрелявшие знали, что дело их худо, но стреляли все равно и испытывали при этом нечто близкое к ребяческой радости.
Когда все бутылки, обнаруженные в доме, были опустошены либо разбиты, один из благоразумных наконец сказал:
— А Колобок-то наш того… Тю-тю…
И кто-то отозвался из сумрака:
— Э-э… Че будет-то, а?
— П…ц нам, точняк.
— А мы-то при чем? Мы по приказу.
— А х…ли, б…, полезли?
— Че делать-то, а?
— Сучку финскую грохнуть и с…ть отсюда, чтоб никто не узнал.
— Ты че городишь-то, олень?
— Да… Тут на весь мир палево.
День гас печально и тихо. Те, кого еще не переманил в свое царство всемогущий солдатский Морфей, сидели у тлеющих углей и с тоской смотрели туда, где туманилось их покинутое отечество. “Немедленно бежать обратно”, — думали благоразумные, но с места не трогались, ибо, как и все остальные, пребывали во власти фатума. “Утро вечера мудренее”, — сказал себе последний, закрывавший глаза.
* * *
Но утро было холодным и странным. Скорлупу пьяного сна пробил вой чудовища, спустившегося с холодного неба. Грохочущий вертолет сотворил ураган, в котором закружился пепел потухшего костра. И проснувшиеся обнаружили, что ни встать, ни почесаться они не могут, так как и руки, и ноги их крепко связаны. В бледном утреннем свете сновали туда-сюда финские егеря, и очумело глянувший на них Чумаков подумал: “Фашисты”.
* * *
О том, что было дальше, говорить не интересно. Ни войны, ни международного скандала не получилось. Никто не хотел осложнений. В Финляндию продолжали идти длинные, как северная зима, составы с карельским лесом, а в Россию — фуры, набитые мебелью и холодильниками.
Как ни странно, в прессу и на телевидение информация о случившемся не просочилась. Только в маленькой нью-йоркской газете, название которой никому ни о чем не скажет, появилась небольшая заметка, где между делом сообщалось, что началось массовое бегство российских военных в сопредельные страны. Но поскольку газета имела желтоватый отлив и доброй репутацией никогда не пользовалась, значения этому никто не придал.
Рядовые участники набега были пропущены через особый отдел, и все до единого разбросаны по армейским частям. Все, включая ефрейтора Бугало. Очнувшись на плацу, он, не зная, что делать, побрел в казарму и, проходя через дежурное помещение, услышал телефонный треск. На требование оперативного дежурного доложить обстановку, он, не найдя что сказать, повторил роковые слова лейтенанта. То есть отрапортовал, что застава выдвинулась в сторону границы для нанесения упреждающего удара по врагу. На другом конце провода возникла шипящая тишина.
Капитан Бородавко, который все время инцидента спал пьяным сном в своем загаженном ДОСе, был снят с должности, но, поболтавшись с полгода между небом и землей, получил неплохое место в штабе, где служит и поныне.
Относительно потерявшего рассудок лейтенанта известно, что он, как и полагается, был изолирован от общества и в дом с колоннами на набережной Невы уже не вернулся.
Расстрел
Про пленных как будто забыли, и Матвей, умаянный на солнцепеке, сдвинул горячую беззвездную пилотку на глаза и задремал. Приснилось: он — пацан, сидит в одних портках на бережку, рыбу удит. Клёв вроде хороший, да улова нет: то тина, то гнилушка на крючке. А то вдруг огромный — с кулак — жук-плавунец зацепился. Никак его не стряхнуть, а рукой взять боязно. Так и болтается он, качается из стороны в сторону, мокрыми лапками перебирает.
— Сгинь, проклятый! — кричит Матвей. — Сгинь!
А жук ему в ответ:
— Слышь, деревня, табачком не богат?
Тьфу ты, черт! Это Политрук, задира приподнял его пилотку и смотрит ему в лицо, как мертвому.
— Свои иметь надоть, — прохрипел Матвей недовольно, при этом, однако, чувствуя к Политруку что-то вроде благодарности — за то, что избавил от тяжкого морока.
— Надоть… Ты лучше скажи, сколько еще нам тут париться-то? — Политрук присел на корточки, будто зэк, и затянулся Матвеевой папиросой. — Солнце-то как жарит!
— Это не наша забота. Понадобимся — позовут, — сказал Матвей, закрыв глаза и зевнув.
— Слышь, дай еще одну, а? Про запас. А то вишь ты какой богатей — в сапогах. Небось у себя в деревне кулаком был, а, дядя?
— Нету больше. Иди вон у немцев спроси, — огрызнулся Матвей и, крякнув, лег на бок спиной к скалящемуся Политруку.
Эсэсовцы, не меньше русских одуревшие от жары, разбрелись по двору в поисках тени. Их пуговицы и непонятные знаки различия серебрились на солнце, когда они проходили мимо. Видно было, какими тяжелыми стали для них винтовки и каски, болтавшиеся на ремнях.
— А ты чего вообще в Питер-то подался, а, куркуль? — не унимался Политрук. — И чего это ты в сапогах, а мы все босые да в обмотках?
— Брат у меня там. На работу обещал устроить. А про сапоги не знаю ничего. Выдали. Мое дело маленькое.
— Да… Понаехало вашего брата. А пахать-то кто будет, а? Пушкин?
— Вот ты и паши, если надо тебе.
Матвей посмотрел на долговязого офицера в очках. Тот стоял возле колодца, застегнутый на все пуговицы, в фуражке, которая была ему несколько велика, и, видимо, наслаждался тем впечатлением, которое он производил на кучку оборванных красноармейцев.
— Ну, чего уставился? — прошипел Матвей с ненавистью и сплюнул.
Слюна во рту была густая и горькая. Немец как будто расслышал его, развернулся и ушел.
— Скорее бы уже они нас… Того, — прорезался голос Рыжего, — ждать надоело.
— Да уж… — отозвался сидевший к ним спиной Интеллигент.
— А я думал — ты немой, — усмехнулся Политрук. — Чего ты там всё читаешь?
Юркая Политручья рука, как кобра, выпрыгнула в сторону Интеллигента и вернулась назад с крохотной книжицей.
— Стишки… Это по-каковски? По-немецки, что ли? — спросил Политрук удивленно и как будто обиженно.
— Гёте. Лирика. — Интеллигент был явно смущен.
— Давай, паря, читай. А может, ты сам из этих? — Политрук мотнул головой в сторону кучки солдат, пинавших без азарта скатанный из газет мяч. Мяч был похож на кочан, и Матвей с тоской подумал о белоснежном хрустящем листе капусты.
— Вы как думаете, они нас поодиночке или всех сразу? — не унимался Рыжий.
— Сразу, конечно, чего резину тянуть! — уверенно отозвался Политрук, возвращая Интеллигенту книжку.
И правда, к стене амбара поставили всех четверых. Матвей оказался правофланговым. Слева от него был Интеллигент, дальше — Политрук и Рыжий.
Немцы заметно повеселели — щелкали затворами, прицеливались, пугали. Очкастый офицер вытащил из кобуры “вальтер”, повертел им и засунул обратно.
Матвей попытался представить себе, как крупная, словно желудь, винтовочная пуля проламывает с треском его грудную клетку и, выйдя из спины, впивается в бревенчатую стену амбара. Одна пуля — мало, сразу, может, и не убьет. Но едва ли стоило рассчитывать на вторую: расстрельная команда состояла из шести человек, офицер не в счет. Шесть и четыре — по полторы пули на каждого. То есть двум по одной, а остальным, выходит, привилегия. “Арифметика… — подумал Матвей, — а если кто промахнется? А если не в туловище, а в руку или в ногу угодят?”
Но нет, расстояние не такое, чтобы промахиваться. И стреляет немчура дай Боже — от пуза из автоматов людей, как траву, косит. Да и на что считать? Бывает, одному человеку и дробины достаточно, а на другого целой обоймы мало.
…Комары кусали Матвея, обсев его лицо и вздувшуюся венами, медную от загара шею. Но пленный этого уже не чувствовал. Его взгляд остановился на солдате, стоявшем напротив. Немец был гораздо моложе Матвея, хрупок и тонкопал. Он ждал команды и заметно нервничал.
Кажется, Политрук должен был перед смертью что-то выкрикнуть, и, когда очкастый офицер, следуя странному распорядку действий, пролаял первую команду и солдаты, будто заводные, с лязгом открыли и закрыли затворы винтовок, этот неприятный, надоедливый, слишком живой человек закричал:
— Да здравствует наша Советская родина! Да здравствует партия Ленина–Сталина! Смерть гитлеровским гадам!
Матвей чувствовал, что выстрелы должны были оборвать Политрука где-то на полуслове, но этого не произошло.
* * *
“Они не снимали”, — догадался Матвей.
“Репетнули” еще три раза, и только после этого режиссер дал “добро” на первый дубль.
“Покормили бы”, — подумал Матвей, но тут же решил, что не кормили их, держали весь день на солнцепеке и вообще относились к массовке, как к скоту, исключительно ради достоверности — чтобы было “по-настоящему”. При этой мысли Матвей проникся уважением и к толстому режиссеру, и к разномастной съемочной группе, и даже к противной гримерше, “пакостной женщине”, как называл ее Политрук
Политрука было “слишком много” — так сказала тоскливая прокуренная тетка, отвечавшая за массовку. Его действительно было больше, чем всех остальных пленных, а близость расстрела сделала его почти бесноватым. Он распевал песни, хохотал невпопад, задирал зондеркоманду, норовя вырвать у одного из солдат винтовку. В нетерпении садился на корточки, закуривал, снова вскакивал, приставал к зачуханным, невыспавшимся девицам из съемочной группы.
“Вот чума”, — подумал Матвей, испытав вдруг непонятно откуда взявшуюся жалость к этому человеку. Рыжего и Интеллигента жалко не было — потому, наверное, что в жизни они как бы не участвовали. Ждали съемки, и всё.
И вот дождались. Молодому солдату, целившемуся в Матвея, было явно не по себе. Но пленного занимал не солдат, а ствол его винтовки — двоившийся в глазах стальной кружок, внутри которого была темнота — сродни темноте картофельного подвала, где однажды нашалившего Матвея заперла мать. Там было холодно и тяжко пахло сырым песком. Потом подвал часто снился Матвею, и он просыпался c тяжелой, будто намокшей, душой.
…Стальной кружок, казалось, с каждым ударом сердца становился больше. Росла и тьма внутри него. А потом Матвей увидел вздувшийся шар мутного огня и почувствовал, как что-то тяжелое ударило его в левую часть груди и бросило назад, к стене амбара.
* * *
Матвей, раскинув руки, медленно летел над самой землей. Он не мог подняться выше, но и не хотел — хорошо было задевать небритым подбородком, ладонями и грудью стебли травы, казавшиеся сверху бескрайним и дремучим лесом, в котором неуклюже блуждали люди-жуки. Туман был густой и теплый, и где-то справа в нем плыл над шершавым горизонтом тяжелый медный диск солнца. Вид его что-то смутно напоминал Матвею, но вспомнить, что именно, Матвей не мог.
Постепенно его тело утратило всю свою тяжесть, и уже не было удивления полетом. Матвей стал легким, как воздух, и ему вдруг почудилось, что земля не под ним, что она — сверху, а за спиной его — немыслимая высота, синяя пропасть, дна которой нельзя увидеть. И там, внизу, кто-то был, кто-то звал жалобно его, Матвея, к себе. Но земля с растущей стеблями вниз осокой была теплой, и бегавшие по ней вверх ногами насекомые притягивали к себе умиленный Матвеев взгляд.
“Это ничего, это просто…” — подумал Матвей и открыл глаза.
* * *
— Наконец-то, — вздохнула девица, изо всех сил хлеставшая его по щекам, — ожил покойничек.
Среди склонившихся над Матвеем стоял стрелявший в него немчик. Вид у него был виноватый и растерянный.
— Что же это вы нас так пугаете, а? В образ вошли? — подобревший матерщинник-режиссер потрогал лежавшего ничком Матвея по плечу. — А хороший был дублик. Натурально всё очень получилось, молодцы, — сказал он, оглядев столпившуюся съемочную группу, и потом, обращаясь к тоскливой тетке, добавил: — Светик, полагаю, этого товарища можно отпускать, а с четвертым трупом что-нибудь придумаем. Вон Мишку переоденем, и делу конец. Они одного роста и оба белобрысые.
Когда Матвей снял пропитанную потом гимнастерку и облачился в свое, тоскливая “Светик” протянула ему три сторублевки. Он как будто не понял, за что ему дают деньги, но взял их не глядя, смял и сунул в карман своих линялых брюк.
— Можете подождать часа полтора и уехать с нами на автобусе, — сказала подобревшая почему-то бригадирша, внимательно посмотрев на Матвея.
— Ага, — отозвался, как из тумана, Матвей и побрел в тень.
Оттуда, из-под навеса с соломенной крышей, была хорошо видна вся съемочная площадка. Измученные жарой парни-подсобники разбирали блестящие рельсы, по которым тогда, перед самым расстрелом катался туда-сюда оператор с камерой.
Режиссер опять ругал кого-то матерными словами. Длинноволосый прокуренный пиротехник кричал немцам, чтобы те не щелкали попусту затворами, и грозил ослушникам отнять оружие. “Пакостная женщина” курила возле гримерного автобуса, подставляя солнцу свое унизительно некрасивое лицо. Матвей тоже потянулся было за “Беломором”, но вспомнил, что оставил пачку в военных штанах. Однако досады не было, и курить особенно не хотелось.
А штаны его уже примерял, не стесняясь перед равнодушными ко всему девицами, один из рабочих — белозубый парень в черной футболке с непонятной надписью. Костюмерша надела парню на голову Матвееву пилотку, но, подумав, почему-то сняла.
Матвей опять заснул, но снов никаких не увидел, потому что и так был словно во сне.
Проснулся он от крика: “Тишина!” — и увидел, как возле амбара двое мужиков, одетых по-деревенски, волокли тела расстрелянных к стоявшей неподалеку телеге. Когда они стали сваливать убитых на телегу, к ним подошел немец и снял с одного из красноармейцев сапоги.
Управившись с работой, мужики закурили и повезли груз в поле, туда, где опускался раскаленный солнечный диск. Матвею было видно, как телега подпрыгивала на кочках и ноги всех четырех безжизненно тряслись.