Документальная фантазия
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2006
Александр Владимирович Кургатников родился в 1934 году в Ленинграде. Член союза писателей Санкт-Петербурга, драматург, прозаик. Работал инженером; с давних пор занимался театром, историей России и античностью. Пьесы шли в Москве, Ленинграде, других городах; публиковался в журналах “Новый мир”, “Нева”, “Всемирное слово”, “Современная драматургия”, “Театральная жизнь” и др. Книги: “Практически счастливый человек”, “Ночная утопия”, “Русская старина”, “Суд над Сократом”, “Год 1740” (серия “Роковые годы России”), “Императорский Михайловский театр” и др. Живет в Санкт-Петербурге.
Философ Артур Шопенгауэр очень боялся ограбления. По ночам ему часто снился кошмар, повторявший трагический конец глубоко чтимого Винкельмана: вор, пробирается в комнаты; вор отыскивает талеры (хотя хозяин держит их в тайниках); вор ссыпает талеры в карманы; вор вытягивает из голенища шелковый шнурок, оглядывается, ловко окружает шею спящего — беспомощное, мучительное метание, предсмертный хрип… Пробуждение: голова свешивается с кровати, дыхания не хватает, мокрая шея будто впрямь стянута петлей. Теперь долго, самое малое час, надо приходить в себя, бродить по комнате, успокаивающе поглаживать предметы, повторять: все спокойно, все хорошо — и тут же леденеть при мысли, что после бессонной ночи не сможет работать, заниматься тем единственным, что поддерживает силы: довершать философему, теперь Parerga und Paralipomena — дополнения и уточнения; но часто этот последний штрих в картине “Мир как воля и представление” казался -подытоживающе важным, как подпись в письме, как монограмма.
Против смерти как таковой Шопенгауэр не возражал; более того, вся его метафизика, и ученая, и светлая (популярная, экзотерическая), утверждала нестрашность, желанность, спасительность ухода, прекращения алчной, эгоцентричной, похотливой воли к жизни, той, что заставляет человека страдать самого и приносит столько страданий окружающим. “Всё так, всё так”, — бормотал старик: давно прирученная воображением смерть его не пугала; но вор, но шнурок, но собственный крик, но изуродованный труп, искаженные черты лица, вываливающиеся яблоки глаз… Нет, ему не безразлично, как он будет выглядеть в гробу; он гордился своим высоким лбом (отчесывал волосы, чтобы открыть пошире); маленький рот и подбородок с продольной ложбинкой считал признаком духовного аристократизма (утверждал, что и у Платона такой же низ лица, да вот мраморная борода на гермах мешает увидеть). Нет, нет, только не насильственное удушение, нет!
Он возвращает голову на подушку, переводит дыхание: встать? Или попытаться отвлечься, вспоминая: что? Например, влажные камни венецейских площадей, гoрода, который его очаровал. Города его тридцатилетия, когда вышел первый том его величайшего труда; города, где он встретил женщину, единственную, которую мог бы полюбить, ее звали Тереза, Терезетта, и если бы… А вот как раз “если бы” существует только в воображении, уж кому-кому не знать, как тебе, доктор Шопенгауэр.
Терезетта. Что он о ней может вспомнить? Лица, фигуры, одежду он запоминал плохо. Внешнее: предметы, пейзажи, уличный фольклор — преходящее и проходящее — не удостаивались его внимания, как все подобия, как бледные призраки Высших форм, как тени на воде, по которой бежит рябь. Лишь воплощенные в живописи, ваянии, архитектуре (или углубленные перспективой минувших столетий) явления и вещи обретают душу, знак трансцендентного, право на бытие. Как скудна палитра его живописных образов, как богат его ум мыслями и психологическими наблюдениями, навеянными встречей с Терезеттой, — фолиант, который можно листать без конца. Не феномен любви открыла ему венецианка, а ИДЕЮ. Если б девушка знала, что после первой близости с ней он записал: “Удовлетворение полового влечения само по себе подлежит безусловному отвержению потому, что представляет собою самое сильное утверждение жизни”. Впрочем, прочитав сию мизантропическую сентенцию, она, наверное, весело расхохоталась бы, буквально до слез, как случалось не раз. А что, если бы она услыхала геометрический афоризм славного Боруха: “Любовь есть щекотание под знаком внешней причины”?.. Терезетта хохочет опять; ее кожа пахла теплым загаром; о пожелтелых по краям старых книгах ученые мужи тоже говорят: загорели. Другой загар, смеется старик, другое солнце, другой аромат. Теперь они смеются вместе, потом снова она одна. Темперамент и порывы чувств несли ее, он не замечал в ней даже повышенной чувственности, повышенными были все ее эмоции, ее жизнеспособность, напор той ВОЛИ, что он приговорил к смерти, однако, без пролития крови.
Дальше. Дальше. По винтовой лестнице воспоминаний: вверх? вниз? Неважно. Отвлечение — единственное лекарство от дурных снов, инкубов, заглядываний за угол. Спасательный круг, за который ухватился дряхлеющий Кант: см. “Антропологическая дидактика”, раздел “О душевных болезнях”, он помнит близко к тексту. Там воистину гениальная сноска (гелертерская чернь пропустит, разумеется, на то и чернь): отвлечение от иных мучающих впечатлений и сосредоточение на каком-то полузабытом эпизоде (так?), событии, освобожденном от живой боли сроком давности (так?), противостоит этим впечатлениям и позволяет обойти, казалось, неизбежную душевную болезнь (так?). Однако сам Кант не обошел. Но он был намного старше: ему, Шопенгауэру, сенильная деменция не грозит, у него совершенно другая физиология, структура личности, наследственность (нет, наследственность скверная по отцу, но он не в отца!), а главное, Иммануил впал в университетскую одержимость, увяз в суете: лекции, коллеги, прислужник Лампе с зонтиком на прогулках. И потом, он запрещал проветривать комнаты! Боялся, чудак, насекомых! И потом климат! В Кёнигсберге сырой, с гнилой зимой и морскими, едкими ветрами, во Франкфурте-на-Майне гораздо здоровее, юг Германии нет, у него, Артура Шопенгауэра, еще есть резерв времени, есть.
Будем честны: был момент, когда он, Юпитер-громовержец (студенческое прозвище), готов был повергнуть к ногам итальянки свои великие помыслы и амбиции, свой гений, в который неколебимо верил, готов был соединить свою судьбу с ее жизнью. Да, да, у него Судьба, у нее Жизнь — категории онтологически точные: кому дано, поймут. Будем честны до конца, нас никто не слышит. Мы, семидесятилетний старец и тридцатилетний мужчина, единосущные бог-отец и бог-сын, дружно храним ту далекую тайну, когда нашу дорогу перебежал его величество Случай. Мы помним душный послеполуденный час, солнечный луч, в легионе блестящих пылинок (души умерших, полагали пифагорейцы), помним письмо из Веймара, хруст сургуча и строчки, испуганно зашевелившиеся под его взглядом. Наша умненькая сестра из Веймара Адель (конфидентка Гёте, ныне покойная старая дева) сообщала о финансовом крахе банка, в который семья Шопенгауэров вложила свои средства: урон составил мрачно-магическую цифру в 8000 талеров, бoльшую часть всего состояния. Стоически четким почерком выведенные Аделью латинские буквы прыгали у него в глазах, свиваясь в узорчатую готическую вязь, но арабские цифры за-стыли грозным строем судебных приставов.
О нищем браке не могло быть и речи, но не в этом его вина, а в том, что не набрался храбрости сказать итальянке правду: вот оно, самое расцарапанное место воспоминаний. Еще пуще: лицедействовал, изображая доктора Панталоне, каковой то спохватывался, забыв нечто важное (пятерня в волосы!), то вспоминал нечто еще более важное (палец ко лбу!) — ах, до чего вульгарно и глупо; а потом, не попрощавшись, постыдно сбежал. Философ-этик Шопенгауэр, post factum, сурово осудил того недостойного субъекта (тайна общая, ответственность у каждого своя!), и сколько превосходных морально-аналитических пассажей подсказал ему впоследствии венецейский эпизод.
Старик на уютной кровати с высоким изголовьем, украшенным латунными полосками (пол-Европы уложил в них изобретательный г-н Жакоб), вдруг слышит собственный голос, отчитывающий того тридцатилетнего — ну, скажем — однофамильца, отстраняет его и обращается к девушке со словами достойного прощания. Говорит о своем предназначении, о том, что осужден на одиночество высокой миссией: его удел не семейное блаженство, не прогулки с внуками, он — в цепочке великанов духа, передающих друг другу эстафету истины через века: Парменид — Платон — Будда — Августин… “Мыслить и быть — одно и то же”, я хочу объяснить тебе: для меня мыслить — и есть быть, и он берет ее за руку, их пальцы сплетаются, и они идут, объединенные заговором любви, мгновенно отделяющим их от безумствующей толпы на площади Св. Марка… Стоп. Наплывает то, чего он никак не ожидал, — ВЛЕЧЕНИЕ. Влечение к женщине-призраку, фантому. Восстает старческая плоть. Да, он слишком хорошо помнит все-все: легкую испарину счастья, освобождения, пусть минутного, от своего “я”, растворение в вечном потоке Бытия.
— Ты светлеешь в эту минуту, Артур.
— Ты тоже, Терезетта.
…Что такое? Нарастающий шум. Ввинчивающийся скрип, свист, хлопанье. Он выставляет вверх правое ухо (на левое оглох полностью). И вдруг залпом: волнообразный хруст, дребезжание стекла, решительный щелчок взлома. Сон. Вор. Винкельман. Предчувствие сбывается. Но взломщик не предвидит, что… Шопенгауэр отбрасывает одеяло, вскакивает с юношеской прытью. Руки сами находят заряженные пистолеты. Они наготове. Тут же у кровати на специальной подставке шпага. Он чувствует, как его мышцы заряжаются энергией действия. Вглядывается в темноту. Портьера вздувается, за ней абрис фигуры. Как всегда, по задворкам сознания проносится: не может быть. Почему “не”? Вооруженный до зубов философ грозно движется навстречу врагу. Замирает с пистолетом в вытянутой руке. Пауза. Дуэль невидимок. Проиграет тот, кто дрогнет. Притаившаяся опасность, надеясь, что за ней перестали следить, оживает, взбирается по ступенькам тех же звуков, резко усиливается: новый шквал… Это не грабитель. Это порыв ветра с финальным лязганьем железных скреп в ставнях. Напор ветра столь силен, что он ощущает холодное прикосновение.
Ориентируясь ощупью в темноте, он возвращает на место оружие, достает фосфорную спичку (недавнее изобретение доблестного Кемерера), зажигает в шандале стеариновые свечи (детище не менее достославного Шевраля). Янтарные язычки трепещут под теми же проникающими сквознячками, освещают мир франкфуртского затворника. Красное дерево книжных шкафов, тисненные золотом корешки волюмов (1375 по описи), иконостас на стене: три литографии — Декарт, Юм, Кёнигсбержец, удостоившийся также гипсового бюста и соседства с тибетским Буддой.
Тут же, у стены, старинный шахматный столик маркетри, поле битвы выложено мраморными плиточками, на поле войска из миттельшпиля партии Морфи — Андерсен, матча века (Шопенгауэр выписывает лондонский Chess). Спешно переключить голову на разбор вариантов — патентованный способ убежать от ночных фобий, спасительный наркотик, который надо принимать “с сочувствием” к одному из партнеров, непременное условие; он сочувствует Полу Морфи, великому, одинокому, ища в его ходах искру наступавшего, наступившего безумия.
Выбор путей: вертикальных, диагональных, скоком вбок — успокаивает, успокаивает даже физическое движение руки, поднимающей и переносящей рыцарей “квадратного стола” с их дружиной, бедными терситами, идущими вперед, только вперед. Как всегда, он не столько разбирает партию, сколько фантазирует на ее тему; как всегда, его интересует не столько результат, в шахматах ли, в жизни ли, а судьба, тайная заданность, генезис. Вот смотрите: он Демиург, он может пойти слоном, ладьей, пехотинцем; он всесилен? Нисколько. Его свободная воля ограничена черно-белыми клетками, очередностью ходов, возможностями каждой фигуры и проч. Он властелин в узких пределах, которые, в шахматах ли, в жизни ли, предопределены не им. Создатель не в силах преступить законы созданного, древние понимали это глубже, и царь-Зевс смирялся перед безмолвными мойрами. Liberum arbitrum всего лишь реплика усталого грасьосо: могу сесть за обед в два, могу потерпеть до трех. Он, Артур Шопенгауэр, всегда чувствовал себя “порхающим на длинной, но безмерно крепкой нити”… Кулак с зажатой деревяшкой замирает: он прислушивается, нет, какая-то странность в доме определенно есть. В чем она, ускользает из утомленного сознания, но она есть. Он опускает коня на доску и промахивается, стук об пол: дурная примета, см. притча о коне и всаднике, он верит в приметы. С нарастающим испугом оглядывается: сон, явь? Ночь, искромсанная купюрами пробуждений, на скомканной простыне, в сражении с одеялом, которое никак не натянуть на заледенелые ноги, словно продолжается. Потеря ориентации случалась с ним и прежде: то казалось, что лежит головой к изножью, то, что бродит по комнате кто-то другой, а он только наблюдает за ним: галлюцинация двоения — симптом опасный. На помощь в таких случаях всегда приходила physis, Природа в лице ее здешнего чрезвычайного и полномочного посланника на четырех лапах с хвостом, черного, шнуркового, королевского пуделя по имени Бутц. Вот в чем странность: с ним нет его собаки — вот что случилось. Господи! где же он? Бутц! Бутц! Шопенгауэр с трудом, пошатываясь, опускается на колени, чувствуя боль в менисках, заглядывает под кровать: пса нет. Идет в другую комнату, в кухню, бессмысленно бродит туда-сюда, вдруг быстро оборачивается: не ходит ли Бутц за ним хвостом, такое случалось. Ошеломляет непонятность: куда исчез, когда? Еще раз обследует пространство, вглядываясь в углы, где не спрячется мышь. Дом пуст, дом утратил душу.
Склонность к собакам он питал с детства, в особенности к “собакам собак”, пуделям, к их легкому, живому характеру, веселой проказливости, упоенности земным бытием, чего так недоставало ему самому. Когда умер белошерстый Атма (“Мировая душа” — инд.), он, приняв его последний вздох и заказав гипсовое изображение его головы, ровно через сорок дней взял черного щенка Бутца. Его (старость!) полюбил еще нежнее, всерьез наделяя философическим умом за то, что тот “знал свой час”: когда играть, а когда молчать; за то, что вдохновенно вилял хвостом, глядя на полку, где стояли тома великого мыслителя Артура Шопенгауэра; а когда хозяин произносил желчные диатрибы в адрес шарлатана Гегеля с его лакейской диалектикой предательств или разоблачал комплот замалчивания, который составили против него “профессора профессорской философии” Шеллинг, Герберт и Физа, Бутц, дождавшись последнего имени, звучавшего на яростном выдохе почти как “фас!”, угрожающе рычал; он прекрасно понимал, чего хочет старик: пудели — прирожденные актеры.
Бутц удостоился чести безотлучно находиться при философе и спать, по выбору под кроватью или даже в ногах у хозяина, и скоро выяснилось, что это жизненно важно и для зверя, и для человека. Они чувствовали дыхание друг друга и одинаково чутко реагировали на звук любой опасности, готовые достойно встретить врага, будь то беспощадный Шпигельберг или благородный Ринальдини. А если человека охватывал впросонках иррациональный страх (pavor), зверь немедленно возникал у изголовья и подсовывал голову; человек поглаживал ее (называлось “почесывать мозги”), втягивал теплый запах лечебной шерсти, и они отправлялись в кухню жировать, то есть ели вкусный черный немецкий хлеб, и человек читал стихи, которые Бутц знал наизусть:
Хранить старайся духа спокойствие
Во дни напасти; в дни же счастливые
Не опьяняйся ликованием,
Смерти подвластный, как все мы, Деллий.
…Что могло случиться? Плотно сжав веки, старик пытается восстановить картину вечера. Легкий ужин: у него апельсиновый сок, творожник, ломтик английского кекса; у пса две говяжьи сосиски; собачьи глаза, как всегда, переспросили: “Все?” — “Все, мой милый. Нам нельзя жиреть, мы с тобой умрем поджарыми, понимаешь?”. Он любил, к месту и не к месту, поминать смерть. Потом прогулка. Забавлял себя привычными наблюдениями: никто так досконально не знает местность, как владельцы собак, каждую былинку, каждый кустик, где следует поднять лапу, где можно выгнуться; однако есть угол, который надлежит обходить, — угодья умной злобной крысы мадам Иезавель… Сентябрь. Мир готовится к зимней спячке; помнится, он участливо и сосредоточенно изучал стебель зверобоя в мелких яйцевидных листочках с трехгнездными коробочками-ладанками. Листья дают красящее вещество, в народе называемое “Ивановой кровью”, ему приписывают волшебные свойства; коробочки перед дождем замыкают свои створки, оберегая семена, чтобы снова и снова вспоминали люди о крови Предтечи, чтобы без конца воскресал Hypericum perforatum в духе и во плоти. Зачем? Природе вопросов не задают.
Привычный вечерний маршрут, никаких проис… Нет, был один момент: собака вдруг часто задышала, дернула в проход между двумя брандмауэрами, потом пару раз нервно оборачивалась. Запах любимой тухлятины? Мысленно он возвращается к узкому темному коридору, разделявшему владения кроваво враждовавших когда-то средневековых епископов. Длинный лаз пользуется дурной репутацией, простонародье присвоило ему титло Черного хода Сатаны и минует, отводя глаза, хотя он резко сокращает путь в соседние кварталы, к улице богатых бюргерских особняков. В самом помпезном (островерхая крыша вровень с ратушной башней) обитает белая пуделиха фрейлейн Саффо: претенциозная кличка соответствует претенциозному облику господина, каковой ее выгуливает. У господина выдвинутая, лопатой, прямо-таки ослиная челюсть, и он надменно задирает лопату, проходя мимо Шопенгауэра. Пуделиха выбрита до кожи, украшена пятью помпонами, герцогской выставочной медалью и скована с господином ослиная челюсть сияющей чуть ли не розовым золотом цепью. Хозяева пуделей, белого и черного, не раскланиваются, однако Бутц и Саффо, кажется, не разделяют враждебности Монтекки и Капулетти… Так, так. Напряженная мысль философа привычно внедряется в непривычный материал, группирует факты, и вот оно, недостающее звено силлогизма. У Бутца и Саффо один и тот же куафёр, и недавно, подравнивая кудри Бутца, он в экстазе плебейского амикошонства сострил насчет сватовства к Саффо; Шопенгауэр мгновенно полоснул наглеца ледяным взглядом (“Не шути с рабом, говорили афиняне, не то покажет тебе зад”), но теперь, вспоминая, сообразил: барышня в пустовке, Бутц рванул в проход, ergo, сбежать мог только к ней.
Старик надевает широкополую квакерскую шляпу (непременная принадлежность его старомодно-эпатажного туалета и знак нарастающего упрямства) и проходит в переднюю. Что-то подсказывает ему, что здесь одно из мест собачьей драмы; время действия — поздний вечер. Да, да, по неискоренимой привычке перепроверять цепочки, крюки, щеколды в какую-то секунду он приотворил дверь. Потом до него донеслись голоса с верхней площадки (он предусмотрительно снимал первый этаж, менее опасный при пожаре). Слышалось: “Шпангауэр” в интонации тщательного перемывания косточек (весьма немолодых). Ликующе взмыло драматическое сопрано: “…подумать только, отводит глаза, чтобы лишний раз не пожелать guten Tag!” Да, в дурном настроении ему легче вытерпеть египетскую казнь, нежели состроить улыбку и расшаркаться. “А то еще вместо gut Nacht прошипит gute Reise”[1]1. “Ну, это врешь, тетка!” — свирепел старик. Вот-вот, он невольно прислушивался, и вертевшийся в ногах пес улизнул к бритой красавице, черт ее дери! Старик яростно топает: хорош кабальеро, небось весь извозился в грязи, розовый пистолетик наперевес, пена похоти на бороде, брр… И тут же косо усмехается (“Улыбается щекой”, — изощряются второэтажники): не он ли, Шопенгауэр, посвятил мириады печатных знаков самому безусловному проявлению Воли к жизни — инстинкту продолжения рода. Его “Метафизика половой любви” открыла латентный смысл неодолимого порыва двух особей друг к другу: зов третьего, еще не родившегося, но уже внесенного Природой в список грядущего поколения.
…И опять он увидел себя рядом с Терезеттой, почувствовал преданную покорность ее руки, толчки крови, словно соединившие их, мужчину и женщину, единым током в одну плоть. В тот момент, вот и еще один листок с древа воспоминаний, он желал, жаждал изо всех сил, чтобы она ошеломила его неожиданным признанием, что зачала, понесла, беременна; но этого не произошло, она молчала, он молчал, зов еще одного претендента на место под солнцем услышан не был.
В своем карнавальном облачении (шляпа фетровая, шлафрок на вате, полуботинки, наподобие оксфордов) он по-прежнему стоит в передней; за дверью ветер резкими, нервными нахлестами; в паузах — соло тяжелых капель с крыши. Но вот еще звук, подскуливающе-мяукающий, кошачье-собачий, не понять: может, Бутц вернулся, приносит извинения? Шопенгауэр приплющивает нос к смотровой лунке, потом толкает дверь; едкий дух сырости: Бутц! Бутц! — решительно выходит из дома, одним взглядом охватывает пространство: НИКОГО. Покачиваются желтоватые масляные фонари на толстых цепях, перекинутых через улицу, покачиваются ветви деревьев в поредевших кронах. Поворачивает к парадной, но многоколесный шум крещендо напрягает внимание: это ночной дилижанс из Ганновера; каждый четверг торжественным видением проплывает он по шоссе, вздымая высокий “топовый” огонек и замыкая движение низким “кормовым”. В его утробе посапывают почтенные негоцианты и респектабельные акционеры, но выглядит он кораблем-призраком, материализовавшейся мечтой иенских романтиков. Шопенгауэр видит, как выступают из темени обведенные известью стволы вязов, потом дорога делает, он хорошо помнит, медленный поворот к почтовой станции, и тут вдруг на обочину выскакивает собака, страшно возбужденная, влекомая иррациональной силой, инстинктом, приказывающим бежать. Так иногда срываются целые стаи и популяции, покидая насиженные края в поисках новых мест. Он закрывает глаза, трясет головой: то же шоссе, плывущий дилижанс, собака на обочине, черный шнурковый пудель, подстриженный под льва. Еще мгновение, и зверь окажется под колесами: глухой удар, другой короткий взлай, злой крик кучера: “Teufel!”. Что дальше? дальше кровь, бьющая струей из пасти, мутнеющие глаза, оскал… Иногда животное сверхусилием доползает до дверей дома: взгляд хозяина, провожающий в последний путь, обещает надежду на воскресение; в какой форме? Ах, господа, могу сообщить вам одно: все Божьи твари, кроме двуногих, окажутся в раю.
Дорога, мощенная клинкером, скользила, но он аккуратно семенил, стараясь попадать на стыки камней, и ветер оказался не столь свиреп, и холод не столь пронизывающим, и сам удивился, как быстро очутился у Черного лаза Сатаны. Узкий коридор встретил его упругим сквозняком, нарастающей теменью, хлябью под ступнями, но он шел, шел, шел: не оглядываться — священная заповедь древности. Неожиданно выяснилось: почему-то никак не выйти из проема, и брандмауэры медленно сходятся. Планкты, плавучие острова, думает он, из приключенческой мозаики Одиссеуса. Улыбается: как помогает в трудную минуту литературная эрудиция. Страх отсутствовал, но окатывало то банным жаром, то капельным ознобом, пижама под шлафроком прилипла к коже. Он -услышал свист своего дыхания и вспомнил лысого доктора, который, глядя поверх бифокального пенсне, осуждающе качал головой: “У вас глухая пневмония, герр Шопенгауэр”.— “Narrare fabulam surdo”[2], — захохотал Шопенгауэр, трогая свое ухо. Планкты раздумали сплющивать Одиссеуса и раздвинулись, впереди сияли огни: рвущиеся ввысь языки газовых фонарей (нововведение века) освещали ряд роскошных особняков за чугунной вязью оград. Есть в этих мятущихся факелах нечто римско-цезарианское, обреченно-мужественное: Ave, Caesar! Morituri te salutant[3]. Так, так, вот только зачем он забрался сюда, забыл. И тут же от мокрой черной решетки отделилось мокрое черное существо и с разбега ударило его в пах.
— Что ты здесь делаешь, каналья?!
Вопрос некорректен во всех отношениях: во-первых, он прекрасно знает, что “он” здесь делает, во-вторых, обзывать собаку собакой — ругательство малоизобретательное.
Домой они почти бегут, хозяин точно по заданному маршруту, пес, забегая вперед и возвращаясь и каждый раз тыкая Шопенгауэра мордой; зловещий проход минуют без проблемы; вот наконец их жилище, их окна, их пожаробезопасный бельэтаж; но что это — ДВЕРЬ В КВАРТИРУ РАСПАХНУТА. Такого не случалось никогда; он ошеломлен: Забыл закрыть? Взломали? Проникли? Расшатанное тяжкой ночью воображение представляет на выбор: злоумышленники ограбили и исчезли; шарят в эту минуту по ящикам; подстерегают за портьерой с его же оружием (пистолет, шпага?). Изнурительная попытка припомнить, как уходил, запирал, не запирал, погружает в состояние каталепсии. Умственной тоже. Он не понимает, как долго стоит у порога; из прихожей несет смрадом придавленной папироски, невероятно. Сделав сверхъестественное усилие, входит: на полу связка ключей. Продвигается вглубь, бродит, узнавая и не узнавая предметы, они словно изменились в лице, затаились; гребешки свечей подросли, чадят. Надо взять себя в руки; садится и тут же вскакивает. Идет к письменному столу и вывинчивает чернильницу: под ней глубокий укром, в нем золото. Золота нет! Прикрывает глаз ладонью, опять вглядывается. Золота нет. Золото есть! Спазм зрительного нерва? Вот они, добрые дукаты, вот бабушкин кулон с брильянтом; перстень с белым карбункулом исчез… Но, кажется, он перепрятан. Куда?
Больше всего на свете он страшится нищеты. Его отца, Генриха Флориса, навязчивые картины банкротства заставили броситься в канал на глазах всего Данцига. А уж в семьдесят остаться без средств, лишиться привычных условий, выпасть из ритма; об этом нельзя думать без содрогания, когда… когда он не может обрести полноценного “я”, если тщательно не протрет утром шею, подмышки, промежности освежающей кёльнской водицей Maria Forina. Он вновь подробно ощупывает взглядом мебель, стены: основополагающий принцип хранить ценности в разных точках, там, за обтяжным бордовым трипом, купюры, там, в аптечной фаянсовой банке “medica”: серебро. Рекогносцировка обиталища возвращает зыбкую уверенность, да даже проберись похитители, они будут сбиты со следа надписями со стрелками, нацеленными не туда. Написано “Рог изобилия” по-немецки, ищите, дорогие соотечественники, вон в тех краях, а по-древнегречески растолковано истинное местопребывание: дабы самому не забыть и для душеприказчика! (Однако после смерти франкфуртского анахорета далеко не все удалось обнаружить).
А это что? Шопенгауэр завороженно глядит на генеральное хранилище: бюро-секретер. Запирающая доска откинулась горизонтально, на ней и на полу кипы бумаг, фантастический оползень, оживающий под его взглядом: новые листки, еще, еще, слетают вниз, порхая и планируя. Столоверчение и вызывание духов он признает, но кто пригласил духов к нему в дом? В сомнамбулической отрешенности он трогает горки опавших страничек: какой неимоверный труд, бесконечность черных черновиков, перебеленных, недобеленных; он смотрит на свою руку: неужели это все она? Странное сравнение разбушевавшейся бумажной стихии с пеплом, что похоронил Помпею, приходит на ум, уничижительный образ! (Впрочем, Помпея у него, как у всех, на слуху, там как раз приступили к раскопкам). Взгляд его непроизвольно схватывает куски текста и фразы, мгновенно переносясь в то настроение и минуту, когда они рождались; он помнит все: сомнения, поиск затаившегося слова, провал смысла, счастье внезапных озарений, когда рука не успевает за мыслью, а мысль за подмывающим ощущением открытия.
Он переводит взгляд к отпрянувшей доске, она уже не раз своевольничала: ослаб замочек? футорка разболталась? сквознячок приложил руку? Вон полочки рассохлись, наклонились, содержимое могло вывалиться своим ходом. И тут же простой факт сносит карточный домик положительных аргументов: в бюро, в замаскированном отсеке, справа, запрятаны облигации и процентные купоны — львиный куш всего состояния. Он долго потешался, когда придумал вложить их в роскошный каталог “Юбилейная франкфуртская выставка пуделей. К 200-ю великой породы”; на обложке цветная литография: пудель Понто и кот Мурр, гофманские герои, дружно хрупают колбаски из одной миски; какой вор будет впопыхах листать увесистый альбом? Разве окажется по совместительству страстным собачником? Ученым-кинологом? Сумасшедшим? Он дотрагивается мочками пальцев до сакраментального отсека: да там, там, никто не покушался, не омрачал невинность сих мест, никаких сомнений и… начинает раскапывать: это и есть то, что издревле называется “бесёнок науськивает”. Он говорит себе для оправдания, что им движет только теоретический интерес (взгляну, и всё), однако “теоретический интерес” заставляет его внедряться все глубже и глубже.
Раскоп предстает слоями, эрами его жизни, идущими назад от нынешней (“до н. э.”, — иронизирует автоматически). Слой верхний — десятилетие 50-х. Стопки журналов с рецензиями, газетные вырезки, отзывы, даже упоминания о его трудах аккуратно рассортированы и опоясаны ленточками: те, что выражают восторг безбрежный карминно-красными, умеренный — медово-желтыми, с оговорками — перехвачены серой резинкой. Слава настигла его на закате, и он нянчил ее со сладострастием, мстя всем, кто прежде глумился и надсмехался (даром, что имена большинства хулителей уже красовались на могильных плитах!). Но разве успех повлиял на тайное тайных его души? — ни на йоту: он все тот же со всем своим интеллектом, честолюбием, страхами, падениями, аффектами, и любой из них, нагрянув, может захватить целиком, сделать рабом минутного состояния, как сейчас, когда он сбрасывает папки славы на пол… А пуделиный альбом исчез напрочь.
Следующий слой — десятилетие сороковых; грустный горизонт, когда оставалась надежда лишь на загробное признание. Основной фонд — эпистолярный роман с Генрихом Брокгаузом, издателем[4], удачно уместившейся в шляпной картонке; конфликтная переписка завершилась тиснением обоих томов капитального произведения, за что автор получил — в виде гонорара — аж десять экземпляров! И оплеуху тотального провала!
Откуда-то (из нетей) выплывает странный документ — исполнительный лист нотариата, на нем, внизу, под печатью, стихи:
И отчего нельзя неслышными шагами
Пройти пустыню здешней нашей жизни
Так, чтоб нога до праха не коснулась
И взоры от небес не отвращались.
Негласный стихотворец Артур Шопенгауэр, плательщик по исполнительному листу (гласный!) — Артур Шопенгауэр. Поэтический катрен — возвышенный ответ на решение суда, приговорившего его к выплате ежеквартальной ренты старухе Маркет за моральный урон и на лечение. Она нарочно гремела у его двери утварью, и он, тогда еще молодой, невыдержанный, отпихнул ее и нагрубил, она упала (нарочно?..). Увы, может, он и чувствовал бы раскаяние, но не мог забыть ее мещанской ругани (чтоб тебя лихануло; бородавку на тебя усатую): слова задевали его еще болезненнее дел и деяний. Стоп… Что он ищет? С усилием втаскивает себя в реальность, лучше б не втаскивал: помраченная реальность помраченного сознания. Безумный зуд бессмысленных поисков. Опять до боли в переносице вглядывается в чрево разрытого секретера: перед ним пласт уже бесконечной давности. Вот заветный (для потомков) ящичек с надписью каллиграфической: Его превосходительство Иоганн Вольфганг фон Гёте — Артур Шопенгауэр. Да, здесь хранится переписка престарелого Иоганна (его портрет на стене) и юного Артура (нынче в возрасте тогдашнего Гёте). Веймарский Самодержец попросил его соучаствовать в разработке теории цвета, и сообща они сокрушили учение сэра Исаака (Ньютона); но потом их мнения с Веймарцем разошлись… И словно в подтверждение истинности его, Шопенгауэра, гипотезы о том, что цвета и краски всего лишь субъективная иллюзия: желтый свет свечей переливается в оранжевый, потом в багровый, потом замечательно многоцветное зубчатое колесо начинает вращаться на бешеной скорости так, что, прикрыв глаза, приходится ждать, пока невольный эксперимент прекратится. “Все. Раскопки Помпеи завершены” — открывает глаза, поправляет “гётевский ковчег” (почетное титулование) и видит сбоку письмо, абсолютно незнакомое, непонятно откуда взявшееся и, этого не объяснишь, ждущее, зовущее, соскучившееся по нему. И, не в силах отказать, он берет, сдувает серую пудру и обнаруживает, что сургуч цел, конверт не вскрыт и даже не надорван; и тогда, одним махом, он вспоминает ВСЕ.
Крохотный южнонемецкий городок, домишко, сооруженный по старинному образцу: второй этаж выступает над первым (земля втридорога); два входа: с улицы, закрытый навечно, и через садик, где две торжественные туи обрамляют калитку. Мелодичные переливы колокольчика — это почтарь в фирменной каскетке с медной бляхой на околыше, в нафабренных иголочками усах и с тем фирменно-немецким выражением на лице, которое определяется словом, длинным, как мохнатая гусеница: Verantwortungsfreundlichkeit[5] (28 знаков!). Вручив письмо, сдобренное приветливой гримаской (надеюсь, известие приятное!), усатый удаляется. И вот плотный прямоугольник в руке Шопенгауэра, и он разглядывает его завороженно, точно так, как сейчас: Светлейшая Республика, жемчужина Адриатики, город Гоцци, злого мага, сочинявшего ангельские сказки. Штемпель, плывущий в глазах, сон наяву: покорный изгиб стебелька розы Мейден Блаш с низко опущенной головкой; густо заклеенные швы, царапнувшие кожу. И губы его повторяют слова, сказанные сорок лет назад: “Читать не буду”. С Венецией покончено: “Время прошло. Время ушло, — бормочет он старинные речения: и вдруг добавляет решительно, — Время пришло”. -И вскрывает конверт.
Она чересчур страстно обмакивала перо, желтоватая рыхлая бумага в заусеницах пропиталась насквозь, к тому же писала она с обеих сторон: разобрать можно только отдельные кусочки и предложения. Он читал, перескакивая с одной строчки на другую, возвращаясь к началу и опять, и опять заглядывая в конец, почти совершенно расплывшийся: пятна от слез? Подрагивающие язычки шандала слепили, в воздухе роилась труха, поднявшаяся с бумажного сугроба, першило в горле. Наконец он собрал разбросанные по разным местам обрывки текста и понял, что произошло: его рука держала отчаянное письмо женщины, которая родила от бросившего ее человека; ребенок родился слабым, болел и умер. Банальный сюжет из банальных романов, каковые он, презирая, называл чтивом горничных; вот только в этот раз главным героем оказался он, Артур Шопенгауэр, главной героиней — его возлюбленная, а плодом и жертвой их любви — ребенок.
Рука с письмом потянулась к огоньку, потом опустилась. Проносились эпизоды встреч с Венецианкой, не досказанные ею фразы, значение их он осознал теперь; звучали безупречно ограненные итальянские гласные, беззастенчиво и стыдно напирал прославленный bona fides[6], аргумент, горой стоявший за него: да, да, о беременности Терезетты он не знал! Не знал? А та прогулка, последняя, когда он предчувствовал, что это могло случиться? Прогулка, о которой он думал час назад? Час назад он потревожил и позвал образы прошлого, и вот они, вечно ждущие, тоскующие по горестной земной юдоли тени, глотнув теплой крови его воспоминаний, ожили и поднялись с этих порыжелых страничек.
Неожиданно обнаружилось, что он сидит на полу, а над ним высоко вверху плывет, в подрагивающих отблесках, потолок. Пошарил, ища письмо, но не нашел. Утонуло в хаосе бумаг? На панталонах лежал конверт — аргумент против бреда. Хотел прочесть адрес, но тут, в преисподней (хмыкнул), темновато. Выронил конверт, задумался. Вообразил ребенка, который мог получиться (так и сформулировал) у него с Терезеттой. Конечно же, не мальчишку вообразил! Он их, волчат, не терпел. Они швырялись камнями, когда он гулял с Бутцем, гоготали, строили рожи и орали: чернокнижник с чертом (разумеется, домашняя заготовка от папочек, наслышанных о Фаусте). Девочки? Они выстраивались в очередь, чтобы провести ладошкой по черным завиткам, кокетливо приседали, поводили ресничками, восхищались умом и красотой зверя; их искреннее актерство трогало и забавляло. Одна девочка попыток приблизиться не делала. Расчесанные на косой пробор волнистые волосы, длинное серебристо-синее платье, сосредточенно-взрослый взгляд напоминали ему портрет, перед которым он долго стоял в Прадо много лет назад; франкфуртская инфанта — так он и называл ее про себя. Она строго, как ему казалось, следила за ним и собакой, пока они не заворачивали за угол, и они невольно подтягивались, чтобы чинно, с подобающим достоинством совершить назначенный путь; и он вдруг поймал себя на мысли, что совсем не возражал бы, если б эта девочка оказалась его дочерью. Вероятно, он привязался бы к ней, быть может, именно о ней думал в ту последнюю секунду, когда представляешь окружающую жизнь без себя.
Мокрая мочка ткнулась в кисть, и, не отлынивая, он начал почесывать мозги. Вот оно, единственное живое существо, которое он позволил себе любить, не заглядывая в будущее, не томясь сомнениями, как перекрутится жизнь; существо, не рождавшее в его сердце колючих подозрений и панического ужаса перед нерасторжимой связью. Позволил любить, и любовь толкнула в дикий ночной поход, и поход этот по великому закону, данному Тем, чье имя он никогда не произнесет, привел его к берегу, который ждет всех земнородных.
Непонятно откуда возникавшие звуки привлекли его внимание: кто-то старательно выводил соло из моцартовской “Волшебной флейты”. Этот кто-то, казалось, здесь, совсем близко, в комнате, или — обдало испугом — играет он сам? Однако его флейта висела, где положено, а между тем музыкальное стаккато взмывало выше, выше, размечая пунктиром таинственную воздушную тропу. Не раз пытался он выразить впечатление от этой музыки, и вот наконец слова нашлись, только бы не забыть, только бы успеть записать; и губы его повторяли и повторяли счастливо найденную мысль: “„Волшебная флейта” — символическая вещь”.
Скоро смерть отзовет меня: тот, кто привел меня в эту жизнь, — незнакомый вожак; я не колеблюсь последовать его зову: ничто не заставляет меня медлить; он неизвестен мне, — тем не менее я следую доверчиво за ним: его имеют в виду в “Волшебной флейте” как священнослужителя, приносящего повязку на глаза, которою он повязывает героев и страдальцев, прежде чем поведет их дальше.
“Волшебная флейта” — символическая вещь.
Утром пришла служанка Маргарита Шнеп и, как обычно, отправилась прямиком на кухню: до обеда ей под угрозой гнева запрещалось появляться в кабинете. Все же что-то внушило ей беспокойство, и она заглянула в щелку: господин Doctor стоял у стола, лицо посеревшее, складки от крыльев носа книзу глубоко запали, что говорило о дурно проведенной ночи; ладонями он обхватил стакан кофе, словно согреваясь, от кофе еще тянулся парок… Через несколько минут она услышала звук падения и взвыв собаки и сразу поняла, что случилось.
Вильгельм Гвиннер, терпеливый ученик и адепт покойного, назначенный душеприказчиком, немало удивился, получив два документа: завещательное распоряжение и частное послание, озаглавленное “К самому себе”, более близкое, однако, по духу не к размышлениям императора-стоика, а к “Исповеди” женевского гражданина. Философ писал о себе, о своем тяжком характере, эгоизме, о мучительных подозрениях и страхах, изрывших всю его жизнь; согласно указанию Гвиннер, дочитав заметки и сделав некоторые выписки, поднес листки к свечке. Завещание являло собой образчик немецкой скрупулезности и юридической выверенности: не забыт был никто из облегчавших затворнику существование; и даже те доброхотные помощники, с кем связи прервались, получили небольшие суммы или подарки на память.
Основной капитал предназначался солдатам-инвалидам, изувеченным при подавлении инсургентов в 1848 году (первый пункт). Весомая доля отпускалась разного рода филантропическим обществам на благотворительность и помощь беднякам (пункт второй). Третьим пунктом обеспечивалась судьба осиротелого черного шнуркового пуделя по имени Бутц. Договор ренты (под надзором магистрата) надлежало заключить с тем ответственным лицом, которое обязуется “беречь, холить и кормить собаку”; кто принял на себя эту обязанность и надолго ли пережил пес своего хозяина, узнать не удалось.
* * *
Надлежит сказать, что тексты из А. Шопенгауэра даны по: Полное собрание сочинений (М., 1910, т. 4 — Новые паралипомены, пер. Ю. И. Айхенвальда), четверостишие А. Шопенгауэра — в пер. В. И. Штейна (СПб., 1887), Гораций (“Хранить старайся духа спокойствие…”) — в пер. А. П. Семенова-Тян-Шан-ского (Л., 1936, Оды, кн. вторая, “Квинту Деллию”).