Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2006
Шамай Голан — известный израильский писатель, автор книг “Жертвы”, “Брачный покров”, “Бег на короткие дистанции”, “Засада” и др. Лауреат ряда литературных премий, в том числе Премии Ш. Агнона. Произведения автора переведены на многие европейские языки. Роман “Последняя стража” был издан на иврите в 1963 году и удостоился Премии имени Бараша. Предлагаем читателю журнальный вариант романа.
1.
Ханночка умерла незаметно. Она тихо уснула, закрыв большие глаза, и с тех пор больше их не открывала. Папа опустил маленькое тельце, обернутое в белую простыню, в заснеженную ямку. Нельзя было поверить, что этой прелестной, ласковой девочки больше нет. Белая снежная россыпь милосердно приняла ее в свои объятия. Снег слой за слоем ложился в могилку, пока неглубокие ее края совсем не сравнялись.
Папа поднял глаза к запорошенному белизной небу и сказал:
— Благословен праведный Судья…
Он хотел, как то полагалось, возблагодарить Бога, но мама прервала его отчаянным криком:
— Нет! Яков… молчи! Нет никакого судьи. И никакой правды нет тоже!
Она тяжело дышала, и лицо ее пошло пятнами. Папа положил свою ладонь на ее тонкое запястье и очень тихо сказал:
— Возвеличится и да освятится имя Господа. Когда хочет — дает Он, когда хочет — забирает обратно. Да будет вовеки благословенно имя его…
Он взял лопату и начал засыпать могилку. Мама схватила его за руки. Она была непохожа на ту маму, которую Хаймек знал. Что-то сломалось в ней с этого дня, какие-то силы вырывались наружу. Никогда уже, понял Хаймек, никогда уже не будет она такой, какой была.
Мама держала отца за рукава пальто. Трясла за лацканы. Прижималась к нему и отталкивала его. Она кричала:
— Он дал? Нет! Нет! Это я, я одна выносила ее. Здесь, в моем чреве!
Голос ее был угрожающе низок.
— Вот здесь во мне впервые шевельнулась она, я чувствовала, как она бьет ножками. Она чуть не убила меня при родах — лучше бы мне не дожить до этой минуты. А потом она вышла на свет божий из моей утробы, и все воскликнули: какая красавица! Она была красавица, да, Яков? Волосы у нее были как шелк. Зачем она родилась? Почему твой Господь не дал ей пожить? Он дает и берет обратно, да? Так ему захотелось, говоришь ты. А я? Как мне теперь жить? Как, Яков? И ты еще Его благословляешь?
Она упала на могилу, раскинув руки, словно хотела навсегда захватить с собой этот голый снежный бугор.
На этот раз Хаймек понял, что хотела сказать мама. Он недавно узнал тайну появления детей. Узнал, что это не аист приносит в дом младенца и не Господь передает его в руки ангела. Узнал он эту тайну от Нехамы, соседки, которая жила через одну перегородку. Она-то и открыла ему этот секрет. Встретив мальчика однажды, она схватила его своими сильными руками, прижала к огромному выпирающему животу и шепотом спросила:
— Ты чувствуешь? Чувствуешь?
В тот раз, донельзя смущенный, он вырвался из объятий Нехамы и убежал, так ничего и не поняв. В следующий раз он увидел ее как-то вечером, освещенную закатными лучами весеннего солнца. Нехама поднималась от бурлящей реки. Она медленно шла по тропинке, ведущей к бараку, неся таз с мокрым бельем. Шла она осторожно, останавливаясь через каждые несколько шагов. Хаймек увидел ее слишком поздно. Надо было бы сойти с тропы, пропустить ее. Еще лучше было бы куда-нибудь исчезнуть, подумал он. Что-то смущало его в этой женщине каждый раз, когда он перехватывал ее взгляд. И еще этот огромный живот… Вот и сейчас он почувствовал, как весь заливается краской — до самых ушей.
— Подойди ко мне поближе, Хаймек.
Он подошел, глядя в землю.
— Может, ты поможешь мне донести белье до барака… — У Нехамы был низкий с хрипотцой голос. В нем Хаймеку чудилась какая-то опасность. Какой-то подвох. Какой — он не знал.
— Я должен, — забормотал он, — я… меня ждет мама…
Нехама смотрела на него своими чуть раскосыми глазами, щеки ее пылали. Она поставила таз с бельем на землю.
— Хочешь потрогать что-то приятное?
Хаймек не успел сказать “нет-нет”, как она схватила его за руку и приложила его ладонь к мощной округлости живота. Хаймеку хотелось провалиться сквозь землю от стыда. Он попробовал выдернуть руку, но Нехама была сильнее. “Не двигайся, — сказала она командирским голосом. — Тихо!”
Она задержала дыхание и смотрела на Хаймека сверкающими глазами, которые на ее разрумянившемся лице были похожи на драгоценные камни.
— Тихо, — повторила она. — Слушай… чувствуешь?
Хаймек уже собрался было сказать, что ничего не чувствует, как вдруг что-то мягко стукнуло его в ладонь. Что-то, что находилось внутри живота. Словно голубь клюнул — так ему показалось. Словно голубь… когда он склевывает с ладони зерно или крошки.
Испугавшись, он все-таки выдернул свою руку из ладони Нехамы и убежал. Вослед ему несся ее торжествующий крик:
— Он живой! Он живет! Он будет жить!
Добежав до барака, Хаймек забился в темный угол и заплакал. Плакал он долго. Слезы сами лились из его глаз. Так он сидел, грыз ногти и плакал. Но и сам он не мог бы сказать почему.
С тех пор, встречаясь с ним, Нехама всегда подмигивала ему, словно у них двоих был свой, никому более не известный секрет. Он боялся Нехамы и не мог не думать о ней. Он провожал ее взглядом, он следил за ней — сидя ли в своем углу, выглядывая ли в окно барака. Возбуждение смешивалось в нем с ощущением таинственности происходящих в этой женщине процессов, того, что свершалось с ней и в ней. Теперь он знал: там, в ее большом животе, кто-то был. Кто-то жил. Живое существо. Но как оно попало в живот Нехамы? Из разговоров взрослых он уже понял, что скоро у Нехамы будет ребенок. Но при чем здесь аисты? Аисты и их длинные клювы?
— Девять месяцев… — сотрясаясь всем телом, рыдала мама, раскинув руки на могиле Ханночки. Судорожными движениями ладоней она сгребала только что выпавший снег.
Так она лежала, и слезы успели проделать в белом снежном покрове маленькие проталины. Рыдания то утихали, то сотрясали все ее тело с новой силой. Чистый белый снег мягким пухом оседал на каштановые волосы мамы, на ее вздрагивающие плечи. Хаймек хотел пить. Он высунул язык и стал ловить невесомые снежные хлопья, которые тут же таяли, превращаясь просто в холодную воду. Потом он тронул стоявшего рядом папу за рукав и спросил:
— Папа! А где сейчас Ханночка?
Папа ответил просто:
— Она умерла.
Хаймек свернул язык трубочкой и сказал, причмокнув губами:
— А что это значит — умерла?
— Это значит, что она мертва.
Хаймек повторил это слово, но уже про себя. Мертва. Так. Раввин рассказывал в хедере, что мертвые младенцы попадают прямо на небеса. Минуя всяческие муки. Они не попадают в ад, потому что не успели еще запачкать свою душу грехами. Ангелы плетут колыбели из своих белоснежных перьев, укладывают в колыбель младенца и поднимаются вместе с ним все выше и выше. Хаймек и его друзья по хедеру за неимением перьев делали подобие колыбели, переплетая руки или просто подставляя ладони, и усаживали в это сиденье кого-нибудь из самых маленьких. Тех, что только-только приступили к изучению алфавита. Однажды у Хаймека разжалась рука, и малыш, которого она поддерживала, шлепнулся о землю задом. Хаймек до сих пор помнит, как он горько плакал и как вслед за ним разревелись другие малышки. Многие плакали от одного только вида раввина, который приближался к ним, держа в руках ремень… А потом раввин говорил им о судьбе мертвых детей — там, в небесах…
А теперь и Ханночка там, среди них.
Мама все обнимала могильный холмик. Худые пальцы ее скребли мерзлую землю. Папа наклонился к маме, тронул за плечи и попытался поднять.
— Ханночка мертва, — мягко сказал он. — Встань, Рива… ты не поможешь ей. Ей сейчас уже хорошо.
Хаймек мог бы это подтвердить. Худенькая, совсем без одежды, Ханночка парила в воздухе. С каждой минутой она поднималась все выше и выше. Лицо у нее было грустное, но она не плакала. И вот что удивительно: у Ханночки не было рук. Вместо рук у нее выросли маленькие крылышки, еще совсем без перьев, как это бывает у цыплят. По правде сказать, пока что эти крылышки имели жалкий вид. Очень, очень медленно уходила Ханночка вверх, болтая маленькими ножками, покрасневшими от холода. Она была совсем-совсем одна в огромном и пустом небе — Хаймек понял, что ангелы, испугавшись холода, от которого могли пострадать их собственные крылья, предпочли перебраться туда, где было много теплее. Должно же было быть где-то такое место — если не земле, так хоть на небе…
На земле же было очень холодно. Очень.
— Холодно, — проговорил Хаймек, втягивая голову в плечи, — Ханночке, наверное, тоже…
— Ей уже не холодно, — сказал папа мальчику на ухо. Но взгляд его был обращен к маме, стоявшей с другой стороны.
Мама смотрела ввысь остановившимся взглядом. На ресницы ей непрерывно садились снежинки, но она ни разу не моргнула. На бровях у нее уже образовалась широкая белая полоса, провалившиеся щеки тоже быстро белели. Мальчик испугался.
— Папа, смотри! Снег не тает на мамином лице… Она не умерла?
Папа тронул маму за подбородок и повернул ее лицо к себе.
— Ривка, — сказал он.
Мама не отозвалась. Она и на самом деле была как неживая.
— Ривка, — еще раз сказал папа, — ну, пожалуйста, Ривка. Бедная ты моя… Посмотри на Хаймека. Посмотри на меня. Что делать? Мы не можем умереть по своей воле. Мы должны жить дальше.
Мама сказала медленно, словно пробуждаясь от своего страшного сна:
— Да… Мы не можем умереть. А Ханночка смогла. Ее нет. Ее нет, Яков. Ты не забыл?
— И несмотря ни на что… — сказал папа.
Мама нагнулась к Хаймеку.
— Как, по-твоему, сынок, Ханночке сейчас холодно?
Хаймек энергично закивал:
— Холодно… я сам видел. У нее замерзли ноги.
— Тогда мы должны надеть ей на ножки шерстяные носочки… те, что я ей недавно связала…
В эту минуту из-за снежной пелены возник комендант лагеря. Одет он был более чем тепло, а из опущенных и завязанных на тесемки ушей шапки-ушанки выглядывало багрово-красное лицо. Он посмотрел на холмик, уже почти совсем занесенный снегом, посмотрел на родителей Хаймека и на него самого и пробормотал:
— Ну вот… уже добралась до вас косая… Тут у нас это быстро… придется привыкнуть. Тут уж ничего не поделаешь. Это у нас так… запросто… Как ты сам давеча сказал, Янкель? Кто с силами не соберется, тот быстренько загнется. Смешной вы народ, евреи. Смерть ходит рядом, а вам бы все посмеиваться. Ну-ну…
И комендант рассмеялся, хотя веселья на его лице не было. Рассмеялся и стукнул папу по плечу огромной рукавицей, подшитой синим брезентом.
Глядя на этого неугомонного коротышку, поневоле улыбнулся и Хаймек. Только сейчас ему пришло в голову, что комендант похож на снеговика. Его запросто можно было представить рядом с бараком, на опушке леса. Ну и, конечно, правильно, что на ушанке у него красная звездочка — только так его и можно отличить от других заключенных. Комендант, отсмеявшись невеселым смехом, сделал строгое лицо и сказал:
— Ну… вот… Будет вам торчать на морозе. Ползите в барак и отогрейтесь хорошенько. Посмотри на свою жену, Янкель. Еще немного, и тебе придется копать еще одну могилу… ну, это я шучу. Но вас привезли сюда не для того… не для того.
— Я не пойду, — тихо сказала мама. — Зачем мне греться? Ханночке ведь тоже холодно…
Комендант каким-то образом понял смысл сказанного мамой. Лицо его, и без того красное, покраснело еще больше.
— Глупости, — сказал он сердито. — Глупости. А теперь, евреи, слушай мою команду! Марш в барак. Это приказ! Если через пять минут вы еще будете здесь торчать, прикажу спустить собак. Ишь какие!
“Вот теперь он и вправду похож на начальника лагеря, — подумал Хаймек. — Кричит, по крайней мере, как настоящий начальник”.
И он вспомнил о немцах. Те умели кричать.
Мальчику не хотелось в душный барак. Ему было жалко оставлять без снеговика лесную опушку. Ему было жалко маму, у которой почти заледенело лицо. Ему было жалко оставлять в холодной земле маленькую ласковую Ханночку.
Медленно, очень медленно возвращались они в барак, по колено проваливаясь в холодный снежный пух, чья ослепительная белизна только подчеркивала грязный цвет их собственной одежды, покрытой многочисленными заплатами. На полпути к бараку Хаймек оглянулся, пытаясь взглядом отыскать холмик, под которым навсегда успокоилась маленькая еврейская девочка по имени Ханна. Его сестра. И он увидел его. Крошечный, совсем неотличимый на фоне соседних сугробов бугорок. Он показался мальчику почему-то округлым и даже уютным. “Он похож на живот Нехамы, — пришла ему в голову странная мысль. — Очень похож…” Только в животе у Нехамы пряталось что-то живое, а Ханночка была мертва…
2.
Дедушка Ихиель восседал на бревне, опираясь на костыль. Как всегда, он был на что-то сердит и ворчал, а потому Хаймек решил, что старика лучше обойти стороной. Но не тут-то было. Старик заметил мальчика и решительно поманил его пальцем. Ослушаться Хаймек не решился. Когда он подошел вплотную, дед Ихиель показал корявым пальцем на бараки и спросил:
— Скажи мне… знаешь ли ты, из чего построены эти сараи?
— Из деревьев.
— Правильно. А до того что, по-твоему, было на этом месте?
Немного подумав, Хаймек догадался:
— Тоже деревья.
Сердитый старик запустил пальцы в бороду и несколько раз кивнул. Потом оперся на свой суковатый костыль, поднялся и побрел — маленький, сгорбленный, полный недобрых пророчеств, которых он и не думал скрывать.
— Конец… всем нам будет конец… здесь мы помрем, здесь будем похоронены… наша вина… да, да, нам не очиститься от нее. Эти деревья — дело рук Творца. Господь создал их, чтобы они стояли вечно. Кто истребляет дело рук Господа — виновен. Его ждет собственная погибель. Мы виноваты… вина ложится на нас… на детей наших… это так. Ибо сказано: “Отцы ели кислый виноград, а у детей их — оскомина на губах”.
И действительно — куда бы ни обращал Хаймек свой взгляд, всюду видел он деревья, приговоренные человеком к смерти. Иногда мальчику казалось, что он живет в сказке среди огромных великанов и исполины эти, одетые в броню из древесной коры, взяли его в плен, окружили со всех сторон и сторожат, расставив длинные зеленые руки. Некоторые деревья были старые-престарые, некоторые еще только тянулись вверх, но и тех и других ожидала одинаковая участь — пасть на землю от пил и топоров заполнивших “Ивановы острова” пришельцев, не ведавших жалости. С ранней весны и до поздней осени сражались эти согнанные отовсюду пришлые люди с природой, вонзая отточенные лезвия топоров в живую плоть деревьев, подрубая корни, распиливая стволы и под конец отсекая ветви. Деревья сопротивлялись, как могли, время от времени нанося врагам ощутимый урон. Иногда они падали на своих мучителей, ломая им кости, иногда дело заканчивалось сломанной рукой или выбитым глазом. Эта нескончаемая битва продолжалась уже давно, и конца ей не было видно. Иногда в войне наступал перерыв, но рано или поздно люди снова принимались за свое и, поплевав на ладони, брались за рукоятку пилы или топорище, чтобы продолжить то, что на сухом языке официальных сводок называлось “лесозаготовки”.
Дед Ихиель таких слов не знал.
— Однажды, — вещал он, опуская морщинистые веки на старые свои глаза, — однажды все они воскреснут. Воскреснут, и вновь оживут, и будут расти всюду и везде. Прорастут сквозь пол и стены, выпустят новые ветви из бревен, сплетутся друг с другом и потянут свои вершины ввысь. Всюду пустят свои побеги и заполнят землю, как было то до существования человека.
Хаймек, стоя у колен деда Ихиеля, слушал, как завороженный. Больше всего его интересовала судьба обитателей бараков. Его собственная судьба. Но старика, казалось, судьба деревьев интересовала больше.
— Деревья, — бормотал он, — деревья… — Тощей рукой он описывал в воздухе замысловатые круги. — Человека не будет… а деревья будут всегда… всегда… и никогда не исчезнут….
И снова мальчик окинул взглядом мир, простершийся вокруг, и увидел людей с пилами и топорами. Пилами они валили деревья, а топорами снимали с деревьев их кожу, кору (на языке людей это называлось ошкуривать), и среди этих многих и многих незнакомых или полузнакомых людей он разглядел собственного отца. Папа сидел на пне и устало смотрел за тем, как работают другие. В последнее время папа все чаще жаловался на сильную боль в груди и спине и выглядел очень, очень плохо. Вот и в эту минуту он попытался встать… но глаза его закрылись, и тело мешком опустилось на землю. Надрывный кашель перекрыл даже стук топоров. Из горла папы вырвались два кровавых сгустка и остались на рубашке.
Хаймек хотел подбежать к отцу, но старик удержал его за руку.
— Сиди здесь. Комендант запретил детям появляться возле работающих.
Комендант был легок на помине. Он был одет в чисто выстиранную защитную форму, которая сидела на нем очень ладно. Вместо ушанки со звездой на голове у него теперь была форменная зеленая фуражка, но звезда на фуражке казалась той же самой. На нем были охотничьи сапоги, доходившие ему почти до паха. Свет и тени, падавшие на коменданта, делали его похожим на сказочного лесного человечка, выросшего прямо из волшебных сапог. Увидев папу, комендант, похоже, обрадовался.
— Ну что, Янкель, — закричал он издалека, — решил маленько отдохнуть? Хорошее дело. Только не переусердствуй. Отдыхать — не работать, как у нас говорят.
Внезапно тон его изменился, потому что слова его предназначались уже не папе, а всем работавшим.
— Хорошее дело — отдых… Но он не для нас…
Мальчик, услышав последние слова коменданта, удивился. Комендант сказал: “Не для нас…” Что бы это означало? Не для тех, кто работает? Или не для него самого? Но он ведь и так не работает. Ни пилой, ни топором. Что это за работа у него такая на самом деле — ходи руки в брюки в сапогах до самых подмышек, да еще и командовать может, кому что делать…
Краем глаза мальчик увидел, что его отец, упершись кулаками в землю, пытается встать на ноги. Голос коменданта тем временем набирал силу, громыхал, отражаясь от деревьев, перекрывая визг пил и стук топоров:
— Отдых, господа трудящиеся евреи, приводит к лености ума, что прямым путем ведет к победе мировой контрреволюции во всем мире… — Комендант продолжал свою речь, очень красиво раскатывая букву “р”. — Лень ведет к саботажу пр-ролетарской р-революции.
Комендант размахивал правой рукой, указывая пальцем на горизонт, скрывавшийся в вершинах сосен. Закончил свои призывы комендант Еленин следующей фразой:
— Запомните, евреи, слова нашего великого вождя, товарища Ильича: “Кто не работает — тот не ест”.
Закончив свою речь, комендант засунул руки в карманы и стал оглядываться. Хаймек почему-то решил, что комендант ищет его папу. Но тот уже растворился среди сотен работающих, чьи согнутые спины не отличались одна от другой. То, что комендант не нашел папу, нисколько не огорчило Хаймека, скорее наоборот. Дернув деда Ихиеля за рукав, мальчик сказал:
— Дедушка… я пойду к маме. Помогу ей…
— Иди, Хаймек, иди, — ласково отозвался старик и совсем не больно ущипнул его за щеку. — Иди. Может быть, там нет деревьев…
Но деревья были повсюду. Еще живые, они тянулись вершинами к солнцу. Спиленные, они лежали поперек любой тропы. Распиленные на части, они напоминали живые существа, подвергшиеся мучительной казни. Мальчику чудилось, что он видит отрубленные части тел: головы, руки, ноги, обнаженные, оскверненные, исковерканные. На древесных срезах, истекая смолистой слезой, круглились кольца. Мальчик знал уже, что эти кольца говорят о возрасте дерева и каждый год откладывает одно кольцо. Выбрав свежий пень потолще, Хаймек попробовал сосчитать, сколько же на нем этих колец. Не без труда досчитав до ста, он бросил это занятие. Ему стало страшно. Что это значит — сто колец? Неужели сто лет? Он вгляделся в огромный ствол и увидел в нем лицо, очень старое лицо: глаза, нос и, весь в морщинах, старческий лоб. Он отпрянул от поверженного великана и побежал прочь, пока не остановился на просторной вырубке. Здесь, отдельно от мужчин, работали женщины. Они работали на разделке, распиливая цельные стволы на отдельные чурбаки; где-то здесь должна была находиться и его мама. Вскоре его острый взгляд отыскал ее узкую спину. Внешне она ничем не отличалась от других распиловщиц. Она стояла, выставив вперед левую ногу и чуть согнув для лучшего упора колено. Левой рукой она толкала дальний конец пилы, после чего правая рука тянула пилу на себя. Все так работали. Куда ни погляди, словно сами собой двигались пилы: вперед-назад, вперед-назад… При каждом движении стальных зубьев дерево издавало мучительный вздох. “Хе-ах, — раздавалось слева и справа, — хе-ах…” Некоторое время Хаймек, как завороженный, стоял, смотрел и слушал. Потом, медленно ступая, подошел к маме, всем своим существом чувствуя движение пилы в теле поверженного исполина. В воздухе стоял какой-то звук, как если бы кто-то играл на стеклянных или серебряных струнах. Вжик-вжих… Ззинь-дзинь… В какой-то момент ему показалось, то он различает даже мамин отдельный голос… чего, разумеется, быть никак не могло, поскольку мама и на работе, да и дома последнее время целыми часами не произносила ни слова.
Подойдя вплотную, он осторожно потрогал согнутую спину.
— Мама, — сказал он, — дай я тебе помогу.
Мама медленно повернула к нему свое лицо, усыпанное свежими опилками, и мальчик увидел, что оно все мокрое от слез. Слезы просто, как вода в ручье, текли из маминых глаз, оставляя на ее лице борозды. Зубья пилы перестали на время исторгать из дерева охи и стоны, и теперь Хаймек слышал только мамин непрерывный плач. Сквозь слезы до мальчика донеслось:
— Хаймек… сынок…
Продолжить она не могла.
Чем мог он утешить ее? Хаймек собрался было рассказать ей о папе и коменданте, но слова намертво застряли у него в горле. После смерти Ханночки мама плакала непрерывно, и вряд ли ее интересовал сейчас комендант Еленин.
И Хаймек обратил свой взор на груду чурбаков. Забравшись на высокий пень, он поставил на них ноги. Здесь было все, что за этот день сумела напилить мама. Хаймек внимательно рассмотрел их. Толстые, но короткие, сантиметров по двадцать. Если как следует размахнуться… Поставить такой чурбак вон на тот пень, вот что надо. А еще лучше на другой, тот, что пониже. Рядом с козлами, на которых мама распиливала бревна, валялся острый топор с отполированным до блеска топорищем. Хаймек поставил небольшой чурбачок на низкий пень, взял в руки топор, прицелился. Р-р-аз! Неожиданно легко чурбак распался на две половины. Еще несколько сильных ударов превратили обе половины в груду поленьев.
И пошло… Изо всех сил махал Хаймек топором, все больше и больше громоздилась горка расколотых поленьев у ног мальчика, и он пожалел только, что не было у него с собой этого топора вчера, когда они с мамой ходили в дальнюю деревню за хлебом… Да, очень пожалел. И вот почему.
Переселенцам, особенно тем из них, что обосновались на “Ивановых островах”, было строго-настрого запрещено покидать отведенную им для проживания и работы зону. Но Хаймек и его мама решили рискнуть, дойти до ближайшей, в четырех часах хода деревни, где испокон века в довольстве жили свободные русские люди, не страдавшие ни от морозов, от которых спасали их огромные, на полдома русские печи со специальными лежанками, ни от голода. Вот у них-то и собиралась мама обменять на еду единственную оставшуюся у нее от прежней жизни драгоценность — ее обручальное золотое кольцо. Папе этот путь — четыре часа в одну сторону, четыре — в другую — был не по силам, и с мамой пошел Хаймек. Дорога предстояла долгая, трудная и опасная. Охрана то и дело прочесывала близлежащие леса, волки тоже давали о себе знать.
Они вышли в дорогу сразу же после рабочего дня и лишь к полночи ступили на обратный путь. Мама шла впереди, перекинув мешок с хлебом через плечо за спину, Хаймек шел сзади, ступая след в след, обеими руками поддерживая восхитительно пахнувший груз. Во время ходьбы он не мог думать ни о чем, кроме как о минуте, когда они вернутся в свой барак и он вопьется зубами в толстый-претолстый ломоть свежевыпеченного хлеба, который так одуряюще пах сейчас на весь лес. Из всего, что им с мамой довелось увидеть в деревне, только этот запах и остался навсегда в его памяти. Только это да еще вьющиеся мамины волосы, которые в эту минуту касались его рук.
На полпути назад они ненадолго сели передохнуть. Прислонившись к двум сросшимся стволам, Хаймек прислушался. Слабый, но явственный шум стоял вокруг. Мальчик посмотрел вверх и сквозь переплетение ветвей увидел, как гаснут и вновь зажигаются далекие звезды. Он на минуту закрыл глаза и стал вслушиваться в усыпляющее бормотание леса. Сколько просидел он так, он не знал. Пришел в себя он от маминого прикосновения и ее голоса, который произнес:
— Хаймек… Хаймек… проснись!
Хаймек затряс головой, прогоняя сон.
— Нет… нет, мама… я не сплю…
И снова змейкой запетляла по лесу отчетливо различимая при свете луны тропинка. Внезапно мама остановилась и, обернувшись, произнесла:
— Как странно ходить без обручального кольца…
Это прозвучало как вопрос. Что мог ответить на это мальчик? Ему очень нравилось видеть на тонком мамином пальце это кольцо, которое она никогда не снимала. Иногда Хаймек, в шутку, пытался стащить его с маминого пальца, но безуспешно: кольцо словно вросло в мамину плоть настолько, что мальчику, по крайней мере до войны, с трудом удавалось его не то что снять — даже просто повернуть. Но когда семья оказалась на “Ивановых островах”, Хаймеку достаточно было чуть послюнить кольцо — и оно само сползало с маминой руки, ставшей совсем-совсем прозрачной и худой. Если потереть кольцо о рубашку (а Хаймек часто делал это), оно вновь начинало ослепительно сверкать, а на костлявый мамин палец оно надевалось теперь без всякого усилия. По этому поводу мама горько шутила и поддразнивала папу. “Посмотри, Яков, — говорила она, — посмотри, пожалуйста, как твой сын надевает обручальное кольцо. Он делает это лучше, пожалуй, чем в свое время это делал ты…”
Когда она говорила так, щеки Хаймека пылали от гордости. Сердце его билось, и он готов был надевать это кольцо на мамин палец снова и снова. Но папа останавливал мальчика в его рвении, а маме говорил укоризненно:
— Фу, Ривочка. У евреев это не принято…
Мама, поглаживая палец, предавалась воспоминаниям:
— А ты помнишь, как мне вообще удалось сохранить это кольцо? Только потому, что на этой руке я держала Ханночку. Она… вот так она сидела… обнимая меня ручонками за шею… В этом месте мама обычно вставала и, вытирая слезы, выходила из комнаты.
Хаймек хорошо помнил тот случай, о котором говорила мама. Он только не знал, что он должен делать, когда мама, вот как сейчас, упоминала имя Ханночки. Ведь ее нет, она умерла, а папа сказал ему, что по еврейским законам умерших нельзя называть по имени…
Тем временем в лесу поднялся ветер и принялся раскачивать верхушки деревьев. Снова откуда-то издалека раздался протяжный вой. Теперь Хаймек пошел с мамой бок о бок. Внезапно он почувствовал, что продрог до костей.
— Мне холодно, — пожаловался он маме и прижался к ней, ища ответного тепла. Но руки у мамы были ледяные, и лицо тоже казалось застывшим от холода.
— Присядем, — попросил мальчик, — на минуточку…
И они сели. Хаймек тут же ткнулся в худые мамины колени. Глаза его закрылись сами собой. Нет, нет, сказал он себе твердо, он не будет спать. Он вот так… вот так только посидит с мамой… чуть-чуть посидит, и они… они пойдут… ведь у них теперь есть хлеб…
Постепенно все его тело охватило тепло. Он спал и видел кроны деревьев… видел, как низко они склоняются друг к другу, обнимаются, переплетаясь ветвями и закрывая сияющие в небе звезды и серебряный блеск луны. И луна, и звезды потихоньку опускались к спящему на коленях у матери мальчику, негромко окликая его по имени: “Ха-им, Ха-им…” Внезапно он понял, что среди лесных голосов он не различает голоса мамы. Испугавшись, он хотел позвать ее, но в этот момент обнаружил, что во рту у него ветка, которая шепнула ему: “А кольцо у меня… у меня…” — “Как же так?” — удивился Хаймек. Ветка ведь ничего не знала. Не знала и не могла знать, что кольцо они с мамой обменяли в деревне на несколько буханок хлеба. А ветки, одна за другой опускаясь к самому его лицу, вели себя все более и более дерзко, и среди них мальчик заметил несколько тех — их было, кажется, четыре, — что накануне папа отрубил от основного ствола своим острым топором. Теперь они ожили. И протянули к нему свои мохнатые лапы. А дотянувшись, начали вонзаться мальчику в тело. Он попытался оттолкнуть их, он закричал во весь голос, потому что понял: еще немного, и они проткнут его насквозь. Но голос вдруг охрип, прервался, исчез. Мальчик все ощущал наяву. Знал, что лежит, уткнувшись в мамины колени. Чувствовал тепло, исходившее от ее тела.
Но голоса своего он не слышал. А ведь он, Хаймек, кричал. Кричал что было сил. Куда же девался голос? Губы его повторяли одно и то же — мольбу о спасении. Это было под силу одному лишь человеку на свете — его маме. К ней он и обращал свой беззвучный крик, свою мольбу о помощи. “Мама, мама, мама! Спаси! Спаси меня… Ты ведь можешь это сделать… Если ты меня не разбудишь, мы погибнем вместе. Мохнатые ветки нацелились прямо в мое сердце. Ты ведь тоже знаешь, что это немцы. А в руках у них винтовочные стволы. Нет, это пилы. Ты же знаешь, какие у пил острые зубья. Немцы собираются перепилить меня, как бревно. Нет, нет, я не хочу. Я не дамся. Я не бревно”.
И он отбивается от смертельной опасности, угрожающей ему во сне. А наяву он взмахивает затекшей рукой, упирается ногами в землю, упирается головой в мамин живот.
Мама почувствовала этот толчок. Не говоря ни слова, она просто погладила его по затылку, и мальчик проснулся. Охваченный сильнейшим страхом, он бросился маме на шею. Он обнимал ее, он ее целовал. Он прижался к ее груди так, словно навсегда хотел спрятаться там. Мама продолжала поглаживать голову мальчика. До тех пор, пока тот не перестал дрожать и не успокоился. А успокоившись, не рассказал ей про свой страшный сон.
— Деревья, — сказала мама, — деревья, которые мы пилим. Ветви, которые обрубаем. Их не надо бояться, Хаймек. Они не люди. Они ничего не могут с нами сделать, не могут причинить нам вреда. Не их нам надо бояться, — закончила она каким-то странным голосом.
Но Хаймек… он думал иначе. Эти деревья и эти ветви… они очень испугали его, и он должен был рассчитаться с этими растущими из земли палками за свой испуг.
Он мог сделать это теперь, когда в руках у него оказался топор. Вот вам! И вот! И вот еще! Он ставил на низенький, но широкий пень чурбаки, один за другим, замахивался топором. Р-р-раз! Блестит сталь, чурбак разваливается, летят щепки… Казалось, что пережитый накануне страх придает мальчику новые силы. Груда расколотых поленьев все выше и выше росла у его ног. Он отшвыривал их и ставил на пень новый чурбак. Он боролся со своим страхом. Убивал его. Побеждал его.
Он совсем не чувствовал усталости.
Мамина пила все пилила и пилила. Подошли двое мужчин. Они были мерщики и несли с собою мерку. Меркой был ящик с длинными ручками. Тут же к двум первым присоединился третий. Это был учетчик, ответственный за выполнение нормы. По сути, это был обыкновенный надзиратель. У него была голова, напоминавшая грушу. У груши были красные щеки и маленький закругленный подбородок. Увидев мужчин, мальчик опустил топор. Голос надзирателя прозвучал над его головой.
— Ну что, богатырь, устал?
“Нет, — хотел сказать Хаймек, — я совсем не устал”. Но вместо этого поставил очередной чурбак.
Мужчины тем временем наполняли наколотыми поленьями мерный ящик. А наполнив, опрокинули его в широкую пасть вагонетки, стоявшей наготове на рельсах. Они проделывали эту свою работу снова и снова, в то время как учетчик-надзиратель ставил в свой блокнот какие-то значки, строго следя, чтобы ящик каждый раз был заполнен доверху. Хаймек тоже смотрел, как движется карандаш учетчика. Он уже знал: от этих пометок зависит количество еды, которую его семья получит в конце рабочего дня. Поэтому и он не отрывал глаза от мерного ящика. Более того, он читал все известные ему молитвы, которые должны были помочь этому прожорливому сооружению из досок наполниться еще и еще раз.
Но вот мужики подобрали все вчистую. Учетчик подвел в своем блокноте итог и объявил:
— Сегодня вы заработали четыреста грамм хлеба.
Мама отозвалась покорно:
— Большое спасибо, гражданин начальник…
Рабочие впряглись в вагонетку, наполненную поленьями, и покатили ее в сушильный цех на просушку.
Под сушилку было отведено огромное помещение, где поддоны с наколотыми дровами висели один под другим на специальных цепях, напоминая Хаймеку, прошмыгнувшему в щель между воротами, не то карусель, не то многослойное пирожное, которое его мама в незапамятные довоенные времена готовила к субботе.
В сушилке всегда было тепло. Едва только Хаймек оказался внутри, его стал одолевать сон. Он забрался на самый нижний поддон, чуть-чуть раздвинул поленья, устроился поудобнее и тут же задремал. Он видел ту, довоенную субботу и видел субботние пирожки, пироги и плетеные халы. Блестя коричневой корочкой, они сами выскакивали из печи. Печь была тут же, и в нее бросали поленья. Поленья подносили и подносили все те же двое рабочих, которые нагружали вагонетку. Каким образом они подкрались к нему, он так и не понял. Они схватили его за руки и за ноги и тоже собрались забросить его в пылающий печной зев. Хаймеку почему-то стало так обидно, что он открыл глаза и проснулся.
Но сон оказался явью! Двое рабочих и в самом деле держали его за руки и за ноги, только что обнаружив. При этом они ругались так, что Хаймек не понимал и половины произносимых ими слов. А что он мог сказать в свое оправдание?
И он сказал правду:
— Здесь так тепло и хорошо…
Мама уже металась по вырубке, не понимая, куда так внезапно исчез ее сын. Она поняла, где он был, увидев, что одежда на нем абсолютно сухая и даже теплая.
И ей Хаймек честно все рассказал.
— Иногда мне хочется быть поленом, — грустно сказала мама. — У полена есть надежда рано или поздно попасть в теплую сушилку и согреться. У людей такой надежды почти нет…
3.
По настоянию фельдшера “Ивановых островов” папу перевели с работ по лесоповалу в цех по заготовке кирпичей — эта работа почему-то считалась более легкой. Папа по-прежнему задыхался от кашля и выплевывал кровь. Но теперь он хотя бы работал под крышей. Хаймек часто, как только мог, приходил к нему и сидел под деревянным навесом, наблюдая, как огонь бросает кровавые отблески на папино лицо.
Папа объяснял:
— Это, Хаймек, печь обжига. Кирпичи находятся внутри. Самое главное — все время поддерживать там постоянную температуру, пока идет одна партия. Не то кирпичи выйдут разной прочности. Если температура будет недостаточной — кирпичи получатся полусырыми и будут разваливаться. Если же их держать в печи излишне долго — получатся перекаленными и хрупкими и легко будут колоться. Держать одну и ту же температуру — вот в чем была самая трудность. При том, что одна партия могла идти подряд трое суток.
Основная работа папы заключалась в подготовке сырья и формовке. Весь день, от восхода до первых звезд вечером он готовил материал для будущих кирпичей. Сначала с лопатой в руках в заранее выкопанной яме он смешивал песок и глину, поливая их водой. Потом, засучив штанины как можно выше, начинал месить то, что было в яме. Казалось бы, эта работа должна была бы казаться легкой — ходи и топчи. Папа ходил и топтал… Хаймек видел, как струйки пота текут у папы из-под волос по лицу и как проступают мокрые пятна у него на спине. Через какое-то время такого топтания папа начинал тяжело дышать, потом задыхался и снова выплевывал из легких кровавые сгустки. Время от времени папа останавливался, дыша, как загнанный конь. Отдышавшись, он снова начинал топтать мутную красноватую гущу.
Через некоторое время — час, два или три — наступала очередь формовки. Папа брал деревянную форму, посыпал ее сухим песком, заполнял раствором и разглаживал верх металлическим мастерком, а затем одним движением опрокидывал форму на длинную и широкую доску. Так получался еще один кирпич-сырец. К концу дня множество таких сырых кирпичей лежало длинными рядами в образцовом порядке, ожидая своей дальнейшей судьбы.
Папе его работа по производству кирпичей нравилась.
— Знаешь, что я делаю? — сказал он однажды Хаймеку. — Да простит меня Господь, я делаю то же, что когда-то делал Он. Я делаю что-то из ничего. Я создаю, ты понял? А кроме того, я нашел один секрет, — тут он понизил голос до шепота, — я открыл соединение.
От сверкающих, горящих отцовских глаз, от багровых отблесков огня на его лице Хаймек попятился. Что-то в открывшейся ему картине испугало его. В эти минуты папа был непохож сам на себя.
— Кирпичи! — возбужденно говорил он, надвигаясь на мальчика. — Кирпичи! Ты думаешь, здесь все так просто? Не-ет, это не просто. Совсем не просто, поверь. Кирпичи — это не просто кирпичи. Это части созидания. Если их соединить… если их вместе сложить… Это огромная сила!
Он подходил к мальчику вплотную и говорил ему прямо в ухо:
— Нет, это не просто кирпичи! Ты уже догадался, сын мой? Вижу, что догадался. Ты ведь у меня умница.. Ага. Именно. Это — Голем! Ты знаешь, откуда немцы черпают свои силы? Из прямоугольной формы. Их Голем, которого они создают, — это прямоугольник. Вспомни, как они выглядели, когда вошли в город. Они были похожи на зеленые сырые кирпичи. Они выстроились прямоугольниками, и такими же были их каски и ранцы. В этом и заключался секрет их силы. Но я этот секрет разгадал. И знаешь, что теперь делаю я?
Он с силой схватил сына за плечо и стал трясти его, как трясут деревцо.
— Я… я… Я создал своего Голема! Который намного сильнее того, что есть у немцев. Ведь я сам вдуваю в него силу огня… и длится это три дня и три ночи!
Гигантская тень отца плясала на стене, его лицо металось у самого лица Хаймека, глаза горели, испачканные глиной ноги исполняли какой-то фантастический танец. Грязная рубаха болталась чуть ли не у коленей. Он говорил, говорил, говорил… Тощее тело отца дрожало, как в лихорадке, и лихорадочно сверкали его черные глаза, когда он то и дело хватал Хаймека то за плечо, то за руку, то притягивал к себе, то отталкивал прочь. При этом каждые две минуты он захлебывался слюной, которая летела во все стороны. “Понял? Ты понял, что я тебе говорю? — кричал он и снова тряс мальчика. — Всю глубину того, что я тебе объясняю, понял? Ясно тебе теперь?..”
И так это продолжалось до тех пор, пока Хаймек, отступая и отступая от напиравшего на него грудью отца, не запнулся обо что-то и не упал.
Он лежал на полу и плакал.
Похоже, только это отрезвило отца. Он замолчал и застыл, застыл и стоял так, в недоумении оглядываясь вокруг, как если бы вдруг попал в совершенно незнакомое ему место. Еще некоторое время, как бы по инерции, из его окровавленного рта вместе с пузырями падали наружу такие слова, как “Голем”, “прямоугольники”, “сила” и “соединение”. Потом он умолк.
Потом прислушался.
Что-то до него стало доходить.
Рыдания сына, например.
Он стоял и вертел головой, как птица.
Он медленно приходил в себя. А потом, очнувшись, хлопнул себя ладонью по лбу и голосом, полным отчаяния, забормотал:
— Боже… я сошел с ума… что… я… наделал…
Наклонившись к лежащему на полу мальчику, он хотел поднять его, но Хаймек в ужасе стал отбиваться от него руками и ногами.
— Нет! — кричал он, даже не пытаясь сначала вытереть слезы. — Нет! Не трогай меня! Не трогай!..
Некоторое время отец не произносил ни слова. Потом опустился на какой-то ящик и заговорил. Он говорил так, словно размышлял вслух или разговаривал сам с собой. Но обращены его слова были к сыну.
— Да… да… Что это было… не знаю. Не знаю. Что за глупости я говорил? А? Я так полагаю: мною овладел дьявол. Это точно он — сатана, который хочет лишить меня разума. Подумать только… я мог… потерять свою душу. Кто виноват? Работа. Она во всем виновата, эта проклятая работа. Целый день я здесь один, один в этом лесу. Нет, кроме меня, никого и ничего, только печи для обжига, только глина и песок, только формы для кирпичей. Что я тут делаю, сынок, что и зачем? Остатками моих сил, кровавыми обрывками моих легких оплодотворяю я эту чужую землю. А зачем все это? — спрашиваю я небо. Какова цель? Ведь должна же она быть, эта цель… Каждое существо на свете приходит в этот мир для чего-то… самая слабая травинка для чего-то растет. А я? Пришел в этот мир, чтобы делать кирпичи? Каждую неделю приходит машина и забирает мои кирпичи. Нет, не кирпичи — творения моих рук и моих ног, моей спины и моего сердца… Моего дыхания… моей жизни… Забрали — и вот уже нет ничего. Будто я здесь ни при чем, будто это не мои дети, и не я их создал, а кто-то другой, и все, все напрасно… впустую…
Хаймек плакал, но все тише и тише. Время от времени по его тщедушному телу пробегала судорога. Кулаком он размазывал по лицу последние слезы. Папа продолжал говорить — то ли сыну, то ли себе самому. Печально. Спокойно. Негромко… Иногда еле слышно. Невольно Хаймек стал прислушиваться к папиным словам. Он всегда любил слушать, как папа говорит, как задумчиво рассуждает о многих вещах. С его папой тоже происходило что-то. Медленная, размеренная его речь сменялась вдруг болезненным криком, словно кто-то другой говорил и кричал изнутри вместо него. В какую-то минуту перепуганный мальчик решил вдруг, что его папа просто сошел с ума. В ушах у него гремели слова:
— Я… я… я… обязан… я обязан найти ясную цель. Найти и понять… И я нашел ее… нашел и понял. Это моя месть немцам… месть за все… В каждый кирпич вложил я ее, замаскировал, спрятал внутри… Это не просто ненависть. Это сила. Страшная разрушительная сила. Могучая, как Голем. Да, Голема я хотел создать. И наслать его на немцев.
Он замолчал, огляделся и после паузы продолжал почти что шепотом:
— Но понял я только сейчас. Это дьявол подстрекал меня. Теперь это совершенно ясно. Он хотел, чтобы именно я бросил вызов Всевышнему. Именно я — маленький благочестивый еврей. Для чего рождается человек? Разве не для страданий? В состоянии ли человек постигнуть слабыми своими мозгами замысел Бога? Того величайшего, который возвышает и низвергает, того, кто создает и вновь превращает созданное в глину и песок… в пыль… в ничто…
4.
Белая шелковая шаль, которую, не снимая, носила учительница, была похожа на ее лицо. А лицо всегда было печальным, и смотреть на него было грустно. Даже в день празднования годовщины Октября осталось оно таким же, хотя учительница и сказала, что сегодняшний день — праздничный, а в праздник все должны радоваться. Но не похоже было, что сама она радовалась. Про учительницу говорили, что она москвичка и что на “Ивановы острова” попала не по своей воле. Если так, то тогда понятной становилась ее грусть. Можно было предположить, что и шаль свою она тоже привезла из Москвы и потому настолько дорожит ею, что, считай, никогда и не снимает. Удивительно шла ей эта шаль, как-то по-особенному оттеняя восковое лицо и огромные голубые глаза. Не раз пытался Хаймек представить себе учительницу без шали, и каждый раз становилось ему стыдно, словно он хотел представить ее себе обнаженной. Ну, очень нравилась ему эта шаль, ее непонятная красота, ее скользкая белизна. И учительница очень ему нравилась. Особенно он любил вдыхать запах ее пышных, рассыпанных по плечам волос, любил смотреть на ее лицо, особенно когда оно вдруг заливалось густой краской. Волосы ее пахли замечательно — так пахнет хлеб, только что вынутый из печи. Всякий раз, когда можно было придумать на уроке подходящий предлог, Хаймек изо всех сил тянул вверх правую руку и умоляющим взглядом призывал обратить на него внимание. А когда учительница подходила, он непременно спрашивал ее о чем-нибудь, неважно о чем. Ну, о том, например, как ему правильнее написать букву “ш”. Или “я”. Или “ю”. А когда она склонялась над ним, отвечая на вопрос, он старался украдкой потереться лицом о шелк ее замечательной шали, в то же время всем своим существом наслаждаясь ароматом ее свежевымытых волос. И какое непередаваемое наслаждение испытывал он, когда учительница касалась его руки своими красивыми белыми пальцами, показывая ему не только, как правильно пишется эта русская буква “ш”, но и слово “шаль”, начинающееся с той же буквы. Но если бы кто-нибудь спросил Хаймека, какая из букв русского алфавита нравится ему больше других, он без раздумья указал бы на букву “х”. Он предпочитал ее всем остальным не только за то, что с нее начиналось его собственное имя, но и за то еще, что она очень была похожа на те козлы, на которых его мама пилила древесные стволы, разделывая их на чурбаки, которые он, Хаймек, своим топором превращал затем в поленья. Каким-то образом устойчивость этого приспособления для распиливания связывалась в его голове с устойчивостью имени Хаим.
Когда урок чистописания подошел к концу, учительница сказала:
— А теперь в честь праздника Октября пусть кто-нибудь прочтет революционное стихотворение.
Разумеется, среди взметнувшихся рук рука Хаймека была одной из первых. Но, очевидно, не самой первой. Потому что, оглядев класс, учительница сказала:
— Ну, Стефа… иди сюда…
Если бы Хаймек не усвоил твердо, что ругаться нехорошо, он обязательно выругался бы. Стефа… Вечно эта Стефа. Всем уже было ясно, что учительница выделяет ее.
“Эта Стефа — просто подлиза”, — со всей несправедливостью семи своих лет подумал Хаймек, хотя в глубине души понимал, что это неправда. Просто Стефа много лучше других говорила по-русски. И голос у нее, не в пример многим, был чистый и звонкий. И вообще она была красавица.
— Стань на скамейку, — сказала учительница.
И, стоя на скамейке, звонким своим голосом Стефа прочитала замечательное революционное стихотворение, которое Хаймек, конечно же, знал наизусть ничуть не хуже, чем Стефа, а, может быть, даже и лучше. Стихотворение это было посвящено герою-пограничнику и его верному другу собаке. Эх, как бы прочитал сам Хаймек этот суровый и пронзительный рассказ о подвиге героя-чекиста! Но выпало это на долю девчонки Стефы. А разве девчонка, даже красивая, может понять, что такое пограничник, и что такое подвиг? Нет, нет и нет. А вот он, Хаймек…
Весь замерев, он слушал, как читает Стефа стихотворение. О храбром пограничнике, темной ночью охранявшем границу. Этим пограничником вполне мог быть он, Хаймек, — именно поэтому он представлял себе все так ясно. Он ощутил вокруг себя непроглядную ночь. Это он, Хаймек, лежит на снегу, сжимая в руках винтовку. Кругом так темно, что не видно буквально ничего. Но в этом нет беды. Потому что рядом с ним — испытанный и верный друг. Сторожевая собака. Уши торчком. Нос ловит запахи. Она вся настороже. Враг не пройдет! Внезапно из темноты доносятся какие-то звуки. Это враги! Враги революции. Коварные и злые! Они хотят перейти границу… Как бы не так! Ведь Хаймек на посту!..
“Сдавайся!” — кричат ему враги. Но Хаймек не сдастся. Никогда! И тут из темноты раздается подлый вражеский выстрел. Что это? Хаймек ранен. Пуля попала смельчаку в грудь! Он падает. Из его раны течет кровь. Что это значит? Что враги перейдут границу? Нет, не бывать этому. Хаймек шепчет верному другу на ухо: “Беги на заставу, предупреди товарищей”. С полуслова понимает его пес. Собака исчезает во тьме. Враги в растерянности, они не знают, что делать. Вдруг раздается громовое “Ура!”. Это друзья Хаймека спешат ему на помощь. Он спасен, он будет жить. А врагам так и не удается свершить свое гнусное дело…
Сильно, трогательно до слез и вместе с тем гневно звучит голос Стефы, читающей заключительные строки стихотворения:
Когда чекисты прибежали
Помочь товарищу в бою,
Бандиты-трусы все удрали
В страну позорную свою…
Вот это стихотворение! У Хаймека защипало в носу, и на глазах выступили слезы. Эта Стефа! Всегда она опережает его, Хаймека, вот как сегодня. Но не всегда так будет, дал себе он слово. Стефа, Стефа, Стефа… Какая она все-таки красивая… Был случай, когда она явилась к нему во сне. Снилось ему в тот раз, что стоит он на краю могилы, в которую опустили Ханночку. И вдруг он понимает, что вместо Ханночки в землю сейчас ляжет Стефа. Вы думаете, он огорчился? Ничуть не бывало. Наоборот. Потому что теперь-то (Хаймек ясно помнит, как он подумал об этом во сне) никогда больше эта Стефа не перебежит ему дорогу.
Но вопреки всем снам на следующее утро Стефа как ни в чем не бывало появилась в классе. И теперь, закончив читать стихотворение, гордо оглядывала класс своими синими глазами. Очень красивыми глазами — этого Хаймек не мог не признать.
А учительница, похвалив Стефу, повернулась спиной к доске и произнесла перед учениками пламенную речь о том дне, годовщину которого они вместе со всей страной сегодня отмечали. О дне Октябрьской революции, которая освободила человека труда от гнета капитализма, принеся впервые в человеческой истории свободу всемирному пролетариату.
И капиталистов, и всемирный пролетариат Хаймек представлял несколько смутно. Но учительница говорила так убедительно…
— …А потому, дети, после великой революции перед вами распахнулись широкие горизонты… — громко говорила она. — Все будущее сейчас, здесь расстилается перед вами. Вам очень повезло, дети, что вы попали сюда, в самую свободную страну на свете, в великий Советский Союз. Ведь только здесь завтрашний день полностью принадлежит вам! Кстати, — добавила она, вспомнив, уже другим будничным тоном, — завтра в школу вам приходить не надо. Праздник…
Из всего сказанного учительницей Хаймек ясно понял только это: по праздникам в этой стране не учатся и не работают. Из разговоров, которые повсеместно вели взрослые, он понял еще, что, кроме всего прочего, праздник будут отмечать. Говорили, что всех переселенцев соберут вечером в бараке-столовой и что якобы всех их накормят чем-то вкусным. Говорили также (и это звучало совсем уж невероятно), что на вечере раздадут самые настоящие конфеты. А пока что в подтверждение грядущих чудес учительница вышла из класса и через минуту вернулась с большим подносом пончиков. Настоящих! Пончики были круглые, с дыркой в середине и посыпаны белейшей сахарной пудрой. Учительница улыбнулась, и все вдруг отметили, что на щеках у нее чудеснейшие ямочки.
Осторожно, почти благоговейно учительница пошла между партами, останавливаясь на каждом ряду. Она ставила на парту поднос, и каждый мог взять себе тот пончик, который ему больше нравился.
Хаймеку нравились все. Он, если бы это было можно, съел бы, наверное, весь поднос. А пока что он решил, что возьмет с подноса три штуки — один себе, один маме и один папе. Конечно, он был уверен, что они скажут ему: “Ешь сам, сынок…” Он, скорее всего, откажется… но если они будут настаивать… И тогда он съест три… целых три замечательных, прекрасных, великолепных пончика с вареньем внутри и сахарной пудрой снаружи.
Так оно и вышло. Правда, не совсем так. Даже совершенно не так. Этим же вечером, испытывая чувство вины, поглядывал Хаймек на родителей, которые, к слову сказать, ни в чем его не упрекали. Но он-то! Сам-то он каков! С другой стороны, что он мог поделать, если в школе ему, как, впрочем, и всем остальным, разрешили взять с подноса только один пончик. Один! Хаймек даже не понял, куда он делся, этот пончик. И не только сам пончик исчез, не оставив следа, — не осталось следа даже от сахарной пудры, которая прилипла было к его пальцам. Он до конца урока еще облизывал их.
Нет, ничего он не помнил. Даже того, как этот пончик попал ему в рот. А он-то мечтал угостить маму и папу!
Рассказывая о случившемся он расплакался, и плакал так горько, что родителям пришлось его утешать. Есть из-за чего плакать! Пончик! Подумаешь, какое дело. Пусть он подождет до вечера, и тогда он своими глазами увидит в столовой, как такими же пончиками будут угощать всех. И маму, и папу. И, разумеется, самого Хаймека — еще раз. Вот увидишь!
Вечером в помещении барака-столовой состоялись торжественное собрание спецпереселенцев и праздничный концерт их же силами. Концерт начался сразу же после того, как закончил свою речь коротышка комендант. Не успел он произнести последнее слово, как на сцене появился ведущий — парикмахер Гиршель. При виде него все в зале заулыбались. Этот обязательно что-нибудь отмочит, можете не сомневаться! Ибо этот Гиршель… словом, это был тот еще парень. Палец в рот не клади… Неподражаемый и неисправимый балагур и шутник, таким надо родиться. В свое время он работал женским парикмахером в лучшем салоне Варшавы и, как утверждал его хозяин, мог рассмешить даже покойника. Его так и звали — “этот Гиршель”. А когда упоминали в разговоре, то говорили так: “Тот самый парень из Варшавы”. Вот именно — парень. Он успевал повсюду. Недаром его жена, Нехама, между делом уже успела разрешиться младенцем.
Вот и теперь никто не сомневался, что неугомонный парикмахер опять собрался что-то учудить. На сцене он пародировал коменданта Еленина. Даже раздобыл где-то сапоги до самых бедер, а на голову напялил ушанку. И даже вроде бы стал меньше ростом. Вот только щеки у него были не красные, как у коменданта, а, скорее, изжелта-белые, как у папы Хаймека. И время от времени он, как и папа, покашливал. Но в отличие от всегда серьезного папы какой же он был лихой! Он острил непрерывно — разумеется, на идиш. Его левый глаз постоянно подмигивал публике всякий раз, когда он заканчивал свой очередной опасный номер. Время от времени он обращался (опять же на идиш) прямо к коменданту Еленину, как если бы тот тоже был евреем и мог бы оценить его, Гиршеля, шутку. Ближе к концу своего выступления Гиршель сказал, обращаясь к залу:
— Я очень доволен, евреи, что мы сюда попали. Очень доволен. Если вы спросите меня, чем же я это так доволен, я вам скажу: “Пока мы с вами отдыхаем здесь, на этом курорте, я уверен на все сто процентов, что нам не грозит отправка в Сибирь. Правда, господин комендант?”
И сразу после того, как разомлевший комендант Еленин добродушно кивнул, Гиршель закричал:
— Ну, а теперь, евреи, споем нашу любимую!
— Ох, попали мы в дерьмо! — выкрикнул Гиршель первую строку “нашей любимой”, которая пелась на всем хорошо известный популярный мотивчик, который требовал припева, звучавшего (и тут же прозвучавшего дружно из зала) так:
Ай-ай-ай-ай-ай!
Так что вместе вышло:
Ох, попали мы в дерьмо,
Ай-ай-ай-ай-ай!
— Оттого нам так тепло, — продолжил Гиршель, и благодарный зал отозвался: “Ай-ай-ай-ай-ай!”
Ну а теперь скажите: ну, не рисковый ли был он, этот Гиршель, этот “парень из Варшавы?” За одну эту песенку мог бы головы не сносить… Но ничего, обошлось… Но многие евреи долго еще после концерта качали головами…
Пока Гиршель приходил в себя, другой переселенец поднялся и попросил тишины, после чего попросил маму Хаймека спеть что-нибудь. Откуда мог он знать про мамин голос?
Мама нехотя поднялась со своего места. Хаймек видел, что она очень рассержена. Хаймек подумал даже, что она может вот так взять и уйти. Но папа, бережно тронув мамину ладонь, сказал негромко:
— Спой, Ривочка. Спой людям…
Примерно с минуту мама стояла, словно оцепенев. Потом лицо ее смягчилось, и она поднялась на сцену. И дивным своим голосом запела колыбельную песенку, которую часто напевала Ханночке, перед тем как уложить ее спать. Когда мама закончила петь, несколько мгновений стояла тишина, а потом под крышей барака-столовой взорвались аплодисменты. Женщины утирали слезы, а мужчины стояли и кричали: “Еще!… Рива, спой еще…” Но мама, спустившись, уже сидела, закрыв лицо руками между Хаймеком и папой. Плечи ее тряслись, она тяжело дышала. Хаймека распирало от гордости, и он сидел, выпятив грудь. Если бы он отважился, то с удовольствием вскочил бы на скамью и закричал бы на весь барак: “Ага! Видите теперь, какая у меня мама. А я — Хаймек, ее сын!”
А на сцене появился пожилой еврей. Он уперся подбородком в скрипку и поднял смычок. От пронзительных и чистых звуков сжималось сердце. Люди слушали, и мелодия проникала в самую сердцевину их человеческого существа. Большой мастер играл в этот вечер в бараке-столовой лагеря для спецпереселенцев на краю света — в Сибири.
Укладываясь на ночь, папа произнес фразу, которую мальчик запомнил, хотя и не понял до конца. Посмеиваясь, папа сказал маме:
— Ну, как он тебе понравился? Этот парень из Варшавы, этот Гиршель? Надо же… приготовить из дерьма такие пирожки!..
И пока сон не одолел его, Хаймек все вертелся на досках и думал: с чего это вдруг папа заговорил о каких-то пирожках и где они были, если были вообще? И уже в самом преддверии сна Хаймек видел самое вкусное в мире лакомство: горячий маслянистый пончик с вареньем внутри, обсыпанный белой, как только что выпавший снег, сахарной пудрой…
5.
Весть об освобождении пришла неожиданно. Началось с того, что на двери продмага появилась листовка, на которой тигр, весь в свастиках вместо полосок, когтями разрывал германо-советский договор. Что все это означало для них, Хаймек понять не мог, пока вечером, после того как семья улеглась на нарах, папа не объяснил ему:
— Это все Бог. Пути его неисповедимы. Человек из плоти и крови не в силах постичь глубину божественного промысла.
Как это часто бывало, папа говорил так, словно разговаривал сам с собой. Закончил он буднично:
— Началась война. Немцы напали на русских. Поэтому нас освобождают.
У Хаймека на языке вертелся вопрос:
— А куда мы поедем?
Папа сделал неопределенный жест:
— Туда…
— Туда, где тепло?
— Туда, где тепло.
Это была замечательная новость. О земле, где нет холодов, где всегда тепло, Хаймек мечтал, не переставая. Он знал, что такая земля существует. Так же, как и то, что находится она далеко от здешних мест. Он радовался новости, но не удивлялся. Потому что еще в разгар зимы его папа обещал ему это. Обещал, что скоро они покинут Сибирь и уедут. В жаркую страну. В которой так же тепло, как возле печи для обжига кирпичей. А морозов не бывает вовсе.
— А где же она находится, эта страна? — тормошил мальчик уже засыпавшего отца.
Тот с трудом разлепил закрывавшиеся веки. Спустился с нар и посмотрел в окно, расцвеченное морозными узорами. Подышал на стекло, проделал в нем глазок и протер его полой пальто.
— Там, — сказал он.
Хаймек, приподнявшись на цыпочки, тоже посмотрел в глазок. Но увидел только сосульки, свисавшие со ската крыши, да снежинки, которые, тихо кружась, ссорились друг с другом, опускаясь на землю.
— Видишь? — спросил папа.
Хаймек закивал:
— Вижу, вижу…
— И что ты видишь?
— Снег… один снег.
— А за снегом?
— Деревья. Лес… там тоже все в снегу.
— А еще дальше?
— Заснеженное небо, — сердито пробурчал мальчик. Смеется над ним папа, что ли? Но папа и не думал смеяться.
— А дальше… дальше что?
— А дальше нет ничего.
— Неправильно, — сказал папа. — За все этим скрывается Бог…
Время было позднее, но от возбуждения мальчик все вертелся, не в силах уснуть.
— А как называется самая теплая земля?
— Эрец-Исраэль, — вздохнул папа.
— Дотуда нам не добраться, — уверенно заявил мальчик.
— Верно, — согласился папа. — Но в землю, которая называется Ташкент, мы доберемся. А уж оттуда с божьей помощью доберемся и до Израиля. Что ни говори, это меньше, чем переход через Иордан.
— А что будет в земле Ташкент?
Папа ответил не сразу. Потом морщины на его усталом лице разгладились, и он ответил со слабой улыбкой:
— Не беспокойся, сынок. Там будет хорошо. Ведь там почти как в Израиле. Снега нет. Всегда тепло. Фруктовые деревья растут повсюду. Абрикосы, яблоки, виноград… все там растет.
— И падает на землю?
— Прямо на голову. Только не ленись нагибаться и подбирать. Собирай и ешь.
— А арбузы? А арбузы, папа, там растут?
— И арбузы, и дыни… все, что родит под солнцем земля. Там есть повсюду такие каналы… и дети целый день могут в них купаться. Погрелся на солнце — и в воду. Накупался — и снова в воду. — Он наклонился к самому уху мальчика и сказал, словно раскрывая тайну: — Знаешь, что говорят о тех местах? “Ташкент — город хлебный”. Запомни это выражение: “Ташкент — город хлебный”. А где есть хлеб, там есть и жизнь. Ты… если случится что… ты, сынок, обязан туда добраться…
— Не морочь ребенку голову, — подала голос мама.
Хаймек давно уже заметил, что маму раздражает папина привычка говорить что-нибудь на ухо, шепотом, по секрету. И вообще мама после смерти Ханночки очень изменилась. Почти перестала улыбаться. Ходит целыми днями хмурая, все ее раздражает — отсюда и замечания, которые она непрерывно делает и Хаймеку, и папе.
Некоторое время все молчали. Но затем любопытство пересилило, и мальчик, вплотную притиснувшись к отцу, прошептал:
— А я … не заблужусь там… в лесу?
— Там нет лесов, — успокоил его отец. — Спи.
— А если лесов нет, то где же там работают?
— Выращивают хлопок… собирают фрукты…
— Персики, — мечтательно сказал, засыпая, мальчик.
— Персики. И инжир. И сладкие стручки…
Это звучало как сказка… И все-таки…
— Но лес, папа… Неужели там нет ни одного леса?
— Дался тебе этот лес, Хаймек. Таких лесов, как в Сибири, там нет точно. Там есть хлеб. Не такой, как здесь. Там едят лепешки. А главное — там бесчисленное множество фруктов. Подумай-ка об этом. Хотел бы ты, к примеру, съесть сейчас грушу? Или яблоко? А что бы ты сказал о ломте арбуза?
— Как тот, что ты однажды привез из Варшавы?
— Как тот. Или даже еще больше. — От возбуждения папа потер ладони — так он делал всегда.
— А… кирпичи, — бормотал мальчик уже сквозь сон, — кто же там делает кирпичи?
Папа ответил механически:
— Кирпичи… Будь они прокляты… В земле Ташкент кирпичи никому не нужны…
Но мальчик уже спал и во сне улыбался. Ему снились большие ломти арбуза. Очень большие…
6.
С первых же минут путешествия в Ташкент у папы стало отменное настроение. Он снова походил на прежнего Якова Онгейма — благочестивого хасида и жизнерадостного человека. Он непрерывно что-то напевал, он обрел былую разговорчивость, он без конца готов был обсуждать со всеми ожидавшую их будущность… Он успокаивал тех, кто нервничал и обнадеживал тех, кто сомневался и всем своим видом прямо-таки излучал надежду. И разве у него не было для этого оснований? Едут ли они из холодной Сибири на теплый юг — или не едут? Они едут. Похожа ли земля под названием Ташкент на заветную Эрец-Исраэль или нет? Очень похожа. Ведь не он же, Яков Онгейм, выдумал, будто существуют в Ташкенте во множестве такие вещи, как виноградная лоза и инжир, что произрастают там гранаты и съедобные сладкие стручки — того же рода, что положено евреям класть под подушку на пятнадцатую ночь месяца шват…
Хорошее настроение не оставило его даже тогда, когда состав с переселенцами загоняли на запасные пути какой-нибудь захолустной станции, где люди сутками должны были томиться в своих теплушках, затерявшихся среди десятков других таких же теплушек, состыкованных с длинными, прикрытыми брезентом платформами, уставленными огромными ящиками и контейнерами не известного никому назначения, которые тем не менее сопровождала вооруженная охрана…
В одном таком тупике они простояли много дней.
— Похоже, что Бог забыл о нас, — вырвалось у папы в минуту сомнения.
В этом месте мама не выдержала:
— Бог!.. Бог… Ты и твой Бог… Будь он и вправду Богом, мог бы и сообщить нам, для чего мы здесь мучаемся. Но, похоже, он и сам знает не больше нашего!
Потрясенные евреи повскакивали со своих тюков:
— Что с тобой, Ривка?
— Евреи… что творится? Что эта женщина говорит?
— Как у нее только язык повернулся! Бог… не знает? Он знает все. И наши страдания… Да, они тоже имеют смысл.
Шум стоял немыслимый. Мама сказала отрешенно:
— Эх… что с вами говорить…
Хаймек втянул голову в плечи и ждал с остановившимся дыханием небесной кары. Как тогда под деревом на пути к границе ждал он небесного огня, грома и молнии, которая сейчас, вот сейчас ударит в вагон и испепелит все и всех. Он отчетливо видел разгневанного Бога — тот сидел на высоком престоле, держа в руках величественный посох, украшенный золотыми шариками, такими же точно, какие были на бабушкиной кровати. Седая борода Всевышнего струилась у него до пояса. Хаймек видел, как гневно сдвигаются сросшиеся на переносице брови и поднимается нога в блестящем черном сапоге, чтобы в следующую секунду грозно топнуть по подножию престола…
В это видение общей и неминуемой погибели вплелся мягкий, низкий и умоляющий голос его папы:
— Прости нас, Отец небесный… прости женщину, в которую ты не вложил мужского разумения…
Папины глаза были обращены вверх, в бездонную синь небес. Разглядеть небеса можно было только высунувшись из вагона. Глядя на папу, мама, еще не пришедшая окончательно в себя, бросила ему:
— Кстати, ты мог бы сходить к паровозу и принести кипятку для ребенка…
Папа молча ответил ей взглядом, полным немого укора. А потом сказал:
— Хорошо. Пойдем, Хаймек.
Соскользнув по поручням на землю, они двинулись вдоль состава, казавшегося бесконечным. “А мама — смелая”, — подумал мальчик, и вслух у него вырвалось:
— Бедная мама…
Папа остановился и, подняв брови, вопросительно посмотрел на сына. Хаймек сказал убежденно:
— Ведь теперь Господь накажет ее адским пламенем…
Папа ответил серьезно:
— Не надо говорить так, сынок. Не накликай беды…
Но мальчик был уже весь во власти ужасных видений, и видел он грешников, попавших в ад. От этих картин отвлек его голос отца:
— Надеюсь, хотя бы сегодня они разогреют свои котлы. Не то придется возвращаться без кипятка…
И мысли Хаймека тотчас же перепрыгнули с ада на грешную землю, где притащивший их сюда паровоз вот уже сколько дней не подавал никаких признаков жизни, превратившись из огнедышащего чудовища в огромную черную груду холодного металла — сегодня, как вчера и позавчера.
Как только состав с беженцами отогнали в тупик, машинист погасил топку и вместе со своим помощником исчез, бросив паровоз на произвол судьбы. В первый день их отсутствия из краника, расположенного под котлом, еще текла горячая вода, но в последующие дни люди возвращались в вагоны с пустой посудой. Хаймек тоже несколько раз ходил к застывшему без движения паровозу. Поначалу ему было страшно приближаться к огромной махине, но затем он осмелел настолько, что даже вскарабкался внутрь по ступенькам, заглянул в зев остывшей паровозной топки и, более того, потянул за гудок. Но поскольку паровоз не проявлял никаких признаков жизни, Хаймек в конце концов разозлился на него. Кончилось это тем, что мальчик стал даже оскорблять машину, как бы в отместку за свои былые страхи. Разговаривал при этом с паровозом он как с живым существом.
— Ты думаешь, я маленький, а ты большой, — сказал он ему. — Думаешь, что если у тебя такие огромные колеса, то я тебя боюсь… А я тебя не боюсь. Вот захочу — и плюну на тебя.
Но, подумав так, он все же не плюнул. На всякий случай.
Еще не дойдя до паровоза, Яков Онгейм понял: ему придется вернуться к вагону без кипятка. В глубине души он надеялся, что в паровозной топке уже бушует пламя и что состав в самом непродолжительном времени вновь тронется в путь. Что ж, пришлось ему признать, возможно, он ошибся. Возможно, это произойдет завтра…
Паровоз был безмолвен и мертв. Папа в сердцах стукнул по колесу ногой и сказал:
— Возвращайся к маме. Дорогу ты знаешь.
— А ты?
— А я пойду в деревню. Постараюсь достать какой-нибудь еды.
Хаймек сказал испуганно:
— В деревню… Это ж далеко.
— Какая разница, — сказал папа. — Все равно этот день мы простоим здесь.
— Тогда я пойду с тобой…
Папа посмотрел на мальчика тяжелым взглядом, потом, не говоря ни слова, повернулся и пошел. А Хаймек побрел назад, но тут же вернулся к паровозу — он вспомнил, что забыл сосчитать вагоны. По пути сюда он считал их и насчитал сорок пять. И теперь он начал считать сначала. Он считал очень старательно, чтобы не сбиться. И вдруг лицом к лицу столкнулся с мамой. Мама встревоженно спросила:
— А где… папа?
Хаймек продолжал в уме считать вагоны. Досчитав, он ответил, не переводя дыхания:
— Сорок пять, папа пошел в деревню…
— А как же папа? — мама заговорила вдруг шепотом. — А как же… если поезд тронется… мы здесь, а он… где он тогда…
— Не тронется, — совсем по-взрослому успокоил маму Хаймек. — Паровоз совсем холодный… как мертвый…
В этот день папа не вернулся. А вот паровоз… совершенно неожиданно паровоз ожил. Пробежали сцепщики, проверяя вагоны, раздался долгий гудок, состав дернулся раз и другой… и медленно двинулся, лениво постукивая на стыках. Сначала все решили, что к составу подцепили маневровый локомотив, который просто перегонит его на другой путь (так уже не раз бывало). Но сейчас все оказалось иначе. Колеса, чуть меняя ритм, продолжали постукивать, а весь поезд — медленно, но неуклонно набирать скорость. И наконец стало ясно, что ни о каком запасном пути речи не идет.
Они ехали…
Мама рванулась к открытым дверям вагона и растерянно замерла. Из груди ее вырвался крик отчаяния:
— Яков! Где ты? Куда я уезжаю без тебя! — И она зарыдала.
Хаймек, сидя рядом с ней, держался одной рукой за подол маминого платья и тоже плакал. Взглянув на мелькавшее в проносящихся мимо верхушках деревьев небо, Хаймек понял: то, чего он так все время боялся, свершилось. Бог наказывал его маму. Но минутой позже пришло сомнение. Если мама провинилась и Бог ее наказывает, почему большая часть этого наказания упадет на ни в чем не повинного папу, который остается совсем-совсем один…
Тем временем рыдающую маму окружили люди. Те самые, которые еще недавно смотрели на нее так косо и с такой неприязнью. Теперь они утешали ее, как могли.
— Ну, что ты, Ривка, — говорили они, — ну что ты… Не плачь, все образуется. Чтобы твой Яков потерялся — этого быть не может. Вот увидишь, на ближайшей станции появится твой Яков, живой и невредимый. Ну же, Ривка… не плачь… Твой муж… Ого! Он еще догонит нас и перегонит…
А поезд все выстукивал свою неторопливую мелодию. Сквозь слезы Хаймек видел вокзал, который становился все меньше и меньше, видел черные рельсы, которые, точно змеи, переплетались друг с другом, а где-то далеко, на самом краю горизонта, мерцали огоньки деревенских изб. Телеграфные столбы один за другим появлялись, отступали назад и пропадали.
Обитатели вагона оказались правы: через день Яков Онгейм появился живой и здоровый как ни в чем не бывало. “Ривка, ты только посмотри! Вот он, твой Яков! А что мы тебе говорили? Яков, она чуть с ума не сошла. Боялась, что ты потерялся. Ну, что ты скажешь?”
Яков Онгейм молча стал опустошать карманы брюк и пиджака, и сразу стало ясно, что не зря он так рисковал, отправляясь в деревню: еды он добыл предостаточно, и досталась она ему, почитай, почти что даром. Разворачивая перед мамой один сверток за другим, папа не без гордости приговаривал:
— Вот… и вот… и вот еще. Видите? Чувствуете? А ну, чем это пахнет? Я скажу вам, евреи: это пахнет Ташкентом. А сам Ташкент похож на Израиль. Так что все мы теперь можем смело сказать: Господь Израиля здесь, в этом месте, ближе к возлюбленным своим сынам, чем это было в Сибири. Если сомневаетесь — взгляните вокруг… Один только воздух чего стоит…
— Раз уж ты так хвалишь воздух, — с горькой трезвостью сказала мама, перебивая восторженный поток папиной речи, — попроси заодно у Бога, чтобы он оставил тебе легкие, которыми ты мог бы этот воздух вдыхать.
Это было сказано жестко, и все почувствовали какую-то неловкость. Папа замолчал на полуслове и посмотрел на небо, словно обменялся с ним одним лишь им ведомыми словами. А потом сказал негромко:
— Все… будет хорошо. Если захочет Господь…
7.
В Узбекистане их настигла жара. Здесь все уже были одеты по-летнему: пассажиры на вокзальных платформах, станционные служащие и пограничный контроль, прошедший по вагонам, проверяя документы и выясняя, кто куда движется. Узнав, что семья Онгейм намеревается выйти в Ташкенте, пограничник покачал головой и с сочувствием сказал папе:
— В Ташкент вы, гражданин Онгейм, не попадете. С начала войны въезд в город только по спецразрешениям.
Растерявшийся папа стал настойчиво объяснять пограничнику ситуацию:
— Нет… товарищ… гражданин… Так нельзя. Мы едем из Сибири… едем в Ташкент. Вы не можете… вот так…
Пограничник, возвращая папе бумаги, заметил:
— Сочувствую, гражданин Онгейм. Но — приказ по комендатуре. И… вот еще. Дался вам Ташкент. Страна везде одна. Что есть в Ташкенте, есть и везде. А если чего где-то и нет, то все равно найдете — были бы деньги.
Он посмотрел на ветхое и грязное папино пальто, все в заплатах, и Хаймек понял, что в наличие денег у папы пограничник явно не верит. Уже двигаясь дальше, он сказал:
— Бросьте вы этот Ташкент. Вылезайте на каком-нибудь полустанке и постарайтесь добраться до любого колхоза, тут их до черта кругом. Начнете работать, получите трудодни, так хоть с голоду не помрете. Это мой совет.
И он дотронулся до козырька своей зеленой фуражки.
— Хорошо, — покорно сказал папа и повесил голову. — Так мы и сделаем… Может быть, в этом колхозе тоже есть хоть что-нибудь от Ташкента…
Вот так они и не попали в Ташкент, хотя были от него совсем близко. На ближайшем же полустанке они вышли. У платформы, словно громадный жук, стоял колхозный грузовик. Забравшись в кузов, они растянулись на досках. Палило солнце. Грузовик, выпущенный еще в допотопные времена, исторгнул из выхлопной трубы струю черного дыма и, нещадно пыля, понесся по дороге.
Да, это была не Сибирь. Это была Средняя Азия. Через полчаса их лица стали черными от пыли и пота. Влево и вправо тянулись хлопковые поля. Время от времени на них что-то двигалось — то ли животные, то ли люди. Вдоль дороги росли деревья, какие именно, Хаймек не знал. Промелькнул старик верхом на ослике. Он был одет в стеганый халат. Показались два столба с натянутым между ними куском выцветшей когда-то красной материи. На материи было написано: КОЛХОЗ “СЛАВА ТРУДУ”.
Они приехали.
Шофер дружелюбно показал им на глинобитную постройку с крыльцом из красного кирпича и сказал одно слово: “Контора”.
Это слово они знали. На лесоповале тоже имелась контора.
Пот струился у них по лицам, проделывая в пыли тонкие бороздки. Неужели здесь всегда так жарко? Хаймек потихоньку стал раздеваться. Пока они шли к конторе, он ухитрился снять с себя почти все, что на нем было, и вскоре на нем не осталось ничего, кроме коротких штанов, державшихся на веревке. Его бледная кожа становилась розовой на глазах. Пока папа разговаривал с председателем, который собственноручно взялся показать им место для проживания, мальчик был похож уже на только что сваренного рака.
В комнате, куда они вошли, было прохладно, и Хаймек успокоился. Оглядевшись, он увидел голые глиняные стены; там, где одна из них переходила в потолок, зиял пролом, сквозь который в помещение врывались солнечные лучи, заполняя пространство комнаты светом. В потолке, прямо посередине, тоже было отверстие размером чуть побольше головы ребенка. Если бы здесь была Ханночка, подумал Хаймек, он поднял бы ее на вытянутые руки к самому потолку, чтобы она через эту дыру могла высунуться наружу, а он, Хаймек, чтобы рассмешить ее, закукарекал бы, как самый настоящий петух: “Ку-ка-ре-ку!”
Но Ханночки не было… А была пустая комната с голыми стенами и гладким глиняным полом и ямой посредине. На лицах у мамы и у папы было столь явное удивление, что председатель колхоза, не дожидаясь расспросов, сам сказал, показывая на дыру в полу:
— Это яма. Видите? Чтобы в комнате было сухо. И тепло. Сейчас солнце греет, да? А ночью солнца нет, бывает холодно. Очень. Понятно?
— Нет, — честно сказал Яков Онгейм, папа.
Председатель колхоза ничуть не удивился.
— Берем яму, — терпеливо принялся объяснять он. — Да? Берем яму, кладем в яму уголь. Горячий. Сыплем сверху золу. Понятно? Ставим сверху стул. Вот так. — И он показал как. — На стул сверху кладем ковер. Вот так. — И он снова показал как. — Сам садимся на пол, ногу засовываем под ковер, — он с удовольствием почмокал губами, — и оч-чень, оч-чень тепло. Всему телу. Ногам тепло, рукам тепло, голова тоже тепло. Как в печке. Все узбеки так делают. Сто лет так делают, пятьсот лет. Всегда тепло.
Он еще помолчал и уже окончательно добавил:
— А ночью — оч-чень холодно бывает. Как в Сибирь. Но ничего. Не умираем. Живем.
И с этим он покинул новоселов.
А семья Онгейм в который раз принялась обживать свое новое жилье. Папа, мама. И мальчик по имени Хаймек. И больше никого. И Ханночки нет. Даже председатель колхоза исчез, унеся с собой свои белые прокуренные усы.
Как показалось Хаймеку, оставшись в кругу близких, папа снова повеселел и к нему вернулось хорошее настроение. Во всяком случае, он улыбался, когда говорил маме:
— Ну вот, Ривочка, мы и приехали. Ты почувствовала, как здесь тепло? А теперь посмотри — это наш дом, и земля есть при нем.
— Земля, — сказала мама. — Похоронят нас в этой земле.
— Ну что ты, Ривочка, что ты. Нельзя так говорить, дорогая. Мы уехали из Сибири. И приехали в Ташкент.
— Приехали в Ташкент, Яков? В Ташкент?
— Ну, не в самый Ташкент. Пусть это будет где-то сбоку от Ташкента. Мы совсем-совсем рядом с Ташкентом, Рива. Ты хорошо разглядела этого узбека, председателя? Он показался мне очень похожим на еврея. Тебе это не показалось? А ты заметила, как он подробно объяснял нам все про обогревательную яму? Никакой еврей не объяснил бы подробнее. И все для того, чтобы ночью нам было тепло. Он — как еврей.
Хаймеку тем временем пришла в голову замечательная мысль, которой он тут же поделился с родителями:
— Если в яме будет много горячей золы, мы испечем в ней картошку. Да?
Идея была признана. Только мама задумчиво спросила, где они возьмут этой самой картошки, которую можно будет испечь. Задавая свой вопрос, она смотрела на папу. Папа сказал неуверенно:
— Ну… найдем где-нибудь. Должна же здесь где-то быть картошка. Ведь это земля Ташкент, не забывайте… здесь все должно быть.
— Ташкент — город хлебный, — напомнил отцу Хаймек. — Ты говорил.
— Говорил. А пока поедим сухарей. Это тот же хлеб.
С этими словами папа подошел к узлу, оставленному им в углу комнаты, достал из него маленький узелок с белыми сухарями, предназначенными специально для такого вот случая, и дал каждому по штуке. После чего вся семья уселась на полу, спустив ноги в яму для обогрева, и стала всухомятку хрустеть сухарями… при этом вновь повеселевший папа умудрялся еще напевать какую-то хасидскую мелодию.
Этой ночью обогревательная яма была бы им явно ни к чему. Хаймек лежал, вытянувшись во весь рост, и наслаждался прохладой, идущей от глиняного пола, — он все-таки успел сильно обгореть. Наконец он уснул. Во сне он видел картошку, которую они доставали из горячей золы. Они — это были папа, мама, он сам, Хаймек, и маленькая Ханночка, которая бегала вокруг ямы, кружилась, смеялась и все время кричала “ку-ка-ре-ку”.
Разбудило Хаймека утреннее солнце. Яркие лучи окрасили мир в желтые и багровые цвета. Место, где с вечера заснул папа, было пустым. Мама, держа в зубах шпильки, заплетала волосы в косу, которую потом превратила в большой узел на затылке. Давно уже не видел Хаймек, чтобы мама занималась своими волосами.
Неизвестно почему ему стало вдруг весело, и он рассмеялся.
— Ты проснулся, — сказала мама. — Как спалось? И что с твоей спиной?
— Все хорошо, мама. Какое красивое утро, правда?
— Правда, — сказала мама. — Правда.
— А где папа?
— Пошел за водой.
В проеме двери возник вчерашний узбек, похожий, по мнению папы, на еврея. Усы его все так же свисали вниз двумя белыми сосульками. На голове узбека (или все же еврея?) была тюбетейка, которая вполне, подумал Хаймек, в этих краях могла оказаться кипой. Тюбетейка была красиво расшита цветными нитками.
— Доброе утро, — сказал гость, заслоняя свет.
— Доброе утро, — вежливо отозвался Хаймек, не сводя взгляда с усов, которые, казалось, жили своей самостоятельной жизнью.
— Вы уже позавтракали?
— Нет, — сказал Хаймек. Он ни секунды не сомневался, что этот похожий на еврея узбек только и пришел к ним для того, чтобы пригласить их на завтрак в столовую.
— Так-так, — сказал узбек. — А почему?
— У нас ничего нет, — снова сказал Хаймек и взглянул на маму.
Мама воткнула шпильки в узел на затылке, но не добавила ни слова.
Узбек обдумывал ситуацию.
— Плохо, — сказал он наконец. — Плохо. Утром надо кушать.
— Это так, — со вздохом подтвердил папа, входя в комнату. В руках у папы был кувшин с водой.
Председатель-узбек некоторое время мял в руках свою расшитую тюбетейку, а потом, решительно засунув ее за пазуху, посмотрел на потолок и произнес:
— Как нас учит товарищ Ильич…
— Кто не работает, тот не ест, — подхватил на лету папа. При этом он улыбался, но очень, пожалуй, грустно.
У председателя колхоза округлились глаза.
— Вы, я вижу, хорошо учить теорий наш великий товарищ Ильич…
— Да уж… — неопределенно сказал папа. — Слышали…
— И не раз, — подала голос мама. И даже Хаймек, вспомнивший речи коротышки коменданта на “Ивановых островах”, тоже подтверждающе закивал.
Председатель колхоза решил, очевидно, перейти от теории к практике построения социализма. Выйдя за дверь, он тут же вернулся, держа в руках две мотыги и тяпку, оборудованную еще и рыхлителем.
— Так, — сказал он. — Вот. Берите. Вам на работа. Земля ждет. Давайте будем работать.
Папа застенчиво сказал что-то насчет еды. Но узбек, похоже, исчерпал свое понимание нужд первой необходимости. Разведя руки в сторону, он коротко сказал:
— Закон такой: день работать. Вечером — кушать пищу. Много работать. Тогда — много кушать. Но вечером…
— Но фрукты… — подсказал папе Хаймек.
— Может быть, есть немного фруктов? — спросил папа.
Но старый узбек отверг папино предположение, что он может вот так ни с того ни с сего расщедриться на фрукты.
— Фрукта нет, — заявил он твердо.
Папа попытался сопротивляться.
— Это же земля Ташкент. Ташкент — город хлебный. У вас, конечно, есть хлеб. И фрукты… должны быть… сухие фрукты…
— Нет, — непоколебимо стоял на своем узбек. — Ничего нет. Раньше — да, был. До война. Теперь нет…
С каждой минутой он говорил по-русски все хуже и хуже и понимал все меньше. Закончил он свою речь совсем короткими фразами:
— Нет. Ничего. Правительств говорил: всё для фронт. Всё для побед. Всё — это и хлеб и фрукт. Всё.
Он повернулся и вышел.
В комнате повисло молчание. Потом папа взвалил инструменты на плечо и зашагал к освещенному солнцем выходу, сопровождаемый Хаймеком и мамой.
Солнце с размаха приняло их в свои объятия и уже не выпускало из них весь день. Десятник привел семью Онгейм на хлопковое поле, сплошь заросшее чертополохом. Перед ними, покуда хватало взгляда, простиралась иссохшая, потрескавшаяся земля, умирающая от жажды. Множество людей, вооруженных так же, как они, виднелось на этом необъятном пространстве, уже захваченном сорняками, с которыми люди вступили в решительный бой. Капли пота, стекая с лиц, падали в пыльную почву. В эту армию и эту битву вступила в этот день и маленькая семья Онгейм. Впереди с мотыгами в руках двигались мама и папа. Взмах — и лезвие мотыги опускается вниз. Но земля настолько затвердела от зноя, что после первого удара мотыга отскакивает от нее, как живая. Подпрыгивает так, словно ее укусила змея. На земле же остается только полоска, слабый след от удара, сопровождаемого звуком соприкосновения окаменевшей земли и металла. “Банг…” — повисает в воздухе. Еще один удар по тому же месту и еще один “банг…”. “Банг… банг… банг… банг…” — отзываются соседи слева и справа, спереди и сзади. Звуки, сливаясь, плывут в пылающем воздухе. Бездонно синее небо, чуть выцветшее от жары. “Банг… банг… банг…” Сейчас работать, кушать потом…
Повсюду видны согнутые спины. Снова и снова вздымаются мотыги, блестя металлом. “Банг…” Опять и опять. Снова и снова. Старики и старухи, женщины и дети, слева и справа, спереди и сзади. Всё для фронта, всё для победы. Кому суждено дожить до нее и увидеть ее?
“Банг… банг… банг…”
Земля Ташкент…
Семья Онгейм не отличима от всех остальных. Надо работать. Есть силы, нет сил. Семья Онгейм должна продержаться. До вечера. До завтра. До конца войны… Мама и папа разбивают сухую землю на комья. Хаймек рыхлит комья быстрыми и ловкими ударами тяпки, довершает дело рыхлитель… Папа движется все медленнее, потом он останавливается совсем и выплевывает ярко-красный комок на ладони, трет их одна о другую и снова берется за округлую, отполированную до блеска рукоятку мотыги. На мгновение он замирает, собираясь с силами, затем напрягает спину и снова с силой замахивается, словно принимая вызов земли. Когда он опускает мотыгу на землю, до Хаймека доносится его хриплый стон. В этот момент мальчику кажется, что это стонет не его папа, а сама земля.
Так проходит час и другой. И еще один час. В полдень кто-то бьет железным бруском по рельсу — перерыв. Хаймек хватает кувшин и бежит (неужели он еще в состоянии бежать?) к водозаборной колонке.
Возвращается он с водой, которой хватает, чтобы напиться и смыть пыль. Остатки выливаются на голову. Но уже через час Хаймеку пришлось повторить свой путь… а потом еще раз. Чем длиннее становились тени, тем чаще опускались обессиленные люди прямо на раскаленную землю, припадая к кувшинам и чайникам с водой, которая тут же выходила из них соленым потом. Едва переведя дух, люди возвращались к своим отполированным до блеска рукояткам рыхлителей, тяпок и мотыг.
Вечером их накормили. Каждый получил по миске кукурузного супа и по куску кукурузной лепешки. Перехватив укоризненный взгляд папы, узбек-председатель уже знакомым жестом широко развел руки. Очевидно, это должно было означать: “Больше ничего предложить не могу”.
С трудом волоча ноги, плелась семья Онгейм к своему жилищу после первого трудового дня “в земле Ташкент”. Мама разорвала свой головной платок на полосы и перебинтовала сыну и мужу вздувшиеся волдырями ладони. Пока мама хлопотала над ним, Хаймек с огорчением глядел на свои руки. Руки его подвели. Он-то считал, что они — его друзья, верные, крепкие и надежные. А что оказалось на деле? Просто два куска мяса. Источающие такую боль, что даже тоненькая струйка воды казалась раскаленным железом, от прикосновения которого хотелось кричать и плакать.
Ему было жалко папу, который, содрогаясь от кашля, без сил лежал на полу. Ему было жалко маму, которой достался лишь маленький кусочек ее же собственного платка. Ему было жалко даже самого маминого платка — ведь теперь ей, маме, будет нечем даже прикрыть голову. И он взялся за конец самодельного бинта.
— Давай опять соединим все вместе, — сказал мальчик маме. — И у тебя снова будет платок…
Мама благодарно покачала головой.
— Платок — не главное, Хаймек, — сказала она. — Главное сейчас — сберечь руки. Они нас кормят. Ты понял?
— Да, — сказал мальчик. — Да, мама. Я понял.
8.
На улице уже стемнело, когда Хаймек двинулся от вокзала в сторону временного жилища семьи Онгейм в колхозе “Слава труду”. Два дня тому назад с этого самого вокзала они с папой уезжали в Ташкент, где папа должен был лечь в больницу. Теперь мальчик возвращался. Возвращался он один.
— Твой отец умер, — безразлично сказал ему дежурный санитар, стоявший на выходе из больницы, и выпроводил Хаймека вон.
И вот он вернулся.
Когда он добрался до глинобитного домика, где ожидала его возвращения мама, было уже совсем темно. Он оставил папино пальто снаружи и вошел в дом.
Мама сидела возле обогревательной ямы прямо на полу, и отблеск огней бликами отсвечивал на ее лице. Отверстия в стене и потолке подернулись серым. Хаймек двигался так тихо, что мама никак не прореагировала на его появление. Может быть, она его даже не заметила, с надеждой подумал мальчик. Стараясь не производить ни малейшего звука, он подошел к ней вплотную и остановился у нее за спиной. Отблеск углей красными точками отразился в его зрачках.
Внезапно мама вздрогнула и вскочила на ноги, с испугом глядя в лицо возникшего из пустоты сына. Руки ее судорожно вцепились ему в плечи так, что ему даже стало больно. Ее била дрожь.
— Хаймек… — сказала она. — Хаймек!
Мальчик стоял и, не отрываясь, глядел на угли.
— Хаймек, сынок… сядь же… Ну, что ты стоишь… Сядь.
Она говорила ему: “Сядь!”, но руки ее при этом держали его так крепко, что мальчик не в силах был даже пошевелиться. Самому ему хотелось только одного — спрятать свое лицо от мамы. Он попробовал и в самом деле сесть возле ямы, но движение получилось таким резким, что мама чуть не упала. Ничего не понимая, она сказала с удивлением и обидой:
— Тебе не хочется, чтобы мама тебя обнимала?
— Но ты же сама велела мне сесть…
— Верно, сынок, верно. Не сердись, я так испугалась. Я была одна все это время… совсем одна. И все время думала о вас — о тебе и о папе. Ты вернулся один… значит, папа в больнице, да? Это хорошо… очень хорошо. Я уверена, его там покормят. А тебе я запекла в золе две картофелины. Ну, рассказывай теперь все с самого начала. Как там папа? Я слышала, в Ташкенте очень хорошие больницы. Уверена, его там быстро поставят на ноги. Я за него очень рада, ему уже хорошо. Не всякому так повезет, верно? Но почему тебя не было так долго? О боже, что же это я… Ты, быть может, хочешь чаю? Если хочешь, я мигом… Не хочешь? А вот папа все время хочет пить. Ну, уж чаю в больнице он напьется. Так и вижу его сейчас: сидит на чистой застеленной кровати, и ему подают чай с сахаром. Папа очень любит сладкий чай… ах, ты же знаешь. Интересно, что в этой больнице больным кладут в чай — настоящий сахар или сахарин? Ты не узнавал?
Хаймек молча разгребал прутиком тлеющие угольки, и те начали переливаться красным и синим. Мама поняла молчание сына по-своему. Она взяла прутик из рук мальчика и не без досады сказала:
— Да не беспокойся ты так о картошке, никуда она не денется. Я сама ее тебе позже достану. Рассказывай же о папе. Ну, говори…
“Говори…” А что он мог сказать? И какими словами? Все внутри у мальчика сжалось, словно в случившемся был виновен прежде всего именно он, Хаймек. Ведь когда они уезжали, папу она доверила ему…
…Это случилось в тот день, когда мама окончательно решила, что тянуть больше нельзя. Отозвав Хаймека в сторону, она сказала ему тихо:
— Поезжай вместе с папой в город и дождись, пока он ляжет в больницу. Ты уже большой. Помоги ему…
Если у папы были больные легкие, то слух у него оставался отменным. Услышав мамин громкий шепот, он удивленно вскинул брови:
— Рива! Прекрати! Выкинь это из головы. Что тебе пришло в голову? Я совершенно здоров…
— Ты здоров, Яков?
— Клянусь тебе, я чувствую себя уже значительно лучше…
Сухой, рвущий душу кашель вырвался, казалось, из самых глубинных недр папиной груди. Звук был такой, будто кто-то колотил молотком. Этот изматывающий даже на слух кашель длился на этот раз так долго, что Хаймек взмолился про себя: “Хватит, папа. Остановись! Ну сколько можно…”
Кашель стал стихать. Повернувшись в угол, папа, как бы невзначай, приложил ко рту кусок тряпки, посмотрел на нее и виновато, словно нашкодивший ребенок, опустил голову. Уже перед самым отходом ко сну он сказал, ни к кому, в частности, не обращаясь:
— Хорошо. Будь по-вашему…
Мама взяла чистый лоскут материи, положила на него кукурузную лепешку и две луковицы, затянула узлом концы и сказала тусклым голосом:
— Завтра утром…
И больше они к этому вопросу уже не обращались.
За весь тот год, что они проработали в колхозе “Слава труду”, не было дня, чтобы папе хоть немного становилось лучше. Он не жаловался. Но каждый раз, когда в тряпке или в носовом платке он обнаруживал кровавый сгусток, лицо его приобретало виноватое выражение. Такое же выражение было на его лице утром следующего дня, когда, сунув под мышку мешочек с филактериями, он сказал, словно оправдываясь:
— Что может сделать человек, если Бог решил так, а не иначе?
Он хотел еще что-то добавить, но не добавил, а только поднял плечи и опустил их, покоряясь судьбе. Повернувшись к дверному косяку, он протянул руку к тому месту, где у каждого еврея должна находиться мезуза … но откуда могла появиться мезуза в узбекском колхозе “Слава труду”? Он улыбнулся жене и сыну жалкой, извиняющейся улыбкой, встал и произнес:
— Ну… вот и все, Ривочка. Мы с Хаймеком идем в Ташкент.
— Все будет хорошо, — повторила мама любимое папино выражение. — Поезжай, Яков. Врачи в Ташкенте знают свое дело. Возвращайся здоровым и поскорей. А ты, Хаймек, береги папу…
…Ночная мгла наконец окутала весь мир своим покрывалом. Хаймек сидел, не поднимая глаз. Больше всего в мире он боялся встретиться взглядом с мамой. Чтобы делать хоть что-нибудь, он протянул руку к морщинистой картофелине, съежившейся от жара, схватил ее и тут же, обжегшись, с невольным криком боли отдернул пальцы, сунув их в рот…
…Папа умел терпеть боль и никогда ни на что не жаловался. Впервые он сделал это, на памяти Хаймека, в тот день, когда они шагали по дороге, ведущей к станции, два дня тому назад. Папа останавливался чаще обычного и чаще обычного выплевывал кровавые комки. Во время одной из таких остановок он сказал:
— Не могу больше… Вот здесь, в груди… жжет. Словно раскаленные шпильки во всем теле…
Хаймек слушал папу вполслуха. Почему он отнесся к его словам так невнимательно? Скорее всего, виноваты в этом были птицы. Их было множество, и они непрерывно и как-то возбужденно то взмывали вверх с хриплым карканьем, то стремительно пикировали — и поодиночке, и попарно, так, что порою казалось: еще немного, и они упадут им прямо на голову. Но на голову они не падали, да и на землю тоже — не долетая до земли какую-то малость, птицы непонятным образом плавно замедляли падение и снова устремлялись ввысь. Засунув в рот четыре пальца, мальчик оглушительно свистнул, всполошив всю черную стаю — не только тех птиц, что кружились в воздухе, но и тех, что прыгали по земле неподалеку от тропинки. Одна из них еле-еле шевелила крыльями, как бы поддразнивая или издеваясь над устало бредущими по земле людьми, и Хаймек, не удержавшись, запустил в нее камнем. Папа укоризненно посмотрел на своего сына и неодобрительно заметил ему:
— Ты, сынок, уже большой, а балуешься, как ребенок…
Хаймек стал виновато оправдываться:
— Знаешь почему? Потому что это обидно. У птицы есть ноги, и у нас тоже. Но у нас нет крыльев…
— Но раз это так… — начал папа и остановился, чтобы привести подходящую к месту цитату из Книги Иова, но в этот момент новый приступ кашля буквально согнул его вдвое. Его трясло, как в лихорадке, он хрипел и задыхался до тех пор, пока яркая струя крови не вырвалась у него из горла. Все это время, стараясь хоть как-то помочь отцу, Хаймек гладил его по спине и говорил ничего не значащие, но успокоительные слова.
Наконец кашель стих. Они не стали отдыхать, а просто продолжили свой путь, только без разговоров и много медленнее, чем прежде: отец впереди, зажав под мышкой мешок с филактериями, Хаймек сзади — на шаг, а то и на два, и на три. Папа шел большими шагами, и полы его пальто каждый раз распахивались и трепетали, словно крылья птицы. А мальчик не поспевал за ним, ибо при всем при том он был еще маленьким мальчиком, и шаги он мог делать только маленькие, а кроме того, всем мальчикам интереснее всего глядеть по сторонам, чтобы видеть, что делается в мире вокруг них. Ну, на птиц, скажем, он нагляделся уже достаточно. А вот чего хочет от них вот эта бездомная бродячая дворняжка с обвислыми ушами, которая вот уже столько времени трусит за ними, уткнувшись носом в землю и высунув язык? Поглядывая на беднягу, Хаймек почувствовал, как в нем просыпается жалость. Может быть, эта несчастная собачонка так же, как и они сами, не знает, что ожидает ее завтра.
Присев на корточки, Хаймек сказал собаке:
— Мы с папой идем на станцию. А ты?
Собака доверчиво подошла к мальчику и положила ему голову на колени. Хаймек погладил влажный нос и почесал пса за ушами. “Подожди нас, — сказал он собаке. — Вот вернемся из Ташкента и заберем тебя к нам. Я тебе обещаю. Папа будет не против”.
Вспомнив о папе, Хаймек поднял голову, но отца не увидел — тот лишь мелькнул за поворотом дороги.
— Жди нас обратно, — еще раз сказал мальчик и припустил что было сил, чтобы совсем не потерять отца из вида.
Пес понимающе глядел ему вслед…
9.
Локомотив подходил к станции, дергаясь каждую минуту, из-за чего вагоны, казалось, вот-вот столкнутся друг с другом и свалятся под откос. Подойдя к платформе, поезд заскрипел всеми тормозными колодками и на какую-то минуту не то чтобы остановился, а просто замедлил свой бег. Пестрая толпа ожидающих (и Хаймек со своим папой в их числе), не теряя и мгновения, дружно ринулась на штурм подножек и ворвалась в двери. Последние из пассажиров еще толпились в тамбуре, а поезд, дернувшись раз и другой, уже катил дальше.
Вновь прибывшие рыскали по вагону в поисках свободных мест. Но мест не было.
Папе повезло. Ему удалось втиснуться в узкое пространство у стенки. Там он согнулся и замер, переводя дух и приходя в себя. Отдышавшись, он сказал мальчику:
— Сынок, а ты… Заползай вниз, под лавку. Ты же видишь: мест нет… Подожди, я отдохну чуть-чуть…
— Да ничего, — сказал мальчик. — Не волнуйся, папа, я постою.
У папы по лицу пошли красные пятна, и Хаймек испугался, что сейчас папа снова закашляется. Но папа сказал:
— Дело в том, сынок… — говоря это, папа избегал глядеть на Хаймека, — дело в том, что у нас на двоих — один билет. И если придет контролер, он может нас высадить… Так что потерпи уж… ради меня…
И Хаймек полез под лавку.
Под лавкой было тесно, грязно и темно, все пространство было забито багажом пассажиров, чьи ноги очень кстати загораживали мальчика от нескромных взглядов. На время замерев, чтобы оглядеться, Хаймек стал затем приспосабливать свое тело ко всем этим узлам, чемоданам и корзинам. Ритмично постукивали под ним колеса поезда, набирающего скорость: “Так-так, так-так, так-так…”. Появление мальчика, похоже, пришлось не по вкусу разнообразному багажу. Мешки и чемоданы, узлы и корзинка воспользовались случаем и стали проявлять свой злобный нрав, вымещая его на боках Хаймека. Они толкали его и пинали, норовя прищемить, придавить, причинить ему боль и ударить. Они на своем языке как бы говорили ему, чтобы он убирался отсюда подобру-поздорову, если хочет уцелеть, если ему дорога его жизнь. Может быть, они ждали, что он заплачет, что попросит пощады? Но мальчик не поддался на угрозы, и ни одного слова жалобы не смогли эти пинки и удары вырвать из него. Он отбивал наскоки врагов, плотно стиснув зубы и решив сражаться до последнего вздоха или умереть на поле боя. И разве у него был какой-нибудь иной выход? Ведь мама доверила ему такое важное дело… самое важное из всех… Так неужели он уступит этим глупым чемоданам, сдастся баулам и узлам? Нет, ни за что…
И враги отступили. И сумки, и корзины, и баулы поняли: мальчика им не одолеть.
И они оставили его в покое. А когда это произошло, Хаймек, успокоившись, попытался понять, что же происходит в самом вагоне.
Но как понять хоть что-нибудь, если весь мир загорожен для тебя стеною из чьих-то ног. Не оставалось ничего, как только заняться самими ногами. Это было интересно, но очень, очень трудно. Ни одна нога не была похожа на другую — в том смысле, что владельцы их были обуты кто во что горазд, и сделать какой-то вывод из наблюдения за обувью почти не представлялось возможным. Вот черные ботинки со шнурками, вот коричневые — без. Вот почти новые туфли, а рядом какое-то немыслимое старье. Вот сандалии, из которых торчит голая желтая пятка, а вот намазанные какой-то дрянью сапоги. А вот вообще загадка — деревянная нога, одна — и что прикажете с ней делать и как найти ей пару? Хаймек так увлекся, что в какой-то момент совсем уже было решил: ноги не принадлежат никому, это самостоятельно живущие существа, и путешествуют по свету они сами по себе. Сейчас они — каждая пара ног отдельно, едут, как и Хаймек с папой, в Ташкент по собственной надобности, а приехав, выйдут на перрон и пойдут себе потихоньку кто куда. Голая пятка пойдет к себе домой, деревянная нога — к себе, а огромный сапог потопает к такому же сапогу в гости…
Он так заигрался с этой разномастной обувью, придумывая самые необыкновенные истории, что на какое-то время забыл, что он делает и куда едет. Но потом вспомнил: он ведь едет, чтобы доставить папу в больницу. И кто знает, что за путь их ждет. Стук колес и покачивание вагона навевало дрему. Мальчик повертелся, устроился поудобнее среди переставших враждовать с ним вещей и закрыл глаза.
Ему показалось, что он слышит доносящийся неведомо откуда мотив, хорошо известную ему с давних еще пор мелодию. Умом он понимал, что это ему лишь мерещится — мелодии неоткуда было взяться в этом месте. Он даже сказал тихонько себе самому: “Это стучат колеса вагона, и только”. И все-таки мелодия звучала. Он отчетливо слышал ее. Это была хорошо известная и широко популярная песня, до войны все в Польше пели ее. И очень, очень часто любил напевать ее папа, когда со всей семьей выходил прогуляться после субботнего обеда — Хаймек просто видел, как папа неторопливо идет по улице, держа на руке маленькую Ханночку, которая, по своему обыкновению, крепко обнимает папу за шею и лепечет свои всегдашние “ма-ма” и “па-па”. И в этот момент, заглушая папино мурлыканье и щебетание Ханночки, раздается одинокий голос сборщика пожертвований: “Пожертвование спасает от смерти!”, сопровождаемый звоном монет в огромной кружке, и снова раздается тот же голос, перекрывающий шум улицы: “Пожертвование спасает от смерти! Жертвуйте, евреи, ибо нет субботы, а есть похороны…”
Крутятся, грохочут, поют свою песню колеса, катятся похоронные дроги, тук-тук-тук, стучат монеты в кружке для пожертвований, создавая мелодию, которая захватывает мальчика, и он уже не понимает, где он и что с ним, где начинается сон и кончается явь…
В себя он приходит от страшной боли в паху. Он едва успевает открыть глаза, как безжалостная костяная рука, ухватив его за щиколотку, начинает медленно выволакивать из-под лавки на свет. Стоя на свету, мальчик моргает, зажмуривается, а затем и вовсе закрывает глаза, из которых текут слезы. Дневной свет немилосерден. Вокруг него повсюду — незнакомые лица. Он посмотрел вниз себе под ноги и увидел знакомые сандалии. Лицо владельца сандалий было таким же голым и желтым, как и его пятка.
Внезапная пощечина вернула мальчика к реальности. Человек в синей форме с сумкой через плечо ткнул пальцем в мальчика и вопросил:
— Это что еще за фрукт? Чей он?
И поскольку никто из пассажиров не откликнулся на этот призыв, контролер адресовал его на этот раз самому Хаймеку.
— Ты с кем?
— Ни с кем, — сказал Хаймек. — Я… один…
— Один, говоришь, — удовлетворенно констатировал контролер таким голосом, словно впервые узнал, что человек может ехать один. Он хотел еще что-то добавить, но в этот момент поезд дернулся так сильно, что пассажиры, включая контролера, с трудом удержался на ногах, хватаясь друг за друга. В толпе, забившей тамбур и площадку, служившую для перехода из вагона в вагон, образовалась брешь, и вот в нее-то и ринулся Хаймек. В два отчаянных прыжка добрался он до спасительной площадки, ведущей в тамбур следующего вагона. Ему оставалось сделать один только шаг… но костяная рука во второй раз ухватила его и водворила на прежнее место. Торжествующий голос над ухом мальчика прогремел:
— Видели? Просто чертенок! Куда это ты, мой милый, так заспешил?
Затем, обращаясь к слушателям, громовой голос прочитал им маленькую лекцию.
— Вот всем вам пример. Посмотрите на этого постреленка. Вроде мальчик как мальчик. А на деле?
— Шпана, — сказал кто-то догадливый.
— Вполне возможно, — согласился контролер. — Так что, граждане, проверьте-ка ваши вещи и ваши карманы. Такие вот ловкачи и оставляют простаков без копейки. А чем он занимался там, под сиденьем? Может, потрошил ваши корзины? Прошу все проверить, товарищи ротозеи… Ну, а ты что скажешь? — Это относилось уже к Хаймеку.
Ну а что он мог сказать? Именно это он и говорил все время, непрерывно поворачивая голову то влево, то вправо. “Нет, нет, нет, нет, нет”, — вот что он говорил. Только кто ж его слушал.
Человек с черной сумкой упер свой желтый от никотина палец Хаймеку в грудь и возгласил:
— Еще раз обращаюсь ко всем гражданам. Проверьте свои вещи. Если что пропало, сделайте официальное заявление.
Десятки глаз, словно пули, пронизывали теперь Хаймека. Заинтересованные, равнодушные, недоверчивые, добрые, злые, сочувствующие и не очень. Всякие глаза и всякие взгляды. Почти в полуобмороке попытался мальчик хоть как-то связать эти глаза и эти взгляды с теми ногами, которые несколько часов тому назад ни о чем ему не говорили и обладатели которых, приняв человеческий облик, решали теперь его судьбу. Похоже, что ноги были в затруднении не меньшем, чем глаза, и те и другие с удовольствием убрались бы сейчас куда-нибудь подальше. Перед ними, до смерти запуганный, стоял восьмилетний мальчуган, чумазый и тощий. И вызывал он только жалость. Но в умах советских людей существовала еще справедливость, и она требовала, чтобы всякое сочувствие и жалость были отодвинуты в сторону.
— Да… — сказал чей-то голос. — Вот она, теперешняя молодежь. Сначала ездют без билета, потом чистят карманы, а после удивляемся, что здесь и там дети убивают своих родителей. Таких надо отправлять в колонию… в тюрьму… за решетку. Там их научат свободу любить. Вот так. Правильно я говорю, граждане?
Граждане молчали.
— Пропало что-нибудь? — сурово спросил контролер. — Говорите, не стесняйтесь.
Народ был не из стеснительных. Но и врать без особой нужды никому не хотелось.
— Все на месте, — раздались голоса. — Ничего не пропало. Может, и не крал он вовсе… может, просто сирота…
— Ишь, какие жалостливые, — упорствовал тот же голос. — Не крал здесь, значит, крал в другом месте… Дайте-ка мне его на часок, я с ним быстро разберусь.
— Ишь, прыткий какой, — сказал кто-то. — Разберется он…
— А ты-то чего молчишь, герой? — напустился контролер на стоявшего перед ним Хаймека. — Давай выкладывай, что с тобой стряслось. С чего вдруг под полку залез? Едешь-то куда и зачем? Ну?
— Спрятался, потому что денег на билет не было, — просто сказал Хаймек, и, поскольку это было чистой правдой, все вдруг поверили: так оно и было.
— А едешь куда?
— В Ташкент.
— В Ташкент. А что ты там забыл?
— Ничего не забыл… В Ташкенте хлеб есть. А в колхозе хлеба нет. А еще сказали, в Ташкенте есть больницы… и эти… детские дома. Там кормят… и чай дают. С сахаром.
Показалось это Хаймеку, или на самом деле что-то дрогнуло в неприступном лице контролера? Хаймек видел точно, как он моргнул — раз и другой. А контролер видел другого такого же мальчика, своего сына, убитого год назад на смоленской дороге, где они попали под бомбежку. То, что осталось, немцы расстреляли сверху из пулеметов… Он моргнул еще раз, и все исчезло.
— Родители-то у тебя есть?
На миг мальчик поднял глаза и встретился взглядом с отцом, который стоял совсем близко. У папы лицо было белее муки, одна рука судорожно сжимала мешок с филактериями, другая отдирала заплату на пальто. Что было во взгляде, которым отец смотрел сейчас на сына: стыд? Укор? Упрек? Или мольба?
Скорее, в этом взгляде было все вместе.
Ничего уже не соображая, мальчик положил свою тощую руку на рукав контролера и прошептал чуть слышно, без всякой надежды:
— Да… то есть нет… Я должен… я должен попасть в Ташкент. Дядя… помоги… пожалуйста… — и он все теребил и теребил рукав форменной куртки контролера, все теребил и теребил, произнося жалкие, никому не нужные слова. — Пожалуйста, дядя… Я больше не буду… никогда… без билета… заработаю денег и отдам…
Костяная рука, намертво державшая Хаймека, вдруг разжалась, и контролер сказал, обращаясь к вагону:
— Ну что, товарищи, решайте. Парнишка, похоже, не врет… может, разрешим ему добраться до Ташкента за государственный счет?
Голос из тамбура крикнул:
— Чего там! Пущай едет. Государство не обеднеет. Вон он какой тощий.
— Правильно! Пущай прокатится… паровоз сильный… — раздалось слева и справа.
И все, кто участвовал в обсуждении, с чувством облегчения приговорили:
— Пущай едет…
Когда контролер двинулся по вагону дальше, Хаймек вдруг почувствовал, как чья-то нерешительная ладонь легко коснулась его спины. Он посмотрел, кто это. Это был его отец. Он массировал мальчику плечо, с любовью глядя на него своими черными влажными глазами. И до самого Ташкента не произнес ни слова.
10.
Хаймек держал пальцы во рту, но легче ему не становилось.
— Сильно обжегся? — спросила мама. — Болит?
Хаймек помотал головой. Ему было очень больно, но он не жаловался. Как папа.
— Надо приложить немного влажной земли, — сказала мама. Она поднялась с пола и исчезла во тьме. Из глубины ночи до Хаймека донесся ее голос:
— Хорошо, если бы папа побыстрее вернулся к нам. Как ты думаешь?
Если бы папа вернулся…
Поезд прибыл в Ташкент ранним утром. Разминая затекшие ноги, пассажиры вываливались на платформу вокзала. Двигаясь к выходу вместе с толпой, папа взял мальчика за руку и сжал ее.
— Ну вот, — сказал он грустно, — ты, сынок, теперь сильнее меня…
Волна радости затопила сердце Хаймека. Никогда раньше не говорил с ним его папа так. И все же радость эта была омрачена откуда-то взявшейся печалью, происхождения которой он не понимал. Ведь все в эту минуту было так хорошо!
Держась за руки отец с сыном прошли до самого конца платформы, радуясь теплу солнечных лучей. Перед выходом в город папа закрыл глаза и сказал счастливым голосом:
— Хорошо, что есть солнце. Хорошо, что есть Ташкент…
Кашель, который вслед за этими словами вырвался из папиной груди, был каким-то другим, легким кашлем — без судорог, без кровавых комков. “Все будет хорошо, — папиными словами подумал мальчик. — В Ташкенте все будет хорошо”.
Так начали они свой путь. Через некоторое время, дойдя до одной из скамеек, приткнувшейся в тени какой-то ветхой стены, папа присел, привалился к спинке и сказал, подмигнув:
— Кажется, мы заслужили свой завтрак, как ты считаешь?
Хаймек давно уже считал точно так же и обрадовался вдвойне — как самому завтраку, так и папиному веселому подмигиванию, напомнившему мальчику безмятежную довоенную жизнь. Но только сейчас он понял по-настоящему, насколько он голоден — его живот буквально требовал еды. Они устроились поудобнее. Папа развернул сверток, достал луковицы и хлеб и честно поделил все на две равные порции. Одну он подвинул Хаймеку.
Тот посмотрел вопросительно.
— Ты теперь такой же взрослый, сынок, — сказал папа. — И порция тебе такая же…
Хаймек с хрустом откусывал от луковицы, заедая хлебом, а глаза его цепко обшаривали пространство вокруг. Осмотрел он и стену, которая высилась у них за спиной. Стена была глухая, высокая и грязная, и она очень не понравилась мальчику.
— Папа, — сказал он и кивнул в сторону стены, — я боюсь ее. Давай уйдем отсюда… она вот-вот обвалится.
Папа посмотрел на ветхие зубцы, венчавшие стену, молча доел свой кусок и нехотя поднялся. Не говоря ни слова, они двинулись дальше. Солнце уже принялось за свое, и капельки пота привычно покатились у пешеходов по лицу и спине, оставляя темные пятна на одежде, прилипавшей к телу. Шаг за шагом преодолевали они раскаленное пространство, проходя сквозь огненные волны, поднимавшиеся от земли навстречу таким же огненным волнам, накатывавшим сверху…
…Обожженные пальцы все еще болели. Мама словно растворилась в темноте. Вернувшись наконец, она присела рядом с мальчиком и начала размазывать жидкую грязь на месте ожога, шепча ему на ухо ласковые слова утешения. Внезапно взгляд ее остановился на мешке, в который папа, уезжая в Ташкент, уложил свои филактерии. И мама спросила испуганно:
— Хаймек! Что это?
И она схватила мешок. Он был пуст. Хаймек ответил чуть слышно:
— Папа их продал.
— Свои филактерии?
— Да.
Маме понадобилось время, чтобы полностью освоиться с этим сообщением.
— А как же… как же он… будет молиться без филактерий, Хаймек? А?
В голосе мамы мальчик различил недоумение. И страх. Точно такой же, какой в свое время испытал и сам Хаймек. Едва шевеля губами, он сказал:
— Он больше не будет молиться…
…В то утро, когда они молча шли по расплавленным от зноя улицам Ташкента, папа вдруг остановился, словно наткнувшись на какое-то препятствие, обернулся к сыну и сказал, стыдливо запинаясь и подбирая слова:
— Послушай меня, сынок… Мне нужно… я хочу… я решил сделать одно дело. Это очень важно для тебя… и для меня…
— О чем ты говоришь, папа? — не понял Хаймек.
— Я хочу продать филактерии. Больше у меня ничего нет.
Мысль о том, что папа когда-нибудь может продать свои филактерии, в голове мальчика никак не умещалась. Даже дыхание у него прервалось, когда он спросил отца:
— Да… но… как же ты будешь молиться?
Папа долго смотрел в небеса, словно спрашивал у них что-то. Потом сказал:
— Я больше не буду молиться.
— Ты… не будешь?.. А что скажет Господь?
— Он? Не знаю… Мне это уже… не важно. Кто я… и что я в его глазах? Ничто. Я уже для него ничего не значу. Жизнь раздавила меня. Нет, не так — Бог меня раздавил. Когда он забрал у нас Ханночку, я не роптал. Я сказал себе: Бог дал, Бог взял. И раньше, когда немцы пинали меня сапогами в спину и ребра и отбили мне легкие, я говорил себе: “Он все видит, этим он испытывает меня”. Мне было очень плохо, но я оставался человеком по образу и подобию его и при этом не терял своей чести. Я читал в священных книгах и знаю: приходу Мессии предшествуют испытания и несчастья, они необходимы… И я думал: если ему это нужно, пусть будет так… пусть даже Господь умертвит меня, если нужно… пожалуйста, разве мало я страдал. Ну, еще немного… еще… Но ведь есть всему и предел…
Он нагнулся к самому уху мальчика и прошептал чуть слышно:
— Предел… Я больше не могу, сынок. Не могу терпеть. Бог не может требовать от меня… Когда этот контролер ударил тебя по щеке… я был рядом… но я отступился от тебя… я предал сына. Этого Он требовать не может. Не должен был. Он отстранил меня от своего образа, и теперь я свободен от всего. И от молитв. Я продам… филактерии, и у тебя будут деньги на обратный билет… я дам их тебе, а ты… возьми билет в хороший вагон с мягкими сиденьями… чтобы не под полкой… ты… приехал к маме…
Испуганный и потрясенный, Хаймек пробормотал:
— Нет… не нужно… не делай этого… Я могу и без денег… Залезу в вагон, и никакой контролер меня не поймает. Правда-правда…
Но папа, не слушая, уже уходил от него быстрым шагом, разбрызгивая капли пота, которые, падая на асфальт, тут же высыхали.
Хаймек догнал его только на площади, которую облюбовали для себя беженцы. Они заняли в прилегающих улицах все, что хоть в какой-то степени годилось для обитания. В основном это были глиняные строения из необожженных — земля пополам с соломой — кирпичей, очень похожие на дом, который колхоз “Слава труду” выделил для проживания семьи Онгейм. Здесь, на границе городской черты, в них разрешили поселиться семьям, в которых преобладали старики, женщины и дети; точно такие же старики, женщины и дети, которым повезло меньше, сидели и лежали просто на земле или на вымощенных каменными плитами тротуарах; скудные их пожитки валялись здесь же. Людей было много. Сотни… тысячи… Они сидели, лежали, бродили… женщины теснились поближе к арыкам с холодной голубоватой водой и у водонапорных колонок. Одни варили, другие стирали, третьи вычесывали из детских голов жирных вшей, давя их ногтем большого пальца на частом гребне; характерный треск сопровождался проклятиями:
— А-а-а, попалась! — треск.
— Вот тебе, — треск, — получай… Будешь знать, как сосать нашу кровь!
— Сволочь! Сволочь! Сволочь!
Мужчин было немного, в основном это были пожилые и даже очень пожилые евреи, которые, раскачиваясь, молились по истрепанным молитвенникам; сквозь дыры в лохмотьях просвечивали желтые грязные тела. Те, кто не молился, безучастно лежали на спине, обратив лицо к солнцу и закрыв глаза. И все без исключения непрерывно чесались и исходили потом — резкая вонь от давно немытых тел висела в перегретом воздухе, как дым.
К одному из таких лежачих и подошел папа. Когда папина тень упала человеку на лицо, он недовольно открыл глаза.
— Не нужны ли господину хорошие филактерии? — неуверенно спросил папа и, не дожидаясь ответа, развязал свой мешок. Он вынул одну за другой блестящие черным лаком коробочки вместе с кожаными и тоже лакированными ремнями и стал поворачивать их на солнце, держа на вытянутых руках. Вид у него был при этом такой, словно он просил подаяния.
Человек, к которому обратился папа, нехотя поднялся с земли, мельком взглянул на филактерии и спросил:
— Ну, и чего вы хотите?
Папа сказал, опустив глаза:
— Я хочу их продать… попрошу недорого… Мне… очень нужны деньги… собираюсь лечь в больницу, а вот он… мой сын, — и папа кивнул в сторону Хаймека, — ему нужно вернуться к матери… а у меня нет денег, чтобы купить ему обратный билет.
Папа говорил невнятно и быстро, как если бы он боялся, что у него не хватит решимости выполнить задуманное.
Еврей, к которому он обратился, ответил не сразу. Для начала он несколько раз отхаркнул, затем подвигал густыми рыжими, словно скрученными из темной бронзы, бровями, погладил правой рукой желтоватую бороду, левую же руку запустил в затылок — Хаймек, наблюдая за всеми этими манипуляциями, едва удержался от смеха, — закончилось это тем, что беженец, открыв широко свой беззубый рот, прокаркал равнодушно:
— Лично мне совершенно ни к чему ваши филактерии.
Папины руки, сжимавшие ремни с черными лакированными коробочками, бессильно упали к полам пальто. На лице его было написано отчаяние.
Еврей еще раз поскреб затылок, задрал бороду кверху и ткнул пальцем в сторону полуденного солнца.
— Я свои молитвы уже отчитал, — сказал он.
Опустив низко голову, папа прошептал чуть слышно:
— И, несмотря на это, может быть…
В эту минуту Хаймек увидел девочку в белом платье, которая преследовала удиравшего от нее со всех ног огромного кота. Выкрикивая что-то совершенно несуразное, она вслед за котом легко перепрыгивала через чьи-то узлы и корзины, пытаясь поймать животное за хвост. Хаймек, не в силах удержать зуд в ногах, тут же присоединился к шалунье. Уж от него-то коту деться просто некуда. Но у кота, похоже, были другие представления — как молния, прошмыгнул он у мальчика меж ног и был таков…
Девочка, запыхавшись, остановилась возле человека, с которым папа Хаймека разговаривал о филактериях, и что-то сказала ему. “Это ее папа”, — решил Хаймек и, дождавшись, когда девочка поравнялась с ним, схватил ее за руку.
— У тебя смешной папа, — сказал он ей. — Волосы рыжие, и брови тоже.
Девочка, которая еще не отдышалась после беготни, показала Хаймеку красный язык, вырвала свою руку и сказала:
— Знаешь, кто ты? Тупица, вот кто. А голова у тебя набита соломой. Иначе бы ты знал, что мой папа давно умер!
Хаймек обиделся. Никогда еще ни одна девчонка не называла его тупицей. Сначала он хотел поддать ей как следует, потом решил бросить ее, но передумал и сказал ей так, как взрослые обычно говорят малышам:
— Если твой папа умер, тебе нельзя играть с котами. Поняла?
Девочка хотела что-то ответить, но тут неподалеку снова мелькнул кошачий хвост, и ее словно ветром сдуло. Тем не менее когда она в очередной раз пробегала рядом с Хаймеком, она круто остановилась и спросила его:
— А почему нельзя?
Хаймек снова ответил ей взрослым голосом:
— Потому что ты сирота.
Девочка некоторое время обдумывала его слова.
— Но, — сказала она, — мне хочется с ним поиграть.
— И мне хочется, — честно признался Хаймек, и они вместе рассмеялись чистыми детскими голосами.
Девочка протянула ему мизинец:
— Давай помиримся.
— Давай.
Они взялись за руки и сели на чью-то разодранную перину, из которой торчали белые перья.
— Как тебя зовут? — спросил Хаймек, опуская глаза.
Девочка глаз не опускала.
— Шошана, — сказала она. — Шоша.
До слуха мальчика донесся знакомый сухой кашель. Кашлял папа.
— Хаим! Хаим…
Папа звал его. Мальчик с завистью шепнул Шошане на ухо:
— Я тебя обманул. Сироты могут гоняться за котами сколько угодно.
Говоря это он был уже на ногах. Еще через мгновение он уже стоял радом с папой.
У папы был какой-то странный вид. Не говоря ни слова, он взял Хаймека за руку и сказал одно слово:
— Пошли.
Несколько раз — так, по крайней мере, показалось мальчику — папа порывался что-то ему сказать. Но сделал это только тогда, когда они остановились, чтобы папа мог перевести дух. Во время этой короткой передышки папа несколько раз хлопал себя по карману.
— Что у тебя там? — поинтересовался мальчик.
Не глядя сыну в глаза, папа коротко ответил:
— Деньги.
Голос у него при этом был какой-то неуверенный, словно сдавленный.
— Деньги? — искренне удивился Хаймек. Он подумал, что папа шутит. Он-то знал, что никаких денег у них с собой нет.
— Я… продал их, — выдавил наконец из себя папа.
И тут мальчик понял.
— Ты… продал филактерии? — почти с ужасом спросил он.
— Нет, — сказал папа. — Не филактерии. Я продал ремни.
— Ремни???
— Ремни. Он выдернул их из коробки.
В этом месте папин голос прервался.
— Он, этот человек, сказал мне: “То, что написано в них, я давно уже знаю наизусть, — вот что он мне сказал. — А вот ремни мне еще пригодятся”. Ты понимаешь, сынок? Ремни — вот что для него самое главное. Ремни, а не слова Господа.
— А ты, папа? Что ты ему сказал?
— Я сказал ему: “Даешь — давай. Берешь — бери” .Вот что я ему сказал. Мне нужно было получить от него деньги для тебя… на обратный билет. Хоть немного… пусть даже мелочи… но чтобы тебе не надо было больше лезть под лавку… чтобы ты ехал, как все пассажиры… как нормальный человек. Скажи, правильно я поступил или нет? Ведь я твой отец… и мне не все равно, что с тобой и как…
— А что было потом? — спросил Хаймек. Он понимал, что означало для отца продать свои филактерии. И ему было теперь очень, очень жаль папу.
— А потом… этот человек… этот еврей, по-моему, сошел с ума. Он схватил филактерии, отделил их от ремней и стал их рвать… рвать и резать, рвать и резать…
Говоря все это, папа подошел к мальчику совсем вплотную. Потом засунул руку глубоко в карман и вынул из него сверкающие черным лаком коробочки филактерий. Никогда еще до этого мальчик не видел филактерии без ремней. Сейчас они напоминали ему мух, у которых он отрывал крылья, после чего надевал их на соломинку.
— Смотри, смотри, — сказал папа и рассмеялся смехом, от которого у Хаймека побежали мурашки по телу. — Смотри. Ну, как тебе они? Правда, смешно? Ха-ха-ха-ха…
Он закашлялся так сильно, что Хаймек увидел его красный язык, покрытый серовато-синим налетом.
— Филактерии без ремней… ремни без филактерий.. он неверующий… ему, видите ли, не нужны мои филактерии, ему нужны только ремни, понимаешь, Хаймек, только ремни, а в филактериях, сказал он, ему нет надобности. Вот так просто и сказал: “Нет надобности”. Может быть, уже и в Боге никому нет надобности?
И папа снова зашелся смехом. И этот смех был страшен. В памяти мальчика всплыло что-то похожее… тот день на “Ивановых островах”, и он с папой возле пылающей печи для обжига кирпичей. Бедный, бедный папа…
Мальчик бросился к отцу и прижался к нему, обнимая со всей силой, на которую был способен.
— Папа, — плакал он, кричал и умолял, — папа, папочка… не надо. Перестань… смеяться. Тебе нельзя… тебе опять будет плохо. Папочка, дорогой… я прошу тебя… я прошу…
И кашель вдруг прекратился. Вдруг и сразу. Папа распрямился и застыл. Потом тело его медленно стало оседать, пока не опустилось на землю у самого основания какого-то дерева, ощетинившегося колючками вместо листьев. Тонкая струйка крови текла из уголка его рта. Он поднял на сына глаза, в которых застыло уже знакомое мальчику выражение вины, затем поднял руку и стал медленно водить ею по коробочкам филактерий. Он делал это так бережно, словно прикасался к открытой ране…
Они долго сидели так в тени дерева, спасавшего их от неистовых лучей солнца. Потом полоска крови подсохла на папином лице, и зеленые мухи, трепеща прозрачными крылышками, облепили его. При этом они жужжали так слаженно и монотонно, что у Хаймека сами собой закрылись глаза. Во сне он видел тех же мух, только с черными спинками и без крыльев, зато с множеством ног — их было очень, очень много, и все они ползали по папиному сердцу. Хаймек уже поднялся было прогнать их, но папа остановил его, сказав странную фразу: “Не надо, сынок. Оставь их. Я люблю их такими, какие они есть. Даже с оторванными крыльями”.
— И все-таки, — упрямо сказал Хаймек, поднимая руку, но папа его руку перехватил:
— Вставай, сынок, вставай. Уже пора. Гляди, солнце уже садится. Если мы промедлим, боюсь, больницы закроются…
Мальчик с трудом выплывал из сна. Папа держал его за руку, тянул и тормошил. Понадобилось еще несколько минут, чтобы Хаймек пришел в себя окончательно. И первым делом он стал смотреть на папино сердце, не в силах понять, где был сон, а где явь.
Они уже шли быстрым шагом, а он все еще не понимал этого. Так это и продолжалось, пока они не остановились у больницы. Внутрь нее вела не слишком широкая дверь, открывавшаяся и закрывавшаяся совершенно беззвучно. Тут стоял человек в форме с ярко начищенными пуговицами, которые вспыхивали золотом в лучах заходящего солнца. Папа провел рукой сверху вниз, разглаживая пальто, попутно очистив его от полувысохшего сгустка мокроты, прочистил горло и нерешительными шагами направился к проходной. Дойдя до человека с блестящими пуговицами, он поневоле остановился. До Хаймека донесся строгий оклик:
— В чем дело, товарищ?
Стоя сбоку, Хаймек видел, как папа несколько раз облизал губы, открыл рот, закрыл и открыл его снова.
— Это больница? — выдавил он из себя наконец.
— Ну, — сказали пуговицы.
— Мне нужно… мне нужно в больницу.
— А что случилось? — поинтересовался человек у двери.
— Я… — сказал папа, — я… очень болен.
— Здоровых людей сейчас вообще нет, — довольно резонно заметили пуговицы. — У каждого что-нибудь да болит.
— Я… не могу дышать, — сказал папа.
Похоже, что человек в пуговицах слышал такое уже сотни, а может быть, и тысячи раз. Ему было скучно. Потянувшись всем телом, он начал тереть рукавом одну из пуговиц, взглянул на легкие белые облака, безмятежно проплывавшие по голубому небу, причем взглянул так, словно на этих белых облаках можно было прочитать историю болезни стоявшего перед ним странного человека, потер еще одну пуговицу и после недолгого размышления решил этому человек — явно нездешнему — помочь.
— В любом случае, гражданин, вы пришли не к тем воротам.
Папа не понял,
— Как — не к тем?
Дежурный человек терпеливо объяснил:
— А вот так. Не к тем. В эти ворота не входят. В эти ворота вносят. И выносят. Ясно? А теперь, друг, иди и не загораживай… Займись-ка лучше своим парнишкой. И забудь про болезни. Болеть будем после войны…
— Но он… папа… он на самом деле… он очень болен, — сказал форменному человеку Хаймек. — Если он кашляет, у него из горла идет кровь.
Дежурный чуть-чуть оживился.
— Это плохо, — со знанием дела признал он. — Наверное, у него чахотка. Туберкулез. И все равно, как я сказал: в эти ворота вносят раненых, а выносят мертвых.
— Я ведь тоже могу умереть, — сказал папа.
Дежурный спорить не стал.
— Можешь, — подтвердил он. — Ежели чахотка — очень даже можешь. Но пока что ты живой, правда?
Папа отступил на два шага, положил руку на сердце и согнулся, словно отвешивая дежурному человеку поклон.
— Действительно, — сказал он, — я еще жив.
Дежурный человек рассмеялся от души, обнажая крепкие зубы и сверкнув глазами.
— Молодец, — одобрил он папу. — Не боишься, видать… Так и надо. А теперь — валяй к главному входу. Там — для живых. А этот, сам понимаешь, для мертвых. Я сторожу их, чтоб не сбежали.
И он снова рассмеялся
— Уйдем отсюда, папа, — в ужасе прошептал Хаймек, держась за отцовский рукав, — уйдем…
— Ну, насмешили, — снова блеснув глазами, сказал дежурный. — Чудаки, ей-богу. Откуда только такие берутся?
И он посмотрел вслед Хаймеку и его папе. Двум маленьким фигуркам, медленно растворявшимся в сумерках…
11.
— Все еще больно, сынок? — спросила мама.
— Уже лучше, — соврал Хаймек. — Почти прошло.
— Нелегко тебе пришлось, — сказала она, с любовью обнимая узкие плечи мальчика и поглаживая его затылок и шею. И… замерла, коснувшись цепочки от часов, которая уходила под рубашку. Это были папины часы. Хаймек почувствовал, как напряглась и замерла мамина рука и как медленно стала опускаться она вниз, перебирая звено за звеном. Время от времени движение маминых пальцев останавливалось, как если бы она пыталась вспомнить что-то сокровенное. Хаймек сидел, замерев, боясь моргнуть даже глазом. В голове его билась одна только мысль: вот сейчас… нет, вот сейчас мама обо всем догадается, и тогда ему даже не придется ничего выдумывать в ответ на вопрос о папином здоровье.
Но голос мамы был безмятежен, когда она спросила мальчика, скорее утверждая, чем сомневаясь:
— А часы… папа тебе их подарил…
Хаймек кивнул, добавив чуть слышно:
— Часы ему больше не нужны.
— Ну, — категорично возразила мама, совсем как в былые времена, — я так не думаю. И в больнице нужны человеку часы. Пока человек жив, ему нужно знать точное время. Ведь человек, не знающий времени, подобен мертвому, для которого времени не существует. И пусть папа находится в самой лучшей ташкентской больнице, все равно — часы нужны. Потому что…
И мама, увлекшись, еще долго развивала перед мальчиком свою мысль о важности часов для человека, попавшего в больницу.
И не предполагала она, что папу вообще могли не принять ни в какую, ни в лучшую, ни в худшую больницу, “поскольку, гражданин Онгейм, все места отданы раненым бойцам, прибывающим с фронта”, — именно так им сказали в приемном покое, когда наконец, следуя наставлениям человека в форме, они добрались до регистратуры. “В первую очередь мы принимаем тех, кто пролил свою кровь на фронте”, — так объяснила им дополнительно веснушчатая медсестра в белом халате. Папа Хаймека кровь свою на фронте не проливал, а потому был отнесен к обычным больным. Кроме того, у него отсутствовала медицинская карта, в которую записывалась история болезни. Словом, если бы существовала очередь, папа должен был бы занять место в самом ее конце, а пока что ему и его сыну следовало покинуть территорию больницы, поскольку приемные часы закончились и посторонних попросили удалиться.
Хаймек и его папа несомненно были теми самыми посторонними. Но удаляться им было некуда. Хаймек вертел головой во все стороны, стараясь найти кого-нибудь не столь постороннего, кому он мог бы сказать или просто объяснить, насколько серьезно болен его папа. Но куда бы он ни глядел, он видел либо белые халаты медсестер и врачей (и все они были очень заняты), либо блестящие пуговицы людей в форме. Эти люди, в отличие от персонала больницы, были, казалось, ничем не заняты, но вид при этом имели такой, что к ним было просто не подступиться.
Но папу все это, похоже, ничуть не волновало. Он улыбался веснушчатой медсестре и форменному человеку, проверявшему пропуска, лишь время от времени поглядывая на сына. Внезапно, словно только вот сию минуту вспомнив нечто важное, папа забавно стукнул себя по лбу и, запустив два пальца в маленький кармашек брюк, извлек оттуда серебряные часы — те самые, на длинной цепочке, которые перед войной каждый вечер он вешал над изголовьем кровати. Часы были старинные и имели две крышки, одна из которых прикрывала циферблат, а другая, задняя, — механизм. Заводились часы маленьким ключиком, и им же переводились стрелки. Когда папа нажал на кнопку, верхняя крышка подпрыгнула и открылась. Часы стояли. Некоторое время папа ошеломленно смотрел на неподвижные стрелки, а потом, очнувшись, с силой встряхнул часы раз и другой. Секундная стрелка, подумав немного, вздрогнула, а потом резво побежала по кругу. Папа с торжествующей улыбкой посмотрел на сына.
— Ну вот, — сказал он удовлетворенно. — Идут. Конечно. Это же швейцарские часы. Подарок твоего дедушки. Он подарил мне их в день помолвки с твоей мамой. Он целый день объяснял мне тогда, как я должен за ними ухаживать…
Из-за угла решительно появился усыпанный веснушками нос хорошенькой медсестры. Вид у нее был при этом очень сердитый. Взяв папу за рукав, она обнаружила твердую решимость вывести постороннего за пределы больницы.
— Одну минутку, — вежливо сказал папа, освобождая свой рукав, — прошу прощения, мадмуазель…
Сестра, сбитая с толку неизвестным ей иностранным словом, не сопротивлялась.
А папа тем временем сосредоточенно искал что-то в необъятных карманах своего пальто. Найдя, он вытащил свою находку. Это были две филактерии. Поцеловав каждую из них, папа отправил лакированные коробочки в оттопыренный боковой карман белого халата медсестры, совершенно сбитой с толку поведением папы и не понимавшей, как ей себя вести в этой ситуации. Пока она решала для себя этот вопрос, папа улыбнулся ей и сказал на прощание, подталкивая Хаймека к выходу:
— Это не простой подарок, сестра. Берегите его, он приносит счастье. И дай вам Бог…
Ночная мгла поглотила их обоих. Окутанные ею, они плыли, окруженные ночными шорохами и бормотанием воды в близком арыке. Тревожное безмолвие ночи навевало страх. Мальчик невольно прижался к отцу, стараясь шагать с ним в ногу. Вдали уже замелькали огни города, когда отец Хаймека вдруг остановился и спросил мальчика:
— Где мы?
Хаймек не понял вопроса.
— Мы… в Ташкенте, папа.
— Так… — сказал папа и двинулся дальше тем же шагом.
Хаймек старался не отставать.
— Я… я должен найти ремни от филактерий, — заявил внезапно папа, замедляя шаг, а затем и вовсе останавливаясь. Его слова звучали так, как если бы он разговаривал сам с собой. — Я должен найти свои ремни, и я должен забрать свои филактерии у этой медсестры.
Он сделал большой шаг, который дался ему с большим трудом, и снова остановился. При тусклом свете луны лицо папы показалось мальчику зеленовато-белым, густая черная борода еще больше подчеркивала эту противоестественную белизну. Отец стоял, покачиваясь и прижав к груди крепко сжатые кулаки.
— Тебе плохо? — с тревогой спросил мальчик. — Папа, тебе плохо. Давай сядем… отдохнем немного.
— Нет, нет, — сказал папа. — Нет, Хаймек. Я ведь должен… должен… этого нельзя откладывать. Сначала я должен вернуть ремни, потом забрать свои филактерии у этой сестры. А когда я их получу, я снова возложу их на свой лоб и на руку и смогу тогда выполнить заповедь… как это сказано в Торе? “Сделай так — расскажи предание сыну своему… и да будет знак на руке твоей и украшение над глазами твоими…”
Хаймек видел это с тех пор, как он помнил себя: папа обматывает руку ремнями. Голую руку, каким бы ни был холод. Все бывшие в синагоге евреи прикрывали голую руку своими пальто. Все, кроме папы. Не случайно его выбрали старостой синагоги. Он и был им — благочестивый еврей, самый набожный, без уверток. Пример для подражания. Вот он погружается в молитву: лапсердак у него спущен и застегнут на одну пуговицу, в то время как опутанная ремнями голая рука уже посинела от холода. И когда Хаймек видел это, его всегда охватывали восторг и чувство гордости, и каждый раз он давал себе слово, что, когда он вырастет, обязательно станет похожим на папу.
Долгое время они шли в полном одиночестве. Затем им стали встречаться какие-то люди. Некоторые шли им навстречу, кто-то нагонял их и уходил вперед. Похоже, что в этот вечерний час все уже торопились домой.
К одному из таких случайных прохожих папа и обратился с вопросом, не знает ли он место, где расположились беженцы…
Прохожий, отшатнувшись, пробурчал что-то по-узбекски и исчез во тьме.
По мере того как они шаг за шагом приближались к освещенному фонарями центру города, публика стала заметно меняться. Люди здесь выглядели совершенно иначе, чем в районе больницы: они были одеты лучше и даже держались более уверенно, если не сказать, высокомерно. Извинившись перед одним из таких людей, папа предпринял очередную попытку.
— Прошу господина извинить меня, — сказал он. — Я знаю, что где-то здесь поселились беженцы…
Человек, которого папа назвал “господином”, некоторое время вглядывался в него с некоторым изумлением, без энтузиазма роясь при этом в карманах, а потом сказал, пожав плечами:
— Не захватил с собой мелочи…
От этих слов папа пришел в страшное возбуждение.
— Я не просил у вас мелочи, — закричал он. — Мне ваша мелочь не нужна…
— А что же вам тогда нужно? — растерялся ошеломленный прохожий, для чего-то снимая полувоенную фуражку.
— Мои ремни мне нужны, вот что, — снова крикнул папа. — Ремни!
Прохожий испуганно нырнул в свою фуражку и, вжав голову в плечи, заспешил прочь, бросив на прощание:
— Ну, совсем люди спятили…
Время было позднее, и ноги у них совсем отваливались от усталости. Они сели на землю возле огромной алычи, ветви которой опускались до самой земли. Сидя спиной к спине с папой, Хаймек слышал его дыхание, более похожее на хрип. Вдруг что-то холодное коснулось его руки. Вздрогнув, он отдернул руку и повернулся к отцу. Тот сказал незнакомо низким голосом:
— Это часы, Хаймек. Возьми их. Теперь они твои. Следи только за тем, чтобы они не останавливались…
— Нет, нет, — сказал Хаймек. — Нет, папа. Это твои часы. Я их не возьму.
Он чувствовал — еще секунда, и он расплачется.
Руки у папы дрожали, когда он надевал цепочку на тонкую шею мальчика. В первое мгновение Хаймек ощутил холодок металла, вызвавший у него нечто вроде озноба. Но через какое-то время озноб исчез, а вместо него возникла приятная теплота. Мальчик задержал дыхание и услышал ритмичное тиканье. Ему страшно захотелось погладить полированные крышки, но он решил сделать это чуть позже, когда папа уснет. Лицо папы в этот момент было неразличимо за пологом тьмы, но Хаймек сумел разглядеть подбородок и уголки рта, испачканные запекшейся кровью. Папа дышал часто, с какой-то жадностью, и грудь его непрерывно поднималась и опускалась. Хаймек во весь рост растянулся на прогретой за день земле. Папин подарок, часы, соскользнули при этом во впадинку ниже ребер. Мальчик закрыл глаза. Натруженные ноги блаженно отходили. В такт едва слышному тиканью часов ощущал он удары собственного сердца.
Он попытался понять, бьются ли они в унисон. “Раз, два, три, — начал считать он удары, совмещая их с тиканьем, — раз, два, три…” Он сделал несколько таких попыток, но неудачно. Каждый раз на счете “четыре” папино горячечное дыхание за его спиной сбивало его со счета. Это дыхание, неровное и хриплое, в какой-то момент стало даже раздражать его. Он даже подумал, не разбудить ли ему отца, но в последний момент устыдился этой мысли. Папе нужен отдых… отдых… папе и ему самому.
Между тем ночь все безоглядней завладевала миром, охватывая все вокруг. Не слышно было завывания шакалов, не вскрикивали тоненькими голосами затаившиеся во тьме паровозы. И лишь какая-то птица, разбуженная кошмарным сном, расправив крылья, переместилась с одной ветки на другую, более надежную. И вновь все погрузилось в тишину, которая и была истинной владычицей ночи. Все плыло кругом, словно в дурмане. Но и проваливаясь в этот дурман все глубже и глубже, мальчик различал еще, что сердце его не поспевает за бегом времени. Часы куда-то торопились, спешили, убегали, в то время как сердце мальчика билось размеренно и сильно. “Раз, два, три… четыре”.
Он прошептал магическое “пять”, и веки его сомкнулись, пальцы ослабли… Правая рука сама по себе тихонько потянулась ко впадинке на груди, и… нет, ему не снилось это: часы, его часы и в самом деле были там. Губы его шевельнулись. “Часы… тик-так… раз, два, три”. Вершина дерева над ним дрогнула, и десятки ветвей, словно гибкие руки, протянулись к нему, пытаясь погрести его под собой.
Все ветки, кроме двух, голых и усохших, были полны листвы. Но опасность исходила именно от тех, голых. И Хаймек сказал им: “Все. Прочь от меня. Ваша власть надо мной кончилась. Вы что, забыли — я теперь не живу среди вас”. На что черное дупло, похожее на открытый и беззубый рот, злобно захохотало в ответ: “Это ты так думаешь. Но ты лежишь в нашей тени, а потому ты — наш”. Хаймек зашевелился во сне, удаляясь, насколько можно, от дневной тени, удивляясь злобности листвы и повторяя в свое оправдание: “Нет, нет, я не ваш. И это вам не Сибирь. Это земля Ташкент, жаркая страна, совсем другая, чем Сибирь, и в ней у деревьев нет власти над людьми…”
Тогда ветви, наклонясь еще ниже, попытались забраться ему под рубашку.
— И отсюда прочь! — крикнул им Хаймек. — Там часы, папины часы. Он подарил их мне и велел их беречь. — И чтобы положить конец всему этому бесчинству, Хаймек спустил рубашку и схватил в руки часы, которые тут же начали отстукивать ему в ладони свое мелодичное “тик-так”. Они стучали все громче и громче, пока стук их не наполнился угрозой, заставившей ветви отступиться. Они поднимались все выше и выше, пока не исчезли совсем. А когда это случилось, Хаймек открыл глаза и увидел высоко в небе ломоть арбуза — он висел неподвижно, освещенный яркими звездами.
Было очень тихо. “Надо разбудить папу, — подумал Хаймек. — Надо его разбудить и потихоньку уйти из этого места. Мне здесь не нравится”. Он хотел окликнуть отца, но в горле была такая сухость, что слова застряли в нем. Все равно папу следовало разбудить.
Он посмотрел в ту сторону, где, упершись головой в ствол алычи, лежал его папа. То, что он увидел, заставило его похолодеть. Папа лежал совсем неподвижно, а по его щеке полз червяк. Хаймек потряс папу за плечо — сначала легко, затем сильнее. И еще сильнее. Он тряс его плечо раз за разом, но лежавшее неподвижно тело никак не отзывалось на его усилия. И мальчик успокоился. “Папа устал… потому он так крепко спит. Ну и пусть спит. Ему так нужен отдых. А вот червяка нужно убрать”. Не то он может забраться даже в рот.
Решив это, Хаймек поднял с земли палочку, взял ее обеими руками, чтобы не дрожала, вставил один конец в густую щетину папиной бороды и одним сильным движением отбросил в сторону червяка вместе с палочкой, после чего с сознанием хорошо сделанного дела положил папе голову на плечо и расслабился.
Теперь он мог лежать совершенно спокойно, поскольку был уверен: рядом с папой ему не страшны никакие червяки и голые рогатые ветви. И он провалился в бездонный колодец сна, а когда много часов спустя открыл глаза, то увидел голубое вымытое небо и услышал радостный щебет птиц. В просветах меж деревьями проглядывали очертания домов.
Хаймек выспался, но не торопился вставать. Быть может, потому, что и папа лежал не шевелясь. “Сегодня, конечно, его возьмут в больницу, — подумал мальчик. — Я думаю, нам лучше дойти до больницы пораньше, пока не привезли новых раненых. На фронте людей ранят каждый день. Но я попрошу ту медсестру, с веснушками. Она, мне кажется, добрая. Я буду долго-предолго просить ее за папу. Пока она не согласится. Ведь папа на самом деле очень болен. Я скажу ей, что он — староста синагоги… Нет, не так. Я просто подарю ей папины часы. Они швейцарские. А может быть, она согласится помочь папе и без часов? Нет, нехорошо отдавать часы. Это дедушкин подарок. И папа вложил их мне прямо в руки… Какой у меня хороший папа…” — И, охваченный любовью, Хаймек погладил папину бороду.
Папа не пошевелился. Лицо его было неподвижно, взгляд широко раскрытых глаз устремлен Хаймеку на грудь, на то место под рубашкой, где у него были часы. Хаймек сказал громко:
— Папа! Ты спишь? Почему ты мне не отвечаешь?
“Я должен заставить его подняться”, — подумал мальчик. И он принялся всячески тормошить отца, но все его усилия оставались безрезультатными. И тут страшная мысль пришла ему в голову — о том, что его папа умер. Как Ханночка…
Но нет, это было невозможно. Этого просто не могло быть, не могло случиться. Не могло случиться, чтобы папа умер, нет. Ведь он не Ханночка. Он такой большой.. Всегда, когда Хаймек хотел заглянуть папе в лицо, ему приходилось задирать голову. А какие сильные руки были у его папы! Да, Ханночка умерла… Но ведь она была маленькая девочка, крошка. А папа… нет, нет, он никак, ну, никак не может умереть. Еще и потому ведь, что его ждет мама…
— Папа… папа, — снова и снова в отчаянии звал мальчик, пока не понял наконец, что ему нужна чья-нибудь помощь. Он огляделся, ища того, кто мог бы ему помочь. Но вселенная, пробуждаясь ото сна, была пуста. Первые лучи солнца робко пробивались сквозь густую листву. Прыгая с ветки на ветку, радостно щебетали птицы. И даже черный червяк упруго сгибал и разгибал свои кольца, двигаясь по направлению к папе. Вскочив на ноги, Хаймек, не разбирая дороги, бросился бежать туда, откуда они пришли к старой алыче вчера вечером. Он метался от одного утреннего прохожего к другому, плакал, кричал, умолял и хватал их за руки, пытаясь тащить за собой, повторяя одно и то же:
— Дяденька… тетенька… Вон там лежит мой папа… Его нужно разбудить…
Но все спешили по своим делам. Лишь один более отзывчивый по сравнению с другими прохожий дал прилипчивому мальчишке подзатыльник и не больно шлепнул по заду. Другие просто обходили его стороной. “Дяденьки, хорошие, помогите поднять папу”, — снова и снова умолял он. Но хорошие дяденьки очень дорожили своей работой. Если поднимать с земли всех пап, город перестанет работать. И они спешили дальше.
Утренние людские потоки, становившиеся с каждой утренней минутой все плотнее, несли маленького заплаканного мальчика, словно щепку. Его заносило то в вагон трамвая, выбрасывало на незнакомой остановке автобуса у какой-то проходной. Толкая друг друга, люди толкали и Хаймека, перебрасывая его с места на место, как футбольный мяч. И так это продолжалось до тех пор, пока после очередного толчка он не обнаружил, что стоит у знакомых больничных ворот, уткнувшись головой в живот вчерашнего человека в форме с ярко начищенными пуговицами. Именно от него начался последний путь его папы, который пролегал через регистратуру, встречу с веснушчатой медсестрой и обратная дорога от больницы под ветви раскидистой алычи, под которой в эту минуту папа продолжал спать своим последним сном.
Как к самому близкому человеку, обратил сейчас к нему Хаймек свой взор. Собрав все свое мужество и вытерев слезы, он взглянул ему прямо в лицо, дождался ответного взгляда и сказал:
— Дяденька… помните? Мы вчера с папой были здесь. Вы еще сказали, что у него этот… ту… бер… ку… зел… А теперь папа лежит под деревом… и не просыпается. По нему полз червяк… но я его прогнал. А папа все молчит и молчит…
Человек в форме вгляделся в грязного заплаканного мальчишку и узнал его. Он даже вспомнил его отца и его хриплый, похожий на собачий лай кашель. Туберкулез в последней стадии. Чахотка. Он даже вспомнил, как сам сказал этому еврею о смерти, и ему стало не по себе.
— Ну, пошли, — сказал он Хаймеку. — Погоди, только ворота закрою, а то народ набежит.
И он зашагал вдоль стены. Хаймек покорно трусил за ним следом, пока они не оказались во вчерашнем месте. “Сюда не входят, — вспомнил мальчик слова дежурного. — Сюда вносят. Я здесь сторожу мертвых”.
Человек в форме отдал какое-то распоряжение. Через некоторое время появились два санитара с носилками.
— Ну, покажи им, где твой отец, — сказал дежурный.
Долгое время плутали они втроем по городу. Нашли даже улицу, где поселились беженцы. Мелькнула Шошана — она опять гналась за каким-то котом, быть может, тем же самым. Если бы не хмурые санитары, Хаймек, скорее всего, присоединился бы к ней. И рыжий еврей стоял на том же месте. Теперь он завязывал и развязывал узлы из папиных ремней для филактерий, развязывал и завязывал, как если бы для него это было самым важным делом на свете. Может быть, Хаймеку следовало сказать ему, что филактерии теперь находятся у конопатой медсестры? Но и тут он побоялся задержать санитаров.
Наконец они нашли папу. Санитары оказались людьми опытными. Они ловко уложили папу на носилки. Тот, что был постарше, повернулся к Хаймеку и, добродушно ущипнув его за щеку, удовлетворенно произнес:
— Ну, вот и все. Сейчас отнесем твоего папу в больницу…
Ну, наконец-то… Хаймеку сразу стало легче от этих слов. Все-таки он молодец, выполнил мамино поручение. Она, конечно, задаст ему множество вопросов.
И он задал один из них санитару.
— Скажите, дядя, а когда мой папа поправится?
Санитар как-то странно посмотрел на него и довольно долго молчал. Потом вместе с напарником взялся за ручки носилок, и они рывком подняли их.
— Твой папа умер, — сказал санитар.
Они пошли мерным шагом, а мальчик остался стоять, словно пораженный громом. “Твой папа умер”, — сказал этот человек. Значит ли это, что он тоже никогда больше не вернется? Как Ханночка…
“Твой папа умер…”
Телега, доверху нагруженная плетеными корзинами с виноградом, проехала рядом с мальчиком, едва не задев его огромными колесами. На передке арбы сидела женщина, на голове у нее был поднос с лепешками, который она поддерживала одной рукой. Глядя на нее, Хаймек почувствовал, что он до смерти хочет есть.
12.
Мама вынула черную картофелину из золы, подула на нее, потом соскребла сажу в ведро для мусора и, разломив на две половины, одну протянула Хаймеку. Затем она несколькими словами завершила свои рассуждения о важности часов для человека, находящегося в больнице.
— Часы должны были остаться у папы, Хаймек. Жаль, что ты этого не сообразил.
Глядя на картофелину, обжигавшую ему кончики пальцев, Хаймек наконец выдавил из себя:
— Но… мама… Папа ведь умер…
Он еще не закончил слова, как увидел: мамина спина выпрямилась и напряглась. А потом застыло и ее лицо, превратившись в неподвижную маску. Застыл и взгляд ее глаз, остановившийся на какой-то точке, которая была не здесь, а где-то в другом месте — за пределами серой стены дома, за пределами колхоза… за пределами горизонта. Это был тот взгляд, который Хаймек и раньше время от времени замечал у мамы, но теперь он испугал мальчика, как не пугал никогда. Сам он сидел молча, не пытаясь сделать ни малейшего движения, несмотря на то, что рот его был наполнен голодной слюной, а запах печеной картошки вызывал спазмы в пустом желудке.
Он сидел и смотрел, как подергиваются серым потухающие огоньки углей. Мама тоже сидела, словно окаменев. Потом одна рука у нее вдруг стала мелко дрожать, как от холода. Это была правая рука, та, что еще несколько дней тому назад так уверенно и ловко собирала коробочки белого хлопка, обрывая их со стеблей. Теперь эта рука казалась беспомощной и несчастной — такой же, как папина спина под ударами немецких сапог. Сердце у мальчика сжалось от любви и сочувствия к маме. Ему хотелось взять мамину руку, прижать ее к себе, погладить, поцеловать ее пальцы… все что угодно готов был он сделать, только бы мамина рука не дрожала так… и он уже приподнялся, чтобы сделать это, но какой-то неясный страх остановил его. Вместо этого он просто вышел из комнаты.
Вышел и остановился на пороге в самой сердцевине душной и жаркой ночи. Воздух вокруг него пах травами. Он хотел сделать глубокий вдох — и не смог. Тогда он стал вдыхать чуть угадывающуюся прохладу ночи короткими и жадными глотками. Вокруг него простиралась сухая, темная, потрескавшаяся земля, от которой вверх, к месяцу и звездам, поднимались горячие волны. Туда же устремлялись и коричневые стебли хлопка, взывавшие к небесам об отмщении за свое увечье. “Завтра, — подумал мальчик, — люди снова придут сюда, чтобы переворачивать эту непокорную землю, а потом закапывать в ней останки растений. Закапывать… как закопали бабушку и Ханночку… как закопают, наверное, и папу…
…И маму…
Именно в эту минуту Хаймек вдруг совершенно отчетливо понял, что его мама умрет. Что пришла ее очередь ложиться в землю. Когда именно это случится, он не знал, но чувствовал, что мамины жизненные силы на исходе. Может быть, завтра и даже послезавтра она еще сможет махать мотыгой-кетменем, опуская ее на сухую упрямую землю, разбивая ее на огромные комья, которые он, Хаймек, идя за нею следом, в свою очередь будет уже дробить и разрыхлять, чтобы сделать их пригодными для следующего посева, сделать так, чтобы семена хлопчатника удобно улеглись во взрыхленную и подготовленную почву… и не только улеглись, но и принялись, и пустили новые побеги, подняли новые стебли, на которых в назначенные им природой сроки набухли и распустились новые коробочки. Да, это — мамина смерть — произойдет не завтра. Но скоро… скоро. И когда час пробьет — мамы не станет. И он, Хаймек, останется один. Совсем один на всем белом свете. Без мамы и без папы.
Эта простая мысль так поразила его, что он повернул назад и почти бегом вернулся в дом. Мама все еще сидела в той ее позе, неподвижно глядя в пространство. Рука ее по-прежнему тряслась. “Как же она сможет с такой рукой обрывать коробочки”, — подумал мальчик и с ужасом понял вдруг, что более всего он огорчен тем, что их заработок от случившегося с мамой станет заметно меньше, а работы ему, наоборот, прибавится и сама она, эта работа, станет еще тяжелей…
…Хотя и так уже она, эта работа в поле, отнимала у Хаймека последние силы. Мама собирала хлопок, а Хаймек должен был следовать за ней, не отставая ни на шаг и волоча при этом огромный джутовый мешок, куда мамина рука — та самая, которая сейчас непрерывно тряслась, — механически сбрасывала коробочки с хлопком. И так — весь день, дотемна, пока мешок не распухнет и не насытит свой разверстый жадный рот. И вот день за днем потянутся часы, когда перед глазами мальчика начнет безостановочно мелькать мамина рука, поднимаясь каждый раз на высоту, превышающую рост самого Хаймека. Мешок, поначалу такой легкий, принимает в свое чрево кажущиеся просто невесомыми коробочки с беловато-розовой ватой, становясь все тяжелее и тяжелее. Хаймек, по самую щиколотку проваливаясь в горячую пыль, все тянет и тянет проклятый мешок за собой, обливаясь соленым потом. Пот течет по его лицу, как ему кажется, начиная с макушки и растекается по всему телу. Соленая едкая влага жжет глаза и ручейком затекает в рот, разъедая губы. Мешаясь с потом, бессильные слезы катятся и катятся из глаз мальчика, у которого нет даже времени, чтобы вытереть лицо. Мельчайшие мушки, мухи и жучки высверливают своим звоном воздух где-то возле самого его уха, норовят — и попадают в уголки глаз, не боясь забраться ни в рот, ни в ноздри. Ручейки горячего пота все катятся и катятся… а перед глазами мелькают мамины пропыленные и мозолистые пятки, и вот ее босые ноги снова делают — уже который за сегодня — шаг по борозде между стеблями хлопчатника. Чтобы не потерять сознание, Хаймек считает мамины шаги — вот она делает пятый… десятый… сотый. Высохшие и тонкие мамины ноги неутомимы… и мальчику приходится то и дело припускать вдогонку, чтобы не отстать со своим — с их общим — мешком. Чтобы коробочки, сорванные маминой тонкой рукой, по его, Хаймека, вине, не упали на землю мимо мешка.
Дождь, ливень, водопад коробочек. Он льется сверху. Сначала коробочки наполняют мешок, потом переполняют его. Выпирают, вываливаются из мешка, обрушиваются на мальчика, покрывают все его тело. Накрывают с головой. Но это уже не коробочки с белоснежной ватой. Это белые бабочки. Нет, это же снежинки — такие, какие он любил ловить языком в Сибири. Да нет же, это и не снежинки. Это пух из разодранной перины, на которой сидели они с Шошаной…
Мальчик проваливается куда-то и чувствует приятное облегчение. Как в те далекие теперь дни, когда он с размаху бросался в мягкую-премягкую перину на родительской кровати. И Хаймек не сопротивляется. Он тонет, он погружается все глубже и глубже. Но что это? Вокруг него вырастают целые поляны белых цветов — должно быть, специально, чтобы порадовать и развлечь его. От их обилия у мальчика кружится голова. Все сильней и сильней. В этом есть какая-то опасность. Голова кружится еще сильнее… и Хаймек вдруг понимает, что перед ним на задних лапах стоит огромная белая медведица. Это так странно… она приглашает его танцевать! Она протягивает к мальчику свою огромную когтистую лапу… Но скажите, зачем маленькому мальчику танцевать с медведем? А медведица тем временем уже обхватила его… она очень сильная… она обнимает Хаймека, не спрашивая, хочет он того или нет… ему тяжело, очень тяжело, а она все давит… и давит, не ослабляя ни на секунду своих объятий. Почему? И Хаймек непонятно каким образом внезапно понимает это. Потому, что она его любит…
— Отпусти меня, — шепчет мальчик. — Не дави…
Объятия ослабевают. Сквозь дымку потемневшее мамино лицо наклоняется к нему.
— Хаймек! Хаймек! Ты меня слышишь?
Глаза мальчика открываются и закрываются.
— Тебе легче?
— Г-л-л-г, — отвечает Хаймек, делая большой глоток из бутыли, которую мама держит ему прямо у рта, — г-л-г… б-у-л-г-л…
После нескольких безуспешных попыток собрать вместе разбегающиеся буквы он наконец выдавливает из себя:
— Г-л-л… голова… б-л… болит…
— Ты упал в обморок, — объясняет ему случившееся мама. — С тобой случился тепловой удар, и ты упал… а мешок с коробочками свалился на тебя сверху. Но я уже все подобрала, — быстро добавляет она.
— Я… — бормочет Хаймек, — можно, я чуть-чуть посижу?
— Да, — с запинкой говорит мама. — Конечно, Хаймек. Посиди. — Она встревоженно оглядывается по сторонам. — Только недолго. Мы еще не выполнили с тобой дневную норму. Бригадир будет недоволен…
Мальчик сидит на земле. Все кружится у него перед глазами, словно он и в самом деле танцует с белой медведицей. Он сидит недолго. Потом встает — мама права. Они еще не выполнили дневную норму… и снова перед ним вышагивающие шаг за шагом мамины ноги, и снова мелькает ее рука с коробочкой хлопка в ней.
Так было. Но больше уже этого не будет. Трясущейся рукой много не насобираешь. Наверное, их выгонят из колхоза. Кому-то другому достанется их место в поле, и кому-то отдадут их комнату. И все потому, что у мамы трясется рука. И папа умер… Бедная мама. Подойдя к ней вплотную, Хаймек неуклюже утыкается в мамины волосы. Утыкается и шепчет:
— Мама… мамочка… — говоря это, он берет ее вздрагивающую, точно в ознобе, руку и проводит ею по своему лицу, голове и шее. А потом осторожно начинает массировать ее пальцы — до тех пор, пока из них не уходит дрожь. При этом из маминой руки выпадает половина картофелины и летит прямо в угли. После чего Хаймек кладет маме голову на колени и замирает в ожидании одного-единственного слова, которое объяснило бы ему все.
Но за всю ту длинную ночь ни одно слово больше так и не прозвучало. И в полной тишине в дом вошел новый день.
Розовые и золотые тона ворвались в убогое жилище через разбитое окно и приоткрытую дверь, оттесняя серовато-синие краски ночи. Коричневые глиняные стены, подобно хамелеону, несколько раз меняли свою окраску, пока наконец яркое солнце не восторжествовало надо всем. Оно же, казалось, вдохнуло новые силы в маму, вернув ей волю к жизни. Так или иначе, рано утром мама встрепенулась и обычным своим голосом сказала Хаймеку:
— Давай-ка, сынок, поторопись…
Но сон еще цепко держал мальчика в своих уютных объятиях, так что маме пришлось повторить:
— Вставай, Хаймек. Нам пора.
Что-то в ее голосе заставило Хаймека позабыть про сон. С непонятным чувством он приподнялся и внимательно посмотрел в мамино лицо. Конечно, оно было все то же… и все-таки капельку другое. Лишь спустя какое-то время мальчик понял, в чем дело. У мамы были совершенно седые виски. Совсем белые… как хлопок.
Мама нервными движениями собирала в кучу все их жалкие пожитки. Хаймек смотрел на мамины сборы во все глаза и ничего не понимал. Мама перехватила его взгляд.
— Мы едем в Ташкент, — сказала она.
— В Ташкент?
— Да. К папе.
— Но… — начал было Хаймек. Он собирался напомнить маме, что их папа умер. Но, наткнувшись на ее строгий, запрещающий взгляд, ничего не сказал.
…И они зашагали по той же тропе, по которой мальчик совсем недавно шел с папой. Только вместо него на этот раз была мама, которая шла, спотыкаясь, в своих огромных, неуклюжих ботинках на деревянной подошве. Над ними было то же небо, в котором те же птицы вычерчивали свои круги.
На повороте Хаймек невольно поискал взглядом беспризорного пса, того, с отвислыми ушами, но никаких собак поблизости видно не было. “Не дождался”, — с огорчением подумал мальчик. На всякий случай он позвал пса, называя его разными собачьими именами, посвистел и даже почирикал по-птичьи. Но, пройдя еще сотню метров, он понял, почему не отзывался пес: расплющенный труп смердел посередине дороги. Вороны, подлетая, вырывали кусок падали и улетали к своим гнездам.
Тошнотворный запах — вот и все, что осталось от вислоухого бродяги. Запах этот долго еще будет преследовать Хаймека во сне и наяву.
Мама, как заведенная, молча вышагивала перед мальчиком. На спине ее, словно горб, высился рюкзак, в котором разместилось все их имущество. Огромные мамины башмаки хлопали по мягкой пыли, как если бы шагали сами по себе. Хаймеку казалось, что мама идет, не замечая ни обжигающего солнца над головой, ни зловещих черных стай, кругами расчерчивающих небо, ни расплющенного туловища того, что еще так недавно было безобидной собакой. Не замечая слез Хаймека, которые медленно катились по его лицу и, падая, быстро высыхали на раскаленной земле.
13.
Теперь они обитали в глиняной хибаре с провалившейся крышей и стенами, змеившимися трещинами. Строение, в котором Хаймек и его мама получили возможность спать по ночам на полу, подложив под себя заплатанное папино пальто, находилось в самом конце улицы, заселенной беженцами, и на самом деле было официально выделено для проживания некоей Голде, которая добывала средства к существованию нищенством, да и тем еще, что пускала на временный постой таких вот, еще менее везучих постояльцев. Сейчас Голда болела, и Хаймек с мамой обязались расплачиваться с хозяйкой тем, что будут кормить ее и ее пятилетнего племянника Иоселе. Этим они и занимались — Хаймек и его мама. Тем, что пытались не умереть с голоду. Приглядевшись к тому, чем занимаются другие, они решили, что выгоднее всего торговать дынями — покупать их на рынке и продавать чуть дороже пассажирам поездов дальнего следования. Иногда сей промысел шел — и тогда, заработав несколько рублей, Хаймек гордо шагал на рынок, ощущая себя былинным героем. Еще бы — ведь в кармане у него были деньги, настоящие, заработанные деньги. И парнишка, выпятив тощую грудь, петухом проходил меж рядами продавцов и стойками лотошников, с важным видом прицениваясь к орехам, сластям или сухофруктам: изюму, кураге, инжиру, горой возвышавшимся на прилавках. Он любил подойти неспешным шагом к какому-нибудь седобородому продавцу и тонким срывающимся голосом бросить ему:
— Ну, бабай, почем твой изюм? — а затем, бросив в рот изюминку-другую и едва дослушав ответ, устремиться дальше, чтобы следующую остановку совершить перед лотком с горячими лепешками.
Вам, наверное, неизвестно, что существуют многочисленные их разновидности, но Хаймек знал их все: черные, испеченные из ячменной муки, белые — из пшеничной, серые — из ржаной и желтые — из кукурузной. Знал он и то, что не цвет был в лепешках главным. Черные, к примеру, были сытными, но вкус у них оставлял желать лучшего. Белые, о, да! Белые лепешки были превосходны, по краям у них образовывалась корочка, которая так восхитительно хрустела на зубах… но, увы, белые лепешки подтверждали ту нехитрую истину, что все хорошее тут же имеет и обратную сторону — так белые лепешки стоили почти вдвое дороже черных и ими никогда нельзя было наесться досыта. Так что Хаймек, будучи при деньгах, чаще всего покупал себе желтые — кукурузные — лепешки, у которых были более или менее приемлемый вкус и разумная цена. И насыщали они хорошо — двумя лепешками из кукурузной муки он, Хаймек, вполне затыкал на какое-то время ту голодную дыру, что круглый день зияла у него в животе. Тем не менее, даже потратив все свои деньги до последней копейки, Хаймек еще долго бродит меж торговыми рядами, поглядывая на ярлыки с ценами и примечая — на всякий случай, где что плохо лежит.
Это — если были хоть какие-то деньги.
Но случалось и иначе.
Когда денег не было. Совсем. Бывали такие черные дни, когда ему не удавалось заработать ничего, несмотря на то, что он честно трудился вместе с мамой и носил, носил большие дыни, не давая себе передышки, обливаясь липким потом, подвергая себя ежедневно опасности оступиться, запрыгивая на ходу на вагонные ступени или, наоборот, спрыгивая с набирающего скорость поезда. Несчастные случаи не были чем-то из ряда вон выходящим. Они происходили едва ли не ежедневно — пока что с другими. С девчушкой по имени Сарка, например. Что тут можно сказать… Не повезло? Или — сама виновата?
В случае с Саркой это было именно так. В том, что случилось, целиком была виновата она сама. Ну кто, скажите, не знает, что спрыгивать с поезда можно только по ходу движения состава. Хаймек был просто уверен, что это известно любому малышу. Ему даже нравилось проделывать подобные трюки при случае… а случаев было предостаточно…
Итак, они с мамой торговали дынями. С утра пораньше они отправлялись на базар, покупали у заспанного продавца по дешевке две-три дыни и шли к железной дороге. Мама оставалась с товаром где-нибудь в укромном уголке, в то время как Хаймек пробирался внутрь вагонов, предлагая дыню пассажирам, толпящимся в битком набитых проходах и переходных площадках. Дождавшись, пока поезд сбросит скорость на подходе к платформе, он с кошачьей ловкостью хватался одной рукой за поручень, другой крепко прижимая к себе спелую дыню, размером больше его головы. Через тамбур врывался он в проход между полками, ввинчивался между пассажирами, крича во все горло:
— А вот дыня! Кому дыня! Налетай, покупай, никому не отдавай, дыня гладкая, очень сладкая… Всего одна… кто купит дыню… сладкую, как мед, кто купит, тот и пьет…
Говорить в рифму его научил еще коротышка комендант в Сибири.
Если удача сопутствует ему, то уже через несколько минут он возвращается обратно. Но бывает и иначе: дыню у него покупают не сразу. А бывает, что не покупают и вовсе. И тогда он применяет другую тактику. Не кричит, как молодой петух, а просит слабым, как у умирающего, голосом. Просит… а иногда и умоляет. Тут уже все зависит от удачи. Успел стать первым — твое счастье. Не успел — не жалуйся. Жди. Придет и твоя минута.
В тот день, когда Сарка попала под поезд, Хаймек к прибытию опоздал. Задержался. Чуть-чуть тут, немного там. Не смог протиснуться в плотной толпе, валившей к поезду “экспресс”, который и стоял-то всего две минуты. В коридоре мягкого вагона Хаймека остановил молодой человек из первого купе. В приоткрытую дверь видна была раскинувшаяся на диване молодая красивая женщина. Ноги ее были прикрыты шикарным мужским пальто.
— Купите дыню, — крикнул залихватски Хаймек. — Отдам дешево… сладкая, как мед…
— Ой, я так хочу дыни, — капризно протянула красавица. — Купи у него, милый.
Мужчина, восхитительно пахнувший одеколоном, спросил у мальчика:
— Ну, и сколько ты за нее хочешь?
— Такая сладкая, — затянул привычно Хаймек, закатывая глаза.
— Я спрашиваю: сколько она стоит?
Мужчина благоухал, как райский сад.
— Пятнадцать рублей, — словно бросаясь в воду, выпалил Хаймек, слегка удивляясь собственной наглости. Никогда прежде он не просил таких денег за обыкновенную, в общем-то, дыню. На базаре такую можно было при случае купить за три… от силы за пять рублей. Как раз столько и отдала за нее этим утром мама. Но Хаймек знал уже, что молодые мужчина и женщина, которые могут себе позволить разъезжать в отдельном купе поезда “экспресс”, скорее всего, не станут торговаться из-за лишнего рубля.
И он был прав.
Мужчина совершенно равнодушно полез уже было в кожаный бумажник за деньгами, как в полуоткрытую дверь купе выглянула очаровательная головка. Увидев Хаймека, дама испустила вопль, словно кошка, которой наступили на хвост.
— Что ты хочешь купить у этого оборванца?! — буквально завопила она.
Мужчина шагнул к ней и примиряюще зашептал что-то в маленькое ушко. Хаймеку показалось даже, что мужчина легонько поцеловал свою даму. Он вполне допускал такое.
— Выгони его из вагона, — решительно потребовала красавица, уклоняясь от поцелуя. — Посмотри только, какой он грязный! На нем могут быть даже вши!
Увы, это было правдой. Вши могли быть. И помыться Хаймеку не помешало бы… Но какое отношение все это имело к его дыне? От всего сказанного дамой она не становилась менее сладкой…
Паровоз испустил долгий свисток и, готовясь к отправлению, слегка дернул состав. Это означало, что уже через несколько секунд “экспресс” продолжит свой путь. Надо было спешить.
— Дяденька, — сказал Хаймек самым жалобным голосом, — возьмите у меня дыню за десять рублей.
Если это пройдет, подумал мальчик, моментально производя в уме несколько арифметических действий, его прибыль позволит ему купить на базаре половину лепешки.
Мужчина бросил на свою очаровательную спутницу нерешительный взгляд.
— Ты хотела дыни, — напомнил он. — Мне кажется, эта хороша…
— Но не из рук этого ужасного грязнули. Ладно… дай ему рубль, и пусть убирается.
Начальник станции в красной фуражке дал сигнал к отправлению. Паровоз, напружинившись, дернул состав… медленно провернувшись, заскрипели колеса, с каждым оборотом ощутимо набирая скорость. Мужчина протянул Хаймеку рубль.
— Вот… бери и уходи побыстрее.
Хаймек стоял, прижимая к себе свою дыню. Красивая дама дергала дверь купе, пытаясь ее закрыть.
Ощущая какую-то тоску, Хаймек сказал ей:
— Я не просил у вас милостыню. Подавитесь своим рублем, — и выскочил в тамбур.
Лицо у дамы пошло красными пятнами. Сейчас никто не назвал бы ее красивой. Стоя в тамбуре, Хаймек слышал, как грохнула дверь.
“Пропала моя половина лепешки”, — думал Хаймек, перемещаясь из тамбура сначала на верхнюю, а потом и на нижнюю подножку вагона. Оглянувшись, он увидел убегающее назад белое здание вокзала. Ветер ударил ему в лицо, ворвался в раскрытый рот и принялся играть длинными волосами, стараясь растрепать их, а если не получится — заставить мальчика выпустить из рук дыню, которую он все это время прижимал к себе одной рукой, — дыня стоила пять рублей. Потом в лицо ему полетела каменная крошка, поднятая ветром с насыпи, едва не запорошив ему глаза, которые зорко вглядывались вперед, выискивая место поровнее. Приближался решающий момент. Тело мальчика было напряжено, как струна. “Сейчас”, — сказал он себе и освободил левую ногу, проверяя ею упругость встречного воздуха.
“Сейчас”, — повторил он и толкнулся, мгновенно отпустив поручень. Какое-то время он бежал вровень с поездом вдоль рельсов, словно соревнуясь с громадной машиной, уносившей длинную гусеницу зеленых вагонов к ближайшему семафору. Пробежав так несколько десятков метров, Хаймек замедлил ход и наконец остановился, очень довольный собой, оглядываясь так, словно хотел увидеть зрителей, которые могли бы оценить его ловкость и наградить аплодисментами.
Именно в этот момент он и увидел Сарку. Он знал ее. Это была некрасивая девочка, беженка и сирота — отца у нее убили еще в Польше, где-то возле Гданьска, а мать умирала в одной из городских больниц. Сарка занималась тем же, что и Хаймек: ходила по вагонам, только не с дынями, а с арбузом. Утром он видел, как она пробралась с небольшим арбузом в соседний вагон. Теперь она растерянно стояла на подножке. Она стояла лицом к нему! Поезд между тем уже успел набрать приличную скорость. В такой ситуации прыгать было очень опасно, очень, но Сарка, похоже, совсем потеряла голову. Внезапно она отчаянно закричала и исчезла с подножки. Какую-то долю секунды Хаймек видел, как мелькнули ее розовые трусы, а затем раздался еще один крик — дикий крик отчаяния и боли. И Хаймек понял, что девочка лежит под прямым углом к рельсам.
Поезд не остановился. Наоборот, его колеса застучали с такой скоростью, точно состав торопился оказаться как можно дальше от места происшествия. Из последнего вагона уже торчали головы любопытствующих пассажиров. Хаймек изо всех сил побежал к насыпи, не разбирая дороги. Лицо Сарки было белее мела. Она с ужасом смотрела на свою ступню, которая валялась с другой стороны рельса. Казалось, девочка хотела понять, чья же это ступня. Хаймек стоял рядом с Саркой, не зная, что в таких случаях надо делать. От станции к ним уже бежали люди, среди которых Хаймек разглядел свою маму. “А куда же она дела дыни?” — подумал он.
У Сарки стучали зубы, словно от холода, и она что-то тихо мычала. Хаймек провел ладошкой по вьющимся волосам девочки и спросил:
— Очень больно, Сарка?
Девочка не отвечала. Казалось, она не понимает, что происходит. Время от времени она принималась монотонно бормотать сонным голосом: “Ма-ма… мам-ма… мамочка…” Прибежавшие со станции взрослые помогли маме Хаймека положить Сарку на мешок из-под хлопка и понесли к платформе, где находился медпункт; за печальным шествием до самого медпункта тянулась кровавая дорожка. Хаймек тихонько плелся сзади. Дойдя до маленького привокзального сквера, где его обычно поджидала с дынями мама, Хаймек положил спасенную им сегодня дыню к тем, что припрятала мама, и стал терпеливо дожидаться прихода следующего поезда, чтобы вновь попытать счастья.
14.
На следующее утро мама решительно сказала мальчику:
— Все. Хватит прыгать с поездов. Есть и другие способы заработать немного денег.
И она взяла его с собой, отправляясь к господину Вуйне.
Сказать, что господин Война был важной персоной, — значит не сказать ничего. Вполне уместно было бы назвать господина Войну великим человеком. И это не было бы большим преувеличением. Ибо не было под небесами Ташкента никого, с кем его можно было бы сравнить.
У него все было, и он все мог. Допустим, вам понадобилась какая-нибудь — любая — материя на платье. Обратитесь к господину Войне. Вам нужны лампы для керосиновых ламп, керосин или фитили? У господина Войны они есть. А вам, к примеру, пришла в голову прихоть купить ящик мыла? Нет ничего легче — обратитесь к господину Войне, берите ящик и продавайте мыло кусками — триста процентов прибыли вам обеспечены. Одним словом, если бы кто-нибудь из людей образованных назвал бы господина Войну королем контрабандистов или султаном спекулянтов — он попал бы в самую точку.
Милиция и власти питали к господину Войне самое глубокое уважение. Квартирные воры и грабители — тоже. Великий человек!
И при том довольно добрый, да, да. Готовый помочь попавшему в беду ближнему. Молодой женщине, например, еврейке, бежавшей из Польши, потерявшей мать и мужа и оставшейся без профессии и средств к существованию в совершенно чужом ей городе с восьмилетним сыном…
Хаймеку и его маме.
Мама должна была продавать для господина Войны дорогую материю. А Хаймеку была доверена продажа свечного товара. Для чего он и получил лоток на лямках. Свечи находились в лотке, а сам лоток висел у мальчика на шее. Маму обернули в шелковую материю, простроченную золотыми нитями, после чего она стала похожа на сказочную принцессу. Мама объяснила Хаймеку глубокое знание государственных законов господином Войной: если бы она попробовала продавать такой материал с рук, это наверняка бы привело к знакомству с милицией; но если ты просто идешь, разодетая, как царица, у милиции нет никаких поводов задавать тебе какие-либо вопросы.
Так они и ходили по базару — Хаймек со своим лотком впереди, мама в шаге сзади; расхваливая свои свечи, Хаймек тем самым привлекал к маме дополнительное внимание окружающих. Гордо поглядывая вокруг, Хаймек не жалел голосовых связок, крича во все горло стихи собственного сочинения:
Чтобы жить по-человечьи,
Покупай из воска свечи.
Не сидите в темноте,
Подходите все ко мне.
Народ смотрел и слушал, тараща глаза на красивую, но очень уж худую женщину в сверкающей золотыми блестками материи и маленького оборванца с деревянным лотком на шее. Смотрели, цокали языком. Но покупали скупо. Свечи. Покупкой материи никто не соблазнялся. Подошедший милиционер тоже только глазел и цокал — красиво! Для покупки материи и у него денег было маловато, а свечи ему были ни к чему.
После нескольких часов такой работы у мамы отказали ноги, и она вынуждена была присесть. А у Хаймека напрочь пропал голос. Так что в конце дня им пришлось возвратить господину Войне весь его товар. Господин Война ожидал большего успеха. Выйдя от него, мама сказала Хаймеку, что эта работа для них закончена.
Голду, хозяйку развалюхи, в которой Хаймеку и его маме позволено было ночевать, никто не назвал бы излишне говорливой: иногда за целый день она ухитрялась не произнести ни слова. Иоси, ее племянник, унаследовал это качество от тети — вместо того, чтобы говорить, он только вращал своими большими глазами, мычал что-то маловразумительное и тыкал пальцем. Поэтому ни Хаймек, ни его мама не заметили, как и когда Голда перешла границу, отделяющую один мир от другого. Голда выглядела, как всегда во время сна: глаза закрыты, морщины разглажены, и все выражение ее лица говорило о безмятежности и, быть может, даже счастье. Внимание Хаймека к Голде привлек возглас Иоси, что было удивительным само по себе. Приковыляв к Хаймеку, Иоси схватил его за руку и, тыча пальцем в сторону лежавшей Голды, закричал: “Там! Посмотри там! Воси! Воси! У тети… много воси… на лисе…”
По правде говоря, голова Хаймека, да и весь он в эту минуту был занят совсем другим. Он пел песню о храбром Янеке, герое, которого везут, смертельно раненного, с поля боя, положив на спину его боевого коня и обернув флагом, который своею рукой вышивала его любимая. Вот почему пропустил он мимо ушей первое сообщение маленького Иоси о том, что по лицу его тети ползают вши. Ну, ползают. Ну, большие (“бой-сии”, — говорил Иоси). Подумаешь, какая невидаль — большие вши. В эту минуту храброго Янека готовились опустить в могилу на вершине холма… а потом поднять в его честь красно-белый польский флаг… и…
— Тетя… — дергал его за рукав неугомонный Иоси. — Тетя… воси…
Хаймек подошел к груде тряпья, на котором покоилась Голда. Она лежала на правом боку, и длинное платье прикрывало ее до самых голых ступней. Только сейчас Хаймек вспомнил, что Голда не выходила из дома все последние несколько дней. Ее ржавая кружка, в которую она собирала милостыню, стояла у ее изголовья. В ней ничего не было.
Огромные, как муравьи, вши действительно сплошной цепочкой ползли по лицу Голды, и Хаймеку было странно, что она даже не пытается стряхнуть их. Мама, войдя в комнату, застала Хаймека в самый разгар его раздумий.
— Тетя… — снова заныл Иоси, перенося свое внимание на маму Хаймека. — Тетя… воси… тетя спи…
— По лицу Голды ползут вши, — перевел это Хаймек на нормальный язык. — Здоровенные. А она и не просыпается. Посмотри сама…
Мама нагнулась, подняла с пола небольшое куриное перо и поднесла его ко рту Голды. Целую минуту в комнате было абсолютно тихо. Стены домика источали жар. Даже говорливые лягушки из ближнего арыка непривычно примолкли, и только не признающие никакого перерыва мушиные рои зудели свое в раскаленном воздухе.
Мама держала перо, пока ее рука не устала.
— Голда умерла, — сказала она наконец и вдруг тяжело осела на грязный глиняный пол.
— Умерла твоя тетя, — сказал Хаймек, обращаясь к Иоселе, который не отводил взгляда от спокойного лица Голды.
— У-мел-ла… — по складам повторил малыш, касаясь тетиной руки. — У-мел-ла…
— Надо заявить в милицию, — сказала мама. — Сейчас… я только встану… и пойду…
— Зачем? — спросил Хаймек. — Зачем идти в милицию?
— Так надо, — коротко ответила мама. И она сделала усилие, чтобы подняться с пола, но ее ноги отказались ей повиноваться. Она сидела, удивляясь тому, что могло случиться с ее всегда такими крепкими ногами.
Она попробовала встать еще раз.
— Обопрись на меня, мама, — сказал Хаймек, но мама остановила его.
— Ты хотел сходить на рынок, — напомнила она. — У нас, правда, совсем нет денег, но…
Она не договорила.
— Мама, — сказал Хаймек. — Мама, я…
— Молчи. Попробуй раздобыть какой-нибудь еды для себя.
— А как же ты, мама?
— Я? Я… я не хочу есть. Я… не могу… не могу ничего проглотить. Так что обо мне не беспокойся.
“Я обязательно принесу тебе что-нибудь”, — поклялся Хаймек про себя.
Мама сидела и, не отрываясь, смотрела на умиротворенное лицо Голды. Потом на ее губах появилась слабая улыбка, которой она как бы говорила покойной: “Не сердись, Голда. Видишь, я тоже уже на пути к тебе. Мне изменили мои ноги. Не сердись”.
Луч солнца, отразившись от краешка золотого зуба, блеснул, как обещание неминуемого счастья. И погас за искусанными в кровь сухими губами.
Чуть позднее мама с помощью Хаймека кое-как добралась до жилища господина Войны.
— Попробую еще раз, — сказала она Хаймеку, останавливаясь у входа в дом всемогущего человека. — Попробую… ради тебя.
Вечером от господина Войны в их хибару прибыл посланец, человек с густой черной бородой, облаченный в длинное, до пят, черное пальто. Он молча поставил в угол небольшой, но увесистый, килограммов на десять, мешок с ячменем и о чем-то пошептался с мамой. Вслед за ним появилось четверо носильщиков. Они забрали Голду. Иоси молча побрел за ними.
Оставшись с Хаймеком наедине, мама объяснила ему, что он должен делать. Он должен был добраться до ближайшего городка, продать там ячмень, а на вырученные деньги купить свечей, которые, в свою очередь, передать по возвращении господину Войне.
Выглядела мама при этом разговоре как-то удрученно.
— Ты уже совсем большой мальчик, — напутствовала она сына. — Да поможет тебе твой папа, который сейчас на небесах.
Хаймек был поражен. Прошло уже много дней с тех пор, как мама в последний раз вспоминала о папе. Пожалуй, ни разу не вспоминала она о нем с тех пор, как они поселились у Голды.
Ему стало не по себе. Конечно, хорошо было бы, если бы папа ему помог. И хорошо, что мама верила в папину помощь. И Хаймек чуть-чуть приободрился. Он сделает все, что надо. Он продаст ячмень. И купит свечи.
Ведь он большой мальчик, как сказала мама.
Все будет хорошо…
Отправляться надо было ночью.
Ночь выдалась непроглядной, но Хаймек знал место сбора, а потому шагал уверенно и быстро. Ветер без помех проходил сквозь дыры в его одежде, но облегчения это не приносило. Мешок за плечами оттягивал его назад. Вскоре мальчик почувствовал, что по спине его течет пот. Добравшись до нужного места, он с облегчением сбросил мешок с плеч и уселся на него. Какие-то странные личности то и дело подходили к месту сбора, а затем так же бесшумно растворялись в темноте. Некоторые из подходивших, подобно Хаймеку, устраивались на земле рядом со своим товаром.
Чтобы скрасить ожидание, Хаймек отдался всегдашним своим мечтаниям, связанным с едой, и стал высчитывать, сколько ячменных лепешек можно было бы испечь из десяти килограммов ячменя. Получилось много. Но не успел Хаймек протянуть руку, чтобы взять первую из них, когда внезапный шум вырвал его из сна и вернул к действительности. Это машина — небольшой грузовичок с притушенными фарами — резко затормозила прямо рядом с ним.
— Эй, спекулянты! Хватай мешки и прыгай в кузов, кто хочет ночевать в другом месте, — кричал веселый шофер. — Считаю до десяти…
“Спекулянты” — это было такое же обидное и оскорбительное даже слово, как “мешочники” или “деляги”, но никто на шофера и не думал обидеться. Люди — и Хаймек вместе с ними — живо расхватали свои пожитки и, помогая друг другу, быстро заполнили пространство кузова. А пока все разбирались со своими мешками и тюками, Хаймек постарался присмотреть для себя такое место, где его не сдуло бы ветром. После чего он подтянул ноги к самому подбородку и едва ли не с головой закутался в отцовское пальто, готовясь погрузиться в сон. Привалившись спиной к своему мешку, он уже стал было задремывать, мечтая увидеть во сне что-нибудь съедобное, но веселый водитель снова вырвал его из мира грез.
— Ну, уважаемые господа спекулянты, почтенные деляги, барыги и хапуги, — прокричал он, борясь с ветром, — приготовьте денежки за проезд с ветерком в первом классе…
— Мы еще с места не сдвинулись, — попробовал запротестовать кто-то.
— И не сдвинетесь, — заверил веселый шофер. В его голосе внезапно появился металл. — Деньги вперед. Кому не нравится, может не ехать.
Он переходил от одного пассажира к другому, протягивая широченную ладонь и, получив деньги, каждый раз пересчитывал их, то и дело сбиваясь со счета, и тогда пересчитывал еще и еще раз. Он делал это при свете луны, наклонив голову и шевеля губами. Закончив обход, он бросил:
— Ну, ладно. По крайней мере, будет чем откупиться, если нас схватят…
Забравшись в кабину, он еще некоторое время копошился внутри, а потом, так и не включив фары, с одними подфарниками рванул с места.
Ветер радостно набросился на них. Уже очень скоро у Хаймека застучали зубы. Во-первых, от холода. Во-вторых, по мере того, как до него стал доходить смысл последних слов шофера. От холода, так сказать внешнего, еще можно было кое-как укрыться — сжавшись ли в комок, притаившись ли за спинами и мешками других людей. А вот куда было скрыться ему, куда мог он спрятаться от холода внутреннего, который сжимал его сердце. Холод этот возник в нем от прозвучавшего слова “схватят”. О, Хаймек хорошо знал, что это слово означает. Не раз и не два слышал он жуткие истории о том, как специальные милицейские отряды по борьбе со спекуляцией и контрабандой устраивали засады на такие вот, как эта, машины. В любой точке дороги, за любым поворотом, на любой обочине могла ожидать их всех эта беда. Когда подобное случалось, милиция арестовывала всех владельцев товара и на неопределенное время помещала в КПЗ — камеры предварительного заключения, отвратительные и вонючие клоповники при районных отделениях милиции; товары, как правило, конфисковывались в пользу государства, а их владельцы либо получали срок, либо отправлялись на принудительные работы — ну, хотя бы в ту же Сибирь на лесоповал или на стройку какого-нибудь промышленного объекта, будь то плотина, новая железнодорожная ветка или химический комбинат, где им приходилось работать бесплатно от зари до зари за кусок хлеба и миску баланды.
Да, ничего в жизни не боялся так Хаймек, как людей в милицейской форме. Может быть, еще и потому, что они очень напоминали ему немцев. И у тех и у других были похожие фуражки с козырьками набекрень, у тех и у других в кожаной кобуре были пистолеты, и те и другие носили начищенные сапоги. Правда, и то, и другое, и третье отличалось друг от друга, пусть даже совсем не на много какими-то второстепенными деталями — покроем фуражек, цветом околышей и материалом сапог, но главное — методы и цели их работы были очень и очень похожи. В результате встреч простых людей с сотрудниками НКВД люди эти чаще всего оказывались в лагерях за колючей проволокой или в тюрьме — но разве встречи с гестапо оканчивались иначе? Это о взрослых. Что же касается детей, то их, как слышал Хаймек, почти никогда не расстреливают (особенно если им не исполнилось еще двенадцати лет) и гораздо реже, чем взрослых, сажают в тюрьмы. Как утверждали бывалые пацаны на рынке, малолетних нарушителей закона отправляли в специальные детские дома, своего рода исправительные приюты. И это, по утверждению тех же пацанов, было еще хуже тюрьмы. Потому что если из тюрьмы после отбытия какого-то срока, определенного приговором суда, человека выпускали, то в приюте он оставался навсегда. Ибо туда определяли сирот. А если ты сирота — то это уже навсегда. Эти приюты (говорили далее знатоки) всегда отгорожены от мира высоченной каменной стеной, в которую вмурованы железные ворота; у ворот круглосуточно, днем и ночью стоят усатые стражники с кривыми саблями в руке. Убежать из приюта еще не удалось никому…
Зная все эти подробности и детали, Хаймек никак не мог решить, в какое место — в тюрьму, на лесоповал или стройку — он предпочел бы попасть, если их “схватят”.
А пока что он задремал.
И увидел он какой-то странный, один раз уже виденный когда-то сон.
Во сне была суббота, и он, сидя за столом, с удовольствием кушал фаршированную щуку, приготовленную мамой. Как вдруг откуда ни возьмись на огромном блюде на стол подали огромную рыбу. Возможно, это был очень большой сом… нет, это скорее всего был даже кит — одним словом, библейский Левиафан. Чудовищная рыба почему-то была еще жива и, истекая кровью, в ярости хлестала хвостом по столу и по блюду. Хаймек отрезал себе кусочек, попробовал — и тут же отодвинул от себя тарелку: рыба была просто горькой. Но не успел он как следует осознать этот факт, как откуда-то (но откуда, вот вопрос) перед ним оказалась тарелка, полная мяса. Он сразу понял: это мясо буйвола. И, следовательно он сам, Хаймек, в раю. Об этом говорило и окружение: слева и справа от себя он видел цадиков, седобородых мудрецов, которые тихо жевали. На головах у них были венки. Внезапно появился разъяренный буйвол с налитыми кровью глазами и огромной головой, увенчанной острыми рогами. Этими рогами он сбросил на пол морское чудовище. При этом он так бил копытами, что у цадиков с головы полетели венки. Тут у буйвола лопнуло брюхо, и из него потоком хлынула кровь. Хаймек отодвинул в сторону свой стул, достал из мешка ячмень и стал пестиком толочь его в ступе, пока не получилась мука. Он потянулся к мешку, чтобы добавить в ступу еще зерен, как с ужасом обнаружил, что его мешок с ячменем исчез.
Вне себя от страха он проснулся и непослушными пальцами стал ощупывать все вокруг. И нашел свой ячмень! Все было на месте…
Но еще долго сердце у него не могло успокоиться, норовя выскочить из груди. Но постепенно все пришло в норму, и он, положив голову на мешок с зерном, стал смотреть на высокие звезды, которые тихо плавали в темном небе. Он вспомнил мамино лицо, которое страшно осунулось за последнее время, и ее руки, которые стали похожи на голые ветви. А теперь ей уже отказывают и ноги. Что все это значило? И что означали те странные речи, которые мама теперь так часто вела?
Ответ был один. Она была больна, его мама. Очень, очень больна. Он вспомнил папу. “Она хочет умереть, как папа”, — понял мальчик.
Но он, Хаймек, вылечит ее. Он знает, что надо сделать. Ее надо накормить — ведь она целыми днями ничего не ест. Прежде всего ей нужен куриный бульон. Если папа с небес поможет продать ему этот ячмень и тем заработать немного денег, то перво-наперво он пойдет на базар и купит у узбеков откормленного цыпленка. Это надо сделать в пятницу — именно в этот день на ташкентском базаре продавали таких, какие ему нужны, цыплят. К пятнице он обязательно должен успеть вернуться… “Я не дам маме умереть, — твердил себе мальчик. — Я сделаю для нее все… если надо, я могу даже этого цыпленка украсть. Папа велел мне заботиться о маме. И я позабочусь. Даю слово. Я папу не обману…”
Машина неслась в ночи. Сверху сияли звезды. Хаймек начал считать их — и сбился. Вдруг среди звезд он увидел глаз Бога. Бог смотрел на него. Уже много дней мальчик не вспоминал о Боге. Молитвы, которые он некогда знал, он забыл, а новых не выучил. Несмотря на это, Хаймек решил обратиться к Тому, кто глядел на него сквозь звездный свет. Ему так хотелось, чтобы чьи-то мощные руки поддержали его в эту минуту. Взамен он готов был отдать все, что у него было. С одним условием — его мама не умрет. Всевышний защитит ее от смерти, а его, Хаймека, от милиционеров. Это будет большая милость со стороны Бога. Пусть даже Он может все на свете. Ибо Он сильнее всех силачей и всех героев. Захотел — и взял к себе на небо Ханночку, бабушку и папу. Бог — царь всех царей…
“Шма Исраэль, — сами собой вспомнили его губы первые слова молитвы. Хаймек смотрел на самую яркую звезду, плывшую в серебряном ореоле. Бог, несомненно, пребывал где-то там. — Боже всемогущий! — вспомнил он еще. — Бог единый, сохрани, пожалуйста, мою маму и вылечи ее ноги. Сделай так, чтобы она снова могла ходить по земле. А для меня сделай так, чтобы я никогда больше не видел милиционеров. Сделай это, Боже… я так тебя прошу…”
Ореол, окружавший звезду, исчез, и мальчик почувствовал, как чьи-то пальцы коснулись его волос. Сердце его забилось с утроенной силой, мышцы напряглись, и страх исчез из сердца. Он закрыл глаза и услышал голос ребе, возвещавшего: “Так сказал Господь Авраама, Исаака и Иакова…”
Закончить он не успел. Взвыв тормозами, машина остановилась, едва не опрокинувшись. Свет фонаря ослепил Хаймека, заставив закрыть лицо руками. Голос, который мог принадлежать только Всевышнему, отдал приказ:
“Всем покинуть машину. Всем, повторяю, всем покинуть машину. Взять с собою принадлежащие вам грузы. Ну… живей, живей… ненасытные пиявки, кровососы и спекулянты. Живей, я сказал. Проверка документов. Быстро из машины… быстро…”
И прямо перед глазами мальчика, ослепленного светом сильного фонаря, возникла форменная милицейская фуражка. А ведь он так просил Бога! В голове у Хаймека, сталкиваясь друг с другом, словно льдины на весеннем ледоходе, заметались бессвязные мысли. Сейчас же, в эту минуту должен был он придумать правдивую историю, которую он расскажет милиционерам. Но главное — он должен как можно быстрее вернуться к маме. Он представил себе маму: вот она лежит, не в силах подняться на ноги, и рядом с ней нет никого… совсем никого.
Вопросы милиционеров сыпались на задержанных — и на него, Хаймека, со всех сторон. Хаймек думал только об одном: он должен вернуться к маме.
— А ты, шпингалет, что тут делаешь? — спрашивали его. — Ты с кем? Кого знаешь?
— Я… не с ними… Я никого не знаю. Я… один.
— А что это за мешок остался в кузове? Он чей? Твой?
— Откуда у меня мешок, дяденька… Мне такой даже не поднять. Дяденька милиционер, отпустите меня. Мне нужно к маме.
— Как я сюда попал? Не помню. Я убежал… из дома. Мама рассердилась на меня… я потерял деньги на хлеб, целых пять рублей… она стала кричать и бить меня. Очень больно. Я побежал из дома… она за мной… увидел машину и спрятался. Моя мама — добрая, только дома нечего есть. Мой папа? Он умер здесь, в Ташкенте. Мы… приехали из Сибири…
И он заплакал.
Пассажиры грузовичка, сгрудившись под надзором еще нескольких милиционеров, безо всякого интереса слушали всхлипывания оборванного мальчишки. Им было о чем подумать и без него.
— Ну, лезь в машину, — приказал Хаймеку старший.
Мальчик мышью забился в угол. Он подумал о Боге. Бог предал его. А ведь он так рассчитывал на Его помощь. Он сжимал маленькие свои кулаки в бессильной злости. Если бы он не боялся, он произнес бы слова проклятия вслух.
И вдруг его осенило! Он не прав! Бог помог ему, помог в главном — он скоро увидит маму.
Мальчик посмотрел на небо.
— Прости меня, — сказал он.
У горотдела милиции его отпустили. Старший взял его за ухо и больно крутанул — на память.
— Ну, твое счастье, — сказал он. — А теперь чеши к своей маме да скажи ей, чтобы получше глядела за тобой. Мешок-то твой был. С ячменем. Если поймаю тебя еще раз с этими жуликами, пожалеешь, что родился на свет. Проваливай, заяц…
15.
Мама совсем сдала. Сил у нее теперь хватает только для того, чтобы добраться до подобия очага — нескольких кирпичей, на которые Хаймек водрузил старую кастрюлю. К ней мама ползет на коленях, помогая себе локтями, по дорожке, которую она дочиста вымела своим заплатанным платьем. Там же, неподалеку от кастрюли, мама справляет нужду. Руками роет она ямку, обламывая остатки ногтей, а потом зарывает, как собака или кошка.
Рыть ей приходится часто: у нее дизентерия. Это от еды. В доме днями бывает, что нечего есть, совсем ничего. Иногда, поджидая Хаймека, который должен вернуться с базара и, если повезет, принести хоть что-нибудь съедобное, мама разводит под кастрюлей огонь — какое-никакое, а занятие. Воду перед уходом всегда приносит Хаймек. К счастью, вода всегда есть в соседнем арыке.
В еду идет все. Объедки, огрызки, очистки. К сожалению, собрать это можно только на рынке. Хаймек и собирает, не брезгуя ничем. Беда лишь в том, что таких, как он, десятки, пруд пруди. А Хаймек — один из самых маленьких, хотя и не самый. Потому и достается ему едва ли не меньше всех. Но достается, потому что он очень ловкий.
Сегодняшняя добыча — так себе. Сегодня он принесет домой морковку с подгнившим концом, два листка салата и горсточку кукурузных зерен.
С зернами — целая история. Это он, Хаймек, придумал способ добычи крупных желтых зерен. На рынке их продавали мерками или кружками: мерка рубль. Сегодня, к примеру, Хаймек несколько часов провел рядом с лотком, возле которого обосновалась торговка кукурузой. При ней был и мешок с кукурузными зернами, верх которого был закатан, как носок. Когда подходил покупатель, продавщица опускала свою мерную кружку в мешок, вытаскивала ее и энергично проводила свободной ладонью поверху, чтобы поверхность была ровной. Вся надежда мальчика была на то, что движение выравнивающей руки бывает разным — сильнее или слабее. И при сильном движении несколько зерен обязательно падали на землю.
Продавщица никогда не опускалась до того, чтобы поднимать зерна с земли. Зато за нее это с огромным удовольствием делал Хаймек. Опасность была в том, что зерна могли скатиться в сточную канаву, опоясывавшую весь рынок. Хаймек не побрезговал бы достать их и оттуда, но это не всегда было возможно: санитарные врачи сурово требовали, чтобы канаву дважды в день промывали водою из шлангов, и драгоценная еда пропадала зазря. Так или иначе, никого, кроме Хаймека, возле торговки кукурузой не было. Он сидел, притаившись, в нескольких шагах от нее и зорко смотрел за движениями ее пухлой руки. “Если я стану все время глядеть на ее руку, — решил мальчик, — рано или поздно рука задрожит и дернется. И все зерна на земле будут мои”. Только надо, наверное, произнести при этом еще какое-нибудь волшебное слово, вроде заклинания. Например: “Ка-ти-тесь!” Если произнести его вовремя и, что еще лучше, три раза — все произойдет само собой и в самом лучшем виде.
Так он просидел, никем не замеченный, до вечера, следя за предполагаемой добычей, каждый раз сопровождая движение кружки в мешок и обратно троекратным “катитесь!”. И что же? С наступлением сумерек он собрал возле самой сточной канавы целую горсть отменных янтарных зерен. А ведь была у него еще и морковка! И салатный лист!
С этим он и вернулся домой. Мама взяла обломок ножа и стала нарезать морковку на крохотные — чтобы получилось больше — кубики, потом вместе с зернами бросила их в кастрюлю. Осталось развести огонь. Хворост был заготовлен Хаймеком заранее. Теперь мама тщетно пыталась вдохнуть в него жизнь. Она подсунула в самый низ обрывок пожелтевшей от старости газеты, чиркнула спичкой, подула… Хворост слегка задымился… и погас. Склонившись над самодельным очагом, мама дула на хворост изо всех своих слабых сил, но добилась лишь небольшого количества дыма, лизнувшего и без того закопченный бок кастрюли. Наконец мама сдалась. Откинувшись, она сказала в изнеможении:
— Все… Больше не могу.
— Дай я, — сказал Хаймек.
И он занял мамино место. Кто сказал, что разжечь огонь — легкое дело? Хаймек слегка поворошил хворост, набрал полную грудь воздуха и начал потихоньку поддувать в то место, где на кончиках хворостин еще тлели искорки. Огонь любит, когда к нему относятся с уважением… Хаймек дует чуть сильнее… кончики хворостин разгораются чуть-чуть сильнее. Хаймек дует… Хворостинки краснеют от удовольствия, и крохотный, почти незаметный розовый язычок пламени мелькает в глубине.
Хаймек дует.
Язычок, словно дразнясь, то появляется, то исчезает. И внезапно весь хворост под кастрюлей вспыхивает веселым трескучим пламенем. Ура! Вот так Хаймек! Молодец! — хвалит мальчик сам себя. Он доволен собой, и по праву. Он не просто маленький еврейский мальчик. Он — повелитель огня, властелин стихии. А ведь мама почти отчаялась. А он, Хаймек, все сделал…
Взгляд мамы устремлен куда-то вдаль. Ее зрачки остановились, и вся она застыла. Неужели она не замечает, какой веселый огонь развел под кастрюлей Хаймек? Неужели не похвалит его?
Мама продолжает молча глядеть куда-то вдаль. По спине Хаймека пробегает холодок. “Мама, — мысленно зовет он ее. — Мама… посмотри на меня… Это я, Хаймек…”
Мама слышит этот не произнесенный вслух призыв мальчика и поворачивает к нему свое затуманенное болью и страданиями лицо. “Она не видит меня”, — в отчаянии думает Хаймек. Но вот мама встряхивает головой, возвращаясь из неведомых своих далей. Разгоревшийся огонь отражается в ее зрачках. Некоторое время она смотрит на пламя очага. Ее запавшие щеки начинают медленно розоветь. Запавший рот раздвигается слабой улыбкой.
— Огонь, — удовлетворенно произносит она. И улыбается еще шире. — Огонь. Спасибо, сынок. Я хочу… я хочу сказать, что если я… если мне…
Она наклоняется над кастрюлей, и окончание фразы Хаймек почти не слышит. Лишь отдельные разрозненные слова долетают до его слуха:
— Сынок, запомни… если я… есть детский дом…
Голова ее клонится все ниже и ниже, и Хаймеку слышно, как слезы ее шипят, падая на раскаленные камни.
16.
— Лепешку хочешь? — слышит Хаймек. И оборачивается.
Это Ваня, его новый друг. Ване столько же лет, сколько Хаймеку. Но разве можно их сравнить? Ваня — парень бывалый, сорвиголова, и ему все нипочем. Таких, как он, на рынке собралась целая банда. Все ребята ушлые, тертые-перетертые, только держись.
По причине, известной только ему, Ваня Хаймека опекает и учит этого дурачка уму-разуму. В данную минуту, правда, он просто беспризорный ребенок. Он изображает из себя скаковую лошадь. Он носится галопом по рыночному склону, высоко подбрасывая ноги и хлопает себя по заду.
— Н-но, ленивая! — покрикивает он сам на себя и ржет, как заправский жеребенок. — Н-но-о!
Базарный народ кругом добродушно смеется.
Смеется и Хаймек. Эх, если бы он мог стать таким, как его друг Ваня. Это парень, что надо. Дружить с Ваней одно удовольствие.
Но случаются и размолвки.
Совсем недавно, к примеру, вся ватага прогулялась — просто так — до товарной станции. Как раз от грузовой платформы отходил состав с углем. Не успел Хаймек и глазом моргнуть, как Ваня заскочил в вагон и тут же на обочину полетели блестящие куски антрацита. Через мгновение Хаймек остался один: остальные оборванцы, мгновенно разбежавшись, подобрали весь уголь до пылинки и исчезли, будто под землю провалились. Ваню эшелон увез едва ли не за километр. Вернулся он с очень довольным видом: на уголь спрос был неизменным, а цена высокой.
— Ну, — спросил Ваня Хаймека, — видел?
Хаймек подумал.
— В Торе сказано: “Не укради”. А ты?
— Что — я? — не понял Ваня.
— Ты украл.
Ваня остолбенел.
— Я — украл?
— А разве нет?
— Конечно, нет. А ты, Хаймек, дурак.
— А ты — вор, — решительно отрезал Хаймек.
Ваня посмотрел на него с презрением:
— Украл… Ну, допустим. Но это не кража по-настоящему. Кража — это когда у человека. А это из вагона. А вагон чей? Ничей. Пройди по насыпи хотя бы до семафора, увидишь, сколько всякого добра валяется. А мы — что? Ну, взяли мешок угля. Всего-то.
Но Хаймек стоял на своем: воровать — нельзя.
— Ну ладно, дурачок, — ничуть не обидевшись, сказал Ваня и дружески щелкнул Хаймека по носу. — Пойдешь сегодня со мной на базар, там увидишь, что значит воровать. А то болтаешь, а что почем — не знаешь.
— Ладно, — сказал Хаймек.
И в тот же день увидел своего друга Ваню в действии. Согнувшись, как обезьяна, Ваня пронырнул под длинным рядом прилавков, забитых самыми разнообразными товарами. Над прилавками высились внушительные женщины, сверкавшие сталью и золотом зубов. Они громкими голосами расхваливали свой по большей части действительно превосходный товар: сухофрукты, плов, ароматные супы, которые тут же булькали в больших котлах, черепашье мясо, вкусом не уступавшее самому откормленному цыпленку. Тут же можно было получить омлет из черепашьих яиц, лакированные початки вареной молочной кукурузы и, конечно, только что вынутые из печи-тандыра самые разнообразные лепешки. Народу, как всегда, было не продохнуть: сотни людей ходили, смотрели, нюхали, пробовали, торговались, уходили, возвращались и даже покупали.
И жевали, жевали, жевали…
В этой толчее Хаймек, стоя в сторонке, наблюдал за Ваней.
Следить за ним — одно удовольствие. Бесшумным призраком передвигается он под прилавками. Вот он задержался возле кожаной сумки, свисающей чуть ли не до колен с шеи одной из торговок, грозным утесом возвышающейся над прилавком. Толстуха ни секунды не подозревает о грозящей опасности: она зорко смотрит за своим товаром, успевая при этом болтать с такой же, как она, золотозубой соседкой. Движения Вани неторопливы, скупы и точны. Хаймек употребил бы слово “ленивы”. Мгновение — и в руках у Вани холодно сверкает лезвие опасной бритвы “Золинген”. Еще мгновение — и из вспоротого брюха сумочки посыпались смятые рубли, трешки и десятки, которые благополучно перекочевывают Ване за пазуху. А сам Ваня легкой тенью уже выскользнул, никого не потревожив, из дальнего конца торговых рядов и пустился наутек; вся шайка, окружив его, бесследно растворяется в базарной сутолоке.
Хаймек не двинулся с места. Как зачарованный, он стоял и смотрел на ничего не подозревавшую торговку. Он понимал, что стоять и глазеть так — опасно, но любопытство было сильнее опасности. Чем же все это закончится — вот что хотел бы он знать.
Он узнал это скоро.
Молоденькая женщина подошла к торговке и купила кукурузный початок. Собираясь отсчитать ей сдачу, торговка сунула руку в сумочку, и над рынком пронесся отчаянный вопль ограбленной женщины.
— О-о-о-о! Украли! Ограбили! Все… все деньги! Помогите! Милиция!
Было бы преувеличением сказать, что крики эти вызвали к жертве всеобщее сочувствие. Каждый продолжал заниматься своим делом. Даже слова утешения не нашлось ни у кого. Хаймек, похоже, оказался единственным, способным на сострадание. Именно это чувство заставило его подойти к стенающей толстухе и огорчено произнести:
— Тетя…
Торговка с минуту смотрела на мальчика своими маленькими, налитыми кровью глазками, а затем, тыча в него толстым, как сарделька, пальцем, закричала с удвоенной силой:
— А-а-а! Вот он! Вот! Хватайте его!
Здесь уже было не до колебаний и раздумий. Хаймек, как говорится, взял ноги в руки и помчался прочь, проклиная свое любопытство, торговку и лучшего своего друга Ваню.
Этот печальный опыт послужил ему хорошим уроком. Конечно, решил он, к Ване и его банде он и близко не подойдет. Как на грех, его друг и покровитель решил испытать решимость Хаймека самым простым способом. Вот тогда-то Хаймек и услышал за своей спиной:
— Лепешку хочешь?
Хочет ли он лепешку? У Хаймека со вчерашнего дня не было во рту ни крошки. И Ване это хорошо известно. Так как же он может задавать такой вопрос? Но ведь задал. И тут не было праздного любопытства. Значит Ваня, судя по всему, задумал совершить разбойный набег на лепешечные лотки: ватага разбегается и с ходу опрокидывает один лоток, на лету подхватывая снедь… всем достается по лепешке… только он, Хаймек, опять останется ни с чем, ибо сказано в Торе: “Не укради…”
Ваня снова тихонечко ржет рядом, потому что он опять не Ваня, а призовой рысак. Он перебирает ногами, всхрапывает, бьет себя по заду и покрикивает: “Тпру-у-у…”
— Лепешку хочу, — тихо говорит Хаймек, — а воровать не хочу.
И он глотает голодную слюну.
— Ох, ну ты и дурак, — на этот раз огорченно говорит Ваня. — Ну что ты заладил: воровать, воровать. Идем, посмотришь, как можно добыть лепешку у этих болванов, у чучмеков, — так Ваня называет местный люд. — И воровать не надо.
Если бы этим утром Хаймек не видел, как его друг орудует ржавой опасной бритвой, может быть, он бы ему и поверил. А так…
— Знаю я тебя, — грустно говорит он. — Ты-то улизнешь. А меня схватят милиционеры. Нет, не пойду. У меня мама дома одна, у нее ноги не ходят. Она меня ждет.
— Ждет… — насмешливо тянет Ваня. — А ты припрешься с пустыми руками, да?
— Но Тора… — с отчаянием бормочет Хаймек.
— Вот и накорми свою маму Торой, — грубо говорит Ваня и поворачивается к Хаймеку спиной. Но потом меняет гнев на милость.
— Клянусь, никакого воровства сегодня больше не будет. Узбек сам даст. Идем, глупый. И маме что-нибудь принесешь… Тебе и делать-то ничего не надо — смотри и учись. Что ни получим, все пополам. Ну? Запрягай пролетку, лошади устали ждать.
И рысак снова забил копытом.
Вскоре они уже находились в зерновом ряду.
Словно на военном параде, выстроившись в линию, почти полностью укрытые за огромными мешками с зерном, сидели, скрестив ноги, неторопливые узбеки в вышитых шелковой нитью тюбетейках. Их стеганые халаты были подпоясаны одним или несколькими — в зависимости от количества оставленных дома жен — платками, заменявшими им кушаки, редкие бороды струились с пухлых щек. Вид у всех этих почтенных людей был отменно важным. Время от времени то один, то другой погружал свою руку в мешок и, вынув полную горсть зерна, пропускал ее меж пальцев. То были люди особой касты, отличные от других торговцев на рынке, — они говорили на своем, особенном языке, носили свои особенные одежды и даже жили в своем обособленном квартале. В глазах мальчика они были обитателями другого, сказочного мира. Он смотрел на них с восхищением, близком к восторгу.
Сейчас он следил за тем, что будет делать Ваня.
А Ваня без колебаний направился к самому степенному из них, который как раз в эту минуту собрался разрезать огромную лепешку, которая лежала перед ним на красном платке, служившим, похоже, не только кушаком, но при необходимости и скатертью. Это был весьма еще крепкий старик, возраст которого отчетливо проступал сквозь сетку морщин, избороздивших его лицо и шею. По мере того как Ваня приближался к старому узбеку, он становился словно ниже ростом, стал чуть приволакивать ногу, и теперь Хаймек вряд ли узнал бы озорника и шалопая Ваню в этом полусогнутом и ковыляющем попрошайке, протянувшем к узбеку трясущуюся, сложенную горсточкой ладонь. И голосом, который совсем не похож был на Ванин, этот несчастный оборванец, склонив голову к левому плечу, слезливо заскулил:
— Бабай… дедушка… дай что-нибудь… кушать хочу…
При этом правая рука Вани недвусмысленно тыкалась в губы, так что ошибиться в его просьбе было невозможно.
Хаймек смотрел на Ванино лицедейство и не верил своим глазам. Да он просто артист какой-то. Настоящий артист. У него даже и лицо изменилось, у Вани: оно сморщилось, оно было полно печали, и даже его веселые веснушки, казалось, из рыжих стали черными.
Все еще протянутая рука Вани тряслась еще сильнее, спина согнулась дугой, и вся его фигура взывала к человеческой жалости, милосердию и состраданию.
— Дядя… дедушка… бабай, — донесся до Хаймека умоляющий, подобострастный голос.
Старый дехканин треугольным ножом ловко отрезал здоровенный ломоть лепешки и одним движением отправил его в рот. Потом поднял глаза и равнодушно посмотрел на этого оборванного русского попрошайку. После начала войны он видел их во множестве каждый день, и все они хотели одного — еды.
Он старательно и неторопливо — из-за отсутствия зубов — прожевывал свою лепешку. Ваня сделал еще один шаг, и теперь его протянутая, грязная и трясущаяся рука едва не касалась лица узбека.
— Дядя… бабай… дай кусочек…
Узбек дожевал лепешку до конца.
— Ну… чего хочешь, сынок? А?
Голос его звучал вполне добродушно. Он звучал бы еще добродушнее, если бы этот парнишка дал ему допить пиалу чая, который специальный служка приносил всем желающим в зерновой ряд в пузатых расписных чайниках из ближней чайханы, расположенной на берегу хауза, маленького искусственного водоема с водой сомнительной чистоты.
— А, сынок?
Теперь Ваня трясся уже всем телом. Рот у него кривился, на глазах проглядывали, не проливаясь, слезы, и говорил он высоким плачущим голосом:
— Дай лепешки, бабай, дедушка… Хоть кусочек. Не ел уже бир дня — Ваня показал два (бир) пальца. — Ата-ек. Апа-ек. Отца убили. Под Москвой. Мамки нет. Умерла от тифа. Тиф — понимаешь? Маленький брат — один дома. Баранчук. И он показал на полметра от земли. Плохо, бабай. Очень плохо. Помоги…
Старый узбек сидел, закрыв глаза. Потом приоткрыл их чуть-чуть и, глядя на Ваню сквозь узкую щелку, вдруг спросил ровным голосом:
— А ты не врешь, сынок?
В эту минуту Хаймеку показалось, что этот старый и опытный дехканин разгадал все Ванины уловки. Все его вранье. Да, его отец и на самом деле умер, но не на фронте, а у себя дома (Хаймек никак не мог запомнить названия русских городов. Да и кто на этом свете мог бы, к примеру, запомнить такое слово, как Волоколамск?). И брата у Вани никакого не было. Враньем было и то, что его мать умерла — только вчера Ваня сказал ему, Хаймеку, что она жива — еще жива — и лежит в одном из тифозных бараков среди таких же, как она, никому не нужных беженцев. Правда, с тех пор прошел уже целый день.
Ваня стоял и смотрел на узбека. Было очень жарко. О чем думал Ваня? О чем думал узбек? Хаймек не думал ни о чем — смотрел на лепешку, которая лежала рядом с узбеком, и ни о чем не думал.
Ваня полез за пазуху и вынул оттуда большую серебряную медаль на засаленной ленточке. Потер о штанину и протянул узбеку.
— Вот, — сказал он, — это медаль отца.
Узбек осторожно принял медаль на жесткую ладонь и несколько мгновений держал так, словно оценивая на вес. Потом достал откуда-то круглые очки, надел их и начал по буквам разбирать выбитую на медали надпись.
— “За отвагу”, — получилось у него.
И он снова посмотрел на Ваню, моргая. Губы его продолжали шевелиться. Потом протянул медаль обратно.
— Герой, — сказал он наконец. — Твой отец — герой. Бери. Лепешку. Всю. Я тебе изюм дам. Бери.
Ваню не нужно было просить дважды. Он схватил лепешку, зажал в руке горсть изюма и, набирая ходу, двинулся прочь, но старый узбек громко окликнул его:
— Медаль, — коротко сказал он, возвращая Ване его драгоценность.
— Спасибо, дедушка бабай, — непривычно вежливо поблагодарил старика Ваня и, еле сдерживая желание помчаться прочь, пошел туда, где уже с нетерпением ждал его Хаймек, потрясенный всем виденным. А узбек еще долго сидел в тени своего огромного мешка, и губы его время от времени повторяли:
— “За отвагу”… “За отвагу”…
Через несколько минут друзья уже нашли тихий уголок, где без помех можно было поделить Ванину добычу. Сначала они только жевали в полном молчании. Чуть позже, дожевывая последний кусок лепешки, Хаймек спросил приятеля:
— Ваня, а Ваня!
— М-м-м, — промычал Ваня. — М-м-м.
— А ты… не боишься?
Ваня подавился.
— Кх-кхт-кхх… Кого?
— Бога, — сказал Хаймек.
Ваня посмотрел на Хаймека, как на сумасшедшего.
— С чего… с чего бы мне его бояться?
Хаймек попробовал объяснить:
— Ну, понимаешь… Ты же все время врешь…
Вот уж когда Ваня удивился по-настоящему.
— Я вру? Да я … вообще не вру. Вообще. Понял!
— Ну… это… Ваня… ты говорил про отца… про медаль… а мне ты говорил, что он просто умер в больнице от болезни.
— Ну и что?
Теперь уже Хаймек растерялся.
— Как это — ну и что?
Теперь Ваня смотрел на ошеломленного Хаймека так, как умудренные опытом жизни взрослые смотрят на что-то лепечущего малыша.
— Хаймек, — сказал Ваня, — ну, почему ты такой?
— Какой?
— Ну… тупой, что ли. Ты будто с неба свалился. Полный дурак.
— А почему я дурак, Ваня?
— Не знаю, — честно признался Ваня. — Должно быть, таким родился.
— А все равно, — обреченно сказал Хаймек, — врать нехорошо.
Ваня лежал на спине и смотрел в небо. Было хорошо после съеденной лепешки. А еще было жарко и хотелось спать. И совсем не хотелось спорить. Ну как объяснить этому еврейскому пацану то, что он, Ваня, знает едва ли не с пеленок. Жалко дурачка Хаймека. Если он не поймет, как надо жить, — непременно загнется и пропадет. Или шпана забьет, или менты в колонию устроят.
Ему очень нравился Хаймек. Надо было его спасать.
— Слушай, — сказал Ваня серьезно. — Слушай, что я тебе скажу. Сейчас идет война. Так?
— Так, — сказал Хаймек.
— А раз идет война, то все мужчины должны быть героями. Так?
— Так, — сказал Хаймек. — Но…
— Заткнись и слушай. Однажды было дело… ну, неважно когда. Я в то время просто с голода подыхал. И попросил у какого-то типа кусочек арбуза. Просто кусочек. Ты думаешь, он дал? Он сказал мне: “Арбуза? А по шее не хочешь?” Тут я ему говорю чистую правду, что, мол, один на белом свете… что отец умер… А этот тип жрет арбуз и сквозь зубы цедит: “Умер? Что значит └умер”? На фронте убили?” Я в ту пору был такой же честный… дурак… вроде тебя. И говорю этому типу: “Не на фронте, а в больнице”. Ты не поверишь, Хаймек. Эта сволочь… не пожалела даже… просто завопил, будто его собака укусила. И стал поносить моего отца, который умер, ты понимаешь? Сидит, рожа толстая, по губам арбузный сок течет, а сам вопит: “Все мужики на фронте кровь проливают, жизнь отдают за родину, а твой пахан в больнице загибается. Да он у тебя симулянт. Да он у тебя дезертир и трус”. Ну, не сволочь? Мне бы плюнуть. Но я не мог, понимаешь. Мой батя ведь умер… Ну, я и запустил в этого гада кирпичом.
— Но ты в него… не попал? — потрясенно спросил Хаймек.
— Неважно, — уклончиво сказал Ваня. — У тебя отец тоже, ты говорил, умер в больнице?
— Да, — не вдаваясь в подробности, сказал Хаймек.
— Тогда мотай на ус, — посоветовал Ваня. — А не то пеняй на себя.
Из Ваниного рассказа Хаймек понял только суть. “Какой же он трудный, этот русский язык, — подумал он. — Но я его выучу. Обязательно. Клянусь”.
17.
Вскоре Ваня ушел по своим делам. А Хаймек, оставшись один, лежал на траве и думал: почему же он дружит с Ваней? С Ваней, который крадет и врет. Почему?
Он думал так и думал этак. А потом придумал.
А почему бы ему с Ваней не дружить? Да. Ваня ворует, врет и обманывает. Ну и что? Так это же Ваня, а не он, Хаймек. И если Ваня делится с ним, Хаймеком, своей добычей, так на то он ему и друг. И он, Хаймек, окажись он на месте Вани, разве не поступил бы точно так же? Поступил бы… А коли так — почему же ему отказываться от того, что всегда предлагает ему друг? Тем более что каждый раз часть того, что получает от Вани мальчик, он несет домой, маме. Да, часто в ее взгляде он читает вопрос. Но он не обязан объяснять ей, откуда берется вся эта еда. Иначе мама может вообще отказаться от пищи, и тогда в воздухе зазвучит слышанное Хаймеком уже не раз: “Потерпи немного, сынок. Вот когда я умру, тебя обязательно заберут в детский дом и тебе не нужно будет больше бродяжничать по рынку”.
Бедная мама… Сейчас она в силах только выпить кружку кипятка. И даже это дается ей с трудом, каждый глоток. Хлеб, что иногда приносит Хаймек, ей уже не разжевать. Те огрызки и объедки, что он подбирает у канавы, тоже. Единственное, что она могла бы сейчас съесть, — это какое-нибудь пюре. Из овощей. Хаймек мог бы и сам приготовить такую своего рода овощную кашу. Если мелко-мелко нарезать различные овощи, все равно какие, и очень долго их варить, а потом все размять толкушкой — это и будет пюре. Но где ж набрать столько овощей? Ведь сейчас — сезон арбузов, а у мамы — дизентерия. Кровавый понос. И, как на грех, повсюду валяются арбузные корки, и многие — с мякотью. В этом году невиданный урожай арбузов. А если отойти от города на два-три километра, на любой бахче узбек без колебаний даст тебе совсем бесплатно маленький арбуз. А может быть, и не маленький.
Но это на бахче, в кишлаке.
И вдруг Хаймек понял, что он до смерти хочет арбуза. Он почувствовал даже, как его зубы впиваются в кроваво-красную, истекающую сахарной сладостью мякоть.
И он отправился на базар. И, конечно же, еще издалека увидел Ваню. И помахал ему. Ваня тут же прискакал на одной ноге, словно играя в “классы”.
— Ну, — спросил Ваня, — как жизнь?
— Ничего, — сказал Хаймек.
— А чего нос повесил?
— Арбуза хочется.
Ваня удивился:
— В чем же дело?
— Денег нет, — сказал Хаймек. — Совсем.
В Ваниных глазах запрыгали чертики.
— Если хочется, — нравоучительно сказал он, — надо раздобыть. Пойду потолкую с ребятами.
— Я тебя здесь подожду, — на всякий случай сказал осторожный Хаймек. “Ребят” этих он знал.
— Ну, жди.
“Ребята” — разбойничья компания базарных оборванцев покатывалась со смеху, слушая какую-то историю. Ваня подошел и бросил несколько слов. Смех тут же умолк. Минутой позже, неторопливо, чтобы не привлекать к себе внимания, малолетки потащились туда, где полосатыми горами высились арбузы.
Ваня повернулся к Хаймеку:
— Ну, пошли…
Через несколько десятков метров последовала новая команда:
— Стой!
Остановившись, Ваня огляделся, а потом кивнул в сторону арбузного ряда. На первый взгляд все арбузы были неотличимы друг от друга: зеленые, в одинаковую черную полоску и даже размера почти одинакового, но любой покупатель, руководствуясь собственными представлениями о том, какой арбуз лучше, а какой хуже, мог щупать, трогать, сжимать и хлопать арбузы едва ли не до бесконечности, обращая особенное внимание на состояние и форму арбузного хвостика. Лежавшие друг на друге арбузы напоминали Хаймеку слепых, выглядывающих один из-за другого. А в просвете между ними был виден их владелец — старик с каким-то измятым, изжеванным лицом.
— Ну, как тебе эти? — спросил Ваня.
Хаймек вновь почувствовал вкус арбузной сладкой мякоти во рту и от удовольствия зажмурился.
— Оч-чень хорошо, — сказал он.
Они подошли к арбузной горе поближе, так что седая голова хозяина вполне могла сойти за белый арбуз. Что-то уродливое было в этой голове, словно ее долго мяли, да так и не придали ей человеческую форму.
Переломившись в пояснице, Ваня (а вслед за ним и Хаймек) низко поклонились уродливому старику.
— Ассалям-алейкум, бабай, — громко сказал Ваня, а Хаймек промолчал.
— Алейкум-салам, — доброжелательно откликнулся старик, выглядывая из-за своих арбузов и всматриваясь в приятелей красными, изъеденными трахомой глазами. То, что он увидел, не добавило ему доверия к этим оборванным ребятам. Но покупатель всегда покупатель. Поэтому старик раскрыл рот, в котором одинокими пеньками чернели остатки зубов, и сделал неопределенно приглашающий жест.
— Ха-ароши арбуз. Сладки арбуз. Покупай…
Ваня сделал вид, что обдумывает покупку. Зная своего друга, Хаймек оттянул его за рукав и прошептал на ухо:
— Давай не будем… давай уйдем отсюда…
Ваня сделал вид, что не расслышал. Сделав несколько шагов вдоль ряда, он остановился в дальнем его конце и жестом подозвал продавца, а когда тот просеменил к нему, уверенно показал на арбуз, возле которого стоял.
— Вот этот, — сказал он. — Покажи, бабай.
Старик нагнулся и ловко поднял красивый арбуз с сухим завивающимся хвостиком.
— Эта? — спросил он. — Ха-ароши арбуз. Сладки-сладки.
Ваня внимательно вглядывался в тугой полосатый шар, словно засомневавшись вдруг, то ли это, что он хотел бы купить. Потом нерешительно покачал головой и ткнул пальцем в дальний конец кучи.
— Во-он тот… нет, рядом… еще дальше… давай…
Старик приоткрыл рот, наполовину высунув обложенный табачной жвачкой (насом) язык, потом нагнулся так низко, что сквозь тонкую ткань халата проступили кости позвонков. Ему пришлось откатить несколько арбузов в сторону, чтобы не рухнула остальная пирамида. Все это требовало времени и немалых стариковских сил. Отойдя в сторону, Хаймек мог наблюдать, как развивается эта, по-видимому, давно отработанная операция Ваниной шайки, лежавшей в кажущемся беспорядке — то голова к голове, то голова к ногам, и только руки четким движением откатывали один арбуз за другим из общей кучи и безостановочно катили вдоль туловищ, пока арбуз не достигал последнего в линии, после чего этот последний и исчезал вместе со своею добычей.
Ваня тоже внимательно следил за ходом операции. Решив, что настало время уносить ноги, он вдруг, утратив всю вежливость, во все горло заорал на старого узбека, обзывая его всеми ему известными узбекскими обидными прозвищами и кличками, из которых “шайтан” и “старый обманщик” были самыми невинными.
Старик, поначалу ошеломленный такой неожиданной переменой, через некоторое время пришел в себя… и над базаром навис гул нарастающей перебранки, на который, как мухи на мед, стал слетаться охочий до бесплатных развлечений базарный люд. Кто-то был на стороне разгневанного старика, кто-то, в основном молодежь, подзадоривал Ваню. Обвинения и оскорбления, точно мячики, перелетали с одной стороны на другую. И вот уже вдали, реагируя на разраставшуюся толпу и крики, прорезал воздух милицейский свисток — на рынке было свое отделение милиции, и нарушителей порядка далеко тащить не приходилось.
Ваня, цепко поглядывая по сторонам, отступал, пятясь. Старик, раззадоренный близкой победой, петухом наскакивал на него. Толпа, напоминавшая море, то приливала, то отступала; внезапно Хаймек оказался совсем рядом со стариком, зато Ваню отнесло к дальнему краю толпы, чем он не преминул тут же воспользоваться и исчез. Вслед ему неслись торжествующие проклятия продавца.
Тем временем, пользуясь общей суматохой и беспорядком, наиболее сметливые зрители стали потихоньку раскатывать арбузные бастионы. То один, то другой оголодавший гражданин с невозмутимым видом отправлялся восвояси, прихватив на память тугой полосатый шар. Здесь надо сказать и другое: не все граждане проявляли подобную корысть и несознательность. Кто-то, пожалев взмокшего старика, подслеповато оглядывавшего свои убытки, крикнул ему:
— Эй, бабай! Смотри! Все растащат!
Старик видел плохо. Но и того, что он разглядел, было достаточно, чтобы он рысью бросился к подходившему милиционеру Что уж там он сумел объяснить стражу порядка, осталось тайной, но представитель власти направился прямо к Хаймеку, железной рукой закона схватил мальчика и спросил у старика:
— Этот?
Владелец арбузов закивал и, разводя широко руками, начал что-то объяснять. Милиционер слушал, глядя куда-то вдаль.
— Ну, пошли, — сказал он Хаймеку, когда старик на мгновение умолк. Он сказал это точно так, как много раз он говорил мальчику в его самых кошмарных снах.
Через несколько минут они уже стояли перед входом в райотдел милиции. Милиционер как схватил руку Хаймека, так и не ослаблял своей хватки. У мальчика сложилось впечатление, что его рука все это время была зажата в железные клещи. Перед тем как переступить первую ступеньку, он попробовал разжалобить этого страшного человека, выглядевшего, впрочем, скорее внушительно, чем грозно.
— Дяденька… отпустите меня… Я же ничего не делал. Честное слово. Я… только пришел… посмотреть… Если нельзя, больше никогда на базар не приду. Отпустите меня, дя-день-ка-а…
Железная рука закона, чуть помешкав, повела Хаймека внутрь узилища, пропахшего сапогами, махоркой и еще чем-то кислым. Толкнув какую-то дверь, милиционер и мальчик оказались в небольшой и пустой комнате, единственной мебелью в которой был обшарпанный деревянный стул, томившийся в углу. Милиционер взял стул себе и оседлал его в середине комнаты, а Хаймека толкнул в освободившийся угол.
Мальчика от страха не держали ноги, и он сполз на пол. Так и сидел он в углу, глядя на милиционера, и думал только об одном: будет его милиционер сейчас бить или нет.
По рассказам Вани и его друзей, бить должны были обязательно.
Подумав об этом, Хаймек глубоко вздохнул и приготовился встретиться с неизбежным.
Что говорить! Конечно, он очень боялся побоев. Но, с другой стороны, разве в предыдущей жизни ему никогда не доставалось? Даже от папы. Или от ребе в хедере. Так что…
Он предпочел не развивать эту тему далее. А кроме того, сам факт, что он попал в милицию (и кто мог сказать, не закончится ли это тюрьмой или колонией), придаст ему совсем другой вид в глазах Вани и всей базарной братии. Ваня очень высоко ценил подобный опыт, и Хаймек не раз слышал от него, что тот не человек, кто хоть раз не отведал тюремной баланды. И Ваня вполне серьезно обещал другу:
— Я бы хоть сейчас, Хаймек. Если ненадолго. Но мама… она ведь такая больная… Вот погодите… как только она умрет, сразу постараюсь попасть за решетку.
Ну вот теперь, кажется, и Хаймек попал. Или вот-вот попадет.
Милиционер тем временем занялся своими делами. Вытащив из кармана брюк коричневый кисет, он запустил в него пальцы и извлек наружу щепотку махорки, которую насыпал на аккуратно оторванный от газеты прямоугольник. Большими пальцами он приминал махорку, а остальными ловко скручивал газету, так что вскоре у него в руках оказалась скрученная папироса. Затем он прослюнил ее по всей длине, прокрутил на ладони — и сигарета (или папироса, кому что больше нравится) была готова. После чего он и сунул ее по назначению — в рот.
Увлеченный наблюдением за этим творческим процессом, мальчик на время забыл, где он и что с ним. Особенно поразила его работа милиционерских пальцев — толстых, словно опухших. Они казались такими неуклюжими, и — на тебе — как ловко свернули они самокрутку. Теперь уже Хаймек с неподдельным интересом ждал продолжения. Того, как самокрутка будет прикурена. Самое простое было бы зажечь спичку, но, поскольку милиционер не закурил сразу, мальчик решил, что спичек у того нет. А когда нет спичек, прикуривают от фитиля. Надо только было иметь при себе трут, кремень и огниво, вместо которого повсеместно использовали обломок напильника. Скрученный трут прижимался к кремню, а потом ударами напильника высекали из кремня искры. Заниматься добыванием огня было повсеместным занятием мальчишек на всей территории страны, и Ташкент не был исключением. Хаймек так же, как и его сверстники, быстро постиг и овладел необходимым мастерством и заставлял трут дымиться с двух или трех ударов по кремню. Один раз он зазевался, и трут больно обжег ему пальцы… очень больно…
В этот момент он снова почувствовал жжение… но не в пальце, как тогда, а в ухе. Когда этот казавшийся неуклюжим дядька успел подняться со стула и, ухватив своими толстыми пальцами его ухо, потянуть к себе с такой силой, было едва ли не самым удивительным. Но боже, какая же это была боль! И за что? Хаймек хотел было закричать: “Дяденька, вы еще не прикурили вашу папиросу…”, но вместо этого у него изо рта вырвался тонкий заячий всхлип: “Ой!”, перешедшее в такое же тонкое, но долгое “ой-ой-ой-ии…”
И тут уж он забыл обо всем: и о труте с огнивом, и о папиросе, торчащей изо рта у милиционера, и обо все остальном на свете — обо всем, кроме огня, которым пылало его ухо в руке большого мужчины в милицейской форме.
В какой-то момент Хаймек понял, что ухо у него оторвалось и висит где-то в воздухе. Удивительной была при этом его мысль: разве оторванное ухо может причинять такую боль? Нет. А его ухо болело… и еще как болело. Так, может быть, ухо все-таки не оторвалось?
Через какое-то время, показавшееся Хаймеку вечностью, милиционер отпустил несчастное ухо. Отпустил для того лишь, чтобы прикурить. От зажигалки, сделанной умельцами из винтовочного патрона. После чего жестом подозвал к себе мальчика.
“Сейчас, — подумал, холодея, Хаймек, — вот сейчас он ударит меня. Пусть бьет… только бы не по лицу. Потому что, вспомнил он предостережения мамы, у него очень чувствительный нос — чуть что у него из носа долго текла кровь. Если крови вытечет много, думал он дальше, весь сжавшись, он может заболеть. Или даже умереть. Так что пусть он ударит меня в живот. Нет, и в живот тоже плохо. Там, внутри, что-то очень важное, пусть ударит его по заду. Хотя и по заду (он знал это) тоже очень больно. Это очень чувствительное место — зад. Очень нежное.
У него, у Хаймека, во всяком случае.
А вдруг… а вдруг этот человек вообще не будет его бить?
Мысль была невероятная. С чего бы это милиционер не стал его бить? Что-то не слыхал он о подобном. Обратное же было всем известно: на то и милиция, чтобы тебе дали там как следует”.
Милиционер терпеливо ждал.
Хаймек приближался к нему маленькими шажками, думая непрерывно о том, насколько чувствительны к побоям все участки его небольшого тела.
— Как тебя зовут? — прогремел над ним грозный голос.
Мальчик задрожал. На языке у него вертелись умоляющие слова: “Дяденька… только не бей по лицу (и по животу… по спине и по заду…)”.
Механически он ответил:
— Меня зовут Хаим. Хаим Онгейм.
— Где живешь?
Мальчик ткнул пальцем туда, где, по его представлению, вполне могла находиться развалюха, стоявшая рядом с арыком, из которого он каждый день приносил домой воду.
— На улице Ясной, что ли? — предположил участковый, знавший, где обычно селятся беженцы. Это были трущобы, “шанхай”, скопище жалких глинобитных лачуг.
Хаймек вовсе не был уверен в том, что его грязная, безликая и унылая улица называется Ясной. Более того, ему припоминалось что-то иное. Но он изо всех сил закивал головой.
— Да, — сказал он с энтузиазмом. — На улице Ясной. Там…
“Пока этот дядька говорит, пока он меня спрашивает… все равно о чем, он меня не будет бить, — вот о чем лихорадочно думал мальчик. — Пусть спрашивает, о чем хочет. Я буду рассказывать ему обо всем. Я должен говорить, говорить, говорить, говорить. Даже если он замолчит, я все равно буду говорить. Я придумаю что-нибудь интересное, такое, что он будет слушать меня, раскрыв рот…”
Но пока что рот раскрыл он сам, и это совпало с сизым дымом, который, словно дракон из сказки, выдохнул из себя милиционер. Хаймек хотел выдавить из своих легких эту немыслимую и крепчайшую гадость — и не смог, задохнувшись в мучительном кашле. Кто курил самосад-махорку военной поры, не удивится этому, как и не забудет до самой смерти. У Хаймека впечатление было такое, словно кто-то схватил его за горло и начал безжалостно душить. Он кашлял и плакал. Но даже и в такой ситуации, корчась, задыхаясь и мучаясь, мальчик думал об одном: он готов вытерпеть все, только чтоб избежать побоев. И он продолжал мужественно умирать на глазах удивленного представителя власти, причем делал это столь натурально, что милиционер в конце концов не на шутку встревожился. Он грузно поднялся со стула, вышел в коридор и вскоре вернулся с кружкой воды, которую всунул Хаймеку в руку. При этом он почувствовал, что щуплое тело мальчика бьет лихорадочная дрожь.
— Да не бойся ты, — сказал участковый, чуть расстроясь, и положил свою огромную ладонь на голову Хаймеку. — Чего трясешься? Ничего плохого я тебе не сделаю. Ну? Пей спокойно.
Хаймек пил, проливая воду на грудь. При последних словах он замер, а потом невероятным усилием воли заставил себя поднять на участкового глаза.
— И бить… не будете?
Участковый хрюкнул от удивления.
— Бить? — сказал он. — Да на тебя таракан свалится, и ты помер.
Хаймек вспомнил страшные рассказы Ваниных “ребят”.
— И… в карцер… меня не бросите?
— Ку-да-аа?
— В карцер. Там, где эти… мыши… и они начнут меня укусывать…
Участковый от души загрохотал смехом и снял норовившую свалиться форменную фуражку, под ней обнаружилась обширная лысина, по бокам которой вились остатки некогда кудрявых волос. Здесь Хаймек чуть-чуть успокоился, решив, что человек, у которого такая гладкая и сверкающая голова, просто не станет ни с того ни с сего бить маленького мальчика. Ни по животу, ни даже по заду. Но, вспомнив про распухшее и до сих пор пылавшее ухо, на всякий случай отодвинулся подальше от стула.
Милиционер заметил это.
— Ладно, не сердись, — сказал он добродушно. — Больше твое ухо тоже не трону. Что, очень больно?
— М-м-м, — сказал Хаймек.
Внезапно участковый поднялся, надел фуражку и, одернув гимнастерку, коротко бросил, приняв какое-то решение:
— Ну, значит, так… Хаим Онгейм. Считаю до трех. Если на счете “три” ты не исчезнешь отсюда — точно брошу тебя в карцер, и пусть тогда голодные мыши сами разбираются с тобой. Р-р-р-аз!..
До трех ему считать не пришлось.
18.
В тот день Хаймек не пошел на базар. Мама попросила его посидеть с ней. Вот он и остался. Сел рядом с ней и сидит.
Сидеть рядом с мамой ему неприятно: такой от нее идет запах. Временами он даже спрашивал себя а мама ли это? Она казалась ему совсем незнакомой, совсем чужой женщиной. Эта женщина с коричневой сморщенной кожей ему незнакома. Только глаза ее он узнает — огромные, ввалившиеся. Этими глазами она и смотрит на мальчика. На него и сквозь него. Это все, что осталось от мамы. Ее взгляд да еще сверкающая искорка, отражаемая золотым зубом. Мальчик смотрит на золотой зуб, и ему кажется, что он видит старого друга.
Сейчас мама открывает пересохшие губы и что-то хрипит. Похоже, она хочет сказать что-то своему сыну. Хочет сообщить что-то важное. Но мальчик слышит только хрип и клокотание.
Мама лежит на боку, она судорожно сучит ногами, словно пытаясь освободиться от невидимых оков. Хаймек смотрит на мамины ноги. Ему стыдно. Мамины ноги обнажены выше колен, и Хаймеку отчетливо видны гнилостные пятна. Это от них исходит такой ужасный запах. Запах разлагающейся плоти. Запах смерти.
Хаймек берет папино пальто и пытается прикрыть им маму, но она ногой отбрасывает его, и снова мальчик не может отвести взгляда от обнаженных ног этой совсем незнакомой ему женщины. Его мамы.
Он становится рядом с ней на колени.
Ее голова, остриженная наголо и казавшаяся от этого совсем маленькой и даже какой-то усохшей, сейчас непрерывно терлась о грубую ткань пальто, рот открывался и закрывался, как у пойманной рыбы, и это, как и ее изменившийся до неузнаваемости облик, повергало Хаймека в ужас. В эту минуту он понял: мама умирает. Какая-то часть его существа даже испытала облегчение от этой простой мысли — он ведь в последнее время часто думал об этом. И, быть может, тайно даже желал? Когда мама умрет, виделось ему, жить станет легче. Не нужно будет приносить каждый день еду. И вообще… со смертью мамы он станет свободным. Таким же, как его друг Ваня. Они смогут проводить вместе столько времени, сколько им захочется, а то и гулять всю ночь напролет.
Он сам испугался этих своих мыслей и посмотрел на маму. Может быть, в эту минуту она слышит все, о чем он только думает. Но мама лежала неподвижно. Лежала, вытянувшись, притихнув, и смотрела на Хаймека своими большими, широко раскрытыми глазами… но его она уже не видела. Зрачки ее подернулись полупрозрачной пленкой, челюсть отвисла. Хаймек замер, надеясь, что в самое последнее мгновение мама скажет ему что-то очень важное. Хоть что-нибудь. Ведь не могла же она уйти из жизни, не сказав ему на прощанье хоть что-то. Оставить его одного…
В проеме двери показалась голова, утонувшая в черной бороде. Возникла и исчезла. Через короткое время бородач вернулся в сопровождении четырех молчаливых носильщиков. Хаймек уже видел их. Многие в эти дни видели их. Это были представители “Хеврат каддиша”, еврейского похоронного братства. В свое время они забрали Голду. Они забирали любого еврея, которому довелось умереть в квартале, где расселились, жили, мучились и умирали евреи-беженцы.
А теперь пришла очередь его мамы. Вскочив на ноги, Хаймек громко спросил бородача:
— Куда вы хотите забрать мою маму?
— Тихо, шейгец! — сказал обладатель бороды. — Сиди здесь тихо и жди.
И мальчик остался один. Наступившая тишина давила ему на плечи тяжелее мешка с ячменем. Теперь он уже не думал о свободе. И о Ване он тоже больше не думал. Мама — вот кого ему не хватало. Он потрогал пальцем грубую ткань папиного пальто. Мама! Если бы он сумел вовремя достать для нее чуть-чуть овощей… пусть даже морковку… может быть, тогда она успела бы сказать ему то, что хотела. Но ведь теперь сезон арбузов, мама. Сезон арбузов, понимаешь?
— Хаим! Хаим… — донесся до него чей-то голос.
Мальчик вскочил.
— Я… я здесь…
Перед ним стоял бородач.
— Собирайся, Хаим.
— Куда?
— Проводи свою мать…
Они шли бок о бок — бородач огромными шагами, размахивая руками и время от времени кончиками пальцев касаясь головы Хаймека, словно проверяя, здесь ли он еще; мальчик трусил сбоку, стараясь не отстать и не потеряться. Все это время до него доносилось невнятное бормотание мрачного спутника. Хаймек приблизился к чернобородому вплотную, вслушиваясь. В нос ему ударил кислый запах давно не мытого тела, но он не отстранился. “Да, да, — донеслось до него, — евреи умирают. Мрут. Дохнут, как мухи. Это наказание за наши грехи, это кара. Вчера — отец, сегодня — мать, а завтра… Кто завтра? Была еврейская семья — и вот уже нет ее…”
От этих слов холодная рука страха сжала сердце Хаймека, но и тогда он предпочел не отставать от своего проводника ни на шаг. Вдруг чернобородый еврей на полном ходу остановился так, что мальчик буквально налетел на него. Огромная рука развернула Хаймека, огромная фигура нависла над ним, огромные пальцы, буйно поросшие волосами, схватили его за подбородок. Лицо исполина нависло над ним, и горящие глаза оказались на одном уровне с глазами мальчика.
— Ты, — раздался голос, и Хаймека накрыло облако смрадного дыхания, вырвавшееся из-за стиснутых желтых зубов, — ты, Хаим… Ты ведь уже не младенец… Сколько тебе лет, Хаим?
Хаймек молчал. От вони, исходившей от этого человека, его чуть не стошнило. А кроме того, он не представлял, что он должен ему ответить. Мама никогда с ним об этом не говорила. Она вообще почти совсем не говорила с ним в последнее время. Она говорила только с папой… но ведь папа давно уже умер…
Бородач изо всех сил сдавил мальчику подбородок. Брызгая слюной мальчику прямо в лицо, он уже не говорил, а кричал:
— Кто? Кто завтра? Кто следующий? Я тебя спрашиваю! Тебя…
У Хаймека свело челюсть. Ему казалось, что еще немного, и у него хрустнет и сломается шея. С трудом ворочая языком, он пробормотал:
— Я… не… знаю…
В тот же момент огромный еврей выпустил подбородок мальчика и отвесил ему оглушительную оплеуху.
— Не знаешь? — проревел он, снова обдавая Хаймека запахом зловонного дыхания. — Не знаешь? Ты должен знать! Не ты, Хаим! Ты должен остаться. Ты должен выжить! Ты понял меня? Понял?
Его голос гремел столь угрожающе, что Хаймек побоялся даже заплакать. Прямо перед его лицом поднималась и опускалась черная борода, тошнотворный смрад вырывался из широко раскрытого рта, налитые кровью глаза готовы были, казалось, вылезти из орбит.
— Не ты! — ревел чернобородый. — Хаим, сын Израилев, не ты… не ты…
Мальчик уже перестал что-либо понимать. Давно уже он не испытывал такого ужаса. Он потрогал рукой свою распухшую щеку и забормотал, непрерывно кивая:
— Нет… не я… не я… Я не хочу… умирать… не хочу, чтобы ты… обзывал меня сыном Израилевым… Я хочу… к маме.
И тут наконец он расплакался.
Помощь пришла с неожиданной стороны. Страшный бородач, взяв своей волосатой лапой руку мальчика, стал утешать его совершенно другим, чем раньше, голосом — тихим и мягким…
— Ну, ну, — говорил бородач. — Ну, ну, Хаймек, сынок… не надо. Не надо плакать. Я не хотел сделать тебе больно. Идем, нам надо поторопиться.
И вот они снова идут, только на этот раз чернобородый великан старался соразмерять свои шаги с шагами Хаймека, так что мальчику почти не пришлось бежать.
Холодный ветер свободно гулял в дырявой одежде мальчика, и вскоре он почувствовал, что замерзает. Холод потихоньку завладевал и окутывал его с головы до ног. Только от руки бородатого человека шли к мальчику согревающие теплые волны, так что постепенно Хаймек почувствовал себя чуть-чуть лучше; по крайней мере, он не был сейчас одинок.
Они остановились перед глинобитной хижиной, по цвету неотличимой от земли, на которой она стояла. Было такое впечатление, что и выросла она прямо из этой земли. Темнел прямоугольник входа, но дверь отсутствовала. По обеим сторонам дверного проема сидели две старухи. Их белые космы выбивались из-под платков. Они сидели, поджав ноги, и широкие платья их опускались до земли, как колокол.
При виде Хаймека старухи оживились и жестом велели ему подойти. Он сделал несколько шагов вперед, потом остановился и попятился, испугавшись острых углов платков, которые торчали у старух из-под подбородков. Он пятился до тех пор, пока не наткнулся на бородача. Широкая ладонь уперлась ему в спину, толкнула вперед, словно пушинку, и уже знакомый голос пророкотал:
— Иди к своей маме и попрощайся с ней.
Хаймеку идти в этот мрачный дом без окон и дверей совсем не хотелось. Что ему было там делать? И как он может проститься с мамой, если она умерла? И еще эти страшные старухи, стерегущие вход в темноту…
Но едва он решил улизнуть от этого непонятного места как можно скорее, волосатая рука бородача схватила его за ворот рубашки.
— Стой спокойно, Хаим. Иди туда. Иди… и попрощайся как следует с мамой. Попроси у нее для себя долгой жизни. Попроси, чтобы там, наверху, она за тебя помолилась. И помни: сам ты должен сделать все, чтобы остаться в живых.
Старухи издали кивали своими одинаковыми головами.
— Да, да, — сказали они в один голос. — Да. Иди, иди, мальчик. Она готова. Мы обмыли ее, мы одели ее. Теперь она может уже предстать перед Всевышним.
Хаймек, цепенея от ужаса, пытался упираться, но могучая рука бородача неотвратимо подталкивала его ко входу в чернеющий прямоугольник до тех пор, пока ноги мальчика не остановились у порога. “Только бы эти ужасные старухи не проткнули меня острыми концами своих платков”, — подумал Хаймек. В этот момент последовал заключительный толчок в спину, и мальчик, не успев ничего сообразить, пулей устремился вовнутрь. Последняя осознанная мысль его была: если он ударится лицом о какую-нибудь преграду, невидимую снаружи, он наверняка разобьет себе нос и истечет кровью.
Запнувшись о порог, он рухнул в безмолвное и черное пространство. Спустя какое-то время он осторожно дотронулся до носа. Нос был сухим. Он открыл глаза. Повсюду его окружала тьма. Она была непроглядной. Может быть, ему следует вскочить и, ринувшись обратно, убежать? Он вспомнил колючих старух, вспомнил широкую ладонь бородача, его пылающий взгляд… и остался на месте, недвижим.
Так он и пролежал некоторое время, замерев, пока вдруг не понял, что он уже не мерзнет. Приятное ощущение тепла медленно растекалось по всему телу. Холодный воздух, вздымавший вихри за стенами этого мрачного строения, каким-то образом не попадал внутрь. И все неприятное — холод, бородач, и старухи — остались, таким образом, снаружи. Очень осторожно Хаймек начал поворачивать голову влево и вправо, стараясь широко раскрытыми глазами разглядеть, есть ли в помещении, кроме него, кто или что-нибудь еще. Взгляд его остановился на чем-то, что светлело на темном полу. Он подполз поближе и увидел, что у стены лежит белый мешок. Приблизившись к этому мешку вплотную, он понял, что один конец у мешка открыт. Он уже догадался, что это, но долго еще вглядывался, пока не убедился, что догадка его не обманула. В открытом конце мешка неясным силуэтом проступало застывшее мамино лицо. Крохотной точкой сверкнул золотой зуб. Какое-то радостное чувство пронзило мальчику грудь. “Мама, — подумал он. — Вот моя мама”.
Он подтянул ноги и уселся прямо возле маминого лица. Ему нужно было рассказать ей так много… О холодном ветре, что бушевал снаружи. О том, что вот-вот начнется дождь. О том, каким образом он попал сюда: о бородаче, который обзывал его, а потом ударил по щеке, и о зловещих старухах, стерегущих вход сюда у темного прямоугольника без двери, угрожая проткнуть острыми концами подвязанных под шеей платков. А еще он хотел рассказать ей на ухо, что припрятал для нее большой кусок хлеба — там, в доме, где они с ней жили. И еще, еще… что он совершенно отчистил от стародавней копоти их кастрюлю, не говоря уже о том, что он заготовил запас кирпичей, из которых в два счета соорудит ей новый очаг, много удобнее и прочнее прежнего. Ах, сколько всего накопилось у Хаймека для разговора с мамой…
Но ничего из этого он маме никогда уже не скажет. Он понял это, взглянув на мамино лицо. Холодное и чужое, оно равнодушно и отчужденно глядело мимо него. Наголо остриженная, лишенная буйных каштановых кудрей голова была враждебно маленькой и тоже чужой, полуприкрытые веками зрачки смотрели отрешенно и строго. И даже сияние золотой коронки на переднем зубе уже не казалось таким успокаивающим и знакомым.
И Хаймек отодвинулся от мамы. Привалившись к глухой стене, он подтянул к подбородку колени, обхватил себя обеими руками и закрыл глаза. Он вдруг понял, как ужасно он устал. Теплота продолжала ласково обволакивать его, и он даже не заметил, как погрузился в сон.
Во сне он увидел маму. Она потихоньку вылезала из своего белого мешка. От нее исходил удивительно чистый запах, запах очень хорошего мыла. Выбравшись из мешка, мама на какое-то время исчезла и тут же появилась вновь в платье из черного шелка; оно напомнило Хаймеку господина Войну. Мама бесшумно приблизилась к мальчику, непрерывно грозя ему пальцем и шепча бескровными губами одну и ту же фразу: “Ты виноват… ты виноват… ты… ты… ты…” Хаймек подумал сначала, что его защитит папа, но тут же вспомнил, что папа умер. Он сделал попытку подняться… но его колени словно приклеились к подбородку. Мамина накоротко остриженная голова приближалась, и наступила минута, когда Хаймек понял: он должен принять наказание. Склонив голову, он покорно стал ожидать прикосновения маминого пальца. Все его тело напряглось и замерло. Золотой мамин зуб сверкал где-то совсем рядом с его лицом. “Ты виноват , — вновь услышал он. — Ты виноват…”
Он закричал, почувствовав чье-то прикосновение.
— Мама! — крикнул он. Но это была не мама. Бородач крепко держал мальчика за руку.
— Ты что здесь делаешь?
Дрожа и заикаясь, Хаймек ответил:
— Мама… Она на меня сердится.
— Она умерла, — сердито сказал бородатый еврей.
— Она хочет наказать меня.
— Не бойся мертвых, бойся живых, — сказал бородач. — Мертвые не наказывают.
Хаймек все еще дрожал, но уже меньше.
— Я с ней… с мамой… я с ней еще не попрощался.
Бородач, казалось, колебался.
— Попрощаешься с ней на кладбище, — наконец решил он.
— Она тогда не простит меня… — с отчаянием сказал Хаймек. — Не простит… пока я не скажу ей все-все-все… Я отсюда не пойду…
— Нет времени, — сказал бородач. Двумя руками он поднял Хаймека в воздух и выставил за порог.
Холодный ветер и прерывистый дождь хлестнули мальчику в лицо. И тут он увидел маму. Она лежала в деревянном ящике, завернутая в белый мешок, оставлявший ее лицо открытым. Дождь падал на него тоже.
Четверо дюжих мужчин подняли ящик и поставили его на плечи.
— Пошли, — приказал бородач.
Ящик плыл над головами. Сбоку от него двигались две старухи. Замыкал шествие бородач. Хаймек теснился где-то между ними. Он боялся приближаться к маме, чтобы не наткнуться на шедших перед ним старух, но и не мог отставать от них слишком сильно, чтобы не наткнуться на бородача, шедшего сзади. Дождь тем временем усилился, и на лицо Хаймеку с его головы вода текла уже струйками. Внезапно он ощутил какое-то горделивое чувство — ведь все эти люди шли под дождем только для того, чтобы похоронить его маму. Этим новым ощущением ему хотелось поделиться… хоть с кем-нибудь. В конце концов он набрался смелости, преодолев в себе страх перед старухами, бегом обогнал их и какое-то время шагал нога в ногу с тем из носильщиков, что шел самым первым. Потом он как бы случайно коснулся его свободной руки, которая покачивалась в такт его шагам. Дюжий мужчина повернул к мальчику мокрое лицо. Показалось ли Хаймеку, что мужчина ему улыбнулся, как бы подбадривающе говоря: “Вот такие, брат, дела…”
Так или иначе, но Хаймек почувствовал себя в эту минуту не так одиноко.
— Это моя мама, — сказал он, нажимая на слово “моя”.
Носильщик отозвался, как эхо:
— Это твоя мама.
— Она вся в белом, — сказал Хаймек. — Это красиво.
Носильщик снова взглянул на Хаймека, словно ожидая продолжения.
— Никогда не видел маму в такой белой одежде, — доверительно сказал Хаймек, но тут же, припомнив давние времена, поправился, поскольку, не желая того, чуть не обманул этого сильного доброго человека. — Нет, это неправда. Мама любила надевать белое. Давно… до войны, дома… когда она ложилась спать с папой…
Очевидно, эти слова ветер донес до старух, шедших сзади, потому что они снова сказали в один голос:
— Мы хорошо обмыли ее… Мы хорошо одели ее. Теперь она может, как надо, предстать перед царем небесным.
Хаймек доверчиво прижался к носильщику и сказал ему, как говорят, когда раскрывают важный секрет:
— Дядя… когда мы были в том доме, мама на меня сердилась. А теперь уже не сердится. Ведь она такая чистая… и вся в белом. И ее несут на плечах…
Но ничего не ответил ему на этот раз носильщик, продолжая ступать тяжело и сильно. И Хаймек вернулся на свое место назад, позади старух и непосредственно перед бородачом. Ветер крепчал, и струи дождя хлестали идущих к могиле людей тонкими водяными бичами. Дорога, бывшая в начале пути достаточно твердой, теперь превратилось в густое тесто. Носильщики шли всё с бульшим усилием, вытирая ладонями с лица то ли дождь, то ли пот. Старухи шли легко, колючие кончики платков задорно торчали у них из-под шеи в разные стороны. Замыкавший печальное шествие бородач был задумчив, губы его непрерывно шевелились. С промокшей насквозь бороды струились ручейки воды.
Хаймек был похож на утонувшего воробья. Роняя водопады брызг, он двигался в самой середине процессии.
По мере того как дорога все тянулась и тянулась, у мальчика убывали и убывали силы. Он все с большим и большим трудом вытаскивал ноги из тяжелой и липкой грязи, и колени у него дрожали каждый раз, когда он ступал в холодную жижу. Он буквально заставлял себя делать каждый следующий шаг. От охватившего его отчаяния он придумал нечто неслыханное. Убыстрив шаг и догнав шедшего последним носильщика, Хаймек тронул его за руку и попросил:
— Дядя… дядя… я больше не могу…
— Ну, — отозвался носильщик, такой же могучий, как и тот, что шел впереди. — Ну, и чего же ты хочешь?
— Можно, я заберусь к маме в ящик? — выпалил Хаймек.
Носильщик, с лица которого непрерывно стекал пот, смешанный с дождем, смерил его взглядом от земли до самой макушки, потом отвел свои зеленые глаза куда-то в сторону и собрался что-то сказать… но не сказал ничего. Однако мальчику показалось, что он знает, что именно хотел, но не сказал носильщик. Он, конечно, хотел сказать Хаймеку, что тот испачкает белые мамины одежды, а потому поспешил добавить:
— Я… сяду в самом уголочке… и ничего не испачкаю…
Неизвестно, каким образом услышали эти слова старухи, но они вновь отозвались единым голосом:
— Мы обмыли ее. Мы хорошо одели ее…
Поскольку носильщик хранил молчание, мальчик снова заныл:
— Дяденька… дядя… Разреши мне… Мама не рассердится. У меня ноги… не идут. Я больше не могу… Мама не захочет, чтобы я сейчас упал. Если не веришь мне — спроси у нее сам. Нет, дай я спрошу. Мама, мама… ты хочешь, чтобы я…
Носильщик сердито оборвал его:
— Хватит тебе ныть. В гробу носят только мертвых.
Услышав их разговор, подошел бородач и спросил Хаймека:
— В чем дело, малыш?
— Я больше не могу идти.
— А что с тобой случилось?
— Я… я устал..
Еврей рассердился так, что капли с его густой черной бороды еще одним дождем оросили лицо мальчика.
— Устал? Ты говоришь — устал? Чтоб я этого больше не слышал от тебя, Хаим. Ты хорошо меня понял?
Схватив мальчика за кисть, он с силой потащил его за собой.
И тут процессия остановилась. Перед ними и далеко вокруг было всхолмленное пространство. Холмики были разбросаны в странном беспорядке. То здесь, то там видны были одинокие кресты, напоминавшие ворон в полете. Было пустынно и тихо. Внезапно небеса сжалились над живыми и мертвыми, дождь кончился, а ветер стих. Ни одной живой души не видно было ни вблизи, ни вдали. Эту пропитанную ненастьем тишину нарушили удары железа о размокшую глину. Носильщики отнесли гроб в сторону и теперь вонзали, каждый со своей стороны, стальные лопаты.
Могила росла на глазах.
Хаймек подошел к гробу и долго, не отрываясь, глядел на мамино неподвижное лицо. Он заметил, что лицо изменилось за то время, что прошло, пока из глиняной хижины ее несли на плечах. Мальчику показалось даже, что мама тоже устала, как если бы она проделала с Хаймеком весь путь, вытаскивая ноги из раскисшей и вязкой земли. Ее белый покров тоже оказался заляпанным грязью, смуглое лицо потемнело еще больше, цветом напоминая сейчас доски ящика, в котором она лежала. Маленькая стриженая голова и открытые глаза, упрямо смотревшие на черную тучу, повисшую над землей, заставили сердце Хаймека сжаться в комок, который поднимался из груди мальчика к самому горлу. Так же, только неведомо откуда, к глазам мальчика поднимались слезы…
Он все глядел и глядел. Пока вдруг не понял, что чего-то не хватает.. А потом понял чего. Во рту у мамы, искривленному так, словно она собиралась заплакать, не было больше золотого зуба.
Не помня себя, Хаймек бросился к бородачу.
— Мама! — закричал он в непролазно дремучую бороду огромного еврея. — У мамы забрали ее зуб… блестящий…
Подняв глаза к мрачным и продолжающим темнеть небесам, еврей ответил:
— Этим зубом будут оплачены похороны твоей мамы.
И опять сердце мальчика сжалось. Как же так? Вот теперь мама явится на небеса мало того, что вся мокрая, в платье, перепачканном грязью, так еще и без своего всегда так весело сверкавшего под солнечными лучами зуба.
Ему вдруг захотелось, чтобы его пожалели. Хоть кто-то. Кому он мог бы признаться, как ему плохо без мамы и как он устал. Но глаза еврея были все так же обращены к небесам.
Так и стояли они, два человека в одиноком убежище ушедших душ, глядя один — в небеса, другой — в землю, пока к действительности их не вернули слова:
— Мы закончили.
И глухой удар заступа о влажную землю, прозвучавший после этих слов, мог быть принят за прощальный вздох.
Мальчик бросился к могиле и остановился на самом ее краю. Но все, что он увидел, — это жалкий мамин затылок. Он уже собрался спуститься в могилу и перевернуть маму лицом вверх, но один из могильщиков, тот, у которого были зеленые глаза, не дал ему этого сделать.
— Стой смирно, — сказал он.
Хаймек снова бросился — теперь уже к бородачу.
— Они… делают маме больно, — пожаловался он на могильщиков. — Пожалуйста… скажи им… так нельзя.
Еврей спустился с небес на землю, повел плечами и подошел к могиле.
— Ну, что вы, хевре , — сказал он укоризненн,. — разве ведут себя так с мертвым… у которого во рту золотой зуб…
Один из могильщиков хмыкнул:
— Во рту? Вот он где теперь.
И он похлопал себя по карману. Согнувшись и подцепив ком земли, он уже примерился столкнуть его вниз, но бородач перехватил его руку. Затем он сел на землю, спустил ноги в яму и соскользнул вниз. Стоя на дне могилы, он перевернул маму лицом вверх, вытащил из кармана пальто мешочек с землей и подложил в изголовье.
Мальчик вспомнил, что мама любила спать на большой подушке. “Я должен сказать об этом”, — подумал он, но бородач уже отряхнул от земли ладони, поднял руки и с помощью могильщиков выбрался наверх. Вниз посыпались комья земли. Каждый их них мальчик провожал взглядом.
Некоторые комья падали у самого маминого лица. “Только бы они не повредили его”, — подумал Хаймек.
А земля продолжала падать — безостановочно, беззвучно. И без протеста, покорно принимало ее закутанное в белое тело. Не произнося ни слова, мальчик обратился к могильщикам: “Только пощадите мамино лицо. Дяденьки, пожалуйста, и так у нее все болит из-за зуба, который ей вырвали, чтобы оплатить похороны…”
В это мгновение большой ком земли упал у самой маминой щеки, и стриженая голова ее дернулась. В следующую секунду мальчик был уже внизу, рядом со своей мамой, подставляя под комья земли протянутые руки. Так и стоял он, согнувшись, защищая мамино лицо.
Могильщики выдернули его наверх и отвесили оглушительную затрещину.
— Смотри у нас, — сказал один и замахнулся было вторично, но тут за Хаймека заступился бородач.
— Оставьте ребенка, — сказал он, и никто не осмелился с ним спорить. Они оставили его и с еще большей яростью налегли на свои лопаты и кирки. И так продолжалось до тех пор, пока они не сровняли края могилы с землей.
И мама исчезла.
Тут появились старухи. Костлявыми и жилистыми своими руками они стали насыпать над могилой холмик, пришлепывая рыхлую землю ладонями. Присев рядом, Хаймек начал делать то же самое. В какой-то момент он снова вернулся в далекое детство, в летний детский садик, куда мама отвела его перед самой войной. Точно как сейчас, он засыпал, бывало, песком какого-нибудь жучка. Засыпал, но знал при этом, что это всего лишь такая игра и через какое-то время жучок невредимым выберется из-под песчаного холмика: сначала покажутся его передние лапки, судорожно ища, за что бы им зацепиться, потом на помощь лапкам выглянет голова… и так будет продолжаться довольно долго — до тех пор, пока упорство не возьмет верх и насекомое все целиком не выберется на свет божий. Выберется, отряхнется и медленно не зашагает, оставляя за собой дорожку из черных точек.
Хаймек сидел у могильного холмика и терпеливо ждал. Кто-то окликнул его по имени. Не оборачиваясь, он приложил палец к губам и сказал:
— Ш-ш-ш… Она скоро выйдет.
Руки бородача приподняли его и поставили на ноги.
— Прочитай по своей матери каддиш, сынок…
Взгляд Хаймека проделал путь от бородача до могильного холмика и обратно. Он задумался. Что-то здесь было не так.
— Прочитай каддиш, Хаим, — чуть более резко сказал чернобородый еврей. — Ведь это твоя мать умерла.
— Это нечестно, — сказал мальчик. — Так не играют. Они засыпали ей землей все лицо. Как она сможет теперь выбраться обратно? И вообще… нельзя сыпать так много земли на голову. Ведь она может там задохнуться…
Положив мальчику руки на плечи, большой еврей встряхнул его и повторил:
— Прочти каддиш…
— Они забросали ей лицо грязью, — чуть не плача, протестовал Хаймек. — И подушечку положили маленькую-премаленькую.
Огромные ладони чернобородого мужчины стали ласково гладить голову мальчика, его лицо и плечи. Непривычно мягкий голос попросил:
— Ради твоей мамы, сынок. Еврей не может попасть на небо без поминальной молитвы. Пожалуйста, прочитай каддиш…
Но все было напрасно. Казалось, мальчик не понимал того, что ему говорили. Он продолжал бормотать: “Так нечестно… так не играют… они засыпали ей голову…”
Тогда бородач убрал свои ладони с плеч Хаймека, отступил от края могилы и трижды топнул по тому месту, где стоял. Потом отхаркнул, прочистил горло, сплюнул на ладони и затянул:
— Йитгадаль ве-йиткадаш… шмей раба…
Услышав эти слова, Хаймек затрепетал всем телом. Он знал эти слова. И всегда они вызывали в нем трепет. Сейчас они отдались у него в голове громовым эхом. Сколько раз уже в его короткой жизни слышал он величественное: “Йитгадаль ве-йиткадаш”, и всегда эти слова вызывали в нем благоговение. Равно как и люди, читающие каддиш, поминальную молитву. Ему казалось, что в эти минуты люди напрямую общались со Всевышним, разговаривая с Ним на особом, понятном Богу языке. И Хаймек, не прилагая к этому никаких усилий, вспомнил, что идет следом за первой фразой. И тут же высокий и чистый голос бородача вознесся к тусклому небу:
— Йе┐э шмей раба меворах ле-олам у-ле-ольмей ольма.
Как и те, кого мальчик видел раньше, бородач, закрыв глаза, раскачивался всем телом, возвещая всему миру о том, что все мы — сироты на этой земле. Как Хаймек. Который был отныне круглым сиротой.
— Йе┐э шлама раба мин шмая, — просил Всевышнего огромный еврей.
Небо отвечало ему лишь новыми потоками дождя.
Молитва все тянулась и тянулась. Хаймек смотрел на мокрую черную дергающуюся бороду. Ему показалось вдруг, что именно там, в бороде, скрываются все слова заупокойной молитвы, выскакивая прямо в рот бородачу.
А небеса разверзлись, грозя земле новым потопом. Четверо носильщиков подняли над головами пустой ящик и стояли так, терпеливо ожидая, пока бородач произнесет последние слова каддиша. Струи дождя вымочили мальчика до нитки, и он, словно очнувшись от сна, задрал голову и стал глотать дождевую воду; при этом ему казалось, что он стоит в воде по грудь. Стоя так, с закрытыми глазами, он шептал: “Ну, давай… еще, еще сильней!” Казалось, еще немного — и потоки воды просто смоют его с поверхности земли, закружат и понесут, как щепку, в неведомую даль, туда, где сухо, тепло и чисто. Туда, где мама найдет его и, как некогда, погладит по голове…
Последние слова каддиша звучали все более и более неразборчиво. Может быть, из-за того, что доносились они тоже из-под ящика, куда переместился бородач и в котором часом раньше лежала мама. Сейчас он спасал от неистовства стихий нескольких евреев, державших его над собой на вытянутых руках.
Перевел с иврита Валентин ТУБЛИН