Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2006
1. Унижая, оскорбляя
“Прошлого года, 22 марта, вечером” все начинается. Начинается смертью — собака, старик — и смертью, предположительно, заканчивается. То есть Нелли, конечно, умерла не предположительно, но вот рассказчик, этот самый Иван Петрович, литератор неполных двадцати пяти лет, вроде как всерьез собрался помереть в больнице вскоре после описанных в романе событий (“тяжелого, последнего года моей жизни”) — помрет, помрет, вот только все зафиксирует потщательнее — оставленный всеми, кого так много и великодушно любил. Старик Ихменев ему на прощанье скажет: больно, Ваня, с тобой расставаться. (“Замечу, что он ни разу не предложил мне ехать с ними вместе, что, судя по его характеру, непременно бы сделал… при других обстоятельствах”.) Наташа ему на прощанье скажет: “Ваня, зачем я разрушила твое счастье!” (“И в глазах ее я прочел: мы могли быть навеки счастливы вместе”.) Писать роман для него что-то вроде обезболивающего (“если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски”). Впрочем, тебе, голубчик, так и так умирать, а предполагаемая судьба романа — достаться в наследство фельдшеру, “хоть окна облепит моими записками, когда будет зимние рамы вставлять”. Ихменевы уехали в разгар лета, роман, вероятно, пишется осенью, так что не зря старик доктор говорил, что никакое здоровье не выдержит подобных напряжений.
И все же интересно: как это было? То, что роман до фельдшера не дошел, очевидно — иначе мы бы его сейчас не читали. Антрепренер, “драгоценнейший Александр Петрович” (это он кого так, Краевского?) перехватил уж как-нибудь; или Иван Петрович надул нас, добросердечных, да и не помер — еще и прославился, сам теперь выдает сотрудникам скромные рубли из железного сундука, новую каретку прикупил — премиленькую — ездит на Острова на собственную дачу, поощряя знакомых упражнять сатирическую жилку.
Но хорошо! пусть, пусть; пускай умрет, если хочет, навеки молодой, нищий, обманутый. Обманутый? Но весь-то фокус в том, что никто Ивана Петровича не обманывал, с ним, напротив, были честны, откровенны, рассудительны, он сам вызвался быть на побегушках у любовника своей невесты. (В скобках: все вы будете рады узнать, что и Н. А. Добролюбову случилось однажды в жизни сказать толковое и как раз в этот, иванпетровичев, адрес слово про “тряпичные сердца, куричьи чувства”; жаль, что “Униженные и оскорбленные” рецензенту быстро надоели, и он съехал сперва на другие произведения Достоевского, потом — на вопросы мирового значения.) Итак, сам вызвался — или его ловко к этому подвели? Именно что честностью, прямотой подвели, представьте; ведь это же какой вызов великодушию и какие таятся возможности для сладострастия самого тонкого. Откровенность Наташи (сбегая из родительского дома к Алеше, Ивану Петровичу она говорит: “Я уж слышу, знаю, что без тебя я не проживу; ты мне надобен, мне твое сердце надобно, твоя душа золотая”) допускает только два варианта ответа: убить либо быть убитым… и убивать будут медленно.
(Иван Петрович не рискнул все же описывать сцену, разыгравшуюся, без сомнения, когда он принес старикам письмецо от возлюбленной их дочери. И дальше лакуна длиною в полгода. Гм. “Ведь это страсть, это фатум”.)
Этот же сюжет можно было нарядить в античный костюм, как рассказ о безжалостном роке представить; ведь видно, “какое горькое, какое тяжелое время наступает”, и что “Наташа потеряла уже всякую власть над собой”, Гм. Над собой, может, и потеряла, а над другими — нет, и понимает это прекрасно. Любовь и злой рок, как выясняется, не всегда доводят до помрачения рассудка, точнее говоря, они его мрачат избирательно, так, что человек как-то невзначай оказывается сумасшедшим в свою пользу.
А убитые горем старики Ихменевы, они что проделывают? Занимаются бессовестной эксплуатацией (Иван Петрович хлопочет их оправдать, но нет-нет да и проговорится), которая, пожалуй, была бы комично-циничной, не будь столь устрашающе наивной, без тени улыбки, без оправдания.
Да, он проговаривается — а пуще всего проговариваются состояние его здоровья, состояние его гардероба и маршруты ежедневных прогулок. Обычное слово: “сбегать”. Вот прикиньте, как можно за день набегаться: Ихменевы живут на 13 линии В. О., Наташа сперва — на Литейном, потом — на Фонтанке у Семеновского моста. Маслобоев — в Шестилавочной (ул. Маявовского), сам Иван Петрович — недалеко от Исаакиевской площади; и вся эта физкультура — прекрасной петербургской весной, в негодной обуви.
Что, жалко? Слезы наворачиваются? Погодите, не над тем плачете. Сам-то Иван Петрович каков — в конце кощов, в смерти Нелли повинен именно он. Старичок доктор что сказал? “При малейших неблагоприятных обстоятельствах”, вот что сказал. Тихую жизнь нужно вести, спокойную — и исправно принимать порошки — и вот какие порошки у Ивана Петровича наготове: расскажи им (Ихменевым) твою историю, Нелли, все, все расскажи, как вы милостыню просили, как твоя мать умирала, про дедушку, про Бубнову, спаси Наташу, пусть у тебя будет еще один припадок, это ничего, ради Наташи можно.
“Да, — отвечала она, тяжело переводя дух и каким-то странным взглядом пристально и долго посмотрев на меня; что-то похожее на укор было в этом взгляде…”
“Но я не мог оставить мою мысль”, — замечает великодушный юноша.
Один проницательный англичанин заметил мимоходом об Алеше Валковском, что тот “вовсе не хочет зла, он лишь творит его”. Эти слова приложимы практически ко всем центральным персонажам романа — униженным и оскорбленным людям, на фоне которых даже шут Маслобоев и его куриозная Александра Семеновна смотрятся как отрадный оазис здоровья и человечности. И князь Валковский с его простейшей мотивацией — товар, деньги, товар — уже не кажется чудовищем. Настоящее чудовище бежит крысиной побежкой по холодным улицам (и проклятый город нависает над головой Пизанской башней); сердце у него разбито, гордость оскорблена — и ему необходимо, неизбежно нужно унизить кого-нибудь еще более несчастного, просто для того, чтобы чувствовать себя человеком, а не ветошкой. (Хороша была жалость Девушкина, если девушка сбежала от нее черту в лапы.) А то, что способы унижать здесь позатейливее, игра потоньше, пытки поизощреннее, так это правильно, так и должно быть; уж конечно, с пятью копейками в кардане приходится изощряться и брать психологией.
То там, то тут, но постоянно мерцает
у Достоевского общегуманистическая мысль, что отношения между людьми возможны только в форме кабалы, а какая будет выбрана разновидность — как между Бубновой и Нелли или как между Наташей и Иваном Петровичем — зависит от обстоятельств и силы воображения. Каждый тиранит каждого; кто остается крайним, умирает. Живые продолжают игру, свободные от чувства вины — разве человека можно стыдить, если он хочет как лучше, или заставить его чувствовать себя виноватым, когда он чувствует, что все сделал правильно. Когда Наташа признается, что ужасно любила прощать алешины выходки (“хожу, бывало, по комнате, мучаюсь, плачу, а сама иногда подумаю: чем виноватее он передо мной, тем ведь лучше…”), когда Иван Петрович дважды не дает Нелли сделать что-нибудь по дому (“Полно, Елена, ну что ты можешь уметь стряпать? Все это ты не к делу говоришь”) — ну пусть бы, думаешь, сварила этот злосчастный суп, пусть подмела (“и откуда ты взяла этот гадкий веник? у меня не было веника”) — но нет, “я с тобой поступаю, как мне велит мое сердце”, ты одна, несчастная, я тебе помочь хочу, а вот ты гордая, боишься, что я тебя попрекать буду, тотчас хочешь заплатить, заработать, не смей — так вот, понимают ли эти золотые сердца, что им пожалуй и есть в чем себя упрекнуть? Еще чего! все веления золотого сердца — тоже, гм, гм, золотые. После случая с разбитой чашкой Нелли пытается объяснить, что даже ей, ветошке, нужна независимость (“милостыню не стыдно просить: я не у одного человека прошу, а у всех прошу, у одного стыдно, а у всех не стыдно”), но независимости Иван Петрович не потерпит, он хочет быть тем самым одним, он же ее и стыдит (“сколько злого, самодовольно злого в твоем поступке”), да… и если этот веник не мой, он определенно гадкий, а ты слишком гордая. Это уж такая гордость у маленьких золотых сердец, что никакой чужой гордости рядом с ними не предусмотрено. Так что счастливо вам гореть в этом аду, на огне чьего-то самолюбия.
А детишки потом сочиненьица про этих граждан пишут, воспевают. Остается только удивляться, почему маркиз де Сад не включен в школьную программу.
Наш-то покруче де Сада будет, простите за патриотическую выходку.
2. Бледный ангел
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время под вечер я вышел из своей каморки. Я был задавлен бедностью, но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить меня. В этот последний месяц я выучился болтать, лежа по целым суткам в углу и думая о царе Горохе. Я оттого болтаю, что ничего не делаю.
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, летняя вонь. Поминутно, несмотря на буднее время, попадались пьяные. Двое, друг друга поддерживая и ругая, взбирались на улицу из подвальной распивочной, им навстречу скатывалась целая партия пьяниц. Один какой-нибудь стакан пива, подумал я.
Возвратясь с Сенной, я бросился на диван и целый час просидел без движения. Между тем стемнело. Голова болела; я встал было на ноги, повернулся и упал опять.
Мне все грезилось, и все странные такие были грезы: всего чаще представлялось, что я где-то в Африке, в Египте, в каком-то оазисе. Караван отдыхает; кругом пальмы растут целым кругом, все обедают. Я же пью прямо из ручья, который тут же, у бока, течет и журчит.
Скоро крепкий свинцовый сон напал на меня, как будто придавил. Страшный сон мне приснился. Кабак, большой кабак, толпа, в которой так орали, хохотали, ругались и дрались, так безобразно и спило пели. Все пьяны, все поют песни.
Вдруг я ясно услышал, что бьют часы.
Тут заинтересовало меня: почему во всех больших городах человек как-то особенно наклонен жить и селиться именно в таких частях города, где нет ни садов, ни фонтанов, где грязь и вонь и всякая гадость. Мне вспомнились мои собственные прогулки по Сенной, и я на минуту очнулся.
Я был раздавлен, даже как-то унижен. Мучительная, темная мысль поднималась во мне — мысль, что я сумасшествую. Клочки и отрывки каких-то мыслей так и кишили в голове, но какая-то рассеянность, как будто даже задумчивость, стала понемногу овладевать мной, минутами я забывался.
На улице опять жара стояла невыносимая; хоть бы капля дождя во все эти дни. Солнце ярко блеснуло мне в глаза, так что больно стало глядеть, и голова совсем закружилась. Я так обессилел, что едва двигался. Пот шел из меня, шея была вся смочена. Вдруг ударил такой озноб, что чуть зубы не выпрыгнули, и все во мне так и заходило.
Это оттого, что я очень болен, угрюмо решил я, я сам измучил и истерзал себя, и сам не знаю, что делаю. Все это время я терзал себя. Как же это мне все надоело!
Я шел не останавливаясь. Мне гадки были все встречные, гадки были их лица, походка, движения. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы, кажется, если бы кто-нибудь со мной заговорил.
Было часов восемь, солнце заходило, духота стояла прежняя, но я с жадностью дохнул этого вонючего, пыльного, зараженного городом воздуха. По старой привычке, обыкновенным путем своих прежних прогулок, я прямо направился на Сенную. Сердце было пусто и глухо. Мыслить я не хотел.
Я дошел до Садовой и повернул за угол. Мне захотелось где-нибудь сесть или лечь, на улице. Я до того ослабел, что едва добрался до моста. Склонившись над водою, я машинально смотрел на последний розовый отблеск заката, на ряд домов, темневших в сгущавшихся сумерках, на темневшую воду канавы.
Слушай, сказал я себе, ты малый славный, но ты, кроме всех твоих скверных качеств, еще и потаскун, это я знаю, да еще из грязных. Ты нервная, слабая дрянь, ты блажной и ни в чем себе отказать не можешь — а это уж я называю грязью, потому что прямо доводит до грязи.
Тут книжные мечты, тут теоретически раздраженное сердце, и не то чтобы трус, а так, вроде как бы художника какого-нибудь. Я меня сердце злое, этим можно многое объяснить. Я самолюбив, завистлив, мерзок, мстителен, ну… и, пожалуй, еще наклонен к сумасшествию.
Придя к этому заключению, я вернулся вдвое злее и раздражительнее, чем вышел; тихим, ослабевшим шагом, с дрожащими коленами и как бы ужасно озябший. Я ни о чем не думал. Предметы сменялись и крутились, как вихрь. Иные мне даже нравились, но они погасали, и вообще что-то давило внутри, но не очень. Иногда даже было хорошо.
Грустно и таинственно проходил сквозь стекла лунный свет. Огромный, круглый, медно-красный месяц глядел прямо в окна. Я стоял и додал, долго ждал, и чем тише был месяц, тем сильнее стукало сердце. Проснувшаяся муха вдруг ударилась об стекло и жалобно зажужжала. Я долго смотрел на нее и, наконец, начал ловить. Долго истощался я в усилиях, но никак не мог поймать. Наконец, поймав себя на этом интересном занятии, я очнулся и вздрогнул. Через минуту я был на улице.
Я бродил в темноте и недоумении. Низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят, думал я. Как ненавидел я эту конуру, а все-таки выходить из нее не хотел. Нарочно не хотел. Но суткам не выходил и работать не хотел, и даже есть не хотел, все лежал, нарочно со зла лежал. И все думал… И все такие у меня были сны, страдные, разные сны, нечего говорить какие! Но только тогда начало мне тоже мерещиться, что…
А ведь тут нет строгой логики, подумал я. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то, что их нет самих по себе.
Для меня наступило странное время: точно туман упал вдруг и заключил меня в безвыходное и тяжелое уединение. Дым, туман, струна звенит в тумане. Одно событие я смешивал с другим; другое считал последствием происшествия, существовавшего только в моем воображении. Я бродил без цели; какая-то особенная тоска начала сказываться. В ней не было ничего особенно едкого, жгучего; но от нее веяло чем-то постоянным, вечным, предчувствовались безысходные годы этой холодной мертвящей тоски. Порою овладевала мной болезненно-мучительная тревога, перерождавшаяся даже в панический страх; в вечерний час это ощущение обыкновенно еще сильней начинало мучить. Но бывали минуты, часы и даже дни, полные апатии, как бы в противоположность прежнему страху.
Порой я находил себя где-нибудь в отдаленной и уединенной части города, в каком-нибудь жалком трактире — одного, за столом, в размышлении, — и едва помнил, как попал сюда. В другой раз я проснулся перед рассветом где-то на земле, в кустах, и почти не понимал, как сюда забрел. Я жадно осматривался направо и налево, всматривался с напряжением в каждый предмет и ни на чем не мог сосредоточить внимания; все выскользало. Мне очень неприятно было сталкиваться с народом, но я шел тленно туда, где виднелось больше народу. Я бы дал все на свете, чтобы остаться одному, но сам чувствовал, что ни одной минуты не пробуду один. Тревога беспредметная и бесцельная в настоящем, а в будущем одна беспрерывная жертва, которою ничего не приобреталось, — вот что предстояло мне на свете.
3. Аркадий Иванович
Слишком часто, многоуважаемый, приходит нам на язык ваше имя. Раз вспомнился. Свидригайлов, два — да все по таким странным поводам, в дурном таком, простите, контексте… И почему, хотелось бы знать, почему вас зовут Аркадий Иванович, почему именно Аркадий и к тому же Иванович, ведь это же недоразумение, это хорошо, когда Аркадием зовут Кирсанова, сразу что-то такое, пасторальное. (Бердяев вас зачем-то соломой назвал, да, не смешно, но что ж в соломе пасторального.) А Иванович у нас — Чичиков и прочие дети расплодившихся иванов-дураков и царевичей.
С фамилией понятнее. Академическое издание раскопало даже какого-то реального Свидригайлова, “бесчинствующего в провинции фата”, из тех, знаете, расторопных посредников во всяких каверзах, чьими услугами и вы неоднократно пользовались в свою, гм, бытность. Мы-то со своей, неакадемической, стороны скорее Карамзина вспомнили, как тот блестящую такую страничку посвятил легкомысленному, надменному Свидригайлу, младшему сыну литовского великого князя Ольгерда, каковой Свидригайло, “всегда омраченный парами вина, служил примером ветрености и неистовства, однако ж был любим Россиянами за его благоволение к Вере Греческой” (что не помешало ему сжечь на костре какого-то крупного церковного деятеля). И было это в XV веке.
Знаете, Аркадий Иванович, когда вы обходились грубо с Авдотьей Романовной и делали ей за столом разные насмешки и неучтивости (и Марфу Петровну, говорят, прибили, от чего та скоропостижно померла, а может, не прибили вовсе, а. только способствовали ускоренному ходу вещей — нравственным влиянием обиды, как П. П. Лужин выразился, раздражением нравственно или чем-нибудь в этом роде, как вы сами говорите, совершенно, впрочем, подобное раздражение отрицая) — так это действительно что-то провинциальное, а вот другие ваши выходки — с той же Дунечкой напоследок и прочая благотворительность — они вроде как и княжеские, хотя и не до такой степени, чтобы кого-то сжечь (разве что себя, эх-эх), но это можно списать на всеобщее, по сравнению с XV веком, измельчание нравов, даже и самовластительных: был когда-то князь, а теперь просто осанистый барин. (хоть и дальняя родня князю Свыирбею). И не пары вина вас мрачат: вы ведь и не пьете, Аркадий Иванович, правда? Ничего, кроме шампанского, да и шампанского-то в целый вечер один стакан, да и то голова болит.
Дорогой Аркадий Иванович, мы, в своей неизреченной тупости (которая всегда норовит прикинуться простодушием) берем то, что лежит на поверхности. А на поверхности, сами понимаете, лежит Аркадия. Вот ее, родимую, мы и будем. Интерпретировать.
То, что счастливая Аркадия — идиллическая страна пастухов и невинно-простых нравов, еще не вся правда. Греческие и латинские источники по-другому трактуют, и нам уже доводилось забавный, знаете, слогом пересказывать Павсания: дескать, простоте нравов сопутствуют изрядные ужасы, не говоря уже о том, что именно в Аркадии жили стимфалийские птицы, а одна из местных рек берет начало в Стиксе, и вода ее несет смерть всякому живому существу. Простота же нравов порою похуже воровства, почему разные поэты, бранясь, употребляют выражение “аркадские скоты”. Овидий называет этот люд грубым и живущим как зверье, у Ювенала “аркадский парень” означает неотесанного мужлана, у Флавия Филострвта “аркадяне — из неучей неучи и во всем прямые свиньи” — а в противовес одни Вергилий, да потом Шиллер прибавился… но Шиллером любого с ног свалить можно, как вам прекрасно известно.
Компатриоты всегда в классических языках были нетверды и даже учиться оным не хотели, как граф Д. А. Толстой ни принуждал, так что какие тут против Шиллера могут быть шансы. Et in Arcadia Ego, говорит Смерть на старой картинке, а Шиллер чего? И я родился в Аркадам, и мне, мол, над моей колыбелью Природа обещала все радости мира. (Эта новейшая литература вся такая: чуть где увидит Ego сразу же на свой счет принимает; я, кричит, я!) И автор ваш с Шиллером на дружеской ноге, никак не с классиками; Шиллер у вашего автора точно заветная идея или больное место, в каждом-то романе промелькнет, вплоть до того, что и вы Шиллера любите, если не врете, и Иван Карамазов “Перчатку” наизусть скандирует, это ведь уметь нужно персонажа заставить. Ну и спрашивается: вы из какой Аркадии, Аркадий Иванович? Шиллер Шиллером, а по всему выходит, что из той, где есть место для смерти.
Ай, можно это преподнести и так, что вы в своей простоте и патриархальности (а ведь вы патриархальны, Аркадий Иванович, автор об этом специально говорит: и недели в Петербурге не прожили, а уже челядь к ручке подходит), в простоте своей настолько невинна, что не различаете добро и зло, живете, можно сказать, до грехопадения — почему и вид у вас такой не по возрасту цветущий. (Голубые глаза, алые губы, густые волосы, борода лопатой. Это уже не Вергилий. Это Илья Глазунов.)
Но ведь это не так? Не снились бы вам сны про развратных пятилетних девчонок, если б так, и не испытали бы вы в том кошмаре настоящего ужаса, и не знали чувств, до грехопадения невозможных: тоски, страсти ерничать, жалости. И не сказали бы: “вы мне чрезвычайно облегчаете дело сами”, — это когда Авдотья Романовна револьвер-то из кармашка достает. (А как вам этот маленький трехударный револьвер потом пригодился, хотя вы, с пола его подняв, еще подумали, прежде чем в собственный каркай сунуть.)
И потом, Аркадий Ивановне, вы же все время врете.
Сколько вы за неделю в Петербурге сделали (да и не только вы; все события топчутся на пространстве нескольких дней, дни набиты плотно, как сдаваемые беднякам квартира) — но еще больше успели налгать. Положим, на ваш счет каждый предупрежден, что здесь за игра (“А вы были щулерем? — Как же без этого”), и по каким правилам с аулерами играют — ловить да бить… а на чем вас поймаешь? С той же Марфой Петровной (ну пожалуйста, пожалуйста, шепните на ушко, что там по правде было) отпираетесь до последнего, даже когда Дуня (а кстати, когда вы с ней кричите и ссоритесь, она ведь первая говорит вам “ты”) вспоминает вам старые ваши намеки на яд (“я знаю, ты за ним ездил… у тебя было готово…”) — и каким роскошным сослагательным наклонением вы ей отвечаете: “если бы даже это была и правда”. Так если или не если? (Потому что, согласитесь, о таких вещах лучше знать наверняка, чтобы вовремя смекнуть, на что самому рассчитывать — ну и для морально-этических соображений, разумеется.) Дуня вам в глаза в запальчивости одно наговорила, а заглазио перед господином ^ужиным защищала, строго и внушительно, дескать, точные ли сведения имеете, будто по Аркадию Ивановичу каторга плачет — хотя здесь, возможно, и такой расчет был, чтобы Петра Петровича уже окончательно взбесить и выгнать. Под стать вам барышня, и не удивительно, что вы к ней так воспылали.
А привидения-то были, Аркадий Иванович? Вы так подробно все Родиону Романовичу изложили, право же, живописно и с большим литературным тактом, но он ведь вам тогда не поверил? Во лжи обвинил? И знаменитый ваш ответ, точно что шулерский: “я редко лгу”. Это не ответ, это апория Зенона какая-то. Теория у вас на Данный случай прекрасная — если здоровому человеку привидения видеть незачем, и если вы видите действительно их, а не только тяжелые сны, — и вы по ней выходите ну совершенно больным. (“Это-то я и без вас понимаю, что нездоров, хотя, право, не знаю чем; по-моему, я, наверно, здоровее вас впятеро”). И тогда какого рода сей недуг?
Точно ли вы сумасшедший (“да что он, в самом деле, что ли? подумал Раскольников”) или просто человек хитрый, странный и на что-то решившийся. (“Ой очень странный и на что-то решился”; — это Раскольников говорит. “Он что-нибудь ужасное задумал”, — это говорит Дуня.) При первой же встрече с вами, это когда вы разговор о будущей жизни изволили завести, Родион Романович принимает версию сумасшествия (“это помешанный”), но сестре в тот же вечер замечает: “Вообще он мне очень странным показался, и… даже… с признаками как будто помешательства. Но я мог и ошибиться; тут просто, может быть, надувание своего рода”.
Воо-от! Родион Романович сам в эти дни старается надуть и весь мир, и отдельных граждан — ему ли не почувствовать. И заметьте, дорогой друг, стоит Раскольникову узнать, что вы располагаете средствами для шантажа, как мысль о вашем помешательстве его покидает окончательно, ведь (вам бы доставил удовольствие такой поворот) человек, у которого мы в руках, не имеет права оказаться к тому вдобавок, что подлецом, еще и душевнобольным.
А вас самого это тревожило — не зря в предсмертной записке специально уточнили, что умираете в здравом рассудке. (И, конечно, “в смерти моей прошу никого не винить”, это уж обязательно, традиционный такой росчерк в подписи.)
Но что вам вообще взбрело в голову помирать? Вояж-то этот пресловутый? В какой вояж вы собирались, Аркадий Иванович, чего вы крутите: то ли в экспедицию на Северный полюс, то ли в Америку, то ли с Бергом на воздушном шаре, в воскресенье, в Юсуповском саду. Не было уверенности, правда же? Женитьбу эту водевильную затеяли, с Дунешти пти-жё затеяли — и, конечно, то дельце, которое вы затеяли и провернули (если затеяли и провернули) с Марфой Петровной. (“Если бы даже это была и правда”, — сказали вы. Что хотят сказать — точнее, что хотят скрыть — люди, прибегая к сослагательному наклонению? А иногда скрывать нечего — зато есть желание замутить, бросить тень: пусть, дескать, подумают.)
Так вот, зачем умирать посреди столь бурной деятельности? Зачем умирать. В здравом рассудке, выбрав предварительно место (“точно зверь, который непременно место себе выбирает… в подобном же случае”.) И еще этот страх вода. (“Никогда в жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах… “) Водобоязнь… Точно ли вы не бешеный? А если и бешеный, то что это меняет? (Хотя нам дело облегчает чрезвычайно.)
Дорогой Аркадий Иванович, вопрос о привидениях, судя по всему, придется разрешить в вашу пользу: вы ведь уже не кривляясь, наедине с собой их поминаете. (“Ведь вот, Марфа Петровна, вот бы теперь вам и пожаловать, и темно, и место пригодное, и минута оригинальная. А ведь вот именно теперь-то и не придете…”.) И насчет Родиона Романовича вы совершенно правы оказались, большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, (“а теперь слишком уж жить ему хочется”.) И насчет вечности — у, печально даже помыслить, что и в этом вопросе ваша возьмет. (Но представьте, Аркадий Иванович, вдруг вашему автору Аркадия представлялась точно такой, как вам — вечность, ведь намекали же люди посмелее, будто подпольный человек — почти что автопортрет с зеркалом.)
И с запиской этой история до чего странная. Вообразите, Порфирий Петрович Раскольникову накануне что говорит: на всякий фантастический случай, говорит, если ручки на себя поднять придет охота, оставьте краткую, но обстоятельную записочку — так, две только строчечки, и об камне, под которым награбленное лежит, упомяните. (А вы бы с ним сошлись, с Порфирием-то, жаль, не довелось встретиться. И почему, кстати сказать, не встретились — здесь, в этой чрезвычайно жарком июле, когда каждый встречается с каждым? Прекрасная пара… то-то у Раскольникова мелькнула мысль убить “кого-нибудь из этих двух”.)
Да, предупреждает Порфирий Раскольникова, а записку оставляете вы — конечно, без подробностей, могущих заинтересовать уголовную полицию. Занятно, да? Знаете, Аркадий Иванович, мы в школе сей предмет так и трактовали: вы и — простите — Петр Петрович Лужин суть пародии, с двух сторон, на Родиона Романовича, на арифметику его и на теорию героического права, сиречь вседозволенность. А вы-то, наверное, полагаете, что это Родион Романович — пародия на вас? Что ж, он тоже простодушный молодой человек — в другом, правда, роде, самолюбивом, и до вас ему бесконечно далеко, хотя много на себе перетащил юноша, по вашему же замечанию. (Да не удивительно ли, что вы и Порфирий Петрович отзываетесь о Расвольникове одним странным словом, придумали же, “перетащить”! И такой же Порфирий напоказ буффон, совсем как вы, тоже, кстати, не пьет — а ведь не к добру это в навек климате — и тоже недавно вздумал уверять, что женится, что все уже готово к венцу; платье даже новое сшил. Ни невесты, ничего не бывало: все мираж!)
Ну так если всерьез разбираться, кто тут пародия и на что именно, уж не на безграничную ли человеческую невинность, на то самое простодушие, перед которым только встанешь как вкопанный, с разину там ртом и растопыренными руками? Особенно отличаются люди с претензией на интеллектуальное превосходство, с претензией на арифметику — что не удивительно, наверное, если подумать. От большого ума вечно отправляются на поиски либо строительство счастливой Аркадии. Ну и обнаруживают там коренное население, да, Аркадий Иванович? К взаимному малоприятному изумлению.
Дорогой Аркадий Иванович, нам очень жаль, что все так сложилось, в историческом масштабе и для вас лично. Ваши проникновенные слова (“всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с… Прежде всего!”), рассмотренные вкупе с вашей трагической кончиной, понуждают предположить, что нечто в этом мире машало вам дышать; а учитывая ваши воззрения на мир иной, скажешь: не то что мешало, а даже конкретно допекло. Мы все понимаем. Если вам от этого полегчает, милости просим являться нам в виде привидения (о которых, впрочем, так и не известно, существуют они или нет). Примите уверения в совершенном почтении.