Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2006
Перевод Гоар Маркосян-Каспер
АКАДЕМИЯ
Когда-то я был писателем. Правда, моментами я начинаю в этом сомневаться, но на такой случай у меня всегда под рукой членский билет Союза писателей некого канувшего в Лету государства, я раскрываю его и встречаю взгляд молодых, немножко наивных глаз армянина — лица кавказской национальности, как нас ныне и здесь принято называть. Свое труднопроизносимое имя Трдат я унаследовал от армянского царя, которого превратили в вепря за то, что он не хотел принять христианства. Случилось это почти тысячу семьсот лет назад, но о прогрессе в том, что касается свободы мысли, лучше говорить не будем, потому что если на сей день для навязывания своих убеждений подобными методами не пользуются, то не от недостатка желания, а лишь из-за утери навыков.
О своих родителях и истории рождения я рассказывать не стану, не потому что я согласен с тем американским писателем, который именует это “бредом в духе Дэвида Копперфильда” — наоборот, скорее, его манеру повествования можно назвать дикостью в духе Холдена Коулфилда, а просто оттого, что писатель, по моему мнению, должен писать о том, что ему причиняет боль, отец и мать же для меня, как и большинства армян вообще, были источником только так называемых положительных эмоций. Впрочем, одно обстоятельство, а именно — то, в каком государстве я родился, мне все-таки придется отметить отдельно, поскольку оно в моей жизни определило очень многое. Если бы Советского Союза не существовало, я, скорее всего, появился бы на свет либо в маленькой армянской республике, либо в Эриванской губернии Российской империи, либо, наконец, в государстве, созданном младотурками, притом в последнем случае меня легко могло вообще не быть, сейчас же я есть, и ничто не мешает мне смело говорить о детстве как о счастливейшей поре своей жизни. Правда, оно ничем не напоминало знакомую нам по русской или французской литературе идиллию, где вокруг тебя вьются служанки и гувернантки, кучер сажает тебя на пони, а мать перед тем, как ехать на бал, заглядывает мимоходом в детскую, целует твой лобик и желает спокойной ночи, но, как воспитанный в духе советских идеалов ребенок, я себе такой роскоши и не пожелал бы.
Проблемы, если воспользоваться одним из самых модных слов двадцатого века, возникли позже, в сущности, лишь тогда, когда у меня обнаружились определенные, скажем так, литературные способности. В независимой Армении из меня писателя, скорее всего, не вышло б вовсе, поскольку экономические возможности вряд ли позволили б этому осуществиться. Теперь же мой отец, простой советский инженер, оказался в состоянии заполнить шкафы в нашей гостиной книгами, с чего все и началось. Больше всего мне нравились научно-фантастические рассказы, и мои первые подражания были именно в этом жанре. Писать я, кстати, начал не на армянском языке, а на русском, потому что, как многие из моего поколения, ходил в русскую школу, а потом учился в университете русской филологии. Когда я стал сочинять сам, я сохранил верность избранному однажды жанру и стал изображать окружающее так, словно все происходит на какой-то другой планете. Впрочем, кажется, я писал слишком правдиво, потому что редакторы вечно делали в моих рассказах множество исправлений, и только уважение к людям, старшим по возрасту, удерживало меня от того, чтобы с ними ссориться.
Вот и получилось, что моя первая книга весьма меня разочаровала, но от литературы я все-таки не отказался. Возможно, это было и наперекор жене — после окончания университета я успел жениться, — которая хотела отвадить меня от писательства. Это может показаться странным: женщины ведь тщеславны, и им, должно быть, приятно показать подругам только что вышедшую книгу мужа, но моя Анаит была армянской патриоткой, и муж, пишущий на русском языке, не соответствовал ее идеалам. Нас свел пыл юности, но к тому времени, когда в Союзе писателей мне предложили поехать в Москву учиться на киносценариста (с чего я, собственно, и начну свой рассказ), у нас не было более ничего общего, кроме квартиры и Геворка, которому тогда уже исполнилось пять лет.
Метрополию я наивно представлял себе как место, где цензура либеральнее, а возможностей прославиться больше, посему был готов немедленно отправиться в путь. Анаит, возможно, и отпустила бы меня с миром, но вмешалась ее младшая сестра Жизель, которая меня совершенно не выносила. Главный аргумент был, естественно, подсказан ревностью: нельзя ведь надеяться, что мужчина вдали от дома сможет столь долго хранить супружескую верность. Но nota bene! Если жена хочет, чтобы муж ради нее по доброй воле от чего-то отказался, ей не следует ныть и ворчать, ибо это может вызвать в мужчине лишь отвращение. Анаит надеялась найти себе союзницу в лице моей матери, но и это у нее не получилось. Для мамы все связанное с моей писательской профессией было свято, она даже устроила в углу гостиной небольшую выставку из моих книг и фотографий всех возрастов, что, конечно, уже чересчур, но при всем при том меня умиляет до сегодняшнего дня. Поэтому понятно, что на жалобы Анаит она не отреагировала, а, вернее, даже попеняла невестке, что та смеет мешать самореализации мужа.
— Он ведь не веселиться туда едет, а учиться! — выговаривала она Анаит, и была права, по крайней мере, частично, учитывая, что я был практически трезвенником. Однако против встречи, к примеру, с Катрин Денёв я не имел бы ровно ничего.
Наверное, долго распространяться насчет того, как в начале последних десяти лет существования советского государства выглядела его столица, смысла нет, объяснять какому-либо действительно новому, не из нуворишей, которые не что иное, как те же советские люди, а русскому новой генерации, начавшему ходить в школу только после августовской революции, что могли быть времена, когда иностранным пивом и не пахло, слишком неблагодарная задача: человечество никогда не славилось даром фантазии. Архитектурно город ведь почти тот же, нескольких новых банков и церквей еще недостаточно, чтоб изменить общие очертания, и повторяется один из парадоксов мировой истории, согласно которому всякое новое поколение вынуждено жить в среде, созданной его предшественниками.
Особенно скверно в этом городе жили женщины, которым вечно приходилось толкаться в какой-нибудь очереди, чтобы кормить семью, но разве хоть в каком-то уголке того государства они жили иначе? По сравнению с остальной территорией Советского Союза в Москве и тогда, конечно, было немало товаров, например советских макарон, описывать которые мои эстетические принципы не позволяют, или бюстгальтеров того же происхождения, одним своим видом заставлявших потухнуть эротический огонек в каждом нормальном мужчине.
И все же в этой цитадели аскетизма было и свое очарование, по крайней мере, для человека, чьи удовольствия не обязательно связаны с американскими сигаретами, готового ковылять на работу и обратно в туфлях фабрики “Скороход” и отдыхать не на Канарах, а у бабушки в деревне, если только он может спокойно отдаться своему призванию, например литературе, и не должен зарабатывать на хлеб, интервьюируя идиотов, как я в своей новой, постсоветской жизни.
Выделка советского человека, в процессе которой вместо рубанка использовались лагеря, а наждачную бумагу заменил моральный кодекс строителя коммунизма, к тому времени, о котором идет речь, то есть последней стадии речевого дефекта Брежнева, была если не завершена, ибо завершение художественного произведения вообще вещь сомнительная, то, по крайней мере, доведена до такой степени обработки, когда наиболее близким друзьям уже позволяют мельком взглянуть на результат; и знаете, там даже было на что посмотреть. Возьмем хотя бы абсолютную послушность новосозданного существа, которое позволяло составлять из себя всевозможные многофигурные композиции, начиная от майской демонстрации и кончая слезинкой олимпийского медвежонка Миши, но в тоже время в большинстве своем не убивало и не грабило, крало в основном у государства, а развратничало и вовсе бесплатно, от спонтанной жажды жизни. Трогательно также то, как это государство стимулировало многочисленные виды деятельности, не имевшие ничего общего с реальной жизнью и ее нуждами: десятки, если не сотни тысяч людей изучали античную историю, языки индейцев, астроорнитологию и балетный синтаксис либо просто играли в шахматы, вместо того чтобы продавать на углу мороженые куриные ножки или, напялив форму охранника, стоять в почетном карауле рядом с входом в универмаг. Никто не способен сосчитать, сколько юношей и девушек получали зарплату только за то, что бегали стометровку лишь на две секунды медленнее мирового рекорда и потому были необходимы заводам и фабрикам для участия в городском чемпионате, так же как и сопрано и баритоны, одолевавшие в составе хоров тысячи километров, дабы блеснуть на фестивале самодеятельности.
Про нашу Киноакадемию писатели самых разных национальностей за несколько десятилетий понаписали столько, что я не осмелился бы к этому что-либо добавить, если бы именно там не подняли бы мою самооценку хотя бы тем особым вниманием, которое нам оказывали, демонстрируя заснятые тайком на различных кинофестивалях и рекламных показах, иными словами, украденные фильмы.
Руководство академии, ее, если можно так выразиться, директорат, состояло из жен и родственниц государственных мужей, которые не имели дворянских титулов только по нелепой прихоти системы — ведь при трезвом размышлении нельзя не признать, что самый наистарейший из аристократов неизбежно является потомком парвеню. В каретах наши Меровинги и Каролинги ввиду развития науки и техники на работу уже не ездили, а пользовались для этой цели самыми обыкновенными черными “Волгами”, от которых изрядно несло бензином, но от этого неудобства можно было избавиться с помощью личного источника аромата французского, естественно, происхождения. Осенью лица великой княгини Кукушкиной, княгини Сулейменовой и графини Ермоловой украшал крымский загар, и благодаря запланированному (плановое хозяйство!) курортному роману им даже удавалось некоторое время производить впечатление, что находятся они здесь из интереса к учебной работе, а не ради удовольствия опекать молодых талантливых мужчин. Свою благодарность власти, которая одарила их как механическими каретами и парфюмами, так и морскими купаниями, директорат выражал, воспитывая в нас верность кремлевской мумии и ее идеям. Исторический прогресс был налицо: поколение наших родителей валило в Сибири лес, мы же смотрели, сидя на мягких сиденьях в теплом зале, подозрительные фильмы. Пока никто не высказывал по этому поводу никаких сомнений, директорат относился к нам нежно, я бы даже сказал — по-матерински, и вздыхал вместе с нами: ах Висконти, ах, Феллини! Но достаточно было какому-либо академисту задеть бровь генерального секретаря, как пресмыкание перед Западом немедленно прекращалось, и перед нами возникала разъяренная фурия. Рассеянно позванивавшие ключами от кабинетов члены директората и без того больше всего напоминали самых обыкновенных советских тюремщиков, да и чем еще была академия, если не тюрьмой. Ведь Советский Союз в целом был схож со средневековой Данией, почему же учреждение, созданное по завету Клавдия Второго, назвавшего кино наиважнейшим из всех искусств, должно было выпадать из общего правила.
К счастью, мы были все же как бы на свободном поселении и могли передвигаться без конвоя и поодиночке, хотя большинство курсантов все равно предпочитало циркулировать между общежитием и зданием академии группами типа обезьяньих стай. Заведение это было сродни знаменитой шарашке, только вместо изобретателей атомной бомбы там собирали будущих авторов намного более сильнодействующей — идеологической. Меня даже удивило, насколько серьезно в Москве относились к борьбе с империализмом — у нас в Армении над этим подшучивали даже апаранцы. Шутливый девиз “Миру — мир, армянам — деньги”, приобретавший у нас нешуточный характер, мне, правда, никогда не нравился, но еще меньше понравилась мне напряженная тишина, наступившая в курилке, когда мой сосед по общежитию литовец Альгирдас стал рассказывать новейший политический анекдот.
Наших преподавателей можно было разделить на две группы: политические и неполитические. К числу первых относился, например, преподаватель такой изящной науки, как научный коммунизм, прочим же надлежало делиться с нами опытом по специальности. Этим они и занимались, всем своим поведением выказывая, что такой пустяк, как общественные проблемы, им, художникам, неинтересен. Однако хотя эскапистское мировоззрение было избрано ими для выражения жизненной мудрости, со стороны это выглядело обыкновенным страхом. Чтоб спрятать безвольную линию подбородка, преподаватели по мастерству, как один человек, отрастили себе бороды, что при желании можно сервировать и как признак богемности. Петр Аполлинариевич Петухов, или Петух, как его для краткости называли, только что завершил съемки в эстетическом смысле филигранного декадентского фильма-баллады о борьбе коренного населения некого южноамериканского государства с колонизаторами. Было нечто особо абсурдное в том, что советский режиссер снимает фильм о прелестях свободы на другом материке. Смуглые метиски выставляли свои стройные конечности из французской (предположительно) пены для ванны, по их фиолетовым соскам текли прощальные слезы верных помощников местной герильи, храбрых советских разведчиков, любовь и долг сталкивались на пейзаже, изобиловавшем кактусами и ослами, столь же драматично, как до этого уже, по крайней мере, в пяти тысячах фильмов. Любимая актриса (в том числе) Петуха, хрупкая Диана Трубецкая спускала — дабы посредством сексуальной жертвы спасти жизнь героя свободы — со своих тонких, похожих на балеринские ног черные шелковые чулки на фоне белоснежных занавесок, развевавшихся на имитированном с помощью вентиляторов ветру, что символизировало ее душевную чистоту. Увиденное произвело на академистов сильное впечатление, и каждый раз, когда Диана сопровождала Петуха на лекцию, они буквально пожирали ее глазами.
Второго преподавателя, Вениамина Дориановича Нужду, абстракции наподобие свободы не интересовали вообще, он считал, что фильм тем лучше, чем меньше в нем мыслей и чувств и чем больше инстинктов. “В киноискусстве существует лишь один жанр — вульгарная мелодрама! Главная обязанность режиссера — это поднять уровень адреналина в крови зрителя!” — буквально скандировал он на лекции. Чтобы иллюстрировать свои идеи, он десятками показывал нам американские фильмы, из которых я особо запомнил один со сценой, где молодоженам, обедающим на террасе пятизвездочного отеля, принесли на блюде голову прежней любовницы жениха. Нужда как будто очень жалел, что общество, в котором он живет, недостаточно инспирирует творческий процесс, но, поскольку сам он отнюдь не был заинтересован даже в преподнесенном без всякого блюда простеньком выговоре, в своих фильмах он ограничивался изображением героической работы советских спасательных служб.
Моя комната в общежитии находилась высоко, под самым небом, и из нее можно было свободно лицезреть окружающий здание беспросветный урбанистический пейзаж с домами, напоминавшими книжные тома, коробки для обуви и вынутые из комода ящики. Что касается удобств, нельзя не сказать, что тут из душа текла в изобилии как холодная, так и горячая вода, не то что у меня в Ереване, где второй не было совсем, а первую давали четыре часа в сутки, так что приходилось набирать ее в ванну и расходовать с бережливостью. Сама комната была безлична, как любое казенное помещение, но, расстелив на диване привезенное из Еревана стеганое одеяло и прикнопив к стене фотографию с изображением Арарата, я почувствовал себя вполне уютно.
Коридор общежития можно было уподобить длинной железной дороге, пересекавшей весь Советский Союз, — БАМу, где на каждой паре метров располагалась новая станция (иными словами, еще одна комната) и обитал новый народ. Мир, в котором мы жили, имел свою мифологию — богов, героев и святых, к которым можно было относиться очень по-разному, серьезно или с иронией, с почтением или с презрением, даже с ненавистью (если вы, по несчастью, оказались в родстве с кем-то из миллионов, укоканных властью во имя своих целей), но которые существовали независимо от вашей воли, и спасение от них нельзя было найти даже в тайге. Кремлевская мумия и ее философские тетради, маниакальное возвеличивание пролетариата бородатым стариком евреем, развитой социализм и диалектический материализм, социалистическое соревнование и нормативы ГТО — все это играло в нашей жизни примерно такую же роль, как олимпийское семейство и его причуды в Древней Греции. Воззрения советского Зевса включали, помимо прочего, и такую ранее известную мысль, что нет эллина (иудеи, увы, все-таки попадались), есть только дружба народов. Наша академия представляла собой один из храмов такой религии, скрытой целью ее существования было, полагаю, заставить представителей некой науки, которую в одно время вообще не признавали, потому что ее теория исключала массовую талантливость пролетариата (я говорю о генетиках), поверить в рождение новой человеческой породы — советского человека. Казахов посылали учиться мореходству в Риге, украинцев побуждали разводить верблюдов в Туркмении, а эвенкам и ливам объясняли, что такое крупный и что такое общий план. Имеется в виду не план пятилетки, разумеется, а изображение на экране. Наше учебное заведение работало во имя идеала вывести на Каннский фестиваль как осетинское, так и марийское киноискусство. Дело дошло до того, что самих русских в академии было кот наплакал. Некоторым из провинции место еще находилось, но москвич мог попасть сюда, лишь имея родителя — члена ЦК партии или Союза кинематографистов. Я ведь тоже был из союзной республики, так сказать, нацмен, и, хотя Армения — страна с древней культурой, мне кажется, что будь она независимым государством, там вряд ли бы серьезно занимались кино.
Все это оказалось возможным и потому, что просторы Советского Союза были доступны каждому его гражданину. Называть то общество закрытым совершенно неверно, наоборот, во всем мире не существовало иной территории, взаимно открытой стольким народам. Граница была только одна — та, которая отделяла меня от Катрин Денёв, но какая из сторон крепче держала ее на замке, это еще вопрос.
Мой вечно мрачный сосед по секции Альгирдас, встречаясь в коридоре с девицами, мрачнел еще больше, потому что уже трижды состоял в браке, и все три раза неудачно. Странным образом все жены Альгирдаса оказались филологинями и отличались друг от друга только по языку, если я правильно помню, очередность была такая: немецкий, французский и литовский. Я посоветовал Альгирдасу поменять наконец специализацию, но он только буркнул, что это ни к чему не приведет, потому что “все они одинаковы”. Альгирдас смирился с мыслью, что личное счастье не его удел в этой жизни, и полностью посвятил себя ниспровержению государства. Даже в академию его привело намерение бороться впоследствии с властью посредством снятых по собственным сценариям фильмов.
Альгирдас появился на свет в товарном вагоне по дороге в Сибирь, что мне сразу напомнило историю брата моего деда Самвела, родившегося в арбе, когда мои прадед с прабабкой бежали от турков. Наверное, чувства дяди Самвела к младотуркам были сравнимы с отношением Альгирдаса к Сталину — наверное, расспросить об этом дедова брата я не мог, потому что лет за десять до моего рождения он погиб под Сталинградом, защищая, таким образом, именно то государство, которое Альгирдас ненавидел. То ли Альгирдас подсознательно стремился вновь посетить места, где провел свое детство (откуда его, впрочем, уже через год отправили обратно домой), то ли в ходе бракоразводных процессов он успел свыкнуться с судебным залом, но, ругая власти, слов он не выбирал, и мне частенько приходилось пихать его локтем на семинарах, когда он начинал слишком уж откровенничать.
Говоря, что Альгирдас посвятил себя не искусству, а свержению власти, я, конечно, позволил себе некоторую гиперболу, вообще-то сценаристом хотел стать и он, но при том считал нонконформизм более важным профессиональным качеством, чем умение владеть интригой. Ему казалось, что у наших преподавателей-приспособленцев учиться нечему, и потому на лекциях он бывал редко, только на тех, где проверяли посещаемость, но, словно по иронии судьбы, самые обязательные лекции были по предметам политическим, и потому ненависть Альгирдаса к власти все росла. Это был заколдованный круг: пропускать занятия по, допустим, научному коммунизму он побаивался, поскольку это могло стоить ему стипендии, как талантливый человек он осознавал свой страх и сердился на себя за него, но поскольку долго держать злость на себя невозможно, то он и переносил это чувство на власть.
Свое бесповоротное мнение, что однажды продавшийся человек уже не способен ни на одну ценную мысль, Альгирдас распространял и на книги: к писателям, которых в Советском Союзе издавали, он относился с большим подозрением, к Бальзаку в том числе. И, наоборот, если ему попадал в руки самиздат, то пальцы Альгирдаса сразу начинали дрожать, но не от страха, как у многих, а от волнения.
Хотя я считал советскую власть примерно такой же неизбежностью, как четыре времени года, это не мешало нам сохранять добрососедские и даже дружеские отношения. Альгирдас был далеко не глуп и прекрасно понимал, что армяне русский империализм в определенном роде приветствовали, ибо в ином случае нас, может, уже и не существовало бы. Но приложить это к себе он не мог. Он рассказывал мне о депортациях, а я ему о геноциде, и так мы и жили как будто в двух разных мирах. Я поведал ему, как в двадцать первом году, когда мои прадед с прабабкой бежали через покрытый льдом Аракс, одна из сестер моего прадеда упала в прорубь и утонула, Альгирдас же с грустью поминал отца, который потерял в Сибири здоровье и умер вскоре после возвращения в Литву. Один из моих довольно близких родственников тоже, кстати, остался лежать в Магадане, как, наверно, почти у всех советских семей, но, несмотря на это, я относился к идеологическим речам директората всего лишь с холодным равнодушием, Альгирдас же, наоборот, прямо-таки кипел от ярости, доказывая этим, что северяне иногда бывают темпераментнее южан.
Устав от антисоветской агитации, я шел через коридор играть в шахматы к бессарабскому русскому Аполлону Карликову. Рост Аполлона полностью соответствовал не имени его, но фамилии и был обратно пропорционален самооценке, исторические примеры чего наблюдались и раньше, например в случае с неким корсиканцем. Вместо меча Аполлон старался пробить дыру в вечность пишущей машинкой, будучи убежден, что именно на нем лежит обязанность написать нового “Мастера и Маргариту”. Но для этого, по мнению Аполлона, надо было вначале заложить должную экономическую основу. Он намеревался написать и продать несколько киносценариев и лишь после этого отдаться настоящему творчеству.
Аполлон был настоящим франтом и уделял непомерно большое внимание своей одежде. В наши дни в джинсах ходит каждый грузчик, но в те времена этот предмет был большим дефицитом. У Аполлона была целая коллекция джинсов разного оттенка и покроя, которые он менял соответственно погоде. С дождем, по его мнению, хорошо сочетались чернильные, с солнцем — небесного цвета. К Соединенным Штатам как родине джинсов он относился с большим почтением и не уставал рассуждать о том, какой богатой могла бы стать Россия, если бы Корнилову удалось подавить большевистский бунт и восстановить конституционный порядок. Когда я заметил, что наиприятнейшим следствием этого оказалось бы то, что Арарат остался бы в пределах Армении, Аполлон улыбнулся и гордо сказал: “России!” В шахматы он играл плохо, и я его легко переигрывал.
Еще одна комната, куда я нередко захаживал, принадлежала Юрию и Мэри Архангельским. Юрий приехал в Москву из провинции, взяв с собой жену Марианну, которую под влиянием одного небезызвестного стихотворения перекрестил в Мэри. От шерри-бренди Мэри действительно отказывалась редко, но, помимо того, она была настоящей домашней феей и любила мужа столь самоотверженной любовью, что сердца тех академистов, которым в жизни повезло меньше, полнились горькой завистью. Но как это часто бывает, за полное единодушие Юрия и Мэри было дорого заплачено. Родителям Юрия не нравилась Мэри, а родителям Мэри — Юрий, и никто из них не хотел видеть молодую пару под своей крышей. При том, что крыш имелось целых четыре, ибо родители как Юрия, так и Мэри давно разошлись и обзавелись новыми мужьями и женами. Для меня это было полной экзотикой, потому что в Армении, во всяком случае, что касается поколения моих родителей, развод — это редкость. И даже расходясь, у нас родители все делают для того, чтобы дети жили если и не с ними вместе, то, по крайней мере, хорошо. Юрий и Мэри же в своем родном городе снимали комнату где-то на окраине, откуда уже сама поездка на работу стоила стольких усилий, что после нее надо было час отдыхать. Родители им совершенно не помогали и были только рады, когда вносившие самим своим существованием сумятицу и неудобство в их частную жизнь дети в конце концов уехали в какую-то непонятную московскую академию. В общежитии Мэри проживала инкогнито, ее нельзя было прописать в Москве, потому что она тут не работала (в академии учился Юрий), а работу она не могла найти, поскольку не была прописана. Будь она нужным для общества человеком, например милиционером или водителем трамвая, проблема, наверно, как-то решилась бы, но она, бедняжка, была окулистом, а разве советское государство нуждалось в чересчур зорких гражданах? Сейчас утверждают, что в Советском Союзе не было демократии, но это совершенно не соответствует истине, на самом деле властвовал в этой стране именно демос, или, другими словами, плебс. Поступая в университет или вступая в коммунистическую партию, каждый человек на собственной шкуре узнавал, что происходить от простолюдина — это хорошо, а от интеллигента — плохо. Ученым в очках прививали как бы чувство вины перед токарями, натиравшими мозоли у станков, и колхозницами, которые с серпом с руке и платочком на голове торопились на поле, ибо те якобы работали. Что именно работяги-токари на своих заводах точили, это уже никого не интересовало, а вытачивали они, извините, главным образом, те самые куски железа, из которых потом собирали танки и истребители. Теоретически все это неисчислимое оружие должно было служить для защиты от других народов, например от турков, но, поскольку на практике на каждого Трдата получалось примерно три ракеты и одна атомная бомба, приходилось думать, что процесс явно вышел из-под контроля и стал самоцелью. Излишек старались продать в Африку, но, судя по пустоте фруктовых прилавков Москвы, один бронетранспортер шел в обмен на один банан. Какие народы в итоге убивали друг друга где-то в пустыне Сахара, этого уже никто не знал. Но было бы наивно полагать, что подобный ход мировой истории давали на заседаниях Политбюро, нет, в действительности все чертежи оружия и само оружие заказывались с полного одобрения народа: пролетариата, коллективизированных крестьян, доблестной Советской армии и военно-морского флота, работников милиции и КГБ и всех прочих. Каждому нормальному интеллигенту следовало бы это понимать и недолюбливать народ, который во имя артиллерийских маневров под красным флагом был готов ходить в лохмотьях, но мы только жалели его, и если кого-то тайком ненавидели, то лишь это самое Политбюро и, возможно, КГБ. Будто до советской власти тайной полиции вовсе не существовало. Нет ведь большой разницы, при чьем посредстве народ над собой властвует — царя или генсека. И если правитель устраивал народу тяжкую жизнь, это тоже выражало желание собственно народа. Не зная, как обуздать свои инстинкты, народ делает это суровой рукой полиции. Народ не читает Платона, но он интуитивно ощущает, что насилие и цензура — вещи нужные.
Плебс умел ценить наше хорошее воспитание и, пока мы смотрели на него снизу вверх, относился к нам патронирующе, с дружеским или нейтральным превосходством, лишь изредка проявляя свою природную грубость. Власть ведь принадлежала ему, трудовому народу, а власть может себе позволить великодушие. Конечно, нам нельзя было ничего требовать, это означало бы немедленный скандал. Да мы и не требовали, а стояли терпеливо в одной очереди, в другой, в третьей и делали все, чтобы не испортить настроение кассирше Аэрофлота, таксисту или официантке.
Но профессия окулиста, как уже говорилось, к почетным не принадлежала, и супруги Архангельские вынуждены были жить на стипендию мужа. Поэтому цвет лица Юрия был серым, как осеннее небо над Москвой, ибо ночью, когда мы, счастливцы, спали, он сидел за пишущей машинкой и печатал очередной сценарий в надежде его продать. В отличие от Аполлона Карликова, Юрий при этом никогда не говорил о бессмертии, его интересовало лишь, откуда добыть деньги, чтобы купить для Мэри сапоги на зиму.
Поздней осенью с Камчатки, где он был в командировке, вернулся мой старый приятель — художник Коля Килиманджаров. Мы познакомились с ним когда-то на совместном семинаре молодых писателей и книжных иллюстраторов, позже он приезжал ко мне в гости в Ереван, а я, будучи в Москве, всегда ночевал у него. У Коли в центре города была мастерская, которую он использовал скорее в других, хотя в какой-то степени тоже художественных надобностях. Мастерская состояла из двух комнатушек, в каждой имелось по продавленному дивану, по торшеру и по полке с американскими журналами определенного сорта — “для создания настроения”, как объяснял Коля. У него было множество приятелей, разбросанных чуть ли не по всем советским городам, и еще больше приятельниц, которые время от времени ездили в Москву походить по театрам или за покупками. Я думаю, однажды настанет время, когда подлинное значение августовской революции будут видеть не столько в ликвидации большевистского строя или самоопределении народов, сколько в победе культуры земледельцев над культурой кочевников. Весь Советский Союз был полон странствующих граждан, которые тряслись в поездах и глохли в самолетах, чтобы где-нибудь купить сорочку мужу, туфли жене или школьную форму детям. Однако не будем их осуждать, и не только потому, что, как всем известно, в родном городе они этого достать не могли — в свободное от магазинов время те же самые люди шли в московские музеи и театры, вместо того чтобы таращиться по всей стране на одни и те же телепередачи, как сейчас. Но поскольку с местами в гостинице в столице были большие трудности, то, кроме меня, в мастерской останавливалось еще много всякого провинциального народу, в том числе женского пола, и если с тех пор, как я поселился в Москве, последних случалось больше одной, хозяин звал меня в компанию.
Однако Кюллике я увидел не у Коли, а на экране. Вообще-то, когда показывали советские фильмы, я ходил в академию лишь для того, чтобы не лишиться стипендии. После того как кураторша записывала фамилии присутствующих в дневник и свет в зале гас, я выжидал еще пару минут, а потом начинал потихоньку продвигаться в темноте к двери. Но однажды, когда я уже собирался встать, мой взгляд остановила актриса, как раз в этот момент выползавшая на экране из своего мешковатого платья. Для советского фильма ситуация была чрезвычайно либеральной, в пуританском большевистском кино раздеваться обычно дозволялось лишь для того, чтобы спрятать в белье листовки. Сейчас же мы имели дело с самым простым буржуазным пережитком — гигиеной, и, хотя душ был не бог весть какой, весьма слабого напора, дело это меня заинтересовало. По сюжету актриса оказалась вполне добросовестной советской учительницей, но, несмотря на это, она поочередно занималась любовью с несколькими мужчинами, чтобы найти наилучшего отца для ребенка, которого хотела родить и вырастить одна. Я был совершенно ошеломлен такой свободой нравов и досмотрел фильм до конца. Когда снова зажегся свет, выяснилось, что в зале осталось двое — я и наш эстонец Ивар Юмисея. Ивар сразу подошел ко мне и стал оживленно выспрашивать, какое впечатление произвел на меня фильм. Выяснилось, что он был сделан в Эстонии, и Ивар знал почти всех его авторов, заинтересовавшую меня актрису в том числе.
С Иваром мы к этому времени были уже неплохо знакомы, поскольку ходили с ним в одну мастерскую — к корифею советской сценаристики Святославу Игорьевичу Боксеру. Знаменитым Боксера сделали фильмы-сказки, например про великую любовь женщины-академика и крановщика. Боксер любил удобства, и ему было лень из-за каких-то там учеников выходить из дому, поэтому уроки по специальности проходили у него на квартире. Каждый понедельник Ивар Юмисея стучал в дверь моей комнаты и спрашивал, с трудом выговаривая русские слова: “Ну что, поехали?” Дорога к Боксеру была длинная, и поскольку Ивар принадлежал к людям, для которых беседовать означает, во-первых, говорить самому, во-вторых, говорить самому и, в-третьих, слушать другого на протяжении того точно отмеренного промежутка времени, в течение которого в голову приходит следующий повод поговорить самому, то уже за несколько месяцев я неплохо ознакомился с историей Эстонии, ибо этот предмет интересовал его в наибольшей степени. Ивар рассказал мне, что эстонцы — это очень древний народ, уже много тысячелетий живущий в одном и том же месте на берегу Балтийского моря, которое он называл Западным. Однажды я спросил у Ивара, кто был эстонским царем, например, в первом веке до нашей эры, а именно — в тот период, когда Тигран Великий создавал свою империю, и он ответил, что у них правил не царь, а была демократия, как в Древней Греции. Тогда я полюбопытствовал, кто были наиизвестейшие эстонские полководцы и философы той эпохи, но Ивар сказал, что к сожалению, фамилий он мне назвать не может, потому что не сохранилось никаких записей. “Неужели совсем все-все пропало?” — удивился я, и Ивар объяснил, что вообще-то не пропадало, поскольку не было вовсе. Когда же эстонцы создали свой алфавит, спросил я дальше, примерно в то же время, что армяне, то есть в пятом веке, или как? Оказалось (что я уже подозревал), что только в семнадцатом (или в шестнадцатом, толком не помню). Так, потихоньку продвигаясь в своих расспросах, я понял, что эстонцы были не древним народом, как мне пытались доказать, а молодым. Они появились на карте мира только в тринадцатом веке, когда в Эстонию пришли крестоносцы. С христианизации Армении к этому времени прошла тысяча лет. Дальше территория, где жили эстонцы, много веков переходила от одного государства к другому, до тех пор, пока то ли немцы, то ли шведы наконец не изобрели для них литературный язык и не научили их читать. Я сказал Ивару, что в таком случае говорить о ранней демократии эстонцев не приходится, это был всего лишь племенной строй, но он со мной не согласился. В конце концов мне надоело спорить, и я лишь молча слушал Ивара, и только когда он мне рассказал о Дерптском университете и о Хачатуре Абовяне, который там учился, я понял, почему Ивар не воспринимает моих доводов всерьез, ведь эстонцы в Армению за образованием не ездили, и зря.
После того фильма я узнал у Ивара, как зовут понравившуюся мне актрису, но большего интереса не проявлял. Да и был ли он вообще? Однако когда через некоторое время мне позвонил из Еревана мой приятель Армен, редактор журнала кино, и предложил поехать в Эстонию, чтобы написать очерк о тамошнем кинематографе, я сразу подумал о Кюллике. Армен недавно купил себе кооперативную квартиру и изыскивал теперь всяческие возможности оплатить долги: мы договорились, что он командирует меня из Еревана в Таллин и оставит себе ту часть денежных средств, которую мне тратить не придется, поскольку я заметно ближе к точке назначения. Вот так и получилось, что где-то в начале апреля, когда в Ереване цветут абрикосы, я вышел из поезда в Таллине и для начала чуть не упал, потому что перрон был еще во льду.
Город был мне почти незнаком, я попадал сюда только однажды, и то лишь на день, случилось это больше десяти лет назад, я учился тогда на первом курсе, ездил в составе делегации университета на фестиваль дружбы народов, и в памяти моей от этого путешествия остались только силуэты готических церквей и варьете, где я впервые в жизни (не считая пляжа) видел полуобнаженных женщин. Зато этот регион был хорошо известен Коле Килиманджарову, который мне объяснил перед отъездом, что Прибалтика для Советского Союза — это примерно то же, что Диснейленд для американцев, то бишь приятное место развлечений. Прогулка в средневековом Старом городе, за которой непременно следует посещение маленького подвального бара, где стены завешаны медвежьими шкурами, на столах горят свечи и бармен в галстуке бабочкой с равнодушной вежливостью смешивает роковые для привыкших к чистой водке русских голов коктейли. В итоге все это можно сравнить с экскурсией в музей Дикого Запада, где интерьер точь-в-точь из времени, когда ковбои еще стреляли по бутылкам и друг в друга, но опасности, что в тебя угодит шальная пуля, уже не существует. “Видишь ли, в душе все эстонцы — лесные братья, но ты не обращай на это внимания, — учил меня Коля, — они просто немножко свихнулись от одинокой жизни на хуторах”.
Что на гостеприимство эстонцев мне особенно рассчитывать не стоит, я уже знал по опыту своего дяди Ашота, который, находясь в Таллине в командировке, спросил у прохожего, где тут можно поесть, но когда направился в указанную коренным жителем сторону, то пришел на берег моря. Дядя рассказывал об этом как об анекдоте, объясняя, что эстонцы терпеть не могут русских и, наверно, приняли его за славянина, но, судя по тому, как он при этом гладил свой более чем неславянский череп, он чувствовал себя изрядно обиженным. Этот разговор имел место незадолго до моего брака в связи с тем, что родители Анаит предложили нам поехать в Таллин в свадебное путешествие. Но Анаит тогда уже была в состоянии, когда боятся, что в самолете затошнит, и мы отправились вместо Таллина в Дилижан.
Гостиница была белая и высокая и больше всего напоминала склеп. Администраторша бросила на меня холодный и презрительный, если не сказать, раздраженный взгляд, так что я сразу вспомнил своего дядю Ашота и подумал, что сейчас меня тоже отправят к морю, но нет, пришлось только заполнить несколько анкет. По вестибюлю шатались какие-то подозрительные типы с красными квадратными лицами, как у докеров, но в ярких нейлоновых куртках и в туфлях на толстых рифленых подошвах, стало быть, иностранцы, возможно, иностранные докеры. Они были пьяны, разговаривали громкогласно, как это делает плебс, попадая в чужую страну, хохотали вовсю и рыгали. Один из них даже спал, привалившись лицом к столу, но я обратил внимание, что на них администраторша все равно поглядывала с какой-то особой мягкой приветливостью, примерно такой, которую иногда выказывают довольные собой матери, лаская взором хамоватых, но, несмотря на это, дорогих сыновей.
Лифт ехал почти со сверхзвуковой скоростью и остановился так резко, что я еще раз вспомнил про несостоявшееся свадебное путешествие с облегчением. Было жарко, я снял берет и увидел в зеркале наказание большинства армян — раннюю лысину. Что с такой внешностью делать в гримерке всегда окруженной интересными мужчинами актрисы? От полного самоуничижения меня спасли, как всегда, глаза. Говорят, что несчастье делает зрячим. У Коли Килиманджарова я завел небольшую романтическую интрижку с одной еврейкой, чьи большие карие и глядевшие словно прямо тебе в сердце глаза напоминали мне глаза армянок. “Неужели народ должен обязательно пережить геноцид, чтоб его глаза раскрылись?” — подумал я тогда.
Гостиничный номер не особо отличался от моей московской комнаты: мебель здесь, правда, была импортная, тараканы по вылизанному кафелю ванной не бегали, а на унитазе красовалось объявление: “Дезинфицировано”, но в итоге это было такое же безличное помещение, даже еще хуже, потому что в общежитии я всегда мог постучать в стену и услышать в ответ “Что случилось?” Альгирдаса, тут же я был совершенно один. Все было столь же стерильно, сколь в новом мире Боумэна в “Космической одиссее”, и я даже обрадовался, когда внизу проехал трамвай, визг которого на повороте казался более женственным, истеричным по сравнению с психопатическим грохотом его московских “коллег”. Затем я подошел к окну и увидел море.
Мы, армяне, тоже морской народ, точнее, народ, оставшийся без моря, что, впрочем, одно и то же или не совсем, поскольку порождает чувства, еще более глубокие: ведь человеку всегда дороже то, что он потерял. Во времена Тиграна Великого нам принадлежали порты трех морей, и еще в начале этого века наши прадеды и прабабушки могли, сидя вечером под апельсиновым деревом где-то в окрестностях Трапезунда, смотреть, как солнце идет купаться, и было это перед тем, как турки выкололи у них глаза. Меня всегда удивляло, как армяне могут резать баранов после того, как с ними самими это так часто проделывали. Я, во всяком случае, родился уже среди гор, экскурсоводы про это говорят: “Какой величавый пейзаж”, мне же место моего рождения представлялось скорее глубокой ямой, из которой небо видно только в просвет над головой.
Когда визг трамвая смолк, в комнате наступила тишина. Это была такая полная, чужая и непонятная тишина, что в первую минуту меня даже охватил страх, не взорвалась ли где-то некая беззвучная бомба, убив всех, кроме меня. Прошло несколько дней, пока я привык к этой тишине и догадался, что нахожусь в городе, где люди почти не подают голоса. В Ереване покоя нет даже ночью: кто-то обязательно окликает со двора живущего наверху приятеля, тот отвечает, и они долго обсуждают, как бездарно Иштоян с десяти метров пробил мимо ворот. Утром во двор спускаются домохозяйки, пенсионеры и дети, и начинается большая многоголосая опера. На улице то и дело сигналят машины. Потом, когда я уже вернулся после академии, в моду вошли клаксоны, которые вместо обычных гудков выпевали мелодию какой-нибудь затасканной песенки.
Здесь же у меня было ощущение, что я нахожусь словно в огромном, вмещающем полмиллиона меломанов концертном зале, где постоянно стоит особая бездонная тишина, заполняющая помещение в перерыве между двумя частями симфонии и нарушаемая лишь покашливанием отдельных простудившихся слушателей. Этим Таллин напомнил мне дом отдыха писателей в Цахкадзоре, особенно вечерами, когда около шести в комнату вдруг доносился звон церковных колоколов, очень похожий на звуки, издаваемые колокольчиками на шеях овец, которых гонят с пастбища. Шопенгауэр в одном из своих трактатов жалуется на хамоватых извозчиков, которые щелкают кнутом и мешают мыслителю сосредоточиться, — в этом городе, несмотря на все последствия научно-технической революции, он мог бы быть более или менее спокоен.
Я пошел в кафе гостиницы завтракать и был весьма удивлен тем, что официантка сказала мне “пожалуйста” и “спасибо” и даже улыбнулась, когда я, не дожидаясь сдачи, встал из-за стола. Я подумал, что нигде воспитание советского человека не дало таких хороших результатов. Позже я мог убедиться и в том, что таксисты в этом городе ехали туда, куда хотел ты, а не наоборот, газеты же стоили столько, сколько было напечатано на первой странице. У меня создалось впечатление, что эстонцы более честны и дисциплинированны, чем армяне или русские. Когда я впоследствии поделился своими наблюдениями с Колей Климанджаровым, он подтвердил их точность и добавил, что по общеизвестной дефиниции эстонцы — это народ, выполняющий русские законы с немецкой педантичностью.
В поезде, в чистом поезде, где столик в купе был накрыт сине-белой скатертью, постельное белье сухое и даже проглаженное, а проводница предлагала выбор между чаем и кофе, я ехал вместе с одной московской дамой. Теперь, возвращаясь из кафе по гостиничному коридору, я снова встретил ее около газетного лотка, и мы решили отметить такое совпадение прогулкой по улицам средневекового города, где дама, как она утверждала, знала “каждый камень”. Образ соответствовал действительности: узкие кривые улицы были вымощены булыжниками и брусчаткой, и, поскольку дама вырядилась в сапоги на высоких тонких каблуках, скоро она повисла у меня на руке. Свое восхищение как готическими, так и псевдоготическими церквами она при этом выражала столь бурно, что чем дальше, тем меньше они мне нравились. Бывают люди, которые, навязывая свое восприятие художественного произведения, душат в окружающих ощущение красоты. Иные же, наоборот, не осмеливаются вторгаться во внутренний мир другого человека даже тогда, когда от них этого буквально ожидают. Для моего гида все, что мы видели, было “Европой”, а мы с ней, и особенно я, — восточными варварами. Дама не была в Армении и не знала, что у нас есть храмы и лет на тысячу постарше. Правда, они не были такими высокими, как здешние, но зато выстаивали при землетрясениях. “Трдат, смотрите, это же тринадцатый век!” — стонала она у моего уха так, как будто мы лежали в постели, и все более страстно впивалась ногтями в мою руку. “Черные”, так нас сейчас называют те самые русские, чьи церкви с луковичными куполами, напоминающие о негритянском искусстве, были построены через много веков после наших Рипсимэ и Гаянэ. Только очень интеллигентные люди стараются не обращать внимания на мой горбатый нос и карие глаза, однако и они боятся идти до конца и отстраниться от своего плебса. Но я отклонился в сторону.
Влияние архитектуры на историю может, кстати, быть не меньшим, чем влияние истории на архитектуру. Если бы Россия в свое время продолжила строительство шатерных церквей, может быть, ее повседневная жизнь была бы другой, более ренессансной. Но, наверное, тогда недоставало бы чего-то другого, подумал я несколько часов спустя, когда московская дама застонала уже не от эстетического, а обычного удовольствия. На следующее утро, оставив на моей щеке отпечаток помады, не уступающий по яркости некоторым храмам своего народа, она уехала в сторону Риги, и я подумал, что не увижу ее больше никогда.
У меня был выбор: то ли заняться сбором материала для очерка, то ли позвонить в театр и попробовать связаться с интересовавшей меня актрисой. Пока я попивал слабенький кофе (варить кофе эстонцы наверняка научились только в этом веке), мне пришла в голову идея соединить эти две вещи. На проходной театра долго не могли разобрать имя, которое я старательно пытался произнести правильно, но в конце концов я все же услышал глубокий женский голос, проговоривший “алло”. По телефону Кюллике показалась мне косноязычной, что было удивительно для женщины, но я не посчитал это за национальную особенность, а скорее связал с недостаточным знанием ею русского языка. Когда же она поняла, кто с ней говорит и что у нее хотят взять интервью, она тут же пригласила меня в театр.
Поскольку я видел Кюллике на экране, я уже знал, что она не соответствует тому северному стереотипу, во имя которого средний армянин готов пожертвовать половину месячной зарплаты. Ее волосы были заметно темнее, чем у Катрин Денёв, глаза отнюдь не голубые, как тот поезд, что привез меня из Москвы в Таллин, а зеленые, и только ноги такие, какие все мои одноклассники вслух славили, — длинные и стройные. Но меня самого стандарт никогда не манил. Единственное, чего я по-настоящему боялся, что я не вызову в Кюллике ни малейшего интереса и вынужден буду мириться с мучительным безличным интервью.
Но именно в этой части все пошло вразрез с моим тревожным ожиданием, можно сказать, совершенно наоборот, и к концу дня я был буквально на грани шока. Я приехал, чтобы соблазнить труднодоступную женщину, и был соблазнен сам за несколько часов. Когда Кюллике у проходной театра, здороваясь, прямо-таки обожгла меня взглядом, полным романтической страсти, я счел сперва, что она меня просто с кем-то спутала. Когда она повела меня к себе в гримуборную и там тет-а-тет продолжала откровенно и вызывающе глазеть на меня, я подумал, что она то ли прямо с репетиции и все еще находится под ее впечатлением, то ли отрабатывает на мне свою новую роль. Но когда я в конце концов не выдержал и отважился на, как сам полагал, безумно смелый поступок, а именно — прикоснулся как бы случайно к ее плечу, и она, вместо того чтобы рассердиться или хотя бы отодвинуться, немедленно положила голову уже на мое плечо, моя фантазия иссякла. Зеркала на трех стенах гримуборной умножали нас, отражая бессчетное количество Кюллике и Трдатов, и поскольку, сидя на одном диване, рядом, почти обнявшись, продолжать разговоры об эстонском кинематографе было как-то странно, то я поцеловал ее, и она ответила мне так страстно, будто я предложил ей руку и сердце.
Но это было еще не все. Из коридора постоянно доносился звук шагов, кто-то мог каждую минуту войти, даже не постучавшись, поэтому оставаться здесь в такой ситуации было немыслимо. Однако надо было как-то продолжить развитие отношений, и я сделал Кюллике формальное, как я думал, предложение пойти ко мне в гостиницу. Я был уверен, что она откажет под каким-то предлогом и я смогу назначить новое свидание, а там уже посмотреть как и куда, но она немедленно поднялась и стала одеваться. Вообще-то я не отношу себя к тому сорту мужчин, при виде которых женщины теряют рассудок, но, что главное, Кюллике ведь тоже была не пэтэушница. У Коли Килиманджарова я встречался и с такими, но даже их, перед тем как они без претензий на возвышенные чувства, чисто из спортивного интереса и личной потребности начнут проделывать вместе с тобой энергичные телодвижения, надо было какое-то время позабавлять, потанцевать с ними, поболтать. За Анаит мне пришлось ухаживать полгода, пока она впервые разрешила себя поцеловать, а любовницы у меня в Ереване не было до сих пор, и не потому, что у меня не хватало на это желания.
В итоге мне довольно скоро пришлось как интеллигентному человеку изображать наивысшее наслаждение, потому что когда между мужчиной и женщиной возникает романтическая страсть, вначале это никак не отражается в телесных удовольствиях. Зато при отсутствии страсти удовольствие возможно и при первой близости, или, если быть совсем точным, именно тогда лишь оно и возможно, ибо с каждым следующим разом оно будет уменьшаться, пока не превратится во взаимную холодность, презрение и ненависть, однако, несмотря на подобный неизбежный исход, такая, развратная по сути, связь имеет одно любопытное свойство: когда-то потом в будущем, когда эротические воспоминания начинают преобладать над эротическими грезами, наисладчайшими кажутся именно беглые отношения, без чувств, в то время как любовные романы, сопровождающиеся романтическими порывами, вызывают задним числом скорее неловкость, чем волнение. Как мораль или, вернее, аморальность двадцатого века не старалась соединить любовь как чувство и любовь как похоть, ей это не удалось и не удастся, потому что скотское, непристойное, грубое удовольствие мы получаем только с теми женщинами, которые и сами непристойны или хотя бы вульгарны и которых мы поэтому любить не можем. Зато с женщинами, которых мы любим, мы никогда не получаем сильного животного удовлетворения, что, конечно, не означает, что мы не получаем никакого удовлетворения вообще, но это просто другое, эмоциональное, можно даже сказать, божественное наслаждение.
Поскольку в этих записках я и так уже перешел все границы, которые мое армянское чувство пристойности должно было передо мной поставить, то открою и то, как при первой близости с Кюллике я вообще сумел достичь хоть какого-то удовлетворения, пусть и показного, а именно — судорожно думая о той самой московской даме с сильно накрашенными губами, для достижения соответствующих результатов с которой я, кстати, наоборот представлял Кюллике — такой, какую я ее видел на экране. Как только я немножко расслабился, в голову мне сразу полезли совсем другие мысли. Во-первых, меня охватил страх, что Кюллике учует запахи совсем недавно побывавшей тут москвички. Потом я стал удивляться тому, как она себя ведет в постели. Генри Миллер (которого я тогда еще не читал, потому что советская власть считала его для нас не подходящим) пишет, что все парижские проститутки на любовном ложе немедленно начинают вопить. То ли армянки в предыдущих жизнях были парижскими жрицами любви, то ли наоборот, но, по крайней мере, Анаит своей вокальной партией вполне в эту категорию вписывалась. Кюллике же все то время, пока я добросовестно изображал удовлетворение, была нема как рыба. Сперва я подумал, что ее смущают тонкие гостиничные перегородки, но потом в соседнем номере включили радио на такой громкости, что перекричать его было бы совершенно невозможно, однако Кюллике только закрыла глаза и тихо сопела. И это не единственное, на основе чего я осмеливаюсь утверждать: женщина чужой национальности похожа на джунгли, входя в которые ты никогда не знаешь, что тебя там ожидает.
Влияние, которое выбор спутницы оказывает на внутреннюю жизнь мужчины, я испытал уже на следующий день, гуляя с Кюллике по тем же улицам, где ранее фланировал с московской дамой. Теперь окружающее казалось мне куда красивей. Освоился я и со стремительным началом наших отношений, воспринимал это как нечто стоящее и единственно правильное, по сравнению с чем наши армянские обычаи выглядели олицетворенным лицемерием. Я показался себе вдруг ужасно старомодным, словно явился из последнего захолустья, и стеснялся этого. Я спросил у Кюллике, как она осмелилась вот так прийти со мной в гостиницу, не боялась ли она, к примеру, того, что в дверях у нее потребуют паспорт, как это принято в Советском Союзе. Меня вот в Ереване однажды не пустили в номер одной русской поэтессы, несмотря на заявление, которое мы с ней написали на имя директора, в конце концов нам надоело скандалить, и мы пошли в “Козырек”. Кюллике согласилась, что да, боялась, но не могла же она мне отказать. У меня создалось впечатление, что она что-то скрывает, и я стал донимать ее вопросами. В итоге она покраснела и призналась, что уже какое-то время предчувствовала мой приезд и даже видела меня во сне. Я был точь-в-точь как настоящий, даже голос тот же самый и акцент, вот почему она с первых слов по телефону поняла, что это я. Я отношусь к мистике еще более скептически, чем к женскому полу, поэтому я спросил у нее, возможно, даже слишком иронично: а были ли у Трдата из ее сновидений такой же горбатый нос, кривые ноги и лысина, как у меня? Кюллике ответила, что шевелюру мою она не видела, потому что я был в том самом черном берете, в котором пришел в театр, но что касается носа, то тут все правильно. Во сне она спросила, из какой я страны, на что я подошел к окну, повернулся в профиль и сделал рукой какие-то пассы — примерно как Кио, — после чего на стекле появилось изображение горы с двумя вершинами, покрытыми снегом.
О чем мы между собой говорили? Больше всего, конечно, о кино и театре. Я рассказывал Кюллике про фильмы, которые показывали у нас в академии. Помню, что ее рассмешила моя классификация женщин разной национальности, которую я создал на основе того, что видел на экране. Я ведь до сих пор, кроме Болгарии, нигде за границей не был и для расширения кругозора должен был пользоваться косвенными средствами. Уже в детстве я с интересом читал Жюля Верна и Майн Рида, а в юности какое-то время собирал открытки с Виа Аппиа и Триумфальными арками. Но с помощью кино, конечно, можно было в том, что касалось природы, архитектуры и женщин, составить картину более ясную. В том числе и антропологическую, если учесть, что фильмы, демонстрируемые в академии, цензуре не подвергались. Американки, например, оказались спортивными, хорошего телосложения, пошлыми и глупыми. Француженок характеризовали тонкая талия и чуткая натура, склонность предпочитать остроумных мужчин и аморальность. Итальянки были больше прочих похожи на армянок: театральные и истеричные, но с большими глазами и пышной плотью. Кюллике весело смеялась, слушая меня, потом сказала, что у меня, наверно, есть целая картотека. Я признался, что она права, я действительно могу в любой момент извлечь из памяти улыбку, линию ноги или очертания груди любой известной актрисы. Тут Кюллике посерьезнела и сказала, что она быть у кого-то в картотеке не хотела бы. Я ответил, что тут уже ничего не поделаешь, об этом надо было думать до того, как выбрать профессию. Она покраснела — у нее вообще была странная манера стесняться самых обыденных вещей. Я утешил ее тем, что, если б она не играла в том фильме и не сняла бы свое мешковатое платье, мы никогда не встретились бы. Это подняло ее настроение, и мы долго обсуждали, насколько все-таки бедно человеческое воображение — большинство людей ведь, как правило, влюбляется в тех, кого видит вокруг себя: одноклассников, коллегу или соседа. А если с возлюбленным встречаются при столь будничных обстоятельствах, то и создается впечатление, что любовь есть вещь будничная. И наверно, большинство так и считает, почему иначе поговорка гласит: с глаз долой, из сердца вон. Все проистекает из физиологии: двое, чьи организмы созрели более-менее одновременно, замечают друг друга (что перед глазами, то и в сердце) и начинают вместе делать то, что до этого делали поодиночке, чувствуя ужасный стыд и вину. Мы порадовались, что мы-то нашли любимого таким сложным образом и на таком большом расстоянии, и я уже буквально восхищался отвагой Кюллике, которая, ни на секунду не усомнившись, бросилась в настигшее ее чувство; у нас в Армении такое соотношение свободы и любви было бы немыслимо.
Но затем случилось нечто, что вызвало в моей душе беспорядок наподобие того, какой обычно царил на моем письменном столе — только если, что касалось стола, я все-таки всегда знал, где какая бумага лежит, то тут я на какое-то время совсем потерял ориентацию. Все началось с того, что то ли на третий, то ли на четвертый день нашего знакомства я уже почти традиционно пришел за Кюллике в театр и увидел ее разговаривавшей у стола в проходной с мужчиной примерно моего возраста. Судя по оживленной жестикуляции, он тоже был актером, то есть в подобной беседе не было ничего чрезвычайного, болтовня коллег, но, несмотря на это, я почувствовал порыв ревности. Я знаю, почему Отелло убил Дездемону: она принадлежала к другой расе, в таких случаях ревнуешь сильнее, ведь твоей возлюбленной все люди ее нации или расы в определенном смысле ближе, чем ты. Когда мы уже вышли на улицу, я спросил у Кюллике, с кем это она столь дружески беседовала. Я постарался придать своему голосу шутливо-иронический оттенок, но все равно почувствовал, как мой вопрос словно утонул в ней и видоизменился в тоне, стал серьезным. Помолчав секунду, Кюллике взяла меня под руку покрепче и сказала своим глубоким, напоминающим звук виолончели голосом: “Видишь ли, Трдат, это был мой муж”.
Раньше я из деликатности не спрашивал про личную жизнь Кюллике, мне казалось, что она, может быть, разведена; во всяком случае, мне с самого начала было понятно, что она “антер”, то есть без хозяина. Как уже было сказано, до сих пор мы больше говорили о театре и кино, чем друг о друге. Я знал только, что она родом из маленького городка “в горах”, как она выразилась (и что меня ужасно насмешило), что ее отец заведует строительным управлением, а мама работает в исполкоме. Я спросил, единственный ли она ребенок в семье, и Кюллике ответила, что нет, их три сестры (“как у Чехова”, — добавила она, улыбаясь), старшая замужем за математиком (“за очень умным мужчиной”), а младшая еще ходит в школу; сама она была средней. Я ей в ответ рассказал в нескольких словах о своей семье, об отце-инженере, маме-медсестре и о старшем брате Вазгене, по профессии химике (теперь он им уже не является, потому что несколько лет назад эмигрировал в США, лишился работы по специальности и должен зарабатывать на хлеб сторожем в порту, чего, кстати, вполне хватает, чтобы кормить жену и детей, а заодно и поддерживать родителей, так что я могу, как всегда, жить только для самого себя). О своем браке я до сих пор молчал не потому, что я хотел это скрыть, а поскольку Кюллике — возможно, тоже из деликатности — ничего не спрашивала. Теперь неожиданная новость словно затекла мне за воротник, как талая вода с карниза, что во время прогулок по улицам тоже случалось, но если в случае с водой можно отступить на шаг в сторону и вытереть затылок носовым платком, то от этого сообщения мне уйти было некуда.
Я хотел спросить у Кюллике, знает ли ее супруг, чем мы занимаемся вдвоем в гостинице, но не успел, так как она сообщила, что Артур приглашает нас обоих завтра на обед. Казалось некрасивым иронизировать над человеком, который собирается тебя угощать, и я не стал узнавать даже, куда он нас зовет, не домой же. Зато я уже в тот же день рассказал Кюллике о том, что женат. Она выслушала меня со спокойным любопытством, примерно так, как будто я говорил об экскурсии в римские термы, затем поинтересовалась, чем занимается Анаит, попросила показать фото Геворка и восхитилась тем, какой у меня красивый сын. Это все произошло уже в гостинице, и нам пришлось торопиться, потому что тем же вечером в театре давали “Гамлета”, Кюллике играла Офелию, и я хотел посмотреть спектакль.
Странно было слушать текст, который я знал почти наизусть, на незнакомом языке. Чуждой и малопонятной оказалась и постановка. Все мужские персонажи выглядели одинаково вялыми и безвольными, Данией правила как будто и вовсе Гертруда, единственная сильная личность, а ее соперницей была не кто другая, как Офелия Кюллике. Словом, действующие лица разделялись не по классовой принадлежности, чертам характера или родству, а по полу. Все мужчины: Гамлет, Клавдий и даже Полоний — были не преступниками или героями, а скорее жертвами, увязшими в паутине интриг, которую вокруг них плели женщины. Офелия, переодевшись духом отца, подстрекала Гамлета отомстить, а Гертруда нашептывала Клавдию на ухо, что тот должен делать или говорить. Когда план Офелии столкнуть Клавдия с трона при помощи Гамлета, выйти замуж за принца и стать королевой провалился, она сошла с ума и покончила с собой. Уже до этого чувствовалось, что она и сексуально неудовлетворена. Ссора Лаэрта с Гамлетом была всего лишь дракой двух плаксивых мальчишек. Власть женщин в замке Эльсинор подчеркивала особая утонченная придворная атмосфера: все были друг с другом чрезвычайно вежливы, без конца улыбались и кланялись, так что слова Гамлета, что можно улыбаться и быть мерзавцем, звучали особенно сильно. В итоге получилось, что все персонажи воспринимали жизнь как игру.
Торжественный обед, на который я был приглашен, состоялся в подвальном ресторанчике, где мы пили пиво и ели эстонское национальное блюдо — соленые бобы. Муж Кюллике Артур был очень гостеприимен, и у меня ни разу не возникло ощущения, что между нами что-то не так. Артур несколько раз ездил на Кавказ и выучился искусству тостов, что он с воодушевлением демонстрировал; у меня даже создалось впечатление, что он потому и хотел со мной встретиться. Мы пили и за нас, и за наших родителей, и за дружбу народов, и даже за мой очерк. Артур от всего сердца поблагодарил меня за то, что я уделяю столько внимания его супруге как актрисе. Это звучало уже почти как сводничество, но было сказано так невинно, что мне даже стало неловко. Во французских фильмах я видел мужчин, которые были отнюдь не глупы, но словно нарочно закрывали глаза на то, чем занимались их жены. Я так и не понял, то ли Артур тоже из них, то ли он просто нас ни в чем не подозревает.
Перед концом обеда Артур вдруг засуетился и попросил официанта принести два винных бокала. Он перелил в них пиво и затем взялся за бокал — не за ножку, а сверху, накрыв его ладонью. “Я хочу вам показать, Трдат, как стучат карельские камни”, — сказал он. Мы чокнулись, и действительно вместо нежного звона послышался глубокий глухой звук.
На улице Артур со мной сердечно попрощался, и мы с Кюллике пошли в гостиницу. Там, уже на простынях, я не выдержал и спросил, неужели ее муж не догадывается, где мы сейчас находимся и что делаем. Кюллике засмеялась и сказала, чтоб я не принимал это близко к сердцу. Она объяснила, что у них с Артуром свободный брак — не в том смысле, что они не зарегистрированы, как раз напротив, но они предоставили друг другу полную свободу. Вот это было уже интереснее интересного, и я буквально разинул рот. Правда, у Коли Килиманджарова мне случалось читать в либеральных американских журналах о разных фокусах, которые там вытворяют некоторые супружеские пары, вплоть до группового брака, но я всегда полагал, что подобные пикантные истории пишутся больше для приманивания читателей. Теперь выяснилось, что бывает всякое, и не где-то далеко на аморальном Западе, а прямо тут, в нашем собственном Советском Союзе, где даже стриптиз был запрещен. Я не могу сказать, что никогда в жизни ни с чем таким не соприкасался, бывало. У Коли Килиманджарова тоже была привычка время от времени устраивать оргии. Однажды он даже довел находившуюся у него смешанную компанию до того, что все друг за дружкой разделись. В другой раз, проснувшись утром, я обнаружил, что рядом со мной лежит совсем не та девушка, которая лежала там вечером, а та, которую Коля увел в соседнюю комнату. Но все это были, так сказать, чудачества богемы, не имевшие ничего общего с обычной совместной жизнью мужчины и женщины. Свобода и брак, как я до сих пор думал, — это вещи взаимоисключающие. Правда, физиология мужчины такова, что в определенных условиях, как, например, у меня в период длительной учебы, многое может произойти, но это же не принципиально. Конечно, в Советском Союзе свободы как таковой не существовало вовсе, и мне даже пришла в голову мысль, что, может, такое поведение людей — это как бы вызов системе. Раз так, это было интересно, но опасно, потому что спальня не терпит экспериментов. Есть чувства, подавлять которые в себе примерно то же самое, что бить собаку — она становится послушной, но злой.
Я хотел узнать, бывают ли у Артура такие же любовные истории, и услышал, что, конечно, бывают. Я боялся, что причинил Кюллике этим вопросом боль, но ее голос, отвечая мне, совсем не дрожал. Она объяснила, что они с Артуром не только предоставили друг другу свободу, но и взаимно честны, то есть не скрывают друг от друга своих приключений. Я сразу очень живо себе представил, как Кюллике является домой и Артур у нее спрашивает: ну как твой армянский любовник? Кюллике, кажется, угадала мою мысль, так как сообщила, что в подробности они не вдаются. Я хотел уже спросить, почему они вообще живут вместе, если оба ищут счастья на стороне, но побоялся показаться старомодным и промолчал. Однако мне не давало покоя другое, и в конце концов я не удержался и высказался, а именно — поинтересовался, много ли подобного рода отношений было у Кюллике до меня. Задавать такие вопросы было, конечно, с моей стороны очень бестактно, но Кюллике совсем не рассердилась и даже не покраснела, а смело посмотрела мне прямо в глаза, подняла брови настолько высоко, насколько возможно, и произнесла ясным мелодичным голосом: “Трдат, я предпочла бы об этом не говорить, потому что ничего особенного до тебя они мне не дали”. Это можно было счесть комплиментом, но вместо того я снова почувствовал мучительную ревность. Неужели я был дикарем, который прячет за благоприобретенными манерами цивилизованного человека бушующие в глубине инстинкты? Ведь в отличие от Артура я не имел на Кюллике никаких прав, но, несмотря на это, не мог сохранять спокойствие, представляя, как эта благовоспитанная женщина до меня проделывала с двумя, тремя, даже десятью мужчинами то же самое, что только что со мной. Она лежала между мятыми простынями, как Даная на полотне, только волосы потемнее и ноги, конечно, стройнее, современнее, курила, словно Мари Дюбуа в “Жюле и Джиме”, одну сигарету за другой (она мне так нравилась, что это меня почти не раздражало), и мне даже не надо было перевоплощаться в золотой дождь, потому что у нее был Артур, да и она сама тоже более или менее прилично зарабатывала. В Советском государстве имущественные различия между людьми были ведь относительно невелики, выделялись только партийные вожди и подпольные предприниматели, но много ли их было.
Мы не были, конечно, олицетворением добродетели, но я должен сказать, что не обнаружил в Кюллике ни малейшего признака распущенности или испорченности. Ее движения были скорее неумелыми, чем привычно машинальными, как у слишком опытных женщин, и я вполне мог поверить ее словам, что она ни с кем раньше удовольствия не получала. Прогуливаясь под руку со мной по городу или по берегу моря, она держалась уверенно, не делала неуклюжих жестов и не говорила ничего лишнего, зато в наиестественнейшем для женщины состоянии — без одежды — она неожиданно становилась стеснительной. Для девочек, навещавших Колю Килиманджарова, обнажаться было чем-то само собой разумеющимся, они были бы удивлены, если б их отправили обратно на улицу, не сняв с них на некоторое время одежду; доставляло ли им удовольствие прочее, мне сказать трудно (получить друг от друга удовольствие удается только немногим), но они рассматривали это как необходимый ритуал, примерно как православное богослужение, нечто относящееся к отношениям мужчины и женщины, как яблоко к дереву; но с Кюллике все было сложнее. Ее эмоциональная жизнь казалась тонкой и богатой, со мной она легла в постель по собственной воле, не из-за денег или карьеры, она откровенно признавалась в прежних опытах и все-таки в каком-то странном смысле была словно невинна.
Неожиданно Кюллике бросила на меня быстрый взгляд и спросила: “Трдат, а откуда ты знаешь, с кем сейчас веселится в Ереване твоя жена?” Я онемел. Было совершенно невозможно представить Анаит с кем-то в постели, я даже попытался, но не смог и, наконец, засмеялся. Кюллике следила за мной сперва удивленно, потом удивление плавно, как луна исчезает за облаками, перешло в обиду. Ей, наверно, показалось, что я смеюсь над ней. Чтоб разрешить ситуацию, я объяснил ей, почему ее вопрос был абсурдным, а именно — что у нас женщины мужьям обычно не изменяют. Армянский муж, сказал я, — это не просто муж, это и тер, то есть хозяин, словом, кто-то, в чьи руки женщина полностью вверяет свою судьбу. Это освобождает жену от многих обязанностей, по сути, от всего, что происходит вне дома, ее единственная задача — заботиться о муже и детях. Конечно, жена может быть образованна, она может работать и в нынешних советских условиях обычно и работает (хотя место ей, кстати, находит, как правило, муж), но все это неважно — главное, чтобы она была любящей женой и матерью.
“Но это ведь ужасно! Значит, женщина у вас как рабыня!” — ответила Кюллике, но сделала это так же оживленно, с блеском в глазах, как и все другие женщины, которым мне случалось рассказывать об армянских обычаях. На словах они были против подобного положения дел, но в душе все хотели того же. Я был даже немного разочарован, потому что сам относился к нашим традициям отнюдь не столь одобрительно, а всегда предпочитал эмансипированных женщин. Даже Анаит я выбрал потому, что она хоть и родилась в армянской семье, но вне Армении, на юге России и впитала в себя до своей так называемой репатриации немало от независимости россиянок. Она была смелее и непосредственнее, чем ее ровесницы родом из Еревана, это меня в ней и привлекло, так же как в Кюллике меня привлекали ее прямота и свободомыслие.
Вдруг Кюллике сказала: “Ты врешь, мужчина никогда не может быть уверенным в женщине. Тебя уже почти целый год нет дома, наверняка твоя жена полагает, что у тебя кто-то есть, почему же тогда сама она должна отказываться от того, от чего ты не отказываешься? Ты просто защищаешься от мысли, что именно сейчас кто-то идет через двор, входит в дом, едет на лифте наверх и звонит в твою дверь”. — “Геворк дома”, — пожал я плечами. “Геворк спит”, — сказала Кюллике. “Соседи все видят, — возразил я спокойно. — Анаит понимает, что уже через пару дней кто-то позвонит моей матери и скажет: а ты знаешь, чем занимается твоя невестка, пока сын учится в Москве?” — “У вас такие плохие люди?” — спросила Кюллике. “Почему плохие? Это же не выдумка”. — “Некрасиво вмешиваться в жизнь других”. — “А разве твои коллеги не интересуются, с кем ты встречаешься?” — “Нет”. — “Значит, они равнодушны”. — “Или деликатны”, — ответила Кюллике и мягко улыбнулась.
Какие мы все-таки были разные и как трудно было это различие осознать! Мы наверняка приняли бы его как данность, если б происходили из разных стран, но у нас же была одна родина — великий Советский Союз. Не возникни он, мы, скорее всего, вообще не встретились бы. А теперь мы учились в школе по одним и тем же программам, когда выросли, отмечали (или, вернее, не отмечали) одни и те же государственные праздники. Даже одежда наша отличалась только по половой принадлежности, а не по моде. Мы оба привыкли к миллиону вещей, над большинством которых никогда не задумывались: например, нам и в голову не приходило, что миру между народами может быть альтернатива. Как в таллинском, так и в ереванском драмтеатре висел лозунг: “Искусство принадлежит народу”, и здесь, и там продавали примерно одни и те же товары, платили зарплату в одних и тех же рублях. Как у нас, так и здесь власть принадлежала коммунистической партии и КГБ, как у нас, так и здесь были свои филеры и диссиденты. Мы оба относились к первомайским лозунгам с иронией, но оба в общих чертах знали их содержание. В конце концов, у нас в прямом смысле слова был и один язык межнационального общения, которым Кюллике, правда, владела хуже, потому что у них все эстонцы ходили в эстонские школы, но все-таки владела. Она путала род, падежи, совершенный и несовершенный вид, но это не мешало мне понимать все, что она говорила. Но то, что мы без затруднений понимали речь друг друга, не сводило на нет те различия, которые между нами существовали. Наша жизнь хоть и проходила в одной и той же системе координат, но одинаковой не была.
В последний вечер перед моим отъездом у Кюллике спектакля не было, и она оставалась в гостинице до полуночи. Я сходил в магазин, купил то, что мог предложить советский пищеторг, и одолжил у дежурной по этажу посуду. Разрезав хлеб и колбасу, я сел и стал ждать. Кюллике курила, удобно устроившись в кресле с высокой спинкой. Я помню, что мы опять говорили о кино. Кажется, я рассказывал о том, что фильмы разных стран дают мне основания и для иных выводов, кроме антропологических. Например, в Америке люди думают только о деньгах. Для итальянцев (как и для армян) важнейшая вещь в мире — семья, а для французов — свобода, тотальная свобода, где каждый делает со своей жизнью, что хочет, становится проституткой или взрывает себя динамитом. Немцы мучаются комплексом вины из-за последней войны, англичане же… А вот англичан как будто не интересовал даже развал империи, и единственное, на что они обращали внимание, — это четкое произношение слов. В изображении постельных сцен впереди всех шли скандинавы, но и венгры отставали ненамного.
“Венгры — родственный нам народ”, — сказала Кюллике. Она докурила, взяла нож и стала делать бутерброд. Я подумал, что он предназначен мне, но ошибся. Когда нож освободился, я тоже намазал масло на хлеб и стал есть. Кюллике явно была голодна, съев первый бутерброд, она попросила нож. Я протянул ей его, она взяла, но сказала примерно таким голосом, каким выговаривают проказливым мальчишкам: “Трдат, нож передают рукояткой вперед”. И я опять почувствовал себя дикарем.
У меня были, естественно, с собой спиртовка и джезве, и я сварил кофе по-восточному. Разговор перешел на путешествия, и Кюллике пожаловалась, что ее не хотят пускать за границу, потому что у нее один дядя в Канаде, а другой — обладатель рыцарского креста. “Где твой дядя получил этот крест, не под Константинополем ли?” — пошутил я, но Кюллике серьезно взглянула на меня и тихо сказала, что нет, здесь. Я припомнил то, что узнал об эстонской истории у Ивара Юмисея, и с улыбкой поинтересовался, не был ли дядя Кюллике крестоносцем. “Нет, ты не понимаешь, он получил крест на последней войне”, — объяснила Кюллике еще более серьезно и тихо. “В какой армии твой дядя воевал?” — спросил я. “В немецкой”, — ответила Кюллике с той же естественностью, с какой она пару часов назад вошла со мной в гостиницу. “Немецкая армия ведь была фашистской”, — заметил я как бы мимоходом. Кюллике со стуком поставила чашку на стол, раскинула руки и театрально произнесла: “Конечно, все русские считают, что эстонцы — фашисты!” — “Я не русский”, — сказал я подчеркнуто. Почему-то в ту секунду я вспомнил дядю Ашота, как его послали обедать на берег моря. Конечно, глупо было говорить с женщиной на темы, на обсуждение которых даже мы с Альгирдасом потратили немало времени, разъясняя друг другу свою точку зрения, но я был взволнован из-за предстоящего отъезда. “Почему тогда ты за русских?” — спросила Кюллике. “А за кого мне быть, за Гитлера?” — задал я встречный вопрос, и на этом наш спор, к счастью, прекратился.
Мы снова легли в постель, и мне пришлось усердно думать о малопристойном фильме, который нам недавно показывали в академии, чтобы привести все к достаточно эффектному завершению. (Наверно, этой малопристойностью советская власть и оправдывала воровство фильмов: минус на минус ведь вместе дают плюс.) Дальше моя мысль скользнула к тому парадоксу, что если обычных воров ловят с помощью механизма, разбрызгивающего краску, то с фильмами случилось обратное: у них в процессе воровства цвет пропал. Потом я ни с того ни с сего вспомнил про Альгирдаса, который, чтобы подавлять эротические импульсы, вынесенные с киносеансов, каждое утро принимал холодный душ, а перед тем, как лечь спать, стоял по десять минут на голове, к чему мое избалованное удобствами тело способно не было. В конце концов мне вспомнилось еще, как я однажды зимой чуть не влюбился в негритянку. Это была особенно темная, иссиня-черная негритянка с плоским носом и квадратным лицом, и в обычных условиях я наверняка не обратил бы на нее никакого внимания, но мы вместе ждали трамвая во время вьюги, и на наших лицах застыла одинаковая печаль. К счастью, трамвай все-таки пришел и спас меня от кучи детей-мулатов.
Потом все кончилось, да и часы показывали уже за полночь. Я стал уговаривать Кюллике остаться на ночь в гостинице, но она сказала, что Артуру это не понравится, потому что они живут вместе с его матерью, которая ничего не знает о характере их брака. Я подарил Кюллике на прощание обсидиановые бусы и проводил ее на такси.
Вернувшись в Москву, я увидел своего соседа Альгирдаса еще более серьезным, чем обычно, он рассказал мне, что, пока я в Таллине занимался с эстонскими девицами известно чем, юкагир Федя Иноков с нашего курса повесился в приступе белой горячки.
В первое время Федя пугал нас протяжным воем, доносившимся из его комнаты, но потом мы привыкли. Он объяснил нам, что у юкагиров, как и у прочих северных аборигенов, отсутствует в организме фермент, предназначенный для нейтрализации алкоголя, и, чтобы они не допились до смерти, шаманы советуют им сопровождать каждую выпитую рюмку “собачьим голосом”. На вопрос, почему он в таком случае воет, Федя ответил, что в Юкагирии мутация волка в собаку произошла лишь недавно и тамошние псы еще не научились лаять.
Поговорить с Федей обстоятельно мне за все время довелось лишь однажды. Как-то в ноябре я посетовал, что в Москве уже минусы, тогда как в Ереване в эту пору можно ходить еще в пиджаке. Федя, услышав это, рассмеялся и сказал, что это еще ничего, вот у них в Юкагирии первый снег выпадает в середине августа. Он стал уверять меня, что с каждым климатом можно бороться, надо только уметь это делать, и обещал повести меня в баню.
Нам, армянам, и так немало месяцев в году потеющим под жгучим солнцем, русская баня с ее парилкой вообще представляется чем-то противоестественным, и я никогда не составил бы Феде компанию, если бы мне не стало его жалко. Из всех нас Федя был самым малорослым, ниже даже Аполлона Карликова, и самым одиноким. Сперва он жил в одной секции с Юрием и Мэри Архангельскими, но потом поменялся с Иваром Юмисея, ибо не мог, как он говорил, выносить запах чужой женщины.
Когда хлестание веником и прочие неприятные для меня процедуры были позади и мы пили в предбаннике минеральную воду, Федя принялся вдруг рассказывать свою биографию. От его зубов уже почти ничего не осталось, и поэтому дикция у него была скверная, так что я половину не понял, но кое-что все-таки запомнилось. Все Федины предки были охотниками, и наверняка охотником стал бы и Федя, если бы его после школы не забрали в армию. А там однажды вечером в казарму пришел дежурный офицер и спросил, не хочет ли кто-нибудь пойти с соседней ротой в театр смотреть оперетту. “Что такое оперетта?” — спросил Федя. “Пойди посмотри, тогда узнаешь”, — смеялись солдаты. Федя пошел и испытал потрясение, перевернувшее всю его жизнь. Влюбившись в оперетту с первого взгляда, он стал вслед за тем поочередно влюбляться и во все прочие искусства: в поэзию, в живопись, в симфоническую музыку и так далее. Только кино он довольно долго чурался, потому что ему было противно видеть на экране людей, распиленных пополам, но, привыкнув, он полюбил и это искусство со всей страстью своей охотничьей души. О возвращении в Юкагирию, конечно, уже не могло быть и речи, потому что там, кроме шаманских барабанов, иной музыки не услышишь. Демобилизовавшись, Федя поехал в Москву, чтобы поступить в университет. Ему сказали, что отслуживших срочную службу в армии юношей принимают вне конкурса, и он подал документы не больше и не меньше как на отделение структуральной лингвистики, просто потому, что ему понравилось название. При первой попытке он все же не прошел, поскольку не знал ни одного иностранного языка: в юкагирской школе языкам не учили, не было учителя. Ему посоветовали поступить по дополнительному конкурсу в педагогический институт, но это Федю не устраивало. Он пошел работать дворником и за один год выучил английский так, что прочел в оригинале Хемингуэя. Но это предрешило еще один поворот в его жизни, потому что Федя по примеру своего нового кумира-охотника задумал тоже стать писателем. Он, правда, поступил в университет, закончил его и даже учился какое-то время в аспирантуре, но все это происходило уже как бы по инерции, потому что его основная энергия теперь шла на сочинительство. А это загнало его в капкан пьянства. Один знакомый объяснил Феде, что, если он хочет увидеть свои рассказы напечатанными, ему надо как следует угощать редакторов. Федя совет усвоил, правда, рассказы его все равно не печатали, а вот алкоголь проник в кровь Феди и пропитал его организм.
Альгирдас рассказал, что, когда после смерти Феди они вместе с Иваром Юмисея провели в Фединой комнате инвентаризацию, они нашли килограммы рукописей: стихи, поэмы, новеллы, романы, пьесы, киносценарии и даже одно балетное либретто. Все это забрала с собой вдова старшего брата Феди, прилетевшая из Юкагирии на кремацию. Таким образом, не исключено, что Федя еще станет классиком юкагирской литературы — кто знает, может, среди прочего был даже национальный эпос.
С Иваром Юмисея, добавлю, мы из-за смерти Феди чуть не поссорились. Ивар находил, что в смерти Феди виновата советская власть, которая вырвала дитя природы из привычной среды и погубила его, как индейцев, огненной водой. Я же, вспоминая тот особый блеск в глазах Феди, который иногда видел после просмотра хорошего фильма и которого, по моему мнению, во взгляде охотника нельзя было и вообразить, возвращайся он с охоты со сколь угодно увесистой гроздью соболей, приходил к убеждению, что ему, несмотря ни на что, повезло, когда его однажды повели в провинциальную оперетту.
Можно только радоваться тому, что в мире есть народы, чьи художники при служении музам могут избегать явления, которое Генри Миллер назвал нордическим идиотизмом и которое часто заканчивается самоуничтожением, но мои соседи, грузин Гиви и абхаз Баграт, довели дело до другой крайности. Кто лучше меня знает, что по южному обычаю художник после завершения романа, симфонии или памятника должен некоторое время просто жить, — но Гиви и Баграт только этим и занимались, а если и делали в “просто жизни” перерыв, то вынужденно, до прибытия из дому очередного денежного перевода. К академии сердечные друзья тяготели примерно в той же степени, что сынишки американских миллионеров между двумя мировыми войнами к студиям знаменитых педагогов живописи в Париже: это был хороший повод уехать из дому и предаться порокам. Мои скромные вечеринки у Коли Килиманджарова были детской игрой по сравнению с огромным бушующим праздником в самом себе, который в Москве устроили Гиви и Баграт. Каждый вечер в мою комнату доносились сначала звон бутылок и стаканов, затем длинные мелодичные, столь хорошо знакомые мне тосты, далее дребезжание магнитофона и грубый смех пьяных русских девиц. Позднее, где-то около полуночи, шум стихал, сменяясь на некоторое время сдержанным постаныванием и хихиканьем, и только после этого за стеной все успокаивалось — до следующего вечера.
За несколько дней до срока семестровой или курсовой работы нескончаемый пир прерывался и сменялся таким безумным стрекотанием пишущей машинки, словно кто-то там защищал от врага последний не завоеванный еще тем дзот (кто мог подумать, что эта метафора однажды окажется пророческой!). Когда стрекотание смолкало, начинались победоносное гиканье, песни и танцы — так Гиви и Баграт поздравляли друг друга с завершением малоприятного периода. Забегая вперед, надо сказать, что, несмотря на образ жизни моих соседей, их сценарии всегда сдавались вовремя и нравились директорату, Гиви и Баграт знали, каким должно быть добропорядочное произведение советского искусства: социалистическим по содержанию и национальным по форме. Они никогда не забывали про дружбу народов. Перед окончанием академии Гиви и Баграт решили это еще раз подтвердить и избрали для этого столь же знаковый способ, сколь подростки, которые надрезают себе пальцы и смазывают рану кровью друг друга, — только они вместо гемоглобина обменялись дипломными работами. Гиви написал для Баграта сценарий о трудной, но счастливой любви грузинского юноши и абхазской девушки, а Баграт ответил эксцентрической комедией о приключениях грузина, продававшего мандарины за полярным кругом. Не знаю, надо ли добавлять, что обе работы были признаны лучшими в академии.
Самоубийство Феди Енокова прервало застенную пирушку примерно на две недели. Гиви и Баграт бродили вокруг с растерянными лицами, словно только сейчас узнали, что жизнь не вечна. Но как ветер всегда возвращается туда, откуда начал свой путь, так и люди. Минуло немного времени, и вот уже Баграт опять ходил по коридору и вопил: “Я сегодня гуляю!”, Гиви же, едва держась на ногах, показывал мне мелькнувшую у лестницы соотечественницу, которая якобы умоляла его, чтоб ее лишили невинности.
Когда человеку удается однажды победить силой воли инерцию, эту похожую на паралич болезнь, старающуюся приковать тебя к месту, куда ты по воле случая попал, он ощущает в себе то особое, подобное ощущениям морфиниста удовольствие, которое порождается преувеличенным чувством собственного достоинства и обладает как всякое удовольствие, кроме тонизирующего, и усыпляющим действием. Если бы мое первое путешествие в Таллин ограничилось несколькими прогулками по берегу моря в компании нравившейся мне нимфы, наверняка, несмотря на нехватку денег и времени, я вскоре снова оказался бы в поезде. Но куда мне было торопиться теперь, когда воспоминание о необычном, похожем на запах соснового леса (видимо, от какого-то местного шампуня) аромате каштановых волос таилось в ноздрях, а родинка под правым бедром стояла перед глазами. Тщательность, с которой я запечатлел в своей памяти все характерные детали тела Кюллике, может показаться смешной активному прожигателю жизни, во мне же подобное ощущение вызывают потуги таковых любой ценой увеличить общее количество впечатлений (что только уменьшает интенсивность каждого отдельного). Зачем человеку голова, если он не может сохранить в ней даже силуэт любимой женщины? Человечество имеет о гедонизме весьма примитивное представление, потому что ограничивает его понимание настоящим, а настоящее — это эфемерное образование, известное нам, по нашему мнению, досконально, но в действительности неуловимое, как улыбка Чеширского Кота. Вопрос здесь отнюдь не только в амбивалентности настоящего, в том, что оно содержит в себе, кроме удовольствия, также и мешающие, раздражающие импульсы, будь таковыми слишком мягкая постель, потягивающий твою кровь, как коктейль, комар или страх перед катастрофой, которая может постигнуть твое мужское естество, а при поздних воспоминаниях все лишнее исчезает, оставляя чистое, я бы сказал, дистиллированное ощущение — нет, проблема принципиальнее. Сознание человека — это своего рода машина времени (читатели научной фантастики поймут меня), постоянно курсирующая между прошлым и будущим, воспоминаниями и грезами. Отсюда мы видим подлинную, можно сказать, философскую миссию настоящего: это нечто, что должно предоставить нам материал для будущих воспоминаний. Ощущения — это та самая “болванка”, которой режиссеры считают сценарий; мозг со временем вышлифовывает из них образ и кладет на полку памяти. Возможна ли передача подобных образов через гены? Селективное действие памяти как будто подтверждает эту гипотезу: мы ведь запоминаем отнюдь не только то, что хотим запомнить, наоборот, часто именно это забывается легче всего, в то время как масса неважного, малоценного и просто бессмысленного оседает в памяти сама собой, словно в канализационном колодце. Как сконструирован этот фильтр, который, не обращая внимания на наши желания, определяет для запоминания одни и отвергает другие опыты (точно так, как чиновник отодвигает в сторону не принятые к рассмотрению жалобы), мог бы знать тот, кто этот фильтр туда поставил, но его ведь не существует. Если бы процессы, протекающие в нашей голове, имели сознательный характер, мы могли бы представить себе настоящее как туман, освещаемый прожекторами органов чувств, откуда объектив восприятия выбирает интересующие нас детали, фиксирует их и передает памяти для хранения — вечного или на определенный срок, но, увы, обычно мы не обращаем внимания даже на эти прожектора и объектив, что уж говорить о самом тумане. Где бы мы ни находились, в действительности мы находимся всегда в собственной голове, и что с нами там происходит, толком не знает никто, и меньше всех мы сами.
Удовлетворение, следующее за любовной победой, конечно же, только начало новой инерции — тот легкий попутный ветер, который некоторое время несет тебя вперед, пока не стихнет, и ты не обнаружишь себя задыхающимся от жажды в открытом море; но если ты уже не беззаботный школьник и можешь хоть приблизительно предвидеть проблемы, которые любая женщина распространяет вокруг себя, как запах духов, то такой самообман если не простителен, то хотя бы понятен. Предположим, что я через несколько недель поехал или даже полетел бы обратно в Таллин и обнял бы Кюллике своими сильными, натренированными с помощью у-шу и гантелей руками, она же положила бы свои длинные, как Тигр и Евфрат, стройные ноги на мои плечи, как это проделывала в стихотворении Бродского официантка кафе “Неринга” с местным футболистом, и сказала бы: “Вот так и останемся” — что тогда? Должен ли был я привезти Кюллике в Москву в общежитие слушать рычание Альгирдаса, борющегося под холодным душем с плотскими вожделениями? Можно было опасаться, что санузел тогда был бы занят часами. Должен ли был я ходить вместе с Кюллике ежедневно в ресторан Дома кино в ожидании, пока какой-либо столичный режиссер возьмет ее в свой фильм? Ни с того ни с сего ни один режиссер незнакомую актрису не берет, то есть берет, но сначала не в фильм. В конце концов, может, я должен был взять после академии Кюллике с собой в Ереван? Конечно, фурор, когда мы с ней гуляли б по улице Абовяна, был бы, как говорится, полный, но куда направить свои стопы после этого? Несмотря на отсутствие сценарных договоров, у меня вполне хватало фантазии, чтобы представить себе мрачные лица матери и отца и ухмылку Вазгена, когда я начну жарить яичницу на ужин для молодой семьи.
Сейчас же, ничего решительного не предпринимая, я мог безопасно наслаждаться сознанием факта, что где-то не очень далеко, но и не слишком близко пребывает кто-то, кто в определенном смысле принадлежит мне — как арендатору в определенном смысле принадлежит дом, где он живет, но, если он станет владельцем, на него в дополнение к некоторым правам навалится и множество обязанностей; мне же не пришлось даже платить за аренду. В таких чувствах я отправился на летние каникулы в Ереван.
Вскоре после моего возвращения в Москву началась запарка в академии, и я не мог поехать в Таллин. Я позвонил Кюллике и пригласил ее в гости в Москву, но у нее шли репетиции новой постановки. Я затосковал. Миновало два месяца, в течение которых моя тоска все росла, даже оргии Коли Килиманджарова меня уже не волновали. Премьера Кюллике должна была состояться то ли шестнадцатого, то ли семнадцатого брюмера, и мне удалось уговорить ее сесть сразу после этого в поезд, с которого я помогу ей сойти в Москве. Во имя путешествия она даже отказалась от роли в радиоспектакле для детей. В последние дни перед низвержением республики я словно обезумел, сходил на рынок, поссорился с соотечественником, который просил за бастурму и суджух неимоверную цену, в конце концов купил все-таки и то и другое и даже бутылку коньяка, но тогда случилось то, чего долго ждали, но для чего худшего времени придумать было невозможно, а именно — умер председатель Политбюро, который, в сущности, был мертв уже давно и которого хранили только как талисман, возможно, из-за его импозантных бровей, и этот экзитус всемирного значения, кроме надежд многих юношей из Днепропетровска, перечеркнул и таковые, правда, только сексуальные, одного армянина — Трдата Тот-и-тот-яна: въезд в траурный город закрыли для всех, кроме официально приглашенных поминальщиков, Кюллике не продали билета на поезд, ее направили читать стихи на политбогослужении, я же после услышанной по телефону малоутешительной реплики: “Трдат, это судьба” — пошел к Юрию и Мэри Архангельским и разложил на столе все, чем снабдился в честь прибытия дорогой гостьи.
Слух, что Трдат выставил угощение по поводу смерти генсека, разнесся быстро, и скоро в комнату Архангельских набился народ. Большинство курсантов на всякий случай принимало скорбный вид, чтобы их нельзя было заподозрить в антисоветских настроениях. Архангельские со свойственной им поэтической наивностью мечтали о каких-то важных переменах в обществе, чуть ли не о социализме с человеческим лицом. Я был уверен, что ничего не изменится: пока коммунисты сидят в Кремле, все будет идти по-старому, а добровольно власть не отдаст даже апаранец (как показала история, я переоценил большевиков). Аполлон Карликов в принципе соглашался со мной, но, по его мнению, недовольство русского народа общественным строем достигло апогея, потому все было возможно.
Но сами похороны были еще впереди. В день предания тела земле нам велели явиться в академию, дабы всем вместе смотреть по телевизору траурную церемонию. Это напоминало французский фильм, в котором прослежены ровно два часа из дня жизни молодой женщины, промежуток от пяти до семи, с той разницей, что наш сеанс был куда скучнее. К тому же он принес с собой человеческую драму, закончившуюся, как и все подобные драмы, в которых личность вступает в конфликт с существующим строем, печально для личности.
Уже с сентября я замечал у Альгирдаса повышенную нервозность: он не только ронял иронические замечания в адрес советской власти при преподавателях, но иногда и вступал с ними в сердитые споры. Однажды он даже хлопнул дверью и ушел с лекции, на которой лектор стал восхвалять Сталина. Нашей кураторше пришлось потрудиться, чтоб эта история не дошла до директората, а Альгирдас после этого стал ходить в Академию все реже, да еще и конспиративно. Он являлся к началу интересовавшего его фильма, входил в зал в верхней одежде, только там снимал пальто, а шляпу держал перед лицом, чтобы его не узнали. Будь он маленького роста, этот трюк, может, и удавался бы, но Альгирдас был громадный, как гризли, и, если он еще и оказывался за Аполлоном Карликовым, тот его заслонить никак не мог. Тогда мне приходилось объяснять кому-то из директората, кто, издали увидев Альгирдаса, хотел выяснить, как продвигается его дипломная работа, что моего соседа мучает зубная боль и он не может выговорить ни слова, хотя давно уже мечтает услышать голос графини Ермиловой или княгини Сулейменовой — в этот момент Альгирдас опускал на секунду шляпу и показывал мрачное лицо и глаза страдальца.
Вешать лапшу на уши мне было бы для Альгирдаса занятием бессмысленным, и он признался, что сыт академией по горло и не отвечает за свои поступки, но, с другой стороны, хотел бы все-таки получить диплом. Я поинтересовался, что с ним происходит, и он рассказал, на всякий случай заперев предварительно дверь, что в Литве одного его хорошего друга посадили по политическому обвинению. Я спросил, не по тому ли параграфу, что Параджанова, но Альгирдас сказал, что нет, все было без экивоков, друга обвинили в антисоветской пропаганде: он послал письмо в ООН, в котором требовал для литовского народа права на самоопределение, а лично для себя свободу слова. Против последней я бы тоже ничего не имел. Далее Альгирдас рассказал, что он уже никак не может сохранять спокойствие, а все попрекает себя конформизмом и коллаборационизмом. Он ведь сидит в элитном учебном заведении и смотрит иностранные фильмы, в то время как его друг где-то в Сибири клеит коробки из картона. Вот почему Альгирдаса раздражали уже не только семинары по научному коммунизму и наставления директората, а вообще все, что его окружало, в том числе город, в котором мы жили, гигантские дома, построенные за счет нищеты народа, куранты, звучавшие с башни, носившей имя армянского супа, скульптура Мухиной, как на экране, так и наяву, и даже Феллини, этот гениальный провинциал, который, вместо того чтобы показывать бессмысленность и подлость мира, делает из каждого своего фильма карнавал.
Услышав про смерть генсека, Альгирдас только ухмыльнулся и, конечно, присутствовать на общем мероприятии по некрофилии в мыслях не имел бы, если бы директорат не придумал трюк, как заманить нас всех в академию, а именно — создав как временную, так и причинную зависимость между днем похорон и выплатой стипендии. Когда Альгирдас узнал об этой достойной Макиавелли идее, он начал ругаться по-литовски и не останавливался до тех пор, пока не принял холодный душ. Я попросил, чтобы он научил и меня какому-нибудь литовскому ругательству, и Альгирдас сказал, что, по его мнению, самым грубым является такое: “Могутас, могутас, могутас! Ленинас”, что в переводе означает: “Учиться, учиться, учиться. Ленин”.
Академией в то утро владело лицемерно-траурное настроение: пусть директорат и всячески постарался вжиться в роль, хотя бы сымитировать какое-то искреннее чувство было не в его силах. Преподаватели и академисты сидели полукругом перед поставленным у стены телевизором и наслаждались Шопеном. Дамы из директората, заплаканные глаза которых доказывали, что каждая из них утром нарезала полкило лука, резервировали себе места в первом ряду. Княгиня Сулейменова была разодета в черный шелк (ох как над ней поиздевался бы Бальзак!), и только необходимость демонстрировать всем следы горя на щеках помешала ей экипироваться и черной вуалью. Графиня Ермилова ограничилась скромным траурным бантиком из крепа на лацкане кримпленового костюма. Великая княгиня Кукушкина отсутствовала, поскольку принимала участие в траурном заседании кинокомитета. Я сел в неприметном месте рядом с дверью, чтобы при первой возможности уйти по-английски (сами англичане это почему-то называют уходом по-французски). Альгирдас же по непонятной мне причине устроился в первом ряду, где был у всех на виду. Когда с начала церемонии уже минуло некоторое время и мне удалось счастливо погрузиться в печальные мысли по поводу несостоявшейся любовной встречи, до моих ушей вдруг донесся прозвучавший в тишине между двумя траурными речами громкий, как сирена, зевок. Взгляды всех присутствующих оторвались от телевизора и заметались в поисках нарушителя скорбного молчания. Это был Альгирдас, он сидел с каменным лицом и, почувствовав, что на него смотрят, оглянулся с простодушной улыбкой, словно клоун, который, исподтишка отвесив коллеге пинок в определенное место, разводит руками: мол, я тут ни при чем. Утолив любопытство, академия повернула свои разноцветные и разнокалиберные глаза туда, где хоронили смешную эпоху (о чем мы тогда не догадывались), но ненадолго, потому что вскоре по залу разнесся чей-то храп. Словно на теннисном матче, взгляды снова сошлись на Альгирдасе — веки моего соседа были опущены, подбородок неестественно упирался в плечо. Графиня Ермилова крепко сжала губы и стала искать кураторшу, но та уже все поняла и осторожно, в ритме траурного марша, плавными, напоминавшими балетные па шажками, то и дело натыкаясь на чьи-нибудь ноги, пробиралась меж рядов к Альгирдасу. Достигнув цели, она наклонилась к уху Альгидаса и что-то шепнула. Альгирдас раскрыл глаза, и, поскольку, как назло, именно в эту секунду музыка прервалась, его ответ был слышен на весь зал: “Фильм сегодня какой-то скучный! Неужели вы ничего лучше не могли откопать?” Некоторые менее верноподданически настроенные академисты не выдержали и прыснули, другие, наоборот, нашли момент благоприятным для демонстрации директорату с помощью мимики своего возмущения подобным поведением. На лицах княгини Сулейменовой и графини Ермиловой, как по команде, появился гнев верующих, узревших осквернение святынь. Они встали совершенно одновременно, как вскакивают две девушки, каждая из которых считает, что на танец приглашают именно ее, и только потом обменялись взглядами, безмолвно договариваясь о распределении обязанностей. Затем княгиня громко сказала: “Альгирдас, выйдите, пожалуйста, на минуту”, в то время как графиня подошла к телевизору и стала рядом с ним, чтобы держать в поле зрения весь зал. Альгирдас еще раз во весь рот зевнул, лениво оттолкнулся от стула, выпрямился, и в этот момент я понял, что сейчас случится нечто совсем уж непоправимое — но я был слишком далеко, чтобы вмешаться. Альгирдас вдруг обхватил своими лапами гризли нашу кураторшу, маленькую худенькую женщину, приподнял и понес к телевизору. Кураторша в панике сучила ножками, но Альгирдас, не обращая на это внимания, поставил добычу на пол так, чтобы телевизор оказался точно между нею и графиней Ермиловой, гаркнул: “Если уж почетный караул, то по всей форме!” — и вышел. Когда дверь за ним с треском захлопнулась, послышался еще один подобный звук, который в отличие от первого услышал весь Советский Союз: гроб с телом давно мертвого генсека сорвался с веревок и без всякой торжественности свалился одним концом на дно могилы.
Я встал и, игнорируя шипение графини Ермиловой, вышел из зала. В фойе стояли Альгирдас, княгиня Сулейменова и только что прибывшая с траурного заседания кинокомитета великая княгиня Кукушкина. Великой княгине, видимо, как раз успели доложить о непозволительном поведении нашего литовского диссидента, потому что она приняла свой обычный материнский вид и журила непослушного мальчика: “Альгирдас, надо быть почтительнее по отношению к человеку, благодаря которому вы, представитель маленького народа, могли бесплатно получить лучшее в мире кинообразование!” Это был, наверно, последний момент, когда Альгирдас еще мог изменить поведение, извиниться и таким образом проложить себе дорогу в Каноссу, но вместо того он рявкнул, как настоящий гризли: “Если б этого человека и его строя не было, я не сидел бы здесь, в вашем цирке, а учился бы в Париже!” Великая княгиня пожала плечами, как бы желая сказать: “Я сделала все, что в моих силах”, затем обнажила золотые зубы и процедила сквозь них, отчетливо выговаривая каждое слово: “Тогда, Альгирдас, вы не учились бы в Париже, а разбрасывали б навоз на литовском поле!” После этого она шепнула что-то княгине Сулейменовой и удалилась в глубины академии, княгиня же объявила приговор: “Альгирдас, вы свободны. Завтра можете прийти оформлять свое исключение”. Тут она заметила меня и сердито сказала: “А вы, Трдат, что тут делаете? Немедленно идите в зал!”
Я проделал обманный маневр, действительно вернувшись на пару минут в зал, но, как только в вестибюле наступила тишина, снова выскочил, взял пальто и поспешил догнать успевшего уйти Альгирдаса. Я боялся, что в таком настроении он может пойти продолжить свое выступление и на Красную площадь. Но зная Альгирдаса, я был уверен, что до этого он непременно зайдет в кафе Дома кино, и пошел туда. Я был прав, там он и оказался. Кроме Альгирдаса, в этот тяжелый для родины час в кафе находился лишь один человек — буфетчица с заплаканными глазами. Сцена, которую я увидел, напоминала встречу маленькой охотничьей собаки, например таксы, с, естественно, гризли. “Я не буду вас обслуживать!” — пропищала такса, то есть буфетчица. “Будете! У вас рабочее время!” — прорычал гризли. “Это кощунство!” — тявкнула такса. “Что кощунство?” — прорычал гризли. “Есть и пить, когда хоронят человека”. — “Каждый день хоронят множество людей, но вы же обслуживаете”. — “Это простые смертные, а сегодня мы провожаем в последний путь руководителя”. — “Этот ваш руководитель…” Что думал о руководителе Альгирдас, буфетчица, увы, не услышала, потому что тут подоспел я и отстранил рычащего зверя от стойки. Буфетчица с подозрением следила за мной, потом вдруг побежала за нами и уже у дверей пискнула: “Значит, вы еще и наш, из Советского Союза?” (Из-за акцента Альгирдаса часто принимали за иностранца.) Было даже трудно сказать, чего в лице буфетчицы в этот момент было больше: удивления или уважения — так смотрят мошенники на того, кто их самих обмишурил. Но и Альгирдас был в изнеможении от ударов судьбы, за короткий промежуток времени обрушившихся на него во множестве, он посмотрел на буфетчицу с тем странным умилением, с каким обычно после гонга смотрят на соперника только что колотившие друг друга идиоты, и буркнул: “Да, я ваш, из Советского Союза”.
Оформление исключения заняло отнюдь не так мало времени, как это обещал директорат, и я имел поучительную возможность проследить за реакцией академистов, которые стали дружно сторониться Альгирдаса. С ним лишь бегло здоровались, а когда он входил вместе с другими в лифт, там воцарялась тишина, какая бывает высоко в горах. Сам Альгирдас за эти десять дней тоже совсем осунулся, так что если в академию поступил сильный молодой мужчина, то уехал из нее задумчивый и усталый человек среднего возраста. Он и сам уже ни с кем не хотел общаться и даже попросил, чтобы я не провожал его на вокзал.
Потом снова наступила зима, долгая и холодная русская зима, которой так приятно любоваться на открытках, слыша мысленно хруст снега под полозьями влекомых тройкой саней и звон бубенцов, но которая в реальности доводит привыкшего к теплу человека до такого безумия, что ему начинают мерещиться рассевшиеся на московских улицах белые медведи, при приближении оказывающиеся всего лишь сугробами. Когда холод достиг двадцати градусов, я перестал выходить из общежития. Да и идти мне было особенно некуда — минувшей осенью Коля Килиманджаров успел вступить в гражданский брак. Известие это меня потрясло, девизом Коли всегда было: “Ни с одной женщиной не больше одной ночи!” Аргументировал он это тем, что по утрам все они начинают рассказывать ему свои сны, а он этого не выносит. То ли Колю подвела зрительная память, то ли он нашел кого-то, кто снов не видел, но только комнаты теперь были всегда убраны, из кухни доносился запах супа, а американские либеральные журналы с полки исчезли. Женщина, чувствующая, что ее позиции не самые прочные, в первую очередь старается выжить старых приятелей, вот и нам с Колей пришлось впредь общаться в основном по дороге на пункт сдачи стеклотары, где я составлял ему компанию в длинной очереди, и обратно. В свое время Коля утверждал, что после совокупления испытывает особую потребность в мужской интеллектуальной беседе. Я спросил однажды, как с этим обстоят дела сейчас, и он признался, что скверно.
Кюллике я за всю зиму видел только раз, да и то издали. В одном кинотеатре на московской окраине шел тот самый фильм, где я впервые ее увидел, и ради этого фильма я даже не пошел в академию на просмотр “Двадцатого века” Бертолуччи, а протрясся полтора часа в холодном советском автобусе. Войдя в зал, я обнаружил, что являюсь единственным зрителем и ужасно испугался, что сеанс отменят. Но советское плановое хозяйство было на высоте, и скоро у меня возникло чувство, что мы с ней опять вдвоем, как в таллинской гостинице. Больше всего я ждал, конечно, момента, когда она снимет свое мешковатое платье и покажет мне, а заодно и киномеханику то, что раньше видели только я и еще некоторые эстонцы. Но здесь меня постигло разочарование, пока картина добиралась от академии до государственного кинотеатра, пред очи невинных пролетариев, пуританская советская цензура устранила сомнительный эпизод, не удостоив вниманием даже то обстоятельство, что при этом, помимо прочего, выпал и важный для понимания сюжета диалог. Примерно такие же пробелы стали вскоре появляться и в моих с Кюллике телефонных разговорах, да и сами разговоры становились все реже и наконец прекратились совсем.
Всю зиму и весну я мучился с дипломным сценарием, потому что никак не мог приспособиться к требованиям нашего мастера Боксера. Боксер действительно был в свое время боксером, а позднее сделал в киномире карьеру, как я уже говорил, при помощи фильмов-сказок. Как однообразны, хоть и в своем роде, все советские и американские маленькие города (насколько я могу судить по виденным мною во множестве фильмам), так и киноискусства советское и американское в равной степени монотонны. Нет большой разницы, рассказывают ли тебе сказку о великой любви женщины-академика и крановщика (как в наиболее знаменитом фильме Боксера) или о безумной страсти алкоголика-киносценариста и проститутки (как это нередко бывает в американских фильмах). Хорошо платят и за то, и за другое, вот и у нашего мастера имелись просторная квартира, солидная мебель и астматичная породистая собака. Увидев ее, я сразу понял, что Боксер взял меня к себе в ученики из-за моего сходства с ней: я ведь тоже страдал астмой. Наверно, он полагал и что ему удастся выдрессировать меня так же, как своего пса, который по приказу “Место!” послушно уходил из гостиной и ложился в прихожей, где специально для него был постлан восточный коврик (наверняка подарок какого-либо из учеников Боксера своему руководителю). Все смертные стараются обеспечить себе положение в будущем, а возможно, и в вечности. Так и Боксер — а методом он выбрал тиражирование самого себя, лепя из нас, учеников, маленьких боксеров. Ивар Юмисея, как оказалось, умел приспосабливаться. На него произвели глубокое впечатление условия жизни мастера, и он возымел желание идти по его стопам. Ивар выбрал темой дипломной работы тоже историю мезальянса, только у него друг друга полюбили бедный студент и дочка профессора. Единственное, чего Ивар никак не мог понять и что Боксеру приходилось методично ему вдалбливать, был, так сказать, вектор этого мезальянса. “Значит, так, — говорил Боксер Ивару, — бери ручку и записывай. По твоему сценарию получается, что бедный студент родом из рабочей семьи тушуется перед профессором, даже комплексует. Это неправильно. Комплексовать должен не студент, а профессор со своей дочкой. Они избалованы, плохо знают жизнь и должны заслужить уважение простого, рано ставшего независимым юноши”. Когда вектор изменил направление, Боксер похвалил смекалистость Ивара, и они расстались наилучшими друзьями.
Я же был глуп и до последнего момента надеялся, что удастся написать умный сценарий. Прошло немало времени, пока я догадался, что в идиотизме советских фильмов виноваты отнюдь не авторы-идиоты — просто единственной возможностью вообще стать автором советского фильма было превратиться в идиота или, по крайней мере, таковым прикинуться. И я должен вам сказать, что стать идиотом заметно труднее, чем им родиться, — мне это так и не удалось.
Первым делом Боксер потребовал, чтобы сценарий был написан на социально важную тему. Мою научную фантастику он сразу забраковал, сказав: “Такими играми можешь заниматься после окончания академии” (с учениками Боксер не церемонился и обращался ко всем на “ты”). Ну что ж, я предложил действительно важную тему — сексуальная революция и ее неуспех в условиях Армении, но, выслушав меня, Боксер задышал более шумно, чем мы с его псом вместе взятые, и крикнул жене, рыжей еврейке (уму которой Боксер, по мнению многих, был обязан своей карьерой), чтоб та принесла ему капельки от сердца. Я сделал вид, что не понимаю, чем Боксеру не угодила моя идея — по моему мнению, положение в сексуальных отношениях в Армении было буквально трагичным, причиной психозов и депрессий у многих тысяч юношей и девушек. Я сам, несмотря на свои тридцать лет, интимные отношения имел только с одной армянкой — с собственной женой (и не думайте, что у меня не хватало желания). Правда, мы с Анаит были люди настолько прогрессивные, что сошлись уже до брака, но все же только после того, как день свадьбы был уже назначен. Я попросил у моего лучшего друга Эдмунда (мир его праху) ключи от квартиры, и мы провели там с Анаит нервный часок. За то, что я вообще оказался способен с чем-то за это время справиться, я должен благодарить опять-таки советское государство, которое поощряло путешествия молодых людей с одного конца страны на другой. С неких шахматных соревнований в приднепровском городе я и вернулся с намного более важной победой, чем спортивная. Позже у меня был довольно бурный роман со студенткой Ленинградского театрального института, то есть с будущей актрисой (sic!), что могло даже закончиться браком, если бы я уже тогда знал наизусть Есенина. Потом появилась Анаит, но на том все и кончилось. Потому что даже в более зрелом возрасте, ладил ты с женой или нет, в Армении ты был приговорен к ней почти без надежды на любовницу, которую могли содержать лишь мужчины либо очень богатые, либо весьма ловкие. По-моему, это была серьезная социальная проблема, ибо, если в обществе нет постоянной конкуренции мужчин из-за женщин, оно вырождается. Я придумал фильму заглавие “Армянский Декамерон”, сюжет же предполагался следующий: некая молодая армянка, выехав по комсомольской путевке за границу, совершает там нечто, чего дома с ней никогда не случилось бы. Вернувшись в Ереван, она о приключении забывает, и вскоре у нее появляется поклонник, который делает ей предложение. Все было бы в полном порядке, если бы действие происходило во Франции или в России, но, nota bene, в Армении невесте грозит опасность, что если в первую брачную ночь обнаружится потеря некого ее врожденного свойства, то ее могут с позором отправить обратно в родительский дом. И вот моя героиня бросается на поиски подпольного доктора, который восстанавливает у женщин то, что в метафизическом смысле восстановить невозможно…
Выслушав меня, Боксер сунул в рот леденец (он в очередной раз бросал курить), пососал немножко и сказал: “Значит, так. Бери ручку и записывай. Заграницы не надо, пусть будет всесоюзный комсомольский лагерь. Без интима тоже обойдись. Просто любовь между армянкой и русским юношей. Армянка возвращается в Ереван, юноша едет за ней и делает предложение. Родители девушки против. Дальше придумаешь сам”. Я ответил, что мне надо поразмыслить. Как-то не хотелось писать историю, однажды, почти четыре века назад, уже сочиненную и множество раз переписанную. При следующей встрече я сделал вид, что забыл о прошлой беседе, и предложил новый сюжет: две подруги-армянки едут в туристическое путешествие в Ливан и делают там не без корысти то, что дома они до сих пор проделывали только с собственными мужьями. В качестве вознаграждения им преподносят видеомагнитофоны. Когда же дома в присутствии супругов апробируются привезенные из поездки аппараты, на экране появляются кадры, запечатлевшие процесс, в ходе которого он был заработан. Одна из женщин сходит с ума, а другая бросается с Киевянского моста.
Немножко подумав, Боксер сказал: “Значит, так. Бери ручку и записывай. Армянки работают в Ереване на должностях, позволяющих им брать взятки. На полученные таким образом деньги они покупают из комиссионного магазина по знакомству видеомагнитофоны и дарят своим сыновьям-тинейджерам. Сыновья смотрят по видео американские фильмы и оказываются на дурном пути. Дальше подумай сам”. Идея мне понравилась, и я написал развернутый синопсис. Фильм кончался тем, что юношей арестовывали, и, чтобы они не попали в тюрьму, их матери продавали видеомагнитофоны и давали взятки следователю. Прочитав синопсис, Боксер схватился за сердце, и рыжей еврейке пришлось опять нести капельки. Успокоившись, он объяснил: “Так не пойдет. Бери ручку и записывай. Юношей арестовывают, матери выкидывают корень зла — видеомагнитофоны — на свалку, а гуманный советский суд передает юношей на поруки трудовым коллективам”.
Матери могли выкидывать что угодно, а я выкинул этот синопсис и написал совершенно новую историю. Про жизнь артистов бродячего цирка начала века. В первом эпизоде сценария едущий по горной дороге цирковой фургон останавливается, и все выходят, чтобы посмотреть на ужасающую картину — по реке плывут десятки изуродованных трупов. Я слышал от родителей, что именно так это во время геноцида и было. Одна девушка еще жива, артисты ее вытаскивают, прячут и тайно вывозят через границу в Армению. Они рискуют жизнью, так как турецкая полиция их несколько раз обыскивает. Там у меня был еще и любовный треугольник, но это неважно.
Я подумал, будь что будет, и вручил сценарий Боксеру. Я уже готовился к самому худшему, к тому, что меня выкинут из академии, как Альгирдаса в том числе, но ничего такого не произошло. Боксер прочел сценарий, сказал, что это не совсем в его вкусе, но если я действительно не хочу писать на современную тему, то так и быть, он позволит мне предстать перед худсоветом. “Я там сделал только несколько маленьких поправок”, — сказал он, возвращая мне сценарий.
Поправки были следующие: из множества плывущих по реке трупов остался один — та самая, еще живая девушка; истязания, которым она подверглась, оказались делом рук не турецкой полиции, а царской охранки; девушка была армянка, но революционерка; артисты цирка действительно спрятали ее и перевезли через границу, только в обратном направлении — из Восточной Армении в Западную, то есть прямо в лапы турков. Последнее из боксерского варианта, конечно, вывести было невозможно, тут давалось понять, что она спешит в Швейцарию к Ленину.
У меня было две возможности: или примириться с боксерскими поправками, или вернуться в Ереван без диплома на посмешище Анаит.
Академию я закончил с оценкой “отлично”.
×àñòü âòîðàÿ
ЕРЕВАН
По возвращении домой я застал там все в точно том же виде, в каком оставил в момент своего последнего отъезда, даже прошлогодний календарь продолжал красоваться на внутренней поверхности двери в туалет. Как бы застывшая мизансцена с Анаит и Жизель, курившими на веранде, напомнила мне группу Лаокоона, именно так они сидели и год, и два назад, и я подумал, что это и есть провинциальность. Только Геворк немножко вырос и уже неплохо играл в шахматы. Его кумиром, конечно, был Каспаров; я рассказал ему, что когда-то на сеансе одновременной игры свел вничью партию с Петросяном, и он удивленно спросил: “Разве Петросян умеет играть в шахматы?” Он подумал, что я имел в виду некого футболиста… Мне неоднократно говорили, что в детстве я был мальчиком замкнутым, но очень живым. Подобную характеристику я всегда находил странной, мне казалось, что замкнутость и живость должны друг друга исключать. Но теперь, глядя на Геворка, я осознал реальность такого сочетания: он тоже отличался горячностью, но, несмотря на это, наладить с ним контакт было почти невозможно, он постоянно существовал как бы отдельно, пребывая в своем собственном мире.
Отношения между людьми возобновляются с того места, на каком они в последний раз прервались: когда я уезжал в академию, мы с Анаит были на грани развода, и за минувшие два года в этом смысле ничего не изменилось. Считают, что разлука порождает тоску друг по другу; но если я сейчас по кому-то тосковал, то скорее по Кюллике. Еще в самолете я наивно представлял себе, как Анаит радостно меня встретит и самим своим поведением даст понять: начнем-ка жить с новой страницы. Как бы не так! Она даже толком на меня не посмотрела, а выражение ее лица было таким обиженным, словно я вернулся не с учебы, а с пьянки, с продолжавшегося два года подряд пиршества. Куда все-таки девается юношеская свежесть женщины, и почему ее так редко сменяет иная, духовная, красота! Мы познакомились с Анаит в университетские годы у моего приятеля, художника Арсена, которому она иногда тогда позировала (естественно, не обнаженной). Даже это было довольно смело, потому что на женщин-натурщиц в Ереване смотрели почти так же косо, как у мусульман. По сравнению с другими девушками из моего окружения Анаит и была самой отважной и независимой, даже своенравной — в ту пору это качество еще вызывало у меня восхищение. В Ереван она приехала по собственной инициативе, движимая каким-то романтическим патриотизмом, я ведь уже сказал, что она родилась на юге России. Мы оба учились на филологическом факультете, только я русской филологии, а Анаит — армянской. По окончании университета мы поженились, меня направили работать в редакцию молодежной газеты, Анаит же — в Матенадаран. Первый пыл любви, правда, вскоре угас, но привязанность сохранилась, поэтому я был весьма потрясен, когда через некоторое время после рождения Геворка Анаит спросила, когда же у нас наконец будет отдельная квартира. Кажется, я даже рассмеялся от неожиданности: о какой квартире в условиях советской действительности мог мечтать молодой литератор, не будучи еще даже членом Союза писателей? Ведь сперва надо было обеспечить жильем всех государственных чиновников — милиционеров, военных, инспекторов ГАИ, работников госбезопасности, тунеядцев из министерств и горисполкомов, и только удовлетворив потребности этой большой и голодной шайки, да еще и сделав вслед за тем петлю к пролетариату, очередь могла дойти до интеллигенции, хотя и здесь инженеров предпочитали гуманитариям. И не забудем, что где-то в этой очереди стояла еще весьма большая группа людей, чьи права не особенно котировались, но кто компенсировал недостаток прав увесистостью кошелька: мясники и таксисты, официанты и продавцы овощей, наконец, подпольные предприниматели — даже советская власть оказалась не в состоянии полностью выкорчевать деловой дух моих соотечественников. По моим понятиям, мы даже неплохо устроились, Вазген, мой старший брат, недавно получил квартиру, благодаря чему у нас была просторная отдельная комната у моих родителей.
На самом деле Анаит ожидала от меня совсем другого — успеха (кажется, что для женщины это важнее даже оргазма). Но на какое особое внимание в Армении я мог рассчитывать со своей русскоязычной научной фантастикой да еще при своей неприличной молодости. Местные литературные критики, начиная с первых же моих публикаций, поглядывали на меня слегка сочувственно, как смотрят обычно на детей-инвалидов, иными словами, на людей, которым не повезло в жизни не по их вине. Элементарная корректность не позволяла относиться ко мне как к ренегату — трудно было б ожидать от семилетнего мальчика сознательности, заставившей его в первый школьный день вопить: “Не хочу в русскую школу, хочу в армянскую”. Но считать меня совсем уж своим, то есть армянским писателем, развитое национальное чувство тоже не давало. Прочитав мою очередную новеллу, наш лучший поэт последнего времени, мастер верлибра Агарон всегда произносил одну и ту же фразу: “Превосходно! Если бы я писал по-русски, я это делал бы именно так!” Что означало: “У нас, армян, были великие поэты уже тогда, когда славяне еще жили в пещерах…” Совсем парией я себя все-таки не чувствовал, для этого у меня было слишком много товарищей по несчастью (или, как считал я сам, по счастью), на Ереван тысяч, по крайней мере, двести закончивших русскую школу армян уж точно, но по сравнению с большинством из них, например с физиками или инженерами, мне приходилось заметно тяжелее. Потому что если для физика или инженера хорошее знание русского языка служило в смысле карьеры не минусом, а плюсом, создавая возможности для более быстрого продвижения (ведь все специальные книги были по-русски) как дома, так и в метрополии (именно об этом и думали разумные родители, отправляя нас в русские школы), то в литературе предпочтение явно отдавалось своеязычным, так что если сейчас горланят, будто армяноязычную литературу в советское время ущемляли, то меня ущемляли куда больше. Хороша книга или плоха, но, если она была написана по-армянски, она имела намного больше шансов выйти в свет, да и происходило это заметно быстрее. К тому же я был не обычным писателем, а фантастом — вот если бы я писал столь распространенные в армянской литературе эпические скучища о вымирании села или нашей трудной истории, то мог бы попасть в первые строки издательских планов, даже несмотря на язык, но космос, чужие планеты, пришельцы и роботы — все это было предметом непонятным и подозрительным, каковой всегда имело смысл скорее оставить лежать в издательстве на подоконнике, чем отправить в типографию. Свои права мы, русскоязычные литераторы, тоже особо не отстаивали, это выглядело бы уже слишком верноподданически, и точно так же ведут или, вернее, не ведут себя мои оставшиеся нынче в Ереване коллеги по языку. Они не идут на пытки и не суют руку в огонь, дабы в городе оставили хоть несколько русских школ, потому что так поступают во имя принципов, язык же не принцип, а средство общения, что, увы, почему-то понимают опять-таки только те, для кого родной язык не является основным. Когда Анаит хотела меня ужалить, она говорила, что я словно граф Толстой, если бы тот написал всю “Войну и мир” на французском языке. Я на это отвечал, что, по моему мнению, русская литература от этого ничего особенного не потеряла бы, но Анаит считала, что я просто завидую графу, все-таки владевшему и родным языком…
Возможно, мне не следовало обращать столько внимания на разговоры Анаит про квартиру, но тогда я питал к ней искреннюю привязанность и ради нее и Геворка был готов на многое. Вот я и стал чаще, чем мне этого на самом деле хотелось, заходить в небольшой, напоминавший жилище обедневшего князя дом Союза писателей, заводить знакомства с коллегами и редакторами. Довольно скоро я убедился в банальной истине, что связи, или, если угодно, личные отношения, если не важнее таланта, то, по крайней мере, столь же необходимы. За публикациями в журналах последовали две тоненькие книжки, одна, естественно, предназначенная для детей — это был наиболее простой способ увеличить число изданий, затем меня приняли сперва в Союз писателей, а там уже и поставили в очередь на кооперативную квартиру. Для информации более молодым читателям: это был такой смешной модус обзаведения кровом, когда с одной стороны его тебе будто бы давали (в том обществе множество вещей не продавалось, а давалось), но с другой тебе все-таки приходилось его оплачивать. Согласно своему номеру в очереди я поместился в девятиэтажном доме творческих союзов как раз под крышей. Лифт, правда, частенько не работал, да и вода, как я уже упоминал, на такую высоту добиралась крайне редко, но, как говорится в одном известном анекдоте, главное, что это было свое. Естественно, вечно возникали проблемы со взносами, но, к счастью, мне вскоре предложили должность редактора отдела прозы в нашем русскоязычном литературном журнале, наряду с чем оставалось больше времени на то, что русские называют литературным трудом, а гонорары вместе с помощью родителей позволяли продолжать такую же полунищенскую, но свободную жизнь, какой, кроме меня, жили еще многие люди искусства. Правда, чувствовать себя совершенно счастливым я все-таки не мог, потому что сразу же после переезда посыпались новые пожелания: хорошо бы купить мебель, цветной телевизор и так далее. Но, как говорится, один раз может попасться каждый, а вторично это случается только с дураком. К тому времени я уже понял, что причина возраставших запросов Анаит вовсе не в корысти, наоборот, она была весьма малотребовательна, нет, ею двигала неудовлетворенность компенсационного толка.
Корнем зла при этом было совсем другое лицо — куда более меркантильная младшая сестра Анаит Жизель, которая все свое невостребованное либидо (она никак не могла выйти замуж) направила на то, чтобы нас рассорить. В Армении, надо сказать, брак, кроме практического, имеет и совершенно метафизическое значение: женщина, которая у нас остается старой девой, является таковой в самом буквальном смысле слова, без девальвации понятия даже посредством единственного прикосновения. Мои отношения с Жизель стали конфликтными с того момента, когда она вслед за Анаит приехала в Ереван, и я как ее ближайший родственник мужского пола вынужден был ее опекать. По своей природе Жизель тяготела к власти над хоть каким-то мужчиной, и, поскольку никого другого у нее под рукой не оказалось, она попыталась подчинить меня. Когда Жизель наконец осознала, что она не факир и если кто-то из нас змея, то не я, она меня возненавидела. Используя свой единственный талант — незаурядную способность к интриганству, она стала атаковать меня через Анаит, внушая старшей, но в таких вопросах намного более простодушной сестре те или другие вредные мысли, например: что это за мужчина, который и стиральной машины купить не может? И, конечно же, при каждой возможности она пробуждала в Анаит ревность.
Если бы между мной и Анаит тогда еще существовало настоящее чувство, то Жизель, несмотря на все, трудно было бы нас рассорить, но в последние годы, особенно после того, когда Анаит после рождения Геворка снова вышла на работу, мы стали медленно друг от друга отдаляться, подобно тому как человек отдаляется от собственной юности. И в первом, и во втором случае главная опасность состоит в том, что может оборваться эмоциональная связь — с ранним самим собой либо с другим человеком. Понятно, что в зрелом возрасте человек уже не тот, каким был в молодости, даже далеко не тот — но, несмотря на это, не стоит прерывать отношений с тем давнишним дурачком. Если как следует поискать, то и в нем можно найти хорошие стороны и наверняка обнаружится нечто такое, что не изменилось. Что-то похожее происходит и между двумя разными людьми: что бы с вами ни сделала жизнь, если сохранится какое-то звено, соединяющее ваши былые взаимоотношения с теперешними, можно при его помощи удержать от распада и самый жуткий брак. Страсть к деньгам, общие мечты о доме в Айгедзоре, о машине и об отдыхе в “Жемчужине” имеют объединительную силу отнюдь не меньшую, чем пристрастие к литературе, которое свело нас с Анаит. Мы читали вместе все, что можно было прочесть на русском языке, а это совсем не мало — на армянском столько тысяч томов невозможно было б издать даже в случае, если б из каждой семьи одного ребенка в обязательном порядке забирали в переводчики, как раньше в рекруты (идея, кстати, отнюдь не самая худшая).
Но затем установки Анаит стали меняться. Поскольку по времени это совпало с ее выходом на работу, я предположил, что между этими двумя явлениями есть и причинная связь. Женщина, как известно, самостоятельной личностью не является и независимо мыслить не умеет — все, что говорит это вечно улыбающееся существо с блестящими глазами, где-то услышано или прочитано. В начале нашего знакомства у меня, конечно, столь определенных знаний о мире еще не было, и поэтому я считал, что Анаит просто думает так же, как я, хотя на самом деле она лишь повторяла в том или ином виде мои мысли. Теперь же я в принципе мог бы заподозрить даже, что у нее есть любовник, если б таковое в Армении было возможно. Но, увидев коллег Анаит и разобравшись в их менталитете, я понял и причины происшедших в ней изменений. “Твой муж мог бы быть неплохим писателем, если б писал на армянском языке”. Примерно такую мысль внушали они Анаит, которая под их влиянием стала все больше читать армяноязычные деревенские романы вместо мировой литературы. Вот и случилось, что мои научно-фантастические рассказы, которые Анаит в начале нашей любви взахлеб читала и хвалила, таким образом меня подбадривая, даря мне столь важную для художника уверенность в себе, в один момент перестали представлять для нее интерес. И как неудовлетворенная физически женщина экстатически тянет сигарету за сигаретой, так и неудовлетворенное честолюбие заставляет ее искать пути к славе, и, если таковых не видно, мужа просто вычеркивают. “Почему бы тебе не написать исторический роман, хотя бы по-русски?” — спросила Анаит у меня с хныкающими интонациями в голосе, когда мою рукопись в плане издательства в очередной раз отодвинули. На это пожелание я ответил весьма легкомысленным, даже эротическим рассказиком, который с некоторыми купюрами был напечатан и совсем не понравился Анаит. “Это не в традициях армянской литературы! У нас другие ценности — дом, семья, отечество. Пожалуйста, больше ничего такого не пиши, а то еще будут думать, что мой муж — эротоман”. Я напомнил ей, с каким удовольствием она слушала стихи про Саади и его обычай целовать девушек только в грудь, которые я читал ей когда-то наизусть, но если уж человек изменил мнение, он всегда считает правильным последнее и ошибочным предыдущее. Человека даже раздражает то, что он когда-то мог думать иначе, и, хотя иначе думал он сам, а не кто-то другой, свою злость он изливает именно на другого, а не на себя. “Уже тогда ты думал только об этом одном!” — выпалила она, и в тот ли именно раз связь между нами оборвалась, как лента, которую разрезают, открывая выставку, или это случилось тогда, когда Анаит впервые обозвала меня неудачником, не помню, но как-то вечером, ложась в постель, я обнаружил рядом с собой чужую мне женщину.
Дом мужчины там, где хлопочет женщина, которая любит его и которую он тоже любит. Отсутствие подобного чувства и отяготившие из-за постоянной нехватки денег мою астму приступы мигрени в конце концов довели меня до того, что я схватился за возможность поехать учиться в академию. Чтобы туда поступить, надо было пройти творческий конкурс, и из этого испытания я, к большому и неприятному сюрпризу для Анаит, вышел с честью. Я до сих пор помню, как верхняя губа Анаит, которую дурные новости всегда заставляли дрожать, в тот летний день, когда пришло сообщение о моей имматрикуляции, буквально заплясала. Наверно, она была уверена, что ее Трдатик никому не нужен, и ее потрясение было столь велико, что она забыла перевернуть баклажаны — действие происходило на кухне, — и те подгорели у меня на глазах. “А мы? Меня с ребенком ты собираешься бросить?” — спросила она таким тоном, как будто впервые услышала про эту академию. “И чего же ты хочешь? Чтобы я остался в Ереване? Ты же сама говоришь, что тут у меня нет никаких перспектив, потому что я пишу по-русски”, — ответил я. С этого момента начались прямые и ежедневные ссоры, которые могли уже тогда довести нас до развода, если бы каждый из нас не желал видеть зачинщика этой противной процедуры в другом. В Армении развод касается не только супругов. Как и все семейные проблемы, эта тоже подлежала всестороннему обсуждению родней обеих сторон, и, если твои аргументы были оспоримыми, на тебя начинали оказывать весьма серьезное давление. На этот раз я имел преимущество, поскольку, поступая в академию, я как бы больше думал о семье, чем Анаит, которая эту идею отвергала: все ведь знали, что литературным трудом прокормиться трудно, и киноискусство выглядело тем выходом из стесненных условий, которым до меня пользовались и такие известные люди, как Фицджеральд, Фолкнер или Превер (другое дело, чем это обернулось для их творчества в целом). Моей редакторской зарплаты едва хватало на то, чтобы ходить в гастроном и раз в неделю на рынок, на доходы Анаит покупались стиральный порошок, туалетная бумага и одежда для Геворка. Моими гонорарами оплачивалась квартира. Но сколько еще надо было для хотя бы более или менее нормальной жизни! Взяток за то, чтоб я писал научно-фантастические рассказы, мне никто не предлагал, да и если б предложил, я их все равно не принял бы, так же как я всегда заставлял убрать обратно в мешок те немногие бутылки коньяка, которые иногда выставляли на мой стол в редакции авторы.
Я надеялся, что поступление в академию, по крайней мере, поднимет мое реноме в глазах Анаит, но и тут я остался с носом: это просто отнесли на счет моего владения русским языком, только благодаря чему мне и удалось опередить своих армяноязычных конкурентов. Эту мысль Анаит наверняка внушил кто-то из ее матенадарановских коллег, Жизель же немедленно стала рисовать ей картины того, как, едва долетев до Москвы, я начну мять простыни с длинноногими россиянками, тратя на них все гонорары, по праву первой ночи принадлежащие Анаит. Нервно попыхивающая сигаретой на веранде, злая от ревности — такой я оставил Анаит, улетая из Еревана, и точно в том же положении нашел ее сейчас. Странным образом, ни Анаит, ни Жизель за эти два года не помолодели, скорее наоборот, что особенно плохо сказалось на моей костлявой свояченице. Ален Делон был вроде забыт (бедный Ален, как он это пережил!), так же как и местные киноактеры, но, поскольку за это время выросло целое поколение более молодых женщин, последние холостяки выбирали себе спутниц жизни уже из таковых, оставляя Жизель наедине с ее уроками фортепьяно в детской музыкальной школе, выклянчиваемыми или вымогаемыми у родителей юных дарований магарычами, изредка проводимыми в полученной от государства однокомнатной квартире вечерами ликеропития с подругами и, наконец, мной. Сестры демонстративно приняли меня в старых халатах и поставили в качестве обеда на стол блюдо с вареными макаронами: муж в отъезде, нищета в доме. Как назло, я прилетел из Москвы в прямом смысле слова с последним рублем в кармане, так что не мог даже взять такси в аэропорту, а вынужден был с чемоданами в руках и в толстом свитере, надетом по причине прощальной московской непогоды, потеть в автобусе, растеряв по дороге с трудом державшиеся на лысине последние остатки лаврового венка. Одолжив у хозяина соседней квартиры Ашота двадцать пять рублей, я сходил в магазин и купил сыра. Но когда и за столом мне пришлось смотреть на осуждающие лица Анаит и Жизели, я не выдержал и спросил у старшей из двух народных заседательниц, может, ей понравилось бы больше, если б я остался в Москве. “Такой муж, который за два года только однажды может расстаться со своими любовницами, чтоб приехать домой, мне точно не нужен”, — произнесла Анаит заученное предложение, и я встал и ушел в свой кабинет, который, увы, был и нашей спальней.
Итак, настал тот решающий момент в жизни, пожалуй, любого мужчины, когда приходится выбирать, в какой форме признаться в поражении — то ли поискав для своего белья новый платяной шкаф, то ли вымолив у совладельца старого прощения за то, что ты существуешь. В первом случае тебя всю жизнь будет преследовать неудачное прошлое в лице растущего без отца ребенка, осторожных упреков родственников и, особенно, того неприятного чувства, которое в мужчине пробуждает фрагментарность биографии; в другом варианте некая необходимая деталь изящной женской туфельки постепенно вдавливает тебя в позу, в какой на картине старого художника можно видеть пришедших к царю с челобитной крестьян. Если расхлябанная машина, которая тарахтит в голове женщины, по ошибке набрела на программу, отождествляющую мужа с пионером, получившим в школе по поведению двойку, смена установки практически невозможна — или пионер исправится, или его выкинут из отряда. Борьба с женщиной не менее бессмысленна, чем борьба с тоталитарным строем: либо ты погибаешь, либо сам становишься тоталитаристом.
Через девять месяцев Анаит родила Сильву.
×àñòü òðåòüÿ
Свобода
С Джульеттой, с третьей и, надеюсь, последней значимой женщиной в моей жизни, я встретился, когда Советский Союз еще не рухнул, но его уже сильно шатало, почему и, характеризуя наши с ней отношения, можно сказать, что мы вцепились друг в друга, чтобы сохранить равновесие. Однако в тот вечер, когда открылась дверь в мой кабинет, он же спальня, и мой сосед Ашот, актер-комик, с подчеркнутым достоинством переступил порог и спросил, почему я не смотрю телевизор, подобный поворот дел не мог бы предсказать никто. Мой первый научно-фантастический роман был только что отправлен из издательства в типографию, я уже начал второй и не мог даже подозревать, что некий романтический генсек перевернет всю мою к тому моменту как бы устоявшуюся, спокойную и размеренную жизнь. Правда, после исполнения биологической миссии Анаит снова утратила интерес к делам своего муженька, но зато я тихонько обзавелся любовницей, это была интеллигентная разведенная женщина, и, хотя недавно она снова вышла замуж и потому прервала отношения со мной, я все же мог надеяться, что достаточно опытен, дабы и впредь позволять себе небольшие приключения подобного рода — и, однако, все, как говорят русские, полетело в тартарары, и я даже не жалею об этом. Мы перебрались с Ашотом — если вернуться к событиям того вечера — в гостиную, я отправил Геворка делать уроки за свой письменный стол, крикнул на кухню Анаит, чтоб она взяла Сильву к себе, и включил старый черно-белый “Рекорд”, который Жизель с не свойственным ей остроумием называла Ноевым шкафчиком. Вскоре на экране появился незнакомый субъект, такой же лысый, как я, только нос у него был без горбинки и глаза рыбьи, и, размахивая руками — наверно, жена посоветовала ему сочетать речи с производственной гимнастикой, — стал призывать людей жить по-новому. “Послушай, тебе не кажется, что он словно произносит тост?” — спросил Ашот, я рассмеялся и согласился с ним. Мы снова выключили телевизор и стали играть в шахматы, не зная, что напали на исторический мартовский пленум. Скоро в приходивших из Москвы газетах и журналах появились статьи, в которых упорно повторялся девиз последнего председателя Политбюро, а через какое-то время, зайдя в издательство, я услышал от моего редактора Тиграна осторожно рассказанную новость о том, что в Ереване вчера был митинг, на котором требовали закрытия АЭС и вредных для здоровья химических производств. Астма мучила меня по-прежнему, но, поскольку я жил вдали от промышленных районов и, в отличие от большинства согорожан, хотел по вечерам читать книги, что, понятно, требует света, я лишь спросил у Тиграна, а не протестовали ли против изобилия автомашин, и был весьма разочарован, когда он сказал, что об этом речи не было. Сам я, кстати, вскоре забыл эту беседу, но люди, как известно, имеют свойство запоминать совершенно разные вещи, вот и Тигран несколько лет спустя, когда запасы бензина в Армении иссякли и мостовые в самом деле стали пустоваты, напомнил мне мое пророчество — но разве это можно было сравнить с новеллой Даниеля о дне свободного убийства!
Советская власть, получается, была весьма скучна, потому что строго и даже жестоко подавляла здоровое, агрессивное национальное чувство, пытаясь подменить сопровождающее его небольшое веселое кровопускание этнографией и фольклором. Мне кажется, что именно эта скука и погубила государство — ну долго ли можно слушать речь одного и того же тамады, особенно когда стол накрыт бедно. Разумеется, то любовное отношение к нациям, о котором я, по-моему, говорил в начале своих записок, не было обусловлено неким особым гуманизмом (в случае необходимости та же власть откомандировывала какой-то этнос в полном составе из степи, например, в тайгу), просто вся энергия коммунистов уходила на классовую борьбу, и на другой фронт у них уже не хватало сил. Теперь же, когда главная цель, можно сказать, была достигнута, то есть все классы превратились в сборища более или менее одинаковых каторжников, которым была оставлена единственная свобода — валять дурака на работе (похлебку ведь выдавали практически бесплатно), настало время завоевывать следующую высоту, и, чтобы побудить к этому народ, генсек и прибегнул к помощи жестов. Результат был, увы, как всегда, противоположен ожидаемому: большинство людей забросило и тот минимум труда, который, позевывая, еще выполняло, и вышло на улицы послушать тех, кто сам полагал себя пригодными для управления государством. Поскольку должность министра экологии не удовлетворяла честолюбие новых проповедников, они вскоре бросили речи о правильном дыхании и сообщили нам большую новость: что человечество состоит из разных национальностей, на что почти весь Советский Союз поднялся на цыпочки и воскликнул: “Эврика!” Еще какое-то время власть сопротивлялась, боясь (большевики всегда отличались трусостью), что, если дать народам волю, начнется дебош, но в конце концов махнула рукой. Действительно, что может быть лучшей альтернативой надоевшему миру, чем война!
Пальбе все-таки предшествовал небольшой инкубационный период, в течение которого, несмотря на убитое на митингах время, успели сделать и кое-что разумное: например, напечатали массу книг, ранее квалифицированных властью как опасные для людей (крепленые вина опасными, конечно, не были). Я все читал и читал, утром, днем, вечером, иногда даже ночью, и, хотя подобный род деятельности не был для меня совсем уж непривычным, я никогда не получал от чтения такого удовольствия, как тогда. Да и у меня самого, хоть я и не был никаким диссидентом, тоже вышло в журнале несколько таких новелл, в которых цензура раньше обнаруживала подозрительные мысли. Однако на что еще, кроме чтения и писательства, могла пригодиться свобода? В Париж я, разумеется, тоже поехал бы с радостью, но пока у меня были затруднения с тем, как оплатить починку крана (сантехник уже давно имел свободу назначать размер оплаты своих услуг по собственному разумению, надо ли было и еще раздвигать рамки этой свободы?). И, главное, почему из-за свободы надо было собираться в огромные стада на площадях по всему государству, у нас тут еще и под палящим солнцем? О какой свободе можно вообще говорить, если люди, едва избавившись от одних демонстраций, немедленно и по собственной воле затевают новые? Если форма остается той же, значит, и суть не может кардинально измениться: митинги, даже те, где на словах выдавливают из себя раба, на самом деле символизируют рабство — кто, в сущности, эти тысячи людей, которые добровольно глядят в рот единицам, по их знаку повторяют одни и те же тривиальные восклицания и орут до хрипа? Что это их вожди говорили в микрофон такое, чего я раньше не знал, — что я армянин? Это, извините, было у меня даже написано в паспорте.
Поскольку люди в целом хотят слышать только приятное себе, то на площади, само собой, говорили о свободе только как о праве делать то, что приносит тебе пользу или, по крайней мере, о чем-то возвышенном, без чего ты как будто вообще не человек. Но является ли свобода такой несомненной добродетелью, и является ли она вообще добродетелью? Добродетели — это доброта, ум и красота. В условиях свободы их в мире становится больше ровно настолько, сколько было до того сокрытых в человеке; но ведь во много раз больше там, взаперти, зла, глупости и пошлости, и будьте уверены: с наступлением царства свободы все это тоже выплескивается на свет божий. Первое, что приносит свобода, — это насилие. Как львы не едят антилоп только в зоопарке, так и люди не вредят друг другу лишь тогда, когда это сделано для них очень опасным, невозможным. Аппарат свободы сверхсложен, намного сложнее, чем конструкция космического корабля, но сколько на свете людей, которые хоть что-то понимают в космических технологиях? Человечество не умеет быть свободным, потому что оно видит в свободе именно свободу, а не самоограничение, каковым свобода должна в действительности быть. Вот и получается, что люди тем лучше, чем жестче общество подавляет скрытые в них преступные инстинкты. Есть, правда, малое число людей, которые умеют обращаться со свободой более или менее разумно, но не видно ни одной возможности освободить именно их. Не выдавать же “Права на свободу” — это примерно как водительские права, их наверняка тоже можно было бы фальсифицировать, и первым делом введение таковых породило бы коррупцию.
Двоюродный брат моего друга Арсена, работавший в советское время младшим научным сотрудником в одном научно-исследовательском институте, ушел оттуда после появления первых экономических свобод, чтобы создать свою фирму. Сначала он продавал компьютеры в Ереване, потом в Москве, ну а там у него возникли трения с местными вымогателями, и как-то рано утром в подъезде его застрелили. В советское время этого никогда не случилось бы, на поверхностный взгляд потому, что тогда не было частной собственности, но на самом деле из-за специфики той власти, которая ради достижения идеальных целей стремилась победить некоторые людские пороки, в том числе и жадность. Хотя на конгрессах и пленумах коммунистической партии и говорили с энтузиазмом о том, что надо накормить народ, одеть его и обуть, но это, разумеется, была лишь дымовая завеса, потому что в действительности та власть добивалась прямо противоположного, а именно — посредством уменьшения товаров достичь отмирания человеческих потребностей. Человек — существо без воображения, того, что он не видит, он не умеет и желать, избегая таким образом искушения жадностью. Государство переименовало частную торговлю в спекуляцию и наказывало за нее тюрьмой и конфискацией имущества, потому люди были вынуждены от нее отказаться. Но, как известно из биологии, неработающие органы со временем отмирают, и вот у советских людей стала понемногу атрофироваться жадность. Вместо того чтобы, как душевнобольные, только покупать и продавать, продавать и покупать и тратить на это свою единственную жизнь, люди стали заниматься дозволенными видами деятельности — читать книги и играть в шахматы. Они учились множеству нужных, малонужных и совершенно ненужных профессий, развивались духовно и душевно, стали щедрее, занимались искусством и наукой и кочевали, как оленеводы, по государству, чтобы под видом обмена опытом добыть детям зимние пальтишки. Тогда, в той жизни, когда тебе приходилось часами стоять в очереди за билетом на самолет или слушать по ретрансляционной сети гостиницы очередную речь очередного генсека, смысл происходящего невозможно было понять, но сейчас, когда младшие научные сотрудники, как я уже говорил, занялись продажей компьютеров, а старшие вышли на улицу торговать сигаретами, все стало проясняться. Я еще со школьных времен разъезжал на государственные деньги то по шахматным соревнованиям, то фестивалям дружбы народов, а после того, как вступил в Союз писателей, по конференциям, семинарам и юбилейным торжествам классиков братских народов, сам считая это законченным идиотизмом; теперь же вышло, что государство таким образом, само, возможно, не отдавая себе в том отчета, расширяло кругозор интеллигенции, и если оно делало это за счет торгашества, то пусть. В те времена это называли привилегиями и морщили при этом слове нос — но я напоминаю вам, что, так же как сейчас все имеют как бы равные шансы пробиться в жизни (именно как бы!), так и тогда у всех в принципе были равные возможности добывать себе привилегии. (Кстати, распределение их было весьма разумным: работникам парткомов — сардельки и туалетная бумага, мне и похожим на меня — академия, Феллини и Антониони.) Возможно, что тогда для достижения успеха больше требовалось умение заискивать, а сейчас — наглость, но это еще дело вкуса, которое из этих двух неприятных свойств предпочесть. Это, кстати, пишет отнюдь не избалованный отпрыск руководящих партийных работников, а ребенок простых служащих, сын инженера и медсестры, которого, помимо всего прочего, однажды совершенно подло исключили из отправлявшейся в Артек пионерской делегации, потому что в последнюю минуту вместо меня туда сунули сына директора коньячного завода — с той поры, наверно, и началась моя неприязнь к алкоголю.
Оплакивать советскую власть я, несмотря на ее отдельные светлые идеи, все ж не собираюсь, потому что я как-никак писатель, а не шахтер, например. Это они, мужчины с перепачканными углем лицами, вытаскивали на белый свет вещество, которым топили печи, где производилась необходимая для танков и истребителей сталь, от нас же во имя того, чтобы мы могли играть в бильярд в доме отдыха Союза писателей на берегу Черного моря и здороваться по утрам, приподнимая соломенную шляпу, с пальмами, требовали лояльности, как к шахтерам, так и к истребителям. А чтобы из нас получались именно советские, а не настоящие писатели, тщательно следили, чтоб мы не прочли того из мировой литературы, чего нам, по мнению власти, читать не полагалось. Хемингуэй еще годился, особенно если сделать кое-какие купюры, но Генри Миллер, например, не подходил и в изуродованном виде. Старый матерщинник, для чтения которого надо неплохо знать арифметику, чтобы успеть сосчитать, скольких опустившихся русских графинь Генри за один том подводит к сексуальному удовлетворению (а советского читателя, как и всех прочих, это, конечно, интересовало бы особо), — но, с другой стороны, идеалист высшей пробы. Впрочем, неважно, кто что думает, читая Генри, я-то все равно думаю то, что я думаю, но, чтобы думать, мне нужно прочесть книгу — а вот это уже в голове у советской власти не помещалось. Я, разумеется, понимаю, почему коммунисты не позволяли своим писателям и шахтерам читать Генри Миллера: они полагали, что это подрывает авторитет правящих старцев, которые явно были уже не в состоянии удовлетворить и собственную жену, но это извинение, а не оправдание. В научной фантастике книгу часто основывают на какой-либо фантастической предпосылке — например, каким был бы мир, если б Ленин не заразился сифилисом, я же ломаю голову над тем, что стало бы со мной, если бы я прочел Генри Миллера в восемнадцать лет, а не в сорок, как теперь получилось. Никто не может точно сказать, насколько большое влияние оказывают на психику человека прочитанные в юности книги (и чтение вообще). Мой самый старый друг, сосед по парте и по двору Эдмунд был очень талантлив, намного талантливее меня, он выучил французский так, что мог читать на нем книги, даже Пруста, его любимым же произведением был “Миф о Сизифе”, и этот том лежал на его тумбочке, когда он умирал от рака, я его тогда навещал и знаю, зато мясник нашего магазина Меружан никогда не читал ничего, кроме футбольного календаря, и это было видно в каждом его движении, не говоря уже о словах. Коммунисты не могли понять, что идеализм Генри Миллера имеет намного большую потенцию, чем он сам, так же, как они не догадались отправить все свои красные флаги и транспаранты в Испанию, в подарок тореадорам, где от них могло бы быть намного больше пользы. Они лишились власти не потому, что их экономическая система, как все считают, не выдержала конкуренции с западной свободной экономикой — нет, они проиграли потому, что им не хватало вкуса. Власть экспертов, которыми коммунисты себя считали, должна была бы развивать утонченное, разумное видение мира, а они вместо этого поощряли примитивные чувства и мысли. Мой однокурсник Юрий Архангельский, которому пришлось написать дипломный сценарий о социалистическом соревновании в одной рабочей бригаде, вложил в своих героев такие тонкие рефлексии, которым мог позавидовать и Генри Миллер, но еле получил от экзаменационной комиссии четверку, потому что даже им, нашим мастерам, сочная ругань и хорошая драка были понятнее, ближе, чем слишком умные мысли, не говоря уж про власть, которая сразу увидела бы в них нечто чужое и опасное. Архангельский подумал, что это случайность, и написал еще один сценарий, тоже про бригаду, но теперь уже “Скорой помощи”, а следовательно, еще более интеллигентный, и, естественно, наш единственный продюсер — советская власть — не купил и эту работу, и Юре с Мэри пришлось вернуться из Москвы, где они надеялись остаться, в свою провинцию у моря и за неимением, как мне тогда казалось, других занятий любоваться закатами. Что в человеке развивать и что вытравлять — это большой вопрос, можно сказать, огромный, не меньше, чем Масис и Сис вместе взятые, и ответ на него должны найти мы, люди, а мы вместо того опираемся на авторитет существа, которое сами придумали. Но если сказка о боге наконец-то займет свое место где-то между творениями мсье Перро и братьев Гримм, что будет тогда? Наимоднейшая из религий утверждает, что нет ни одного человека, на чьи плечи можно возложить ответственность за судьбу человечества или хотя бы народа, что его место должен занимать демос как целое, или, иными словами, статистическое среднее этого сообщества, то есть идиот. Вот он и решает, этот идиот, и результат, который я сейчас вижу, наблюдая, как в неком мегаполисе удовлетворяется вкус демоса, отнюдь не более эстетичен, чем у коммунистов, а может, даже менее. Потому что идиот развивает куплю и продажу, а искусство игры на фортепьяно он вытравляет, изучение индейских языков тоже, не говоря уже о шахматах, само существование которых действует разрушительно на самооценку любого идиота. Именно вытравляет, а не запрещает, в этом принципиальная разница, потому что с запретами еще можно бороться, а как бороться с вытравлением? Запрет опирается на кулак, а вытравление — на то, что разжимает кулаки, — на деньги. Вот главное, чем диктатура демоса — демократия — отличается от диктатуры пролетариата. Пролетарий, не умевший отличить даже копченую колбасу от вареной, конечно, тоже был идиотом, но он представлял собой только декорацию, за которой элитарная власть прятала свой метод распределения благ. Сам пролетариат был этим вполне доволен, ему хватало повседневных комплиментов типа “гегемон”, “светлое будущее человечества” и так далее, это помогало ему верить, что он живет согласно собственному волеизъявлению. Что, в сущности, было и верно, потому что на большее, чем серп и молот, у него все равно не хватало воображения.
Если уж зашла речь о власти как таковой, то задним числом стало понятно, что это неразрешимая проблема. Ясно, что власть не должна быть в руках сатрапа — коммунистического, феодального или любого другого, но в руках идиота, статистически среднего гражданина, олицетворяющего демос, она тоже быть не должна. Демос отнюдь не во всем лучше сатрапа, а в чем-то заметно хуже, особенно что касается людей, с властью не связанных, потому что если сатрап один или их немного, то демоса, то есть идиотов, много, и их власть монолитнее. Быть диссидентом в сатрапские времена опасно, но зато у тебя есть много сторонников или, по крайней мере, сочувствующих, которые в пределах возможного оказывают тебе поддержку, быть же диссидентом в условиях демократии означает абсолютное одиночество, ибо против тебя весь демос. О сомнительном вкусе демоса я уже говорил, поэтому каждый человек, обладающий более или менее тонким аппаратом восприятия и вынужденный жить в условиях демократии, волей-неволей начинает мечтать о другом. Но если этот человек раньше жил при советской власти, он вообще уже не знает, о чем мечтать. Может показаться, что хорошо бы передать власть в руки экспертов, но тут мы сразу оказываемся перед трагическим, я бы сказал, вопросом: а как это сделать? Во-первых, кто способен решать, каким именно экспертам дать власть? Даже если мы оставим этот вопрос без ответа и просто представим себе положение, когда нужные эксперты уже выбраны (смею полагать, среди друзей того, кто этим озаботится), это нас тоже никуда не приведет, потому что не просматривается ни одного способа установления и сохранения такой власти, которая удовлетворяла бы умного человека. Демос хоть и глуп, но не настолько, чтобы ни с того ни с сего подпустить к власти кого-то, кто будет за него решать, что он должен делать со своей единственной бессмысленной жизнью. Ведь эксперты, если они идеалисты (а прагматик, кстати, в эксперты и не годится, потому что у него нет идеалов), придя к власти, начнут делать попытки интеллектуально и эмоционально его развивать (как это в своем роде, пусть неуклюже, старались сделать даже коммунисты), но разве демос интересует что-либо, кроме пива и закуски? Если взяться за поиск доказательств теории Дарвина, стоит внимательно рассмотреть демос — в нем сохранилось достаточно атавизмов как от амебы, так и от акулы. Демосом руководят инстинкты, поэтому в один момент он наверняка просто воспротивится тому, что из него хотят сделать. А это означает, что эксперты должны будут применить насилие (что, кстати, для них есть и единственный реальный способ прийти к власти) — но тогда сразу возникнет неразрешимое противоречие, потому что экспертам, как людям с более тонкой духовной структурой, насилие противно. Это логично, ибо, если насилие было б им по нраву, это означало бы, что структура их духа не тоньше, чем у демоса. Так или иначе, факт, что в ситуации, когда некий сатрап без колебаний пустил бы немножко крови, эксперт наверняка задумается, что делать. Это примерно та же дилемма, перед которой иногда оказываются роботы Азимова: с одной стороны, им запрещено причинять людям вред, с другой же — они видят, что, не причиняя кому-то вреда, они тем самым нанесут еще больший вред другим или ему же. Какое бы решение эксперт в такой ситуации ни принял, все они априори будут неверными, а это означает, что мы имеем дело уже не с настоящим экспертом, а с таким, который, чтобы сохранить авторитет и власть, вынужден будет в дальнейшем обратиться к мифологии и насилию, как и любой сатрап. Обычно из экспертов со временем и получаются сатрапы: демос превращает их в таковых.
Итак, мы видим, что без того социального слоя, который Платон называл стражами и который ныне называют силовыми структурами, не удержится ни одна власть. А это ставит эксперта перед еще одной дилеммой: ведь если он, как мы уже говорили, настоящий эксперт, иными словами, утонченная натура, следовательно, он не может не понимать сущности этого слоя, то есть в лучшем случае мы имеем дело с тунеядцами, а в худшем — с бандитами в законе, обычно же с их симбиозом. Стражи — это та категория людей, которые ни на что разумное не годятся, ни одной профессии выучиться не могут, а хорошо жить и показывать свои власть и силу хотят. Ясно, что ни один эксперт не может способствовать возникновению или существованию такого слоя, в противном случае он оказывается в глубоком моральном конфликте с самим собой. Существование тунеядцев-насильников компрометирует любую власть уже до ее прихода к власти, что и следовало доказать.
Когда был создан Конвент и начались митинги, я, конечно, всего этого еще не знал и скорее лишь интуитивно сторонился скопления народа — точно так же, как в детстве я предпочитал играм во дворе чтение книг, — но чем больше время обнажало скрывавшееся за ликами пламенных революционеров будничное честолюбие, тем сильнее я сомневался: будет ли новая власть заметно лучше прежней? То есть для кого-то она наверняка должна была оказаться лучше — но для кого-то другого, скорее всего, настолько же хуже. В мире всегда постоянное количество успехов и неудач, счастья и беды, вопрос лишь в том, между кем и как все это распределено. Что все богатство нельзя дать в руки добродетели уже потому, что в подобном случае стирается грань между этими двумя понятиями, нам уже несколько веков как известно из писем некого придуманного Монтескье восточного вельможи, но о самом простом и в простоте своей, как говорится, гениальном способе, как — а именно с помощью лотереи — каждый год перераспределять состояния и должности, внезапные возвышения до самого трона и столь же неожиданную опалу, даже любовь и смерть, об этом нам удалось прочесть только сравнительно недавно, когда цензура нам это наконец позволила. По крайней мере, вавилонский этот принцип, когда золото или виселицу дарует жребий, более захватывающ, романтичен и где-то даже более честен, чем пертурбации того же склада, которые производят, придя к власти, политические группировки. У коммунистов хватало родственников, друзей и одноклассников, которых следовало наделять кабинетами и печатями, и было б наивностью думать, что у Конвента их нет. Таким образом, смена власти наверняка принесла дивиденды тем людям, которые к этой власти пришли, и их близким, но я к таковым не принадлежал, да и не мечтал в их рядах быть. Деньги, разумеется, были нужны и мне, но я, дурак, хотел получать их за свой труд — проклятое советское воспитание. В общем, чем умнее человек, тем он глупее, и наоборот, в этом смысле я понимал самую примитивную часть тех, кто рвался к микрофонам: кто они были до Конвента? Никто. Смена власти для них была единственной возможностью избавиться от приставаний жены типа: “Как это Арам смог поступить в партию, а ты не можешь?” Сложнее обстоит дело с образованными, иногда даже с интеллигентными людьми, чем власть могла приманить их, этого я так и не понял.
Не отрицаю, наверняка среди тех, кто темпераментно и патетически мечтал вслух о лучшем будущем, были и такие, кто всерьез верил, что, в отличие от всех прочих известных до сих пор революций, настоящая является абсолютно правильной и справедливой и приведет ко всеобщему счастью и благополучию. Судьба подобных идеалистов после того, как их идеалы рушатся, что происходит всегда, особенно печальна: они оказываются перед выбором из трех, увы, одинаково скверных вариантов дальнейшего своего пути в жизни. Первый выглядит самым гладким — наконец-то отречься от своего идеализма и стать прагматиком, но именно он приводит к быстрейшему моральному и, как это ни парадоксально, часто и материальному краху, ибо человеку нельзя насиловать свою природу. Второй путь наитруднейший, тут идеалист, неизбежно разочарованный властью, победе которой он пожертвовал столько времени и сил, начинает, оставаясь верным своим идеалам, бороться уже с новой властью. Хотя свергнуть в течение одной жизни две власти — мероприятие весьма безнадежное, для идеалиста это все-таки наилучший выход, потому что позволяет остаться самим собой. Третий путь как будто самый перспективный, но в действительности самый трагичный: если идеалист, разочаровавшись во власти, вернется к своей профессии, которую он, уйдя в революцию, забросил, через какое-то время он обнаружит — да, отнюдь не сразу, в этом и кроется особое, я бы даже сказал, азиатское коварство подобного выбора, — что много самых важных лет пропало, испарилось, упущено и обратно их уже не вернуть.
Если для идеалистов-активистов революция, несмотря на свое величие и романтизм, все же как бы работа, по крайней мере, в том смысле, что ей сопутствуют всякие обязанности, то для легиона обывателей, который называют народом, это, наоборот, отпуск и не просто скучный процесс приобретения загара на берегу моря, а пир, постоянный, нескончаемый, большой-большой пир, где собираются не десять одноклассников, а десять тысяч (речь, конечно, не о школьном классе, а том, другом, в случае если мы имеем дело с социальной революцией), не сто, а сто тысяч соотечественников (при революции национальной) и где, вместо того, чтобы работать, чем уже и так сыты по горло, валяют дурака, болтают, восхваляют друг друга и, в особенности, свой народ как целое, иногда даже поют и танцуют (Ивар Юмисея писал мне, что в Эстонии это так и называлось — поющая революция), и это не день, не два, а долго, иногда много месяцев подряд. Правда, как все пиры, так и этот однажды закончится похмельем, и поскольку пир-то был длинный, то таковым будет и похмелье, порой на всю оставшуюся жизнь, — но до этого еще далеко, а пока пассивные участники пиршества получают от происходящего буквально физиологическое удовольствие, такое, какого никогда раньше не знали. Революцию совершают не во имя преобразований, ее вообще делают не ради будущего, истинной причиной революции всегда является она сама, ее аромат. Люди, которые всю жизнь ломали голову над тем, как в глазах других или самих себя — в зависимости от склада личности — оправдаться, почему они в очередной раз бросили очередную работу, освобождаются от этой изнурительной для духа задачи, революция дает им индульгенцию на лень и позволяет без всяких угрызений совести прожечь довольно большой кусок жизни. К тому же удовольствие, доставляемое революцией, заметно сильнее, чем то, что приносят дни рождения и даже свадьбы, оно ярче и глубже, оно проникает до мозга костей. Если на обычном пиру тебе посвящают лишь один тост, то на революционном таких тостов уйма; то, что они относятся не к лично тебе, а к твоему народу или классу целиком, уже неважно. Именно то обстоятельство, что участники революции собираются, чтобы слышать похвалу самим себе, объясняет, почему это время не терпит спорщиков, почему оно не только сметает с пути, но даже сбрасывает в пропасть каждого, кто осмеливается революцию критиковать, ее нельзя задевать точно так же, как на свадьбе не положено громко обсуждать неудачную прическу невесты или малый рост жениха. Революция давит, как клопов, всех, кто думает иначе, чем она.
И революция всегда думает верно, она всегда и во всем права, потому что она будто бы заботится не об эгоистичных капризах отдельной личности, а о благополучии целого класса или народа. Октябрьская революция действовала в интересах пролетариата и крестьян-бедняков, теперешние — в интересах народов. Хорошо все то, что хорошо для нашего народа. Что существуют и другие народы, это революцию не интересует — так же как Октябрьской было наплевать на дворянство и буржуазию. Бесцеремонность по отношению ко всем, кто не принадлежит к твоему стаду, — вот общее подлое свойство всех революций. Остальные классы или народы — это псы, которых революция пинком ноги отшвыривает с пути. Правда, иногда эти псы рычат, порой даже кусаются, но если они не принадлежат к роду собаки Баскервилей, то в итоге убегают, поджав хвост. Вон оно, наисладчайшее мгновение революции, — удовольствие от того, что ты Человек с большой буквы, а кто-то другой всего лишь пес.
Я, честно говоря, с самого начала вовсе не был уверен, что то, что хорошо для моего народа, хорошо и для меня; я никогда особенно не ощущал, что меня с народом что-то очень уж связывает. Народ для меня состоял из конкретных людей, с которыми у меня обычно были весьма напряженные отношения. Еще ни один директор типографии не обрадовался, увидев меня, не кинулся целовать и обнимать, не назвал любимым или уважаемым соотечественником — вместо того все они смотрели на меня косо, как на очередного зануду, от которого хорошо бы избавиться, потому что взятки он все равно не даст, а увидеть свою книгу напечатанной хочет. Не встречал я и таких таксистов, продавцов, буфетчиц или иных представителей какой-либо профессии, неизбежно подразумевающей торговые отношения с ними, которые не пытались бы содрать с меня три шкуры (я забыл назвать сантехников). Поэтому всякий раз, как я слышал разговоры о народе и его правах, я спрашивал: а кто это, собственно, народ? Может, тот самый Меружан, мясник из магазина по соседству, который всегда старался всучить мне вместо мяса сало, а еще лучше кость с сухожилием? Или та мадам из паспортного стола, которая, когда я ехал в академию, так долго тянула с моей выпиской, что мне не осталось выбора и пришлось купить ей коробку шоколада? Ох сколько у меня было таких воспоминаний: из школы, из университета, из армии (куда они меня благодаря моей астме так и не заполучили), из КГБ (куда меня на первом курсе пытались завербовать), с рынка и из магазина — отовсюду. Почему же я должен был называть своим народом всех этих наглых и глупых, жадных и смешных людей (о преступниках я уже не говорю), общего с которыми у меня было куда меньше, чем с любым давно умершим французским писателем? Да, случилось так, что мы говорили на одном языке, общего языка тем не менее не находя. Общим или, точнее, сходным, кстати, может быть только мышление, в то время как общий язык — это или нонсенс, или преступная сделка. Кто-то кивает мне головой или подмигивает, и, если я отвечу тем же, разве это означает, что мы нашли общий язык? Кто-то несет непроходимую чушь на языке, который и я, увы, понимаю, что же, можно говорить об общем языке? Когда теоретики патриотизма утверждают, что язык — это почти то же самое, что мышление, и что именно поэтому каждый народ мыслит по-своему, это утверждение доказывает лишь, что сами они вообще не мыслят, если б они это делали, они поняли бы, что мышление и язык — разные вещи, потому что мышление включает такие операции, как сравнение, сопоставление и связывание причины со следствием, что ни на йоту не зависит от языка, а существует совершенно отдельно от него и даже над ним. В моей библиотеке было множество книг, очень близких мне по образу мышления, хотя и написанных первоначально на каком-либо другом языке — среди окружающих меня людей таких, с которыми я хотел бы поговорить, было намного меньше, чем этих книг. И теперь все эти воры, вымогатели, доносчики, интриганы, садисты, властолюбцы и много еще кого, не говоря о простых лентяях, собрались на Театральной площади и орали, что они — это народ! В школе они не налегали на учебу, ибо уже тогда были достаточно умны, чтобы понять, что для успешной карьеры меньше всего нужны знания, в то время как я, дурак, из вечера в вечер портил чтением глаза, а теперь я обязан был питать по отношению к ним какую-то сладкую, приторную, противную любовь постольку, поскольку они были моими соотечественниками? Почему? Что у меня с ними было общего? Какие идеалы нас могли бы соединить? Они считали, что той высокой идеей, на основе которой все должны объединяться и противопоставлять себя остальным, является национальность — скажу честно, что, по моему мнению, в этом смысле намного важнее степень моторизованности. По нашей улице проносились, обдувая меня, пешехода, выхлопными газами и отчаянно сигналя, тысячи машин, так что каждая попытка перейти улицу, чтоб добраться до хлебного магазина, превращалась в акт геройства, настоящий поход в тыл врага, никогда нельзя было знать наперед, удастся ли тебе вернуться живым, или родителям придется собирать деньги на надгробный камень (да, я забыл давеча упомянуть камнетесов — рвачей, каких мало). Так что если где-то существовал народ, который я мог бы считать своим, то это пешеходы, и если у меня были враги, то не азербайджанцы или любой другой народ, а владельцы машин, наинаглейшая человеческая порода из всех, мне известных. Но когда я завел об этом разговор со своей последней редакторшей Лилит, она на это сказала только: “Ах, Трдат, да ведь все эти мясники, продавцы газет, работники паспортного стола и даже владельцы автомашин, они же все в действительности несчастные люди, как тебе их не жалко, тем более что они — твои соотечественники?”
Меня Лилит почему-то не жалела.
Пока все ограничивалось митингами, можно было даже с улыбкой смотреть, как люди сбиваются в стадо и упиваются своей национальной принадлежностью так, словно у прочих народов национальности нет, но, увы, идеи имеют склонность плавно переходить в выстрелы; прошло совсем немного времени, и с некой территории, на которую мы, как, впрочем, и один из соседних народов, полагали, что имеем исторические права, стали поступать первые гробы. Почти не проходило дня, чтоб мимо моего дома, стоявшего отнюдь не по соседству с кладбищем, не прошествовала бы под заунывные звуки дудука очередная похоронная процессия. Это всякий раз вынуждало меня на некоторое время покинуть свою машинку, потому что литература, даже фантастика, требует для сосредоточения определенных условий. Но я выносил эти неудобства стоически и надеялся выносить и впредь, потому что вряд ли число жертв выросло бы настолько, чтобы мои творческие идеи совсем заглохли, и если б даже выросло, тогда наверняка нашли бы иной способ предавать земле покинувших во имя идеалов юдоль скорби патриотов своей родины, не нарушая уличное движение сверх меры. Если б только мои приступы мигрени не участились под влиянием другого обстоятельства: моя маленькая Анаит, чьи груди я когда-то, руководствуясь инструкциями Саади, с таким самозабвением целовал и с которой меня и сейчас связывали общая экономическая жизнь и теперь уже двое детей, с первых дней разворачивавшихся событий стала солдатом революции — секретаршей, референткой и машинисткой Конвента в одном лице, фанатичным борцом за национальную свободу, проворству чьих пальцев при печатании петиций и прокламаций могли бы позавидовать все пулеметчики. Одним из главных фронтов начавшейся войны была история, надо было научно доказать, что наша нация имела на спорную территорию больше прав, чем соседняя (что, может быть, даже так и было, но тогда уж я потребовал бы обратно все завоеванные Тиграном Великим земли), и моя Анаит, будучи превосходным организатором, нашла здесь свое призвание. Она собрала целую дивизию историков, филологов и искусствоведов, чьей задачей было разгромить силы врага в этой если не крупнейшей бумажной войне мировой истории, то, по крайней мере, войне героической. Она мобилизовала даже меня, Трдата Тот-и-тот-яна, не заинтересованного в тот момент в семейных ссорах, которые, как известно, негативно влияют на вдохновение, и поэтому добросовестно переводившего с армянского на русский все воззвания, петиции и ультиматумы, которые Конвент считал нужным отправлять другим народам империи, дабы они поддержали наше правое дело. Должен признать, что это были самые трудные переводы в моей жизни, намного труднее, чем переводы стихов Саят-Новы, которыми я иногда занимался в свое удовольствие, потому что стиль авторов оставлял желать лучшего, а какие мысли могут быть там, где нет стиля? “И эти бредни когда-нибудь станут историческими документами! — думал я с ужасом. — Их напечатают в книгах, о них будут писать диссертации, куча паразитов найдет себе занятие, за которое будут платить зарплату, а детям, бедным детям придется в школе и в университете зубрить эту белиберду, как я в свое время вынужден был зубрить материалы съездов, конференций и пленумов компартии”. Каждый из переведенных мной текстов имел общего куда больше с документами, накарябанными большевиками, нежели с любым, даже самым скверным романом. Я не мог понять, как это сам Конвент, состоявший вроде бы из образованных людей, не улавливает парадоксальность ситуации, ведь, провозглашая национальность наиважнейшим признаком для разделения человечества на группы, они писали бумаги, доказывающие прямо обратное: что отличия между классами, например классом политиков и небольшим классом писателей-фантастов, при всем при том намного больше, чем межнациональные, и так обстоят дела в любом государстве, у любого народа, и я подозреваю, что и на всех созвездиях.
Я пытался осторожно внушить эту мысль и Анаит, но в ответ услышал только нервное ворчание по поводу моего безответственного космополитизма. Анаит была убеждена, что все нормальные особи мужского пола в этот решающий для народа час находятся если не на фронте, то, по крайней мере, на Театральной площади, на митинге, орут в ответ на несущиеся из микрофона призывы хором “Айо!” и “Миацум!” и вздымают вверх сжатый кулак — жест, который я рассматривал как символ сексуального бессилия.
Сама она, бедняжка, на митинги почти не попадала, поскольку была слишком занята в кулуарах Конвента, и в том, что касалось происходившего на площади, вынуждена была довольствоваться рассказами Жизели, которая, наверно, оставалась бы там даже ночевать, если б ей не пришлось заменить сестру на кухне. Жизель, кстати, вовсе не мечтала жарить баклажаны какому-то никчемному писателю-фантасту, вместо того чтоб пировать за праздничным столом революции, из-за чего проводимые вместе вечера стали еще более нервными, чем раньше. Рубашки, во всяком случае, Жизель мне стирать не стала, и мне приходилось иногда напоминать Анаит, что ее муж, отправляясь в издательство, должен чем-то прикрывать свою волосатую грудь; в ответ сразу начинались причитания типа, как я могу думать о каких-то сорочках, когда решается судьба нации. Я как-то сказал Анаит, что, по моему мнению, судьба нашей нации намного больше зависит от того, удастся ли нам закрепиться в двадцатом веке или придется вернуться в эпоху, когда за неимением лучшего разгуливали в набедренных повязках, но мой авторитет дома к этому моменту уже практически сошел на нет, и Анаит не соизволила даже отреагировать на мою реплику.
Сорочки она в конце концов, конечно, выстирала, она все же была слишком армянка, чтобы отказаться от выполнения первичных обязанностей, но во всем остальном я с тех пор чувствовал себя дома примерно так, как себя, наверно, здесь чувствовала прежде моя тень. Обычно такое разочарование, когда близкий человек неожиданной чуждостью мыслей начинает походить на пришельца, люди переживают в отношениях со своими детьми и воспринимают это, если хватит ума, стоически. Сохранить спокойствие можно и в случае, если то же самое произойдет с женой, но тут все-таки на карту поставлено больше. Мужчине психологически очень трудно вынести положение, когда его слово уже ничего не стоит. Однажды Анаит пришла домой немножко раньше, чем обычно, и я спросил ее: “Жена, когда ты последний раз что-либо читала, например Апдайка, который тебе раньше так нравился?” Анаит как раз вынула из сумки кипу машинописных бумаг, которые теперь поспешно листала. Она подняла голову, рассеянно посмотрела на меня и сказала: “Но я же читаю и сейчас, Трдат, разве ты не видишь?” Под чтением она подразумевала углубленное изучение очередной речи председателя Конвента, что для Анаит было не менее важно, чем для католика ознакомление с буллой папы. Кстати, председатель Конвента именно так и общался с массами — как умный священник, очень спокойно и сердечно, он внушал всем веру в то, что, если они пойдут за ним, он выведет их в страну счастья. Когда Жизель говорила о председателе Конвента, у нее на лице появлялось особое благоговейное выражение, как у верующих, которые полагают, что им было ниспослано откровение. Анаит, как более замкнутая, своих чувств столь открыто не выказывала, но наверняка с готовностью и даже наслаждением пошла бы на костер во имя верности глубоким мыслям означенного председателя. Между их душами была столь совершенная гармония, что я не мог понять, при чем тут еще я, армянский писатель, пишущий на русском языке, иными словами, нонсенс.
Поскольку Анаит целыми днями пропадала в Конвенте, Жизель — на митингах, Геворк — то ли в школе, то ли во дворе, а Сильва — больше у моей мамы, чем дома, я намного чаще, чем раньше, оставался один, что могло бы быть очень полезно для романа, который я писал, если б голова не была забита совсем другими мыслями. Я размышлял про себя, по какой все-таки причине столько мужчин и женщин, женщин даже больше, чем мужчин, впало в то похожее на гипнотический транс состояние, никаких признаков которого еще несколько лет назад не просматривалось. Дело не могло быть в принципах, потому что у большей части народа таковых нет вовсе. Следовательно, на организм этих захваченных идеей в плен людей что-то должно было повлиять. На первый взгляд казалось, что это нечто похожее на алкоголь, а еще больше на наркотик, это объясняло, почему именно женщины кинулись в одурманивающие волны революции с какой-то особой страстью: они же более восприимчивы к наркотическим веществам. Почему это так, не знает никто и вряд ли уже когда-нибудь узнает, потому что фемини стические Соединенные Штаты, марширующие во главе современной науки, наверняка воздержатся от исследований, которые могли бы дать такие подозрительные результаты. Но что это так, можете быть уверены (смотрите хотя бы новеллу Мопассана “Бочонок”). Коля Килиманджаров, как я уже, кажется, упоминал, полагал, что у женщин отсутствует память, а я — что независимое мышление, вот почему они восприимчивее как к героину, так и героизму. Однако, nota bene, употребление наркотиков должно бы сопровождаться разложением личности, а с женщинами, втянувшимися в революцию, происходило нечто прямо противоположное, их личность сосредотачивалась в маленькую, но крепкую, как ядро атома, точку, пункт, который по старой памяти можно бы назвать пятым. Создавалось впечатление, что даже сексуальное удовлетворение они способны получать только в связи с национальной идеей. Революция в этом смысле была как некая огромная племенная скотина, которая могла удовлетворять одновременно десятки тысяч женщин без того, чтобы кто-нибудь мог обвинить их в содомии. Это была безумная, порочная, непристойная любовь, потому что ею занимались публично, на глазах мужей, братьев, отцов и сыновей. Когда-то я подозревал, что Анаит в моих объятиях думает об Апдайке, сейчас же в тех редких случаях, когда мы все еще по некой непонятной инерции делали то, что в самом начале делали из любопытства, затем от страсти, далее — привязанности и уже совсем недавно для того, чтобы уснуть, меня мучила другая проблема: представляет ли Анаит себе в эти секунды весь народ в целом или какое-то конкретное лицо, например председателя Конвента?
Иронию, с какой я обычно реагировал на рассказы Жизели о том коллективном безумии, которое сами сумасшедшие называли пробуждением нации, добровольная пропагандистка воспринимала как оскорбление, ей казалось, что я как будто вообще сомневаюсь в ее мыслительных способностях, что, конечно, тоже было недалеко от истины. Я обнаружил у Жизели одно качество, которое в латентном виде, наверно, было всегда, но рельефно проявилось только сейчас, — уверенность в своей абсолютной правоте. О чем бы Жизель ни говорила, она всегда была права, и, даже если она не была права, она имела право не быть правой, но этого почти никогда не случалось. Что это право довольно часто выражалось в истерических воплях, было вопросом только формы, но не содержания. Правота Анаит, как я заметил, была тише по тону, но тем тверже по сути, то есть тоже абсолютной.
Я не осмелюсь поклясться именем того, кого не существует, что сделал все (feci quod potui…), дабы спасти Анаит от смертельного (для души) объятия революции, потому что, по правде говоря, я не сделал для этого почти ничего. Увы, Трдат Тот-и-тот-ян был типичным демократом, не в том смысле, конечно, что поклонялся соответствующей политической системе и ее гегемону — демосу, а по жизненным установкам: я представлял собой образец той немножко наивной толерантности, когда человек уважает волеизъявление другого, даже если тот хочет посмотреть американский фильм или покончить с собой, что почти одно и то же, не говоря уже о коллекционировании и перепечатывании каких-то там бумажек. Человек — существо ограниченное, что доказывается той детской простотой, с какой каждый из нас проецирует себя на всех остальных: деспот в каждом подозревает деспота, а человек мягкий полагает, что и все остальные, его жена в том числе, такие же. (Если вы, например, что-то просите у представителя плебса, можете быть уверенным, что он расценит это именно как просьбу, ему и в голову не придет, что вы просто воспользовались принятой в вашем кругу формулой вежливости, к которой вы вовсе не обязаны были прибегать, потому что ввиду своих служебных обязанностей он должен был выдать вам, к примеру, ту или другую бумагу и без того.) До самого последнего мгновения мне казалось, что где-то в глубине души Анаит воспринимает все так же, как я, и если чем-то там таким занимается, то просто в силу своей глупой добросовестности, отзывчивости, неумения отказывать друзьям и тому подобное. Я не раз представлял себе, как однажды поздно вечером она придет домой, громко вздохнет, скажет: “Знаешь, Трдат, я с этим покончила! Да пошли они со своим Конвентом!..”, поцелует меня и спросит, какую из недавно вышедших книг я рекомендую ей почитать. Этого, кстати, было бы совершенно достаточно, чтобы сравнять ее в моих глазах с самой Сюзанной де Сирмон. И в этом как будто не было и ничего невозможного, я ведь не лишился памяти, перед моими глазами ясно стояла Анаит такой, какой она была в начале нашего знакомства — хорошенькая, с живыми глазами, начитанная девушка, и я не мог примириться с мыслью, что той Анаит уже не существует. Конечно, я знал, что люди меняются, но не представлял себе, что это может касаться такой принципиальной для характеристики человека черты, как отношение к литературе. Правда, Анаит как будто подвигнули перебраться в Ереван патриотические настроения, но неужели наша близость, наш брак были для нее только короткой интермедией? Я не мог в это поверить.
В то же время Коля Килиманджаров как будто был прав, утверждая, что у женщин нет памяти: это доказывалось обстоятельством, что Анаит меня таким, каким я был в прошлом, словно бы не помнила. Для нее я в любой отрезок времени существовал лишь в настоящем, как, увы, необходимый для достижения определенных целей, но, к сожалению, очень часто разлаженный инструмент. Ей нужен был муж для выполнения своей биологической функции — когда я с этой задачей справился, тот Трдат канул в небытие, и на его месте объявился неумелый глава семьи, который не приносит в дом ни славы, ни денег и даже не стесняется этого, зато осмеливается иронизировать над СВЯТЫМ ДЕЛОМ. Последнее превратило меня в глазах Анаит в какое-то непонятное чудовище вроде одного из тех драконов, кому в утеху город каждый год должен жертвовать свою самую красивую девушку (процедура, против которой я ничего не имел бы — и это тоже поняли и осудили). Ну что ж, подумал я, если обо мне такого мнения, постараемся оправдать этот странный имидж, и тоже затеял революцию — сексуальную. Моя соседка Рузанна, видный общественный деятель, предложила мне должность главного редактора учреждаемой в условиях свободы женской газеты, я предложение принял, но, вместо того чтобы начинить издание семейным и патриотическим пафосом, чего от меня ожидали, стал потихоньку направлять его на путь эротики. Это было серьезное предприятие и требовало больше смелости, чем основание Конвента, потому что Конвент общественное мнение поддерживало, а эротику нет. То есть частично даже поддерживало, но до определенного предела, за которым оставалась, скажем так, эротика национальная. Армянские мужчины и, возможно, даже женщины ничего не имели против запечатленных в соблазнительных позах полу- и совсем обнаженных красоток при условии, что это не армянки. Все остальные женщины в мире могли делать со своей плотью, что хотели, но армянка должна была раздеваться только перед взором законного мужа, а если муж потерял к ней интерес, то сидеть дома, варить толму и воспитывать детей. Тут определенно действовал принцип двойной морали, и, чтобы с этим сразиться, я стал печатать в своей газете снимки (которые фотографы всегда добывали с большими трудностями и которыми страшно гордились) особо смелых армянок, хоть и стыдливо, но демонстрировавших тайны своего тела. Печатал я и рассказики эротического содержания, но поскольку авторов-соотечественников, кроме Анаис Нин, взять было неоткуда, то пришлось довольствоваться иностранцами. Передовицы я писал сам, обличая наше лицемерие в вопросах половой жизни и стыдя армянских мужчин тем, что они, считая себя лучше мусульман, тоже держат женщин за замком в месте, которое трудно даже назвать гаремом из-за его немноголюдности. Когда я взял в руки первый номер газеты, у меня, наверно, было такое же просветленное лицо, как у Анаит в день прихода Конвента к власти. Свобода — это функция смелости, но парадоксальным образом люди часто смелее на войне, чем в любви. Даже, более того, есть немало мужчин, которые становятся на войне теми, кого принято называть героями, по той лишь причине, что в любви они были размазнями. В конце концов, мы ведь оба с Анаит использовали ситуацию, где большинство мужчин были сексуально не удовлетворены, только если она и ее Конвент сунули этим людям, которым действительно нечего было терять, в лапу автомат, то я предлагал им нечто менее холодное и плоское.
Мое внезапное вмешательство в общественную жизнь привело к тому, что если до сих пор Анаит считала меня хоть и неудачником, но, по крайней мере, невинным, безобидным созданием, чем-то похожим на сороконожку, то теперь она стала меня бояться, как скорпиона, и стесняться, как пятна на скатерти. Стеснительной она была уже в юности, тогда ее заботило, что она родилась не в Армении и не знает всех тех слов, которыми пользуются местные армяне, то бишь плебс, ругаясь в очередях. Кроме центров удовольствия, в человеческом мозгу наверняка есть и центры беспокойства, которые возбуждаются под действием определенных стимулов. Для Анаит такими стимулами оказывались все намеки на то, что она не такая, как большинство ее соотечественников. Вместе с успехами в родном языке стеснительность Анаит уменьшилась, постепенно сменившись той преувеличенной уверенностью в себе, за которой обычно угадывается ранняя неуверенность, и — нате вам! — вылез я со своей противной газеткой, и наша семья стала снова отличаться от нормальных людей. Некоторое время Анаит терпела, стиснув свои мелкие зубки, положение, когда ей пришлось фигурировать в качестве супруги эротомана (как она меня называла), но после того, как для оправдания этой клички я напечатал на первой странице газеты фото, где перед моей лысой особой на письменном столе сидела юная обнаженная красотка (привилегии главного редактора!), Анаит вошла ко мне в кабинет, плотно прикрыла за собой дверь и раздраженно попросила меня “подумать хотя бы о детях”. Мои нервы к тому времени были уже весьма расшатаны, и я ответил, что я думаю о детях намного больше, чем она, Анаит, потому что я воспитываю их в духе идей ренессансного гуманизма, в то время как она подстрекает низкие инстинкты, к примеру враждебность к другому народу. Анаит злобно ответила, что она не учит детей межнациональной розни, а формирует в них самое благородное из чувств — любовь к родине, в то время как я в своей аморальности, наверно, был бы готов даже снимать голых армянок в объятиях азербайджанцев, то есть турков. Я сказал, что действительно сделал бы это с удовольствием, но, к несчастью, в Ереване уже не осталось ни одного азербайджанца — последний из них, продавец пирожков с нашей улицы, пропал пару недель назад, и я надеюсь, что не без вести. “Не мерь все народы на один аршин! — рассердилась Анаит. — Турки — нецивилизованные люди” (под цивилизованностью она, наверно, подразумевала то, что у нас азербайджанцев убивали только в отсталой провинции, а из столицы их просто выжили). Чтобы доказать мне, какая мы великодушная нация, Анаит рассказала про одну карабахскую деревню, куда она недавно летала на вертолете вместе с какой-то американской делегацией (как красиво, наверно, смотрелся Севан с высоты!) и где их сводили в гости к живущим там азербайджанским семьям, которым никто никакого зла не причинил. Я так живо представил себе этих несчастных, которых, как экспонаты зоопарка, держали в полном здравии и кормили для того, чтобы наглядно демонстрировать иностранцам преимущества нашего народа по сравнению с соседним, что мне чуть не стало дурно. Я совсем уже рассердился и заметил, что особенно хвастаться собственной цивилизованностью нам вряд ли стоит, потому что только совершенные дикари могут оставить на волю божью разрушенные землетрясением города и вместо их восстановления начать бессмысленную и бесконечную войну. Я как раз недавно был в Ленинакане, вдыхал пыль, которая все еще стояла над руинами, видел одичавших, словно утративших рассудок, людей, ходивших со стеклянным взором от одного пивного зала к другому, не в силах забыть погибших близких, людей, все еще проживавших те несколько десятков секунд, в течение которых развалились не только их дома, но и жизни. Нельзя было простить Конвенту, что они гнали на войну тех, истинное место которым было кому в санатории, а кому на стройплощадке. Анаит мне ничего не ответила, потому что отвечать ей было нечего, но я видел, что в несокрушимой стене ее абсолютной правоты так и не появилось ни одной, даже самой крохотной пробоины. Абсолютная правота, помимо всех прочих своих замечательных свойств, имеет и такое неоценимое достоинство: она по природе своей человечна, то есть терпит небольшие ошибки. Небольшие ошибки как будто увеличивают надежность абсолютной правоты, они показывают, что носители ее люди, а не роботы (хотя, в сущности, люди тоже роботы) — землетрясению в этом контексте оставили функцию больной совести революции.
Летом тысяча девятьсот восемьдесят девятого года — если даты как таковые что-то говорят кому-либо, кроме тех, кто жил именно тогда, — я поехал в Тбилиси на свадьбу двоюродной сестры. Тбилиси для армян был относительно спокойным местом; собственно, мы его и построили (как и Баку). Возможно, что именно из-за того чувства превосходства, которое я только что продемонстрировал, нас и недолюбливают, не догадываясь, что на самом деле мы просто стараемся быть остроумными. Что касается митингов, то по этой части и здесь все обстояло наилучшим образом. Перед одним из домов на улице Руставели стоял микрофон, кто-то пронзительно орал в него, народ слушал, и воздух был полон тока, как мой жакет из виргинской шерсти, в котором я сидел за пишущей машинкой зимой, когда тепло никак не хотело доползти по трубам до девятого этажа. Я уже почти вышел из зоны, где подвергались несомненной опасности как мои барабанные перепонки, так и мозги, когда меня окликнули. Я оглянулся. Это был не кто иной, как мой однокурсник по академии Гиви, тот, кто перманентно пировал за стеной моей комнаты вместе со своим приятелем Багратом. Национальная романтика, очевидно, ударила в голову и Гиви, потому что его порочное лицо на этот раз выражало искренний и вдохновенный фанатизм примерно такого сорта, какой, по моим представлениям, в прошлом можно было увидеть, например, на лицах людей (читай: роботов), внезапно заболевших лунатизмом в Варфоломеевскую ночь. Однако это дополнялось и неким особого рода раздражением, как будто Гиви только что отшила какая-то молодая соотечественница.
“Слышал, что они творят?” — спросил Гиви сразу после того, как мы обнялись и расцеловались. Что я делаю в Тбилиси, его не интересовало, наверно, он считал естественным, что весь мир сбежался сюда восторгаться грузинской революцией.
“Кто это они?” — спросил я из принципа, хотя за завтраком в доме, где должна была играться свадьба (до начала процедуры бракосочетания еще оставалось немного времени), меня уже посвятили в детали происходящего.
“Ты где живешь, Трдат, в Африке? Ты что, не знаешь, что абхазские сепаратисты хотят сорвать нашу борьбу за свободу?”
Со стороны ситуация выглядела весьма комичной: когда грузины требовали государственного суверенитета, это была борьба за свободу, а когда то же самое делали абхазы — сепаратизм.
С Гиви я своим наблюдением не поделился, потому что в каком-то смысле был сейчас его гостем, а хозяина дома критиковать некрасиво. Я ограничился замечанием, что народ как понятие абстрактное ничего хотеть не может, хотеть могут только отдельные люди, те, которые говорят, и те, которые слушают.
Гиви засмеялся и похлопал меня по плечу.
“Правильно, Трдат! К тому же абхазы — это вовсе не нация. У них нет даже своего языка! И в конце концов, они вовсе и не абхазы, а апсны, которые называют себя абхазами. Настоящие абхазы давно уехали в Турцию. Апсны же — дикари, только что спустившиеся с гор” (это было произнесено таким тоном, словно абхазы-апсны только что спустились не только с гор, но и с дерева).
Язык у абхазов, кажется, все-таки был, правда, не было алфавита, но его нет даже у англичан и французов (у нас есть, впрочем, у грузин тоже). Поэтому я спросил у Гиви, что на этот счет ему говорил Баграт и кто вообще по его мнению, его сосед — абхаз или апсн?
Услышав имя Баграта, Гиви помрачнел, и я сперва подумал, что с его закадычным другом что-то случилось. Но траурный вид имел другие причины.
“Не называй при мне это имя! — прорычал Гиви. — Баграт не абхаз и даже не апсн, он предатель. Он один из их идейных вождей. Они хотят отнять у нас Сухуми! С помощью русских”.
Его глаза вдруг блеснули, как лежащий на солнце нож. Он схватил меня за руку и почти силой потащил к стоявшей невдалеке машине, кажется “Жигулям” (марок машин я не знаю и знать не хочу). Осторожно оглядевшись (напомню, что шел лишь 1989 год), Гиви открыл багажник, приподнял лежавший там брезент и показал мне какой-то черный металлический предмет, наверно автомат (к оружию я отношусь так же или даже хуже, чем к машинам).
“Это для личной самозащиты, — сказал Гиви скромно (интересно, существует ли и иная самозащита, кроме личной?) и захлопнул крышку багажника. — Если понадобится, — добавил он, — в течение двадцати четырех часов я могу ввести в бой три танка”.
Только теперь я понял, что он опять, как и во времена академии, пьян — только теперь не от вина или коньяка, а от революции. Я подумал, не попробовать ли отрезвить его вопросом, почему их кровное братство с Багратом так быстро закончилось, и напомнить об обмене сценариями, но отказался от этой мысли и вместо того поинтересовался, что мой коллега по литературе и по сценаристике сейчас пишет. Гиви посмотрел на меня таким взглядом, словно я хотел преподнести ему полное собрание сочинений Ленина, и сказал, что я, как видно, совсем рехнулся, о какой литературе может идти речь сейчас, когда…
“Когда решается судьба нации”, — прервал я его, потому что эту фразу я уже выучил наизусть.
Гиви замолк и изучающе на меня посмотрел. Я думаю, он пытался прояснить для себя, не агент ли я КГБ. Ответ, скорее всего, был отрицательный, потому что он снова схватил меня за руку и потащил туда, где толпа слушала очередного оратора. “Пошли, это очень важно”, — сказал он, когда я стал объяснять ему, что опаздываю на венчание. Мы протолкнулись сквозь толпу, перебрались через возвышение, на котором стояла трибуна, и вошли во внутренний двор, где, видимо, находился штаб организаторов митинга.
“Стой здесь, не уходи, сейчас я тебя познакомлю с господином Г.”, — объявил Гиви и удалился. Во дворе тоже было довольно много народа, и я быстро потерял бывшего сокурсника из виду. За свою жизнь я попадал в немало идиотских ситуаций, взять, например, ту, когда нас заставляли лицезреть похороны некого давно забытого генсека, но нынешняя была немногим лучше упомянутой, а может, даже и хуже, потому что теперь ведь как будто была свобода. Я, разумеется, знал, кто такой господин Г., но не имел никакого желания с ним знакомиться. Господин Г. интересовал меня столь же мало, как господин Ш., господин Т., П. или любой другой из этой бездарной, но честолюбивой компании, для которой не шахматы — жизнь (что я еще мог понять), а, наоборот, жизнь — шахматы, и кому настоящее место, учитывая все сброшенные с доски фигуры (помните, когда-то на стадионах разыгрывали партии в живые шахматы?), было по мне там, далеко, где очень холодно, в ненецком аду, и пусть они хоть с утра до вечера раздавали б интервью белым медведям. Но я человек безнадежно вежливый и никак не мог проститься с таким старым знакомым, как Гиви, по-английски (или по-французски). К счастью, он отсутствовал недолго и вернулся вместе с худощавым, немножко старше и выше меня, седовласым мужчиной в черной рубашке, чьи нервозность и бегающий взгляд позволяли думать, что это вполне может быть будущий президент. Меня представили как журналиста из Еревана и добавили, что я приехал в Тбилиси специально, чтобы задать несколько вопросов господину Г. На самом деле спрашивать у господина Г. мне было нечего, но я не хотел поставить Гиви в неудобное положение и потому задал самый, по-моему, человечный вопрос: очень ли ему трудно представить себе мир и единство между абхазами и грузинами, которые только что обменялись первыми выстрелами (о перестрелке около какой-то реки, название которой я забыл, я тоже слышал утром в доме невесты). Господин Г. воспринял мой вопрос очень серьезно. Он кивнул в знак понимания и сказал, что это абсолютно представимо и даже проще простого при одном условии: если в Грузии придут к власти демократы (иными словами, он и его сторонники, чего он уже не сказал). Наверно, боясь, что я не понял его ответ с одного раза или просто не зная, что еще добавить, он повторил — как любят повторять одну и ту же мысль по нескольку раз чуть другими словами школьные учителя и, особенно, военные, — что если демократы придут к власти, все межнациональные проблемы в Грузии решатся сами собой. Затем он удалился, Гиви победоносно посмотрел на меня, явно гордясь своими высокими знакомствами, еще раз патронирующе похлопал, как младшего брата, по плечу и посоветовал хорошенько запомнить эту встречу, что я и сделал. Что касается двоюродной сестры, на чье венчание я явился весь потный от быстрой ходьбы, то она, к счастью, вместе с молодым мужем успела уехать в Америку до того, как демократы во главе с господином Г. в самом деле пришли к власти, и началась война.
Несколько месяцев спустя, в октябре того же года, в Ереван приехал Альгирдас. Переписку мы с ним не вели, поэтому для меня было полным сюрпризом, когда зазвонил телефон, и я услышал в трубке голос со знакомым акцентом. Он сказал, что находится в Союзе писателей; я ответил, что сейчас приду, пусть он подождет, и сразу вышел. Дом Союза был полон беженцев из Азербайджана. Протиснувшись между нервными, взволнованными, отчаявшимися людьми, я поднялся на второй этаж и вошел в секретариат. Там было тихо, у стены на стуле сидел какой-то солидный господин в бархатном костюме болотно-зеленого цвета и читал газету. Только когда он поднял взгляд и посмотрел на меня, я понял, что это и есть Альгирдас. Медленно и с достоинством он встал, отложил газету и подошел ко мне. Я хотел по-прибалтийски пожать ему руку, но он обхватил меня своими лапами гризли и стиснул так, что у меня хрустнули кости. “Трдат, старый хрен!” — сказал он радостно, и я удивился, куда делась его нервозность.
Выяснилось, что Альгирдас приехал не просто так, ради собственного удовольствия, а в командировку, и ему забронировали комнату в “Двине”. Естественно, не могло быть и речи, чтоб мой друг жил в гостинице, когда у меня есть своя квартира, так что мы сразу отправились в “Двин”, забрали оттуда его пожитки и поехали ко мне. Когда мы размещали их у нас на веранде, Анаит как раз пришла из своего Конвента пообедать. Сначала она смотрела на Альгирдаса с недоверием, но, когда выяснилось, что гость — член правления “Саюдиса”, она заулыбалась и стала так заискивать пред Альгирдасом, словно напрашивалась ему в референтки. Жизель тоже была у нас и даже побледнела, когда я ей представил Альгирдаса, — я думаю, она впервые в жизни видела столь близко такого интересного мужчину. Женщины стали накрывать на стол, а мы пошли в кабинет поговорить. Оказалось, что после того, как Альгирдаса выкинули из академии, его жизнь изменилась до неузнаваемости: он стал на родине признанным сценаристом. Два его фильма уже вышли на экран, а съемки третьего должны были вот-вот начаться. Хотя у меня и лежал в ящике стола диплом сценариста, я таким успехом похвастаться не мог. Правда, некоторое время назад я зашел на студию напомнить, что где-то там у них лежит сценарий на тему геноцида, который в свое время снимать не разрешали, но мне тут же сказали, что теперь для этого просто нет денег. И все же Альгирдас был для меня слишком близким человеком, чтоб я ему завидовал, мы вернулись в гостиную за накрытый стол, и я даже выпил за его здоровье целую рюмку карабахского коньяка, презентованного кем-то Анаит во время ее последней поездки в Карабах.
Альгирдас пробыл в Ереване целую неделю, но я соврал бы, если б сказал, что виделся с ним за это время больше, чем по четверть часа в день. В качестве эмиссара “Саюдиса” Альгирдас имел множество встреч с руководством Конвента и с лидерами разных его группировок, среди которых было немало тогда еще не бывших писателей. Анаит снабжала Альгирдаса телефонными номерами, так что с утра гость сразу начинал звонить, а потом Анаит вела его туда, куда ему было надо. Взаимопонимание Альгирдаса и Анаит было абсолютным, как у гребцов одной лодки или у двух цирковых акробатов, которые точно знают, какое движение партнер сделает следующим. Альгирдас с большим аппетитом ел все блюда, которые Анаит и Жизель готовили наперегонки, но больше всего ему понравились обыкновенные помидоры. Он сказал, что таких сочных помидоров, как в Ереване, он никогда в жизни не ел. Жизель кокетничала с Альгирдасом вовсю и даже пыталась заманить его в Аштарак посмотреть на Кармравор, но из-за занятости Альгирдаса из этого ничего не вышло, и мои возникшие в один момент, когда Альгирдас рассказал, что он все еще не женат, надежды выдать свояченицу за бывшего соседа по секции снова развеялись.
В день отлета у Альгирдаса политических переговоров уже не было, и мы провели утро вместе, гуляя по Еревану и беседуя в основном о литературе. Альгирдас поинтересовался, все еще ли я пишу по-русски или вернулся к армянскому языку. Я ответил, что вернуться можно туда, откуда пришел, я же армянским литературным языком никогда толком не владел, я учил его в школе в качестве иностранного и писать на нем могу в лучшем случае поздравительные открытки. “На иностранный язык тоже можно перейти, — заметил Альгирдас. — Бери пример с Набокова — русский писатель, а прославился тогда, когда стал писать по-английски”. Я сказал, что прославился Набоков не из-за смены языка, а благодаря специально выбранной пикантной теме, которая привлекает плебс, как мед мух. “Газданов вот языка не поменял и в итоге писал намного лучше”, — добавил я. “Кто такой Газданов?” — спросил Альгирдас, и я ответил, что отнюдь не удивляюсь его неосведомленности, потому что Газданов был не потомком российского министра, а простым осетином, так сказать, инородцем в русской литературе, и поэтому он всегда был менее популярен, чем Набоков, хотя и написал в эмиграции несколько хороших романов, работая в Париже таксистом. “Значит, и тебе будет трудно”, — сказал Альгирдас. “Почему?” — спросил я. “Потому что ты тоже инородец в русской литературе”, — сказал Альгирдас с той внутренней самоуверенностью, которую мужчине могут дать только любовницы-киноактрисы. “Почему ты считаешь, что я принадлежу к русской литературе?” — спросил я удивленно, потому что мне никогда не приходило в голову сравнивать себя с Достоевским. “Ты ведь сам сказал, что пишешь на русском, а литературу определяют по языку”, — заявил Альгирдас безапелляционно. И мы стали спорить, существуют ли национальные литературы вообще, или есть лишь одна Большая Литература, для создания которой пользуются разными языками. К консенсусу — это в тот момент было весьма модное слово — мы так и не пришли, и я предложил принять за рабочий вариант, что я не русский и не армянский, а советский писатель. “Валяй, — сказал Альгирдас, — но в таком случае тебя не существует”. — “Кто же с тобой дискутирует?” — спросил я. “Гражданин Трдат Тот-и-тот-ян. Или господин он же. Но не писатель. Потому что если нет литературы, не может быть и писателей, а с советской литературой покончено”. Альгирдас объяснил, что как только советское государство развалится — что было уже не за горами (“по крайней мере, не в прямом смысле”, — добавил он, показывая на видневшийся вдали Арарат), — его литература распадется на литературы разных народов, а лучшие книги, написанные в советское время, станут играть роль пугал в той или другой истории словесности. “Нет литературы без читателя, — сказал он в завершение. — Советскую литературу читали советские люди, а они скоро вымрут. Еще пару десятков лет, и от хомо советикуса (еще одно тогдашнее модное словечко) не останется и духа. Неужели ты считаешь, что это государственное устройство когда-нибудь еще повторится?”
Так я, конечно, не считал.
Мало того, что я чувствовал себя рядом с Альгирдасом, облаченным в бархатный костюм, как карликовая обезьяна рядом с Аполлоном (но не Карликовым), — теперь он отнял у меня последнюю надежду, что как писатель я могу быть кому-то нужен. Сам я всегда думал, что пишу в первую очередь для тех армян, основным языком которых, как и моим, был русский, а их насчитывалось отнюдь не так мало, не говоря уже об интересе к чтению, который у них был намного больше, чем у армян, читающих на армянском, но если русские школы действительно превратят в армянские, как уже поговаривали, то как с нами, русскоязычными, так и с подобной литературой скоро действительно будет покончено.
Когда мы уже изрядно устали от прогулки, я вдруг заметил, что в “Москве” идет фильм, рекламируемый как эротический, и предложил Альгирдасу зайти, дать ногам отдохнуть, а заодно и вспомнить старые добрые времена академии. Зал оказался полупустым, стулья неудобными, а фильм плохим. Выйдя из кино, мы некоторое время избегали смотреть друг на друга. Наконец Альгирдас сказал: “Послушай, у тебя нет ощущения, что мы словно два старых жиголо, которые вышли из публичного дома?”
До самолета оставалось еще немало времени, я подумал, чем его заполнить, и вспомнил, что пару дней назад звонил Арсен и звал меня посмотреть новую картину. Мы пошли в его мастерскую, где уже собралась небольшая веселая компания, и первый человек, который попался мне на глаза, была Джульетта.
Джульетта была моим третьим — помимо эротической газеты и рассказа-антиутопии — и самым серьезным протестом против того, что творилось вокруг: можно сказать, что это был мой митинг, мой пикет и моя революция. Резистанс оказался б совершенным, будь Джульетта турчанкой, но, увы, таковых в Ереване просто уже не оставалось, и при законченной гомогенности нашего общества у меня не было выбора. И все же публичный роман женатого мужчины даже с армянкой был в наших условиях столь большим диссидентством, что мы чувствовали себя почти турками. Держу пари на последние седые волосы, которые согревают нижнюю часть моего черепа, что председатель Конвента уж точно не осмелился бы ходить средь бела дня по улице Абовяна под руку с любовницей. И каждая женщина, которая прогуливалась с чужим мужем, тоже должна была сознавать, что если ее и не закидают камнями в реальности, поскольку законы этого не позволяют, то мысленно с ней поступят именно так. Но Джульетта была не из тех, кто ведет себя согласно нормам морали, — вся ее жизнь была одним большим скандалом. Почему-то ее никогда не интересовали неженатые мужчины, и ей удалось разбить две семьи еще до знакомства со мной. Правда, в обоих случаях потерпевшей в итоге оказалась она сама, потому что отбитые мужья через некоторое время вернулись в лоно бывшей семьи — по-моему, очень армянский шаг, наверняка, наслаждаясь в объятиях Джульетты, они одновременно морально осуждали ее. В первой истории Джульетту не спасли даже законно оформленный брак и дочь, которой она успела обзавестись: ей отомстили за те страдания, которые ранее она сама доставила другой женщине.
Обычно женщины с таким своеобразным curriculum vitж в Армении в конце концов перестают сопротивляться неблагосклонной к ним судьбе и начинают заботиться о ребенке, отце или брате, лишь в глубине души лелея надежду на какие-то очень-очень тайные отношения (чтоб не повторять старые ошибки); но Джульетта отнюдь не выглядела сломленной, наоборот, она была в блестящей форме и боролась за свое счастье так же яро, как прославившийся впоследствии в Карабахе одинокий танкист. Джульетте было даже труднее, потому что кто тот неожиданно появлявшийся на поле боя и бросавшийся в одиночку в сражение человек, откуда он и где взял танк, не ведал никто, Джульетту же в Ереване знали многие. Обрести и поддерживать уверенность в своих силах ей помогли два обстоятельства: феминистка мать — директор школы — и зеркало. Природа подарила ей необычайно стройную для армянки фигуру, и, чтобы отличаться от окружающих еще больше, она при помощи перекиси водорода добавила к этому несомненному преимуществу столь же необычные золотистые волосы.
Наша первая встреча у Арсена закончилась, как говорится, без последствий, поскольку второй муж Джульетты к тому времени еще не окончательно вернулся к своей первой жене, но, когда мы примерно через год случайно встретились в “Поплавке”, все стало понятно, по сути, с одного взгляда. Особенно сблизило нас то, что мы учились в одно и то же время в Москве, хотя и в разных академиях. Я как раз дошел до возраста, когда человек впервые с некоторой ностальгией начинает оглядываться на прошлое, а благодаря встрече с Джульеттой вся тогдашняя жизнь буквально встала у меня перед глазами. Со свойственной женщинам словоохотливостью Джульетта могла часами щебетать о запахах, заполнявших московские общежития, о моде тех времен и о многом другом, чего я, разумеется, не забыл, но воссоздание чего требовало ассоциаций. Когда я слушал Джульетту, у меня часто бывало такое ощущение, какое возникает при звуках случайно услышанного по радио популярного некогда шансона — удовольствие от подобного повтора рождает не сама песня, а след, который эта песня в свое время оставила в твоей памяти и который теперь тебе напоминает, что, несмотря ни на что, ты жил. Временами мне казалось, что Джульетта — это мое второе, только более болтливое “я”, которое выговаривает вслух все то, о чем я сам предпочел бы умолчать.
Самым важным в этих отношениях для меня было, пожалуй, то, что в лице Джультты я вновь обрел человека, для которого мог писать. Анаит после рождения Сильвы потеряла к моей работе всякий интерес, теперь же я опять ощущал ту радостную тревогу, которую испытываешь, когда кто-то внимательно читает твою новую вещь, не поднимая головы даже для того, чтоб закурить, ахает, если что-то нравится, цитирует вслух наиболее интересные места, а дойдя до конца, обнимает, целует и говорит, что ты талантлив. Даже если за подобным поведением как опытный человек угадываешь женскую природную хитрость, это все-таки приятно. Какое приятно — это словно чистая ереванская вода для жаждущего.
Конечно, надеяться, что Джульетта воспринимает все окружающее точно так же, как я, было бы слишком, но даже ее отношение к революции заметно отличалось от реакции большинства, было более спокойным и равнодушным — или даже если изначально не было, то после общения со мной вскоре таким стало. Где можно было выбирать между мыслями председателя Конвента и моими, там Джульетта без всякого притворства, совершенно органично, так, как женщина со вкусом безошибочно надевает подходящее к случаю платье, выбирала мои, только немножко их смягчая, не меняя, разумеется, мои резкие оценки, а только как бы придавая им иную конфигурацию, словно вместо угловатых очертаний моих бедер подставляя свои, при всей ее стройности более округлые. Джульетта не одобряла борьбу за исторические территории, потому что таковая, независимо от того, верны ли были ее посылки, все равно требовала крови слишком многих молодых людей — естественно, это далеко не полностью совпадало с тем, что на сей счет думал я, но, по крайней мере, тут не было прямого противоречия.
Тем не менее начать новую жизнь с Джульеттой я не спешил. Мой дом, правда, давно уже не соответствовал подлинному значению этого слова, но стабильность, столь необходимую прозаику, он все-таки предоставлял. Ложась вечером спать, я мог быть более-менее уверен, что если я не умру во сне от инфаркта, то Жизель, в последнее время почти полностью перебравшаяся к нам, утром, перед тем, как идти на работу, сварит мне чашку кофе, и я смогу сесть за машинку, а когда спина устанет, встать, выйти на балкон и при ясной погоде увидеть на горизонте рахитичного верблюда — Арарат с его двумя непропорциональными вершинами. Где-то в полдень из школы придет Геворк, расскажет, как прошел день, и спустится поиграть во двор или отправится в шахматный кружок, да и Сильва потихоньку стала входить в возраст, когда с ней можно обменяться несколькими словами. Нет, отказываться от всего этого во имя какого-то неясного будущего я не собирался. Но в конце концов случилось то, что рано или поздно должно было случиться: Анаит узнала. В этом не было ничего неожиданного, наоборот, удивительно, что это произошло только через полгода после того, как мы с Джульеттой впервые обменялись в “Поплавке” влюбленными взглядами — наверно, моя женушка всякий раз, когда ей звонила какая-то подруга, чтобы с женским ехидством сообщить, с кем ее мужа видели на улице, отмахивалась, будучи занята буднями революции. Но все-таки на меня напала неприятная дрожь, когда как-то поздно вечером, вернувшись от Джульетты, я увидел истерически плачущую Анаит и едва скрывавшую злорадство Жизель. Про себя я уже давно решил, что врать не буду, и, если у меня прямо спросят, от кого я иду, я скажу все, как есть. И так я и сделал. На это Анаит, как безумная, побежала в другую комнату, разбудила детей и сообщила им, что у их отца новая жена. Я послал Жизель привести в чувство сестру, что она, как ни странно, сделала, пошел, успокоил сонных детей, затем вернулся в кабинет и попросил Жизель оставить нас с Анаит одних. Когда она вышла, я сказал Анаит, что у нее не должно бы быть ко мне претензий, потому что она изменяла мне куда больше, чем я ей. Анаит напряглась, словно крыса, за которой гонятся, и завизжала, что я аморальный урод, раз осмеливаюсь на нее так клеветать. “Ты держал любовниц все время, с первого дня нашего брака, а у меня не было ни одного мужчины, кроме тебя!” — кричала она. “Я, — ответил я саркастически, — изменял тебе всего лишь несколько раз с несколькими женщинами, а ты изменяешь мне каждый день в течение уже многих лет со всем своим проклятым народом!” Поскольку воображение у Анаит женское, она, конечно, не сразу поняла мой образ, но, когда до ее малюсенького мозга наконец дошло, она позеленела, как свежий грецкий орех, в очередной раз собрала постель и пошла спать на веранду.
Начиная с этого вечера Анаит со своей стороны начала делать все, чтобы наша совместная жизнь стала невозможной. Она без устали повторяла детям, что у их отца теперь новая жена, разговаривая со мной (в случае, когда ей нужны были деньги на хозяйство или надо было послать меня в прачечную), употребляла в отношении Джульетты всегда одно выражение: “Эта твоя шлюха” (“Если эта шлюха оставила тебе пару рублей…”, “Если ты перед тем, как идти к своей шлюхе, успеешь принести белье из стирки…”) — и, что самое скверное, совершенно перестала следить за собой. Она бросила красить волосы и ухаживать за лицом (чему и раньше не уделяла должного внимания) и через месяц стала похожей на мою мать, такой же седой и морщинистой, только у моей матери волосы были чище, и одевалась она более тщательно. Хотя Анаит и Джульетта были почти одного возраста, в скором времени первую можно было принять за тетю второй.
Таким образом, дом потихоньку стал терять ту последнюю приятность, которую еще недавно имел, в нем уже не было удобно работать и отдыхать. Возвращаясь от Джульетты, я окунался в атмосферу такой подавленности, словно идет война (впрочем, она и шла, и не только в стенах нашей квартиры). Женщины, которая меня любила, не было в этом доме уже давно — была женщина, которая меня терпела, а теперь исчезла и она, ее заменила женщина, которая меня ненавидела. Если у мужа возникает желание уйти из дому, он уходит так далеко, как только возможно. Я уже собрался уходить, но в однокомнатную квартирку Джульетты меня особенно не тянуло — не из-за того, что она не могла отослать дочь к своей матери надолго или насовсем, а просто потому, что это было слишком близко. И вот в наши постельные разговоры стало все чаще прокрадываться одно слово, вернее, одно название, которое у нас обоих ассоциировалось с местом, где мы когда-то были если не счастливы (ибо в самом существовании подобного состояния есть серьезный повод сомневаться), то, по крайней мере, свободны, — Москва.
Сперва это было действительно всего лишь состоявшее из шести букв слово, пароль, соединяющий влюбленных, игра, за которой время уходит безболезненно, но чем невыносимей становилось настоящее, тем больше его подменяла странная, существовавшая словно в ином измерении картина мироздания, порождаемая разговорами двух любовников, каждый из которых уже не только он сам. Когда два человека постоянно что-то между собой обсуждают, у них быстро складывается общее представление о действительности, которое не только не отражает объективную реальность, как, впрочем, всякая фантазия, но и намного ярче и убедительнее, чем те смутные, сентиментальные грезы, которые мы обычно лелеем каждый поодиночке. Так возник образ города, где, как мы помнили, в отличие от Еревана, никого не интересовало, кто с кем гуляет. Москва — город мирового значения, третий Рим, где можно было ходить в обнимку с еврейкой или негритянкой, индуской или латышкой, и если кто-то тебя при этом преследовал, то только КГБ, но теперь даже КГБ подобными вещами не интересовался. Шаг за шагом прошлое поменялось местами с будущим, и то, что было воспоминанием, начало превращаться в мечту. Москва должна была стать той землей обетованной, где решатся все наши проблемы. Мы надеялись издать в Москве мой научно-фантастический роман, безнадежно застрявший в ереванской типографии. Защиту Джульеттиной диссертации по русской советской деревенской литературе (Распутин и прочие) отодвинули на неопределенное время — и с этим тоже следовало разобраться в Москве.
Далее мечта преобразилась в план, и нужна была лишь малая толика энергии и решительности, чтобы претворить этот план в жизнь. Опираясь на мою инициативность, мы не забрались бы дальше оперы, потому главную роль взяла на себя Джульетта. Она обзвонила всех своих московских соучениц по академии и нашла наконец какую-то подружку, которая как раз собиралась ехать в Америку читать лекции об Осипе Мандельштаме и готова была с удовольствием уступить на целый год свою квартиру представителям той национальности, чей язык напоминал ее идолу и кормильцу дикую кошку. Оставалось добыть билеты на самолет, что было отнюдь не так легко, потому что Конвент уже пришел к власти и лица наиболее предусмотрительные торопились покинуть родной город, хотя и не по тем причинам, что мы, а поскольку армяне в своем большинстве — народ предусмотрительный, то толкотня предстояла большая, но Джульетта справилась и с этим. Мне осталось лишь упаковать свою спортивную сумку, ту самую, с которой я однажды уже в этом направлении летел.
×àñòü ÷åòâåðòàÿ
НОЧЬ В ВЕРМОНТЕ
В Москве мне понадобилось не слишком много времени, чтобы дать окончательную дефиницию современному человеку как таковому: это существо, которое в результате длительной эволюции научилось различать национальности. По сравнению с той далекой эпохой, когда люди умели различать только пол, это, безусловно, шаг вперед; правда, прогресс в одной области может привести к регрессу в другой: ведь с различением полов в конце двадцатого века опять возникли трудности. Был еще и промежуточный период, когда человечество пыталось положить в основу классификации друзей и врагов служивший паролем сакраментальный жест (кто делает перед грудью вертикальные и горизонтальные движения, а кто нет; кто сколькими пальцами и в каком направлении), но эти страсти на сегодня утихли. Сейчас уже национальность стала основой для моральных суждений типа: всё, что не приносит пользу твоему народу, от дьявола и подлежит уничтожению, в том числе по мере возможности и другие нации. Национальность помогает примириться со своим положением человеку на смертном одре: в эпоху, когда сигары Циолковского, вспыхивая, освещают царящую в небе пустоту, можно надеяться хотя бы на то, что ты будешь жить дальше в будущем своего народа. В национальной идее можно почерпнуть такое наслаждение, какого средний человек, то есть полуимпотент, никогда не получит от любви. Даже последний подонок способен претворить эту идею в самую нужную в жизни и поэтому самую дефицитную субстанцию — уважение к себе. Поскольку человеку, наделенному множеством корыстных инстинктов и преступных наклонностей, редко удается найти в себе черты, за которые он мог бы себя уважать, то национальность как олицетворение коллективной добродетели буквально необходима ему для существования, можно даже сказать, что, если бы наций не было, их пришлось бы выдумать, как когда-то выдумали богов. К какому душевному и умственному параличу может привести нацию положение, когда ей приходится вдруг корригировать определение самой себя как абсолютной добродетели, показывает судьба Германии в этом веке. Даже убийцы должны иметь возможность умирать с улыбкой на устах, пробитые пулей не полицейского, а солдата в чужом мундире.
Итак, если до переезда в Москву я еще питал иллюзии, что здесь-то не нашли заменителя партийному билету как доказательству ценности человека, то по прибытии сюда они быстренько испарились. Уже в первый вечер, в Домодедове, мы с Джульеттой в толкотне у автобуса услышали, что мы — “черные”. То, что я владел русским языком заметно лучше, чем называвший себя коренным жителем орангутанг с массивным подбородком, низким лбом и злобно горящими крохотными глазками (вид у него был такой, словно кто-то только что выхватил у него из лапы банан), не имело никакого значения — существенным было лишь обстоятельство, что мои антропологические признаки не позволяли свести меня в одну группу с теми счастливчиками, которых мамаша родила в Рязанской губернии. Конечно, эмпатия мне как писателю никогда не была чужда, я и раньше мог представить себе жизнь азербайджанцев в Армении и наоборот, но испытывать на своей шкуре переживания продавца пирожков мне еще не доводилось. Казалось, что только полученное некогда интернациональное воспитание удерживает плебс от расправы над всеми особями с горбатым носом, карими глазами и смуглой кожей, которым для простоты было государственно даровано коллективное прозвище “лица кавказской национальности”. Каждый народ, как я уже раньше говорил, оценивает другой по его плебсу, а себя — на основе собственных иллюзий. Для русских все армяне “черные”, они презирают нас, потому что знают в первую очередь как продавцов мандаринов (и, кстати, глубоко заблуждаются: армяне не продают мандаринов, потому что в Араратской долине мандарины не растут) — а как не презирать продавца мандаринов? Мы же знаем русских как советских офицеров и презираем их точно так же. Самих себя же русские оценивают, исходя из Толстого или в крайнем случае Достоевского, а мы — по Нарекаци или Саят-Нова.
Поскольку описываемые события происходили непосредственно после августовской революции, то народишко был уже хорошо осведомлен о своем существовании — как юноша, в первый раз выходящий из публичного дома, считает, что теперь он знает, что такое любовь. “Сами ведь хотели отколоться, что вы теперь-то сюда суетесь!” — сказал швейцар ЦДЛ, когда я вздумал с порога оглядеть ресторан на предмет, нет ли там кого-либо из старых знакомых. Они были обижены, потому что не понимали, за что их бросили — состояние покинутых любовников, которым не объяснили причину разрыва, впрочем, в таких ситуациях любое объяснение оказывается недостаточным. Я вспомнил давнишний обмен репликами Альгирдаса с буфетчицей Дома кино, которой мой сосед по секции с нескрываемой досадой сказал: “Да, я ваш, из Советского Союза!”; мы уже не были их и поэтому не были им больше нужны. Великодушие можно проявлять только по отношению к тем, кто в твоей власти — когда-то и гладиатора могли пощадить, поскольку его жизнь и смерть полностью зависели от правителей. К тому же только-только началась приостановленная на семьдесят лет борьба за существование, выражения “родился в богатой семье” или “родился в бедности” стали снова приобретать значение, и мы просто путались под ногами. Наверно, те русские, которые относились к понятию национальности на полном серьезе, были весьма разгневаны, обнаружив, что не успели они избавиться от евреев, едва границы были открыты, устремившихся, словно стая стрекоз, к земле обетованной, как им свалились на голову новые деловые, ловкие, хитрые кареглазые и не дают спокойно лопать икру в своем кругу. Они не думали о том, что сами растянули свои границы на восток, на запад и на юг так далеко, на сколько хватало солдат и извозчиков, и покатили б, пожалуй, на санках и через Северный полюс, если б дорога не шла слишком в гору (если посмотреть на глобус). Десятки лет по телевизору звучали песни, в которых с глубокой славянской эмоциональностью повествовалось о родине именно в тех пределах, которых к тому времени достигли, и вдруг у ребенка отняли любимую игрушку. И вот одни плакали, а другие сжимали кулаки. И если уж я в Ереване родной жене не смог объяснить, что ее хваленая любовь к родине на самом деле только простейший физиологический процесс, то здесь мои шансы как инородца быть понятым не стоили ломаного гроша. Ведь само словосочетание “любовь к родине” должно бы доказывать, что мы имеем дело не с настоящей любовью, а с эрзацем, который правильнее сравнить с онанизмом, но кому я должен был говорить об этом тут — нашим новым соседям, и без того косо смотревшим на нас с Джульеттой? И что такое вообще родина, размышлял я уже совсем еретически, чихая и кашляя под дождем, — может, просто приспособленность к определенному климату? Нельзя ведь предпочитать одно место на нашей большой и интересной планете другим лишь по той причине, что именно тамошний пейзаж в детстве регулярно отпечатывался на твоей сетчатке и оставил там постоянный след? Если так, то тогда любовь к родине могли испытывать даже каннибалы, я же не хотел, чтобы меня объединяло с каннибалом хоть одно общее чувство. Пусть они остаются при своих удовольствиях, а я при своих — таких, какие ни один каннибал испытать не может, потому что не умеет читать. Правда, я слышал и про современных каннибалов, которые ходили в общеобразовательную школу и регулярно читали газеты, но это меня не удивляет, потому что чрезмерно усердное чтение газет может действительно превратить человека в каннибала.
Да, я тоже испытывал особое возвышенное удовольствие, когда, выходя утром на балкон, чтобы проделать дыхательные упражнения по методу Бутейко, убеждался, что Арарат со своими двумя горбами, непропорциональными, но все же величавыми, продолжает стоять на скучной равнине (подобное не могло быть созданием какого-то глупого бога, по моей как фантаста теории это должны были быть отвалы, оставшиеся от горнодобывающих работ, произведенных кем-то на земном шаре много миллионов лет назад) — однако это была чистая эстетика, ничего общего с чувством родины не имевшая. Точно так же я наслаждался видом магнолий и олеандров, хотя ни те, ни другие в Армении не растут, и моря, которого мы лишились задолго до моего рождения. Почему я должен был опоясать одну из этих красот колючей проволокой, назвать полученное безобразие родиной и еще и гордиться этой своей дикостью? Я не знаю такого дерева или куста, как пограничный столб, — мне известны лишь существа, которые вытесывают такие столбы и вбивают в землю. К тому же называть родиной один малюсенький клочок земли в нашей большой галактике меня хотят заставить люди, обычно куда менее образованные, чем я, и почему я должен им верить? В школе они списывали у меня контрольные, а теперь считают, что достаточно умны, чтобы принуждать меня думать, как они.
По-моему, человечество не осознает свою скотскую сущность только потому, что дать себе оценку оно должно само. В этом смысле, как показывают наблюдения, люди ничем не отличаются от других живых существ — все считают естественным именно свое поведение. Псы, к примеру, отнюдь не стесняются поднимать ногу, так же как люди не стесняются убивать себе подобных, а иногда даже гордятся этим. Вся разница в том, что псу для поднятия ноги не нужна мотивация, он не должен детально анализировать свою деятельность, оправдывать и облагораживать ее, в то время как для человека важна именно мотивация, важнее даже самого поступка. Человек готов на все, главное, чтобы он сознавал и считал достаточно весомыми причины и предлоги своих поступков. В результате немалая часть, если не львиная доля энергии людей расходуется именно на мотивацию своей деятельности, а внутривидовая борьба идет за, так сказать, звание самого ловкого мотивировщика. Вот здесь человек выказывает чрезвычайную находчивость, какую он редко проявляет, конструируя машины или сочиняя книги. Полнее всего мотивационный дар человека реализуется в законах — просто удивительно, какие рафинированные приемы он придумывает, оправдывая определенного сорта воровство, грабежи и убийства, например массовые убийства. В общепринятом наивном толковании законы должны подавлять преступные инстинкты человека, на самом же деле все обстоит с точностью до наоборот, законы стимулируют преступность или, точнее говоря, канализируют преступные инстинкты в полезном для законодателей направлении. Война — это легализованное убийство, в ходе которого убивают в тысячи раз больше людей, чем в мирное время, только за убийство в мирное время сажают в тюрьму, за военные же дают ордена и медали, потому что они хорошо мотивированы. В общем, мы можем сказать, что законы, составленные людьми, предпочитают массовые убийства индивидуальным.
В том парламенте, который я оставил за Кавказским хребтом, сидела пара человек, получивших от меня мат за шахматной доской, хотя в шахматах я профессионалом не был, но, несмотря на это, законы, по которым я должен был жить, придумывали они и очень этим гордились. Что они мне сделали хорошего, эти законодатели, не только тамошние, вообще все и повсюду, чтоб я хотя бы в знак благодарности мог смириться с их любовью к родине и продиктованными ею законами, дарующими всякие преимущества своему народу? Да ничего! Это я был тем, кто никого не убивал, не воровал даже абрикосов в саду соседа, не врал, если меня к этому не принуждали, не мучил никого ни телесно, ни душевно, не заставлял часами ждать себя, даже не выпускал никому в лицо выхлопные газы, в то время как со мной проделывали многое из этого списка. Почему же я должен был добровольно согласиться с придуманным другими понятием родины, которое мне, помимо всего прочего, навязывали при помощи идиотских законов?
Моя родина, думал я, там, где на десятке квадратных метров, тесно прижавшись друг к другу, стоят мои любимые книги, в какой бы стране, в каком городе ни находились полки с ними. Еще моя родина там, где после того, как в просторном помещении потухнет свет, на белом полотнище появляются отражения чужих сознаний. И на разложенном диване, где рядом со мной едва помещается женщина, которую я люблю и которая любит меня.
Я вспомнил еще одну родину — коридор длиной метров в двадцать, откуда вели двери в комнаты моих товарищей по академии. Это были люди, которых я, несмотря на все различия, разногласия и размолвки, мог бы назвать своим народом. Где они теперь? В Москве я их не встретил.
Как преступника тянет обратно на место преступления, так и меня вдруг стало тянуть в академию. Вообще-то я не очень рвался на поиски старых знакомых, потому что хоть они и не называли меня “черным” или “лицом кавказской национальности”, но и в их глазах появились отчуждение и даже обида: вот учили вас, образовывали, цивилизовывали, а теперь все четырнадцать разбежались. Хоть и боясь подобных упреков, однажды я все-таки вошел в здание академии, но не обнаружил там ни одного знакомого лица, сменился не только директорат (чего следовало ожидать, ведь и у здешних новых властителей были супруги и племянницы), поменялись и кураторы, гардеробщицы и даже алкоголик киномеханик, который, показывая фильмы, вечно путал части. Здание выглядело печальным, почти вымершим, да и кому уже нужно было заведение, где показывали те же фильмы, что и по телевизору?
Единственный, кого я из старых приятелей разыскал, был, конечно, Коля Килиманджаров, который оказался все еще женатым на той самой когда-то случайно попавшей в его мастерскую вторично женщине. Самой мастерской уже не было, от нее пришлось отказаться, чтобы получить квартиру в одном из многих московских районов, нередко носящих немыслимые названия, если не ошибаюсь, в Бесове, но зато тут царила семейная идиллия, которую венчала только что пошедшая в школу дочка-зазнайка. Лишившись очарования богемной жизни, Коля смог сохранить философское спокойствие и, когда я стал жаловаться на свои заботы, попытался передать его и мне.
“Тебя удивляет, Трдат, почему другие люди не могут жить, как ты, не причиняя другим зла, не убивая, не воруя, не обманывая, почему они хотят, чтоб у них было мало работы и много денег, почему они собираются в стадо и орут патриотические лозунги? Но видишь ли, Трдат, ты, может, не убивал и не воровал, но зато ты не ограничился одной женщиной. По моим расчетам, ты не остановился даже на пяти, и наверняка их было бы намного больше, и не только в Москве, Ереване и Таллине, если б тебе не мешали в этом деле внешние факторы: недостаток денег, высокая мораль армянского общества и закрытые государственные границы”, — сказал он однажды, когда мы пили чай в их свежеотремонтированной кухне, и Коля тайком от жены подливал себе в стакан что-то из бутылки из-под уксуса.
Согласившись, что я действительно сторонник свободной любви, я добавил, что не вижу в этом, увы, никакой связи с патриотизмом, ленью, корыстью и прочими обсуждаемыми темами. “Связь существует, — возразил Коля. — Деньги и государство придуманы именно для того, чтобы ограничить любовные забавы таких, как ты. Если б в мире не было государств и денег, все женщины выбирали бы мужчин по их чисто человеческим качествам, по внешности и, особенно, по уму, который женщины ценят в мужчинах даже больше, чем внешность, — а это, Трдат, означало бы, что у тебя тогда был бы целый гарем. Тысячи женщин толпились бы в подъезде, где ты сейчас живешь со своей Джульеттой, потому что ты хоть и урод, но урод обаятельный и умный, слишком умный, я бы сказал. А теперь подумай, ты ведь не единственный мужчина в мире, кроме тебя, существует еще великое множество прочих мужичков, посредственностей и совсем олухов, и они ведь не все гомики, гомики среди таких как раз попадаются редко, и мужички эти лелеют в глубине своих маленьких душонок скромненькое желание тоже попользоваться женщинами, если возможно, красивыми и числом побольше. Если бы женщины выбирали себе партнеров единственно по внешности и уму, тогда эти мужички были бы в положении весьма скверном, и, следовательно, их старания составить тебе конкуренцию каким-то иным способом вполне естественны. Красиво говорить они не умеют, заглянуть женщине в душу неспособны, в подобных делах ты выше их на голову (если ты предпочитаешь эту часть тела), но зато они создали, к примеру, искусственный дефицит материальных ценностей. Женщины — слабые существа, им нравятся пестрые тряпки, блестящие украшения, приятные запахи, гладкий паркет, теплая вода, звонкий хрусталь и те пирожные, которые им нельзя есть, — если бы этого добра хватало на всех, женщины висели бы на тебе, а некоторые, возможно, и на мне, но теперь они не могут противостоять искушению и выбирают иногда и кого-то другого. Государство — это одно из средств, при помощи которого тебе можно указать твое истинное место. Во-первых, государство — идеальное устройство для конфискации и перераспределения материальных ценностей. Возьми хотя бы таможенников, кто они, если не легализованные разбойники с большой дороги. Границы же нужны для того, чтобы подобно собакам отметить свою зону власти, объявить всех женщин, живущих на этой территории, достоянием своего народа и сделать для иностранцев проникновение в их постель делом хлопотным и дорогостоящим. Иначе ведь все женщины любили бы талантливых иностранцев, и что тогда осталось бы их бездарным соотечественникам?”
Это была довольно-таки веселая теория, а поскольку любая теория должна давать ответ на все охваченные ею вопросы, то я поинтересовался, почему посредственные мужчины, заполучив своих женщин, этим не довольствуются, зачем им еще надо издеваться над другими мужчинами, насильно совать им в руки ружье и все такое?
“Видишь ли, Трдат, посредственности хоть и глупы, но не настолько, чтобы совсем уж не понимать, почему те женщины, которые выбрали их, это сделали — не из-за их ума, разумеется, а только ради материальных благ, — а поскольку они это понимают, то и ненавидят тебя и тебе подобных, особенно если кто-то из этих женщин по глупости вас хвалит. Посредственности понимают, что ты умнее их, и поэтому стараются уничтожить тебя или, по крайней мере, девальвировать значение твоего ума. Им необходимо тебя дискредитировать, показать женщинам, какой ты слабый, неготовый к борьбе за существование, так сказать, маломужественный, поэтому они издеваются над тобой и унижают тебя, суют, как ты выразился, тебе в руки ружье, что тебе не подходит, и, если ты к этому ружью прикоснешься, все увидят, что тебя вынудили-таки играть по их правилам. К тому же патриотизм — замечательный лозунг, под которым можно объединиться — в единении ведь сила — и таким образом показать женщинам свою мощь и твою слабость. Все, что мужчины в этом мире делают, они делают ради женщин”.
Я покачал головой и сказал, что Коля со своим фрейдистским мировоззрением отстал от жизни, потому что современный человек, человек конца двадцатого века, любит власть намного больше, чем женщин. На самом деле женщина ему нужна вовсе не для того, чтобы получить от обладания ею удовольствие, этого современный человек просто уже не умеет, она нужна ему, чтобы реализовать потребность во власти. Но возможность намного более совершенно реализовать потребность во власти предоставляет родина. Родина дает тебе власть над всеми теми людьми, для которых она не родина. Дело даже не в самой родине, она такой же миф, как бог, а в том чувстве абсолютной правоты, которое дает родина и без которого невозможно насладиться властью в полной мере. Можно просто издеваться над кем-то, но, если этому сопутствует сознание собственной абсолютной правоты, удовольствие получается намного более сильным. К тому же власть — это универсальное средство для избавления от одиночества, от которого просто сходят с ума — люди ведь сами придут, можно сказать, приползут к тебе, чтобы получить штамп в паспорт или подпись на бумаге. Считается, что люди заводят собак и кошек, чтобы было кого любить, — вранье, они это делают, чтобы от них зависело хотя бы какое-то животное, если под рукой нет ни одного человеческого существа. Но насколько больше возможностей показать свою власть дают иностранцы, иммигранты и вообще инородцы. Я напомнил Коле тот рассказ Стивена Винсента Бене, в котором главный герой в минуту, когда очередные патриоты своей родины ведут его на казнь, глядит вверх в небо и благодарит несуществующего бога за то, что хотя бы голубое пространство над головой не принадлежит никому, и мы сошлись на том, что это явный анахронизм, потому что небо уже давно не небо, а воздушное пространство того или иного государства.
Родиной, сказал я, возвращаясь к главной теме, можно оправдать любое унижение человеческого достоинства, не говоря уже о таком пустяке, как война. Совершенные во имя родины преступления всегда остаются безнаказанными, потому что они совершены именем большинства — наказание могло бы быть только результатом действий какого-либо иного большего большинства, но оно в свою очередь неизбежно действовало бы во имя уже своей родины. Понятие родины — это идеальный инструмент власти, оно безотказно действует независимо от того, кто правит в стране, большинство или меньшинство. А если правит большинство, то это уже не обычная, а тотальная власть.
“По-твоему, Трдат, выходит, что демократия более тотальная власть, чем олигархия или монархия?” — полюбопытствовал Коля.
“Именно, — подтвердил я, — потому что, когда у власти меньшинство, отдельная личность и, особенно, инородец никогда не находятся по отношению к этой власти настолько в меньшинстве, как тогда, когда у власти большинство. А что значит быть в меньшинстве, я знаю даже слишком хорошо, потому что я был в нем всю жизнь. Быть в меньшинстве — это значит постоянно бороться за то, чтобы вообще быть. Отношение большинства к меньшинству не изменится никогда, вопрос всегда лишь в том, удастся ли очередное меньшинство уничтожить, или придется ограничиться издевательствами над ним”.
Понятно, что наши с Джульеттой счастливые дни остались во времени, когда мы, гуляя по Еревану, мечтали о Москве — потому что о каком городе мы должны были мечтать теперь, когда климат на долгие месяцы отнял у нас даже саму радость прогулок, и нам пришлось проводить долгие часы, таращась друг на друга в чужой квартире, напоминавшей больше походный лагерь, чем дом? В человеческих отношениях бывают вещи, о которых по некому взаимному безмолвному уговору умалчивают, иногда до самой смерти, потому что говорить об этом означало бы уничтожить еще более или менее приемлемое настоящее. Мы оба довольно быстро догадались, что вместе не останемся, но говорили об этом только на языке плоти с тем особым акцентом отчаяния, который особенно хорошо, если верить романистам, известен приговоренным к смерти. У наших объятий был привкус ткемали. Джульетта знала, что из меня не получится такого мужа, какого требует ее капризная природа, а я знал, что она это знает. Несмотря на это, мы оба делали лихие попытки укротить друг друга, втянуть в свою биографию, заставить, как умного дельфина, плыть по заданной дорожке. Я хотел быть свободным, как Генри Миллер, даже если ради этой свободы мне пришлось бы жить в такой же бедности, как он. Джульетта же старалась сделать из меня если уж не банкира в литературе, своего рода барона Оноре де Нусингена, который одной рукой пишет “Человеческую комедию”, другой подписывает дисконто и жиро, а в зубах держит очередной браслет или серьги для золотоволосой боттичеллиевской Весны, имевшей с Джульеттой небольшое сходство, то, по крайней мере, нормального армянского мужа. Иными словами, человека, который всю свою внедомашнюю деятельность посвящает не удовлетворению своих амбиций, а обслуживанию этого самого дома, снабжению его звонкой монетой и мясом для шашлыка. Построить устраивающее нас обоих будущее при таком раскладе было, конечно, невозможно, но у нас отсутствовало и то, что многие потерявшие, по выражению Данте, надежду пары (брак ведь тоже ад) лелеют нежно, как вольтеровский сад, чтоб сохранить остатки былой любви, — общее прошлое. О чем мы должны были говорить друг с другом, я — о своем браке с Анаит, а Джульетта — о том, как она до меня уже отбила мужей у двух женщин? Увы, главная характеристика судьбы не юмор, а ирония. Нам оставалось одно: молчать, убегая от прошлого и будущего туда, откуда как раз пытаются обычно бежать, — в настоящее. Но как вы уже знаете, скользкое и негибкое настоящее меня никогда не привлекало, и потому, ввиду отсутствия лучших воспоминаний и даже против собственной воли, я продолжал мысленно свой бесконечный спор с Анаит. Изо дня в день в метро, в троллейбусе, вечером под бормотание телевизора в нашем походном лагере я пытался объяснить своей бывшей жене, что она ошибается, связывая свою жизнь с судьбой народа, а не мужа, на что Анаит обычно мне в ответ выкрикивала: “Атум ем!”, “Коранам ес!” или “Миацум!” Эти ссоры прекращались лишь тогда, когда Джульетта в третий, четвертый или десятый раз окликала меня, подталкивала или кусала. Прошлое стало преследовать меня даже в снах, там я чаще всего видел Анаит ползавшей по скалам с армянским триколором в одной руке и гранатой в другой.
Одна из наиболее частых ошибок, допускаемых женщинами, — это неумение мириться с тем, что мужчины от них отличаются физиологически: возникает впечатление, что они ставят перед собой цель превратить партнера в похожее на себя беспамятное существо, которое живет только изменчивым — климатом, модой и капризами. Джульетта могла расцарапать меня до крови, если я не поворачивал головы в ответ на ее очередное чириканье. Она не понимала, что я не реагирую потому, что чириканье это напоминает мне о ереванских воробьях, мне начинает казаться, что я нахожусь там, а не в Москве. Если б она пела, как соловей, или хотя бы щебетала, как синица, которых в Ереване, несмотря на утверждение Мандельштама, не водится, я, наверно, возвращался бы в наш походный лагерь сразу, теперь же это случалось только после того, как птичий голос сменялся кошачьим — на рычание ее голосовые связки, к счастью, были неспособны. Тогда, оторвавшись от созерцания Лебединого озера или Киевянского моста, я обнаруживал, что сижу напротив стареющей женщины. Но как только Джульетта убеждалась, что мое внимание вновь сосредоточилось на ней, она моментально молодела и начинала сиять, словно фонарь, включающийся от фотоэлемента. Мир, таким образом, полностью зависел от моей воли, от того, смотрю ли я на нее, и если да, то каким взглядом: влюбленно или изучающе, собирая материал для романа. Реализм — это бессмысленное направление искусства, ведущее в никуда; ведь в любом случае все, что я пишу, отражает происходящее внутри меня. Это относится ко всем писателям, в том числе и тем, которые полагают, что отображают действительность. “Война и мир” графа Толстого — это книга не о России и русских, а изложение графских наивно-патриотических взглядов. Писатель, старающийся любой ценой быть объективным, доказывает этим лишь отсутствие мыслей в собственной голове. Социалистический реализм можно было бы назвать коллективной формой скучного мышления, если бы мышление могло быть коллективным. Для писателя существует лишь один мир, который он может развивать, шлифовать и делать видимым для других, — его внутренний. (С преступниками дело в некотором смысле обстоит так же, почему надо в очередной раз воздать должное французам, изобретшим инструмент, позволяющий сократить тело именно на ту часть, в которой берут начало все преступления.) Кант, помимо прочего, был прав и тогда, когда говорил об объективности вкуса: только вкус и может быть объективен, в отличие от действительности, которая всегда является субъективной, потому что отображенная ее картина полностью зависит от того, насколько тонко ее может воспринять сознание.
Женщине, которая не хочет, чтоб ее выкрутили, как лампу, из гнезда и сменили новой, имеет смысл научиться включаться и выключаться соответственно движениям пальцев мужчины. Чтобы удержать мужа, женщина должна укротить свое жадное существо, которое желает, чтобы лампа эта горела сутки напролет. Мужчина только тень собственных мыслей, женщина же в лучшем случае может быть тенью этой тени. Джульетте не хватило терпения подождать, пока у нас потихоньку возникнет общее прошлое, она хотела, чтобы я тоже вцепился в настоящее и пытался бы высосать его, как лимон, но кислое мне никогда не нравилось. Любовь — это чувство, которое подпитывают мысли, но, когда люди изо дня в день вместе, у них не остается времени думать друг о друге. Таким образом, для любви хорошо, если между любящими есть или возникает на время некоторая дистанция. Когда же ее нет, женщина часто не может воспротивиться искушению переделать любовное ложе в прокрустово. Женщина, как машина, работает по простой, неизменной, можно даже сказать, рассчитанной на дурака программе, но машина эта имеет, увы, существенный недостаток: ее невозможно перепрограммировать. Жизнь для женщины словно беговая дорожка, боковую черту которой можно переступить лишь тогда, когда грудь коснулась финишной ленты, поэтому выбор жены важнее, чем выбор мужа, ибо программа мужчины гибче. Все мужья, кроме самых тупых, подчиняются влиянию жены, независимо от того, благое оно или дурное. Поэтому мужчина должен бы перед женитьбой запеленговать, какого рода сигналы, утонченные или примитивные, подает будущая жена. Увы, Программист грубо ошибся, приурочив вступление в брак к такому возрасту, когда разум подавлен гормонами и не способен отличать и оценивать иные сигналы, кроме самых первобытных, сексуальных. Мужчины могли бы жениться в двенадцать-тринадцать лет, когда их восприятие еще чисто, не засорено чувственными импульсами, либо в сорок, но, увы, не все зависит от них. Женщинам, конечно, недостает фантазии, чтобы достойно оценить возможности двенадцатилетнего мужчины, в то же время природная жадность не позволяет им отказываться от брака с теми, кому меньше сорока, и заставляет хватать их еще слишком молодыми. Каждое существо представляет других себе подобными: неизменчивая женщина полагает, что мужчина тоже не подвержен изменениям. Но мужчина не стайер на стадионе, с бесстрастием автомата пробегающий круг за кругом, он словно ветер, о котором никогда не знаешь, откуда он подует завтра. Аскет через десять лет может стать гедонистом, эротоман — пуританином, а лингвист — президентом, и регресс в этой области случается все-таки чаще, чем прогресс, потому что президентов, которые потом стали бы лингвистами, я не встречал.
Будь Москва прежней, возможно, нам с Джульеттой удалось бы скрепить наш союз хотя бы совместной экономической жизнью, этой достаточно обыденной мутацией любви, но, увы, мое происхождение не вдохновило ни одного из тех издателей, за дверьми кабинетов которых я терпеливо сидел с рукописью на коленях. Альгирдас оказался прав — теперь, если я хотел хоть кем-то быть, я тоже был вынужден нести крест инородца в русской литературе, и на меня смотрели таким взглядом, словно сомневались даже в моем умении писать без орфографических ошибок. Коля Килиманджаров помогал мне, находя кое-какую работенку помельче, пару переводов, пару предисловий и тому подобное, но этого хватало ровно настолько, чтобы не класть на полку зубы и прочие органы, самого меня в трудных условиях всегда спасала чрезвычайная непритязательность, но Джульетта не принадлежала к числу женщин, которых можно было представить в московском климате одетыми в китайские пуховики, к тому же потихоньку стали открываться всяческие бутики, и то, как Джульетта поглядывала на их витрины, могло бы, наверно, понравиться хоккеисту на пике успеха, но не астматическому литератору. Ничего не поделаешь — она все-таки была красивой женщиной.
Так прошла зима; в феврале к нам из Еревана приехала в гости дочь Джульетты, подросток, глядя на пустые глаза и капризные манеры которой я поневоле думал: литература в помощь, Трдат, у тебя у самого где-то славные, умные, хорошо воспитанные дети, а ты сидишь здесь и терпишь причуды этого маленького гангстера. Я даже позвонил разок Анаит и спросил, как она живет, но услышал в ответ лишь, что я могу не волноваться за нее и миловаться дальше со своей шлюхой.
Когда я отказался от предложения Джульетты заняться транспортировкой армянских товаров в Россию и наоборот, что после неожиданной кончины советской власти стало единственным источником заработка для тысяч моих соотечественников, у меня вдруг появился конкурент, который — почему-то всегда в мое отсутствие — звонил Джульетте и умолял ее вернуться в Ереван, где у него якобы были дом, машина и прочие радости жизни. Когда Джульетта рассказала мне об этом впервые, я подумал, что имею дело со столь обычным для женщин шантажом, и дал ей полную свободу выбрать того мужчину, который ей больше подходит; но, когда я отверг еще одну, по мнению Джульетты, прекрасную и хорошо оплачиваемую работу (написание программных документов для некой только что народившейся партии), телефонные звонки из Еревана стали все настойчивее, а наши ссоры в походном лагере все чаще, и кончилось все тем, что я как джентльмен проводил Джульетту на самолет, встретить который должен был уже другой мужчина.
В тридцать мне и в голову не приходило размышлять над тем, каково мне придется в старости, будет ли у меня тогда кто-то, кто, как говорят в Армении, подаст мне стакан воды, но теперь, в сорок, я думал о таких вещах постоянно, и это доказывает, что с годами фантазия человека не увядает, а, наоборот, расцветает. Я никогда не умел создавать отношения с женщинами в практических целях, ради тарелки супа и бесплатного ночлега, и не научился этому до сих пор. Когда Джульетта улетела и я фактически остался на улице, Коля Килиманджаров из милосердия и после долгих препирательств с женой позвал меня жить к себе, но я чувствовал себя там более чем лишним. Чтобы как можно меньше тревожить его семейство, я старался до тех пор, пока Коля подыщет мне внаем комнату по разумной цене, побольше времени проводить вне дома. К счастью, была уже весна, и, хотя абрикосы в Москве не цвели, первичные элементы красоты в виде, к примеру, благоухающих черемух можно было иногда встретить и здесь. Бродя по улицам, я нередко думал о бывших товарищах по академии: что с ними сталось? Я отправил несколько открыток и получил через некоторое время до востребования — адреса Коли я своим корреспондентам не давал по упомянутым выше мотивам — два ответа — от Ивара Юмисея и Юрия Архангельского. Ивар писал, что основал исторический журнал, это сразу напомнило мне его лекции о прошлом эстонцев, и я подумал: кто знает, может, мой старый приятель когда-нибудь еще станет кем-то вроде Мовсеса Хоренаци? Письмо Архангельского было длиннее и содержало обзор трудностей, с которыми приходится сталкиваться человеку в стране, где семейные отношения мало что значат. Вернувшись в родной город, Юрий и Мэри оказались без крова, потому что все четыре родителя с четырьмя сожителями отказались пустить их на порог. Юрию удалось устроиться на место завлита в местном театре и стать там в очередь на квартиру. Напоминаю, что это происходило еще в советские времена, когда квартир не покупали и не продавали, ими наделяли тех, кого власть считала этого достойными. Завлиты в такой “табели о рангах” стояли, конечно, весьма низко, не сравнишь с водителями троллейбусов или милиционерами. Естественно, Архангельским пришлось ждать так долго, что терпение Юрия лопнуло, и он сменил место работы. Расчет был на тот непреложный факт, что киностудия, куда он перешел, входила в сферу влияния наиболее важной, по формулировке мумии, из муз, той, о существовании которой не ведали древние греки. Но едва Юрий успел уйти из театра, как покинутому им учреждению по всем законам иронии судьбы выделили квартиру, которую теперь получил следующий по списку. Удар был болезненный, но Юрия, который вместе с Мэри и недавно родившейся Матильдой снимал комнату в общежитии Управления по канализации и водоснабжению, где трубы были вечно засорены, он не сломил. Чуть позже, когда власть и вместе с ней цензура стали выдыхаться, Юрию удалось продать один из своих пятнадцати написанных в ящик киносценариев, гонорар за который, увы, поглотила инфляция. Но что самое трагическое, дом, в котором Архангельский как член Союза кинематографистов должен был уже без всяких оговорок получить квартиру, достроили как раз к тому моменту, когда власть окончательно рухнула и принцип распределения был снова заменен на принцип купли-продажи. Киностудия в новых экономических условиях тоже прекратила существование, и Юрий невольно стал вольным литератором — статус, который, возможно, привлек бы его в былые времена, но только не сейчас. Впрочем, он все еще не отчаивался, потому что надеялся найти работу в местной телестудии…
Перевернув полученную от Ивара Юмисея открытку, я почувствовал неожиданное волнение: ведь на ней была изображена та самая гостиница, в которой я некогда обнимал Кюллике. Как давно это было — и в то же время как недавно! Время есть относительная категория уже потому, что его можно, как катушку с фильмом, перематывать в голове по собственному усмотрению. В результате нескольких простейших манипуляций поездка в Таллин снялась со своего старого места, промчалась мимо проведенных в Ереване восьми лет и расположилась как раз перед настоящей минутой. Словно оно было всего лишь два месяца назад, то мгновение, когда я ступил на таллинский перрон и чуть было не упал, потому что с него еще не сошел лед. Тогда был апрель, сейчас июнь, я отлично помнил ласки Кюллике и потому, не раздумывая, купил открытку и стал писать ей письмо. Я писал первое, что приходило в голову: что живу в Москве, развелся и не знаю, что со мной будет дальше. Добавил несколько шуток на собственный счет, рассказал, например, как чуть было не уехал с одной еврейкой в Америку и только в последнюю секунду очухался и спасся бегством. Когда я вынул из кармана записную книжку и стал искать в ней адрес, я почувствовал то, что обычно чувствуют женщины и немного менее уродливые мужчины, чем я, — чей-то взгляд. Подняв голову, я понял, что мне удастся сэкономить несколько рублей за счет конверта и марки: та, которой предназначалось письмо, стояла совсем рядом, ровно в пяти шагах, которые я сосчитал за следующие секунды, ушедшие на мое машинальное передвижение в том направлении. “Как ты сюда попала?” — спросил я, жадно изучая лицо, с которого на меня смотрели глаза, блестевшие так же романтически-страстно, как когда-то, и не обращая внимания на едва заметные следы жизненного опыта там, где природа наиболее беспощадно копает свои каналы. “Я только что вернулась из Канады, — сказала Кюллике. — Я ездила к дяде. А тут у меня осталось время до поезда, и я подумала, что хорошо бы послать ему открытку. Сама не знаю, почему я решила отправить ее именно отсюда. Мои вещи здесь поблизости, в эстонском посольстве (представительство уже успело стать посольством). Поезд уходит через полтора часа”.
Как я уже говорил, отношения между людьми возобновляются с того места, на котором прервались — наше чувство словно отдохнуло и посвежело, и друг для друга мы были моложе, чем для тех, с кем общались изо дня в день. Но в глазах окружающих нам было около сорока, и броситься в этом возрасте друг другу на шею на почте казалось немножко странным. Так в нас снова просыпается молодость, когда мы идем на традиционный сбор — с одной стороны, мы в солидных костюмах, мы почти все в жизни чего-то добились, с другой же — инерция былых отношений толкает нас пихать друг друга и говорить: “Привет, ребята!” и “Пока, девочки!” “А как поживает Артур?” — спросил я. “Мы разошлись. Он женился на моей младшей сестре”. Я присвистнул, поскольку мы уже вышли на улицу, и под шум машин я мог себе это позволить. “А что сказала родня?” — “Ой, все прошло нормально, без всякого скандала. Мы же воспитанные люди”. Я засмеялся: “Представляю себе, что со мной сделали бы, если б мне вдруг пришло в голову жениться на своей свояченице”. — “Да, я знаю. Ты говорил, что у вас в таких вопросах все намного серьезнее”.
Мы опять были в той же ситуации, что в Таллине, когда за короткое время надо очень многое сказать и выслушать — мне, старому шахматисту, цейтнот был не в новинку, но одно дело — торопливые ходы на шахматной доске, другое — в жизни. Я проводил Кюллике на вокзал, мы вышли на перрон, и это было словно алиби, давшее мне возможность выразить свои чувства. Я стиснул ее в объятиях почти со всей силой, какую имел, она ойкнула и крепко прижалась ко мне. Я нашел ее подбородок, затем губы. Писателю писать проще, чем говорить, поэтому я только теперь сказал то, что недавно без раздумий нацарапал на открытке: “А знаешь, я тоже развелся. Я сейчас живу один. Здесь, в Москве”. — “Ты не хочешь приехать ко мне в гости?” — “Когда?” — “Да хоть сейчас. Пойдем в кассу. Наверняка билеты еще есть”. Вон оно! Бывает, что годами не приходится принимать решений более серьезных, чем выбор в подарок жене на день рождения серег из нефрита или обсидиана, и вдруг тебе дается десять секунд на то, чтобы изменить жизнь. Даже гроссмейстеры, если еще раз вспомнить о шахматах, могут иногда перед последним сороковым ходом словно оцепенеть и сидеть в трансе до тех пор, пока флажок не упадет и их не объявят проигравшими. “Я не могу”. — “Почему?” — “У меня нет ничего с собой. Даже зубной щетки”. — “Купишь в Таллине”. В таком состоянии в человеке начинает доминировать биологическое: я вдруг почувствовал себя самым настоящим армянином и не смог признаться Кюллике, что у меня нет в кармане денег не только на билет, но даже чтоб купить ей букетик цветов, из-за чего я, наверно, снова выгляжу дикарем, как в случае с передачей ножа. “У меня сегодня встреча с одним режиссером, — наврал я, как женщина. — Давай-ка я приеду завтра”. — “Ладно, давай завтра. Это какое будет число? Тридцатое? Вот и хорошо. Первого утром жду тебя в Таллине”. Громкоговоритель сообщил, что до отправления поезда осталось пять минут. Я поцеловал Кюллике нежно, но без пылкости отчаяния — так, как целуют человека, с которым встретятся через день, и она вошла в вагон. Я огляделся, пытаясь определить, какое впечатление наши интимности произвели на соотечественников Кюллике, которых на перроне было немало, и убедился, что никто этого даже не заметил. Я пристроился под окном ее купе, когда поезд тронулся, замахал рукой, так, махая, шел рядом с поездом до тех пор, пока не пришлось переходить на бег, и даже пробежал чуть-чуть, точно как в кино.
Сутки, отделявшие один поезд от другого, я прожил, словно в дурном сне, боясь, что что-нибудь случится, например, я поскользнусь, упаду, и проезжающий мимо трамвай отрежет мне голову, как Берлиозу. Днем я сходил вместе с Колей Килиманджаровым в пункт скупки золота и обменял на доллары как обручальное кольцо, так и перстень, который когда-то по рекомендации дяди Ашота приобрел на черный день. Таким образом я набрал хоть столько денег, чтобы повести Кюллике обедать в ресторан получше, чем тот, куда в свое время послали дядю. Жена Коли Килиманджарова от великой радости, что я уезжаю и, быть может, уже не вернусь, постирала и даже погладила все мои рубашки. Я успокоился только тогда, когда сине-голубой поезд тихо тронулся. Мои спутники по купе, судя по языку, эстонцы, скоро отправились в вагон-ресторан, я же залез на свою верхнюю полку и отдался грезам.
Во всяком месте земного шара действует как бы свое психологическое время, не то, что показывают часы, а производное внутренней жизни людей. В этом смысле все средства передвижения похожи на машину времени из научной фантастики, которая перевозит вас не из одного места в другое, а из одного времени в другое. Время течет по-разному у разных народов, разнится время и в метрополии и провинции. Где-то время идет в стремительном темпе, потому что люди, которые там живут, думают и действуют быстро, где-то люди ленивы или просто медлительны, и время словно тянется. Если такое происходит в течение длительного периода, разница в итоге может оказаться настолько велика, что в одном месте люди будут жить в новом времени, а в другом — в средневековье и даже в каменном веке. Одни народы без конца придумывают новые виды оружия, других же хватает только на то, чтоб выучиться ими пользоваться, и, однако, вторые считают себя современниками первых. Как в азимовском “Конце вечности” разные эпохи через колодцы времени поставляют друг другу семена клевера и пиво, так в нашем мире на самых обыкновенных поездах, пароходах и самолетах транспортируют из одного времени в другое бананы и артиллерийские установки. Транспортируются даже общественные формации, потому и случается, что народ, только-только выбирающийся из племенного строя, не ведавший ни феодализма, ни капитализма, ни аристократии, ни монархов, ни интеллигенции, попадает в мгновение ока прямо в демократию и, конечно, не знает, что с ней делать. В лучшем случае он будет, как обезьяна, подражать внешним манерам развитых демократий, в худшем же у него в голове все перепутается так, что он тех, кто не придет на свободные выборы и не проголосует за правильного кандидата, просто расстреляет. И, конечно, каждый народ сам создает себе историю, со своими героями и предателями, которых любят или ненавидят вне зависимости от того, взяли ли они штурмом Бастилию или бегали по лесу с луком на плече. История так же относительна, как и физические процессы. Но каково бы ни было время, оно постоянно движется и тащит тебя с собой, единственное место, где можно наслаждаться паузой в этом движении, — сама машина времени, то есть поезд или самолет. Я лежал на своей верхней полке, слушал тихий, монотонный перестук колес и постепенно забыл о своих заботах. Я вспомнил, как поражался той бездонной тишине, которая заполняла родной город Кюллике, так что он показался мне домом отдыха для писателей, и подумал: кто знает, может, я и останусь жить в этом доме отдыха? Разыщу Ивара Юмисея, который, возможно, найдет мне какую-нибудь работу в своем журнале, перевод например, разведусь с Анаит, женюсь на Кюллике… Вряд ли, конечно, и эстонцы особенно сердечно относятся к инородцам, но я все-таки не принадлежал к русским, которых они ненавидели за депортации и прочее, так что если уж жить среди чужого народа, то вариант с эстонцами, импонировавшими мне своей вежливостью, дисциплинированностью и равнодушием, мог быть одним из наилучших. В конце концов, мало ли хороших книг написано именно в эмиграции.
С такими мыслями я задремал и проснулся только тогда, когда уже светало. Поезд как раз переезжал через реку, и я вспомнил, что где-то здесь должна начинаться Эстония. Мои спутники дрыхли, я тихо встал и вышел в коридор, чтобы собственными глазами зафиксировать решающее мгновение, с которого, возможно, начнется моя новая жизнь. Пограничных указателей я в сумраке все же не рассмотрел, но зато скоро показался вокзал. Поезд еще более замедлил ход, и я уже хотел вернуться в купе, когда вдруг увидел, что перрон полон солдат в камуфляже с автоматами через плечо, а некоторые и с овчарками на поводке — наверно, здесь снимали кино. Я стал всматриваться с тем особым волнением, которое охватывает любого профессионала, лишенного по каким-либо причинам возможности заниматься любимым делом. Судя по автоматам и овчаркам, это мог быть фильм о Второй мировой войне, а снимали, например, эпизод с прибытием в фашистский концлагерь новой партии евреев, но этой версии противоречили костюмы. Для научной фантастики же оснащение солдат было слишком обыкновенным, лишенным фантазии. Я посмотрел, нет ли где-нибудь наверху прожекторов, потому что мутного предутреннего света для съемок было явно маловато, но нигде ничего не увидел. На секунду я испугался: а вдруг все настоящее, и началась война, возможно, даже атомная, но потом заставил себя успокоиться — это должно было быть кино. Солдаты — это статисты, автоматы — бутафория, только овчарки настоящие, арендованные в питомнике, и в любую секунду может прозвучать приказ режиссера: “Внимание! Камера!”
Поезд остановился, и в наступившей тишине я действительно услышал отданный на незнакомом языке громкий приказ. Солдаты пришли в движение. Часть их рассыпалась по перрону, остальные остались в строю около вокзала. К каждому вагону подошли двое и стали у тамбура. Дверь соседнего купе открылась, в коридоре появился какой-то сонный мужчина и тоже стал наблюдать за происходящим. Я спросил, не знает ли он, что все это может означать. Уж не гонятся ли за каким-то международным террористом? Мужчина — он оказался русским — бросил на меня такой взгляд, как будто я неудачно пошутил. “Да не за террористами они гоняются, а за нами”. — вздохнул он. “Кто они?” — “Эстонцы. Кто ж еще? Мало того, что гражданство у нас отобрали, так еще теперь родственников отваживают. Визу начинают требовать”. — “Визу?” — “Разве вы не слышали? С сегодняшнего дня Эстония вводит визовый режим с Россией”. И он пошел в купе будить жену.
Каждый, кому не по нраву окружающая его действительность, должен знать, что лучшую в любом случае взять неоткуда. Все революции совершают, чтобы освободиться от какой-то навязшей в зубах, ставшей невыносимой власти, а в итоге получают вместо нее другую. Чтобы жизнь на земном шаре стала приятнее, поменять власть недостаточно — надо сменить человечество, только как это провернуть, чтобы сделать исключение для одного самого дорогого человека — себя? Всякая власть, как и люди, говорит одно, а делает другое. Государство как институция создано не для людей, оно придумано для того, чтобы предоставить возможность наслаждаться властью тем, кто ничем больше наслаждаться не умеет. Как я всю жизнь стремился в объятия тех женщин, которые мне нравились, так немалое число людей с таким же сладостным трепетом ожидало секунды, когда государство выделит им собственный кабинет и они наконец-то смогут сообщить толпящимся в коридоре просителям, что сегодня приема не будет. А это означало, что у таких людей и у меня априори должны были быть разные представления о наслаждении. Если я с отвращением относился к власти, они в свою очередь должны были питать отвращение к женщинам. А еще большим должно было быть их отвращение к искусству, потому что искусство — это источник наслаждения, требующий большей тонкости восприятия, чем женщины. Искусство, в отличие от женщин, из отношений с которыми еще только приходится формировать образ удовольствия, уже очищено от первичных ощущений, благодаря чему искусством можно наслаждаться и в настоящем, в то время как проведенные с женщинами часы доставляют полноценное удовольствие только позже, когда о них думаешь. Вот чего я не знаю, это получают ли обладающие властью люди удовольствие от нее так же опосредованно, как я от женщин, вспоминая вечером прошедший рабочий день и упиваясь, например, тем, что удалось всласть поиздеваться над каким-нибудь художником, или их наслаждение непосредственное, как от искусства, и они получают удовольствие от издевательства надо мной в ту минуту, когда этим занимаются.
Если современные таможенники — это легализованные грабители с большой дороги, а современные военные — легализованные убийцы, то, что касается пограничников, я думаю, генетически они происходят от швейцаров, которые благодаря комфортной жизни успешно размножились и пытаются теперь расширить свою зону влияния. Учитывая общее число всех упомянутых и многих неупомянутых подельников власти, каждый религиозный человек должен проникнуться отвращением к существу, создавшему подобное человечество, из-за чего этому несуществующему существу станут намного более приятны атеисты. Обладающие властью доводят иной раз тех, кто власти не имеет и иметь не хочет, до такого отчаяния, что те начинают ненавидеть государство, в котором живут и даже пробуют его низвергнуть, что, конечно же, глупость, потому что государство не что-то реальное, а лишь образ, который люди создали сами, зачем же ненавидеть образ или даже пытаться уничтожить его? Как ванька-встанька вновь и вновь поднимается на ноги, так и после каждой освободительной революции власть рождается заново. Ее невозможно уничтожить, потому что она, как мед, притягивает к себе большинство людей. Меньшинство, те, кто хочет работать и любить, держится от государства так далеко, как возможно, и живет своей жизнью, пока его не убьют — зато большинство, которое работать и любить не умеет и не хочет, словно навозные мухи, немедленно слетается к нарождающемуся новому государству, потому что, только копаясь в государственных органах, они чувствуют физиологическое удовлетворение. По сравнению с государственным чиновником бродяга и тот святой, потому что хотя бродяга сам толком не живет, но зато дает жить другим, в то время как главная задача любого государственного чиновника — это как можно больше мешать жизни других. Не зря многие государства считают сверхважной борьбу с бродяжничеством: ведь в каком-то смысле бродяги намного более опасны, чем ниспровергатели, потому что последние после низвержения того или иного государства неизбежно займутся строительством нового, чего истинный бродяга никогда делать не станет. Но была ли б жизнь без государства лучше, чем с государством? Едва ли. Государство — обманщик и бандит не само по себе, а посредством тех людей, которые его создали и удерживают на плаву, так что с исчезновением государства никуда не исчезли бы ни мошенничество, ни бандитизм. В одном известном научно-фантастическом романе преступников с Земли отправляют на далекую планету так же, как раньше их высылали в Америку и Австралию. Идея неплохая, только в очередной раз желаемое выдается за действительное, потому что если существует планета, на которую когда-то откуда-то ссылали преступников, то это и есть Земля.
Мой двоюродный брат священник Гурген, о котором я раньше не упоминал, потому что не было повода, всякий раз, когда я ругал человечество (а этот обычай был у меня с ранних лет), говорил мне: “Ты, Трдат, слишком много думаешь о земной жизни, в которой справедливости нет и быть не может, потому что ведь иначе не имела бы смысла другая, небесная, справедливость”. Увы, сутана Гургена не оказывала на меня того гипнотического воздействия, что на его ягнят, и я отвечал ему обыкновенно так: “Гурген, как я могу верить словам человека, который занимается мошенничеством?” Гурген, погрустнев, замечал, что его деятельность вполне законна, на что я отзывался: “Да, ты прав, это узаконенное мошенничество. Если некто обещает ближнему за определенную мзду достать машину или квартиру, берет деньги вперед и не выполняет обещания, это считается мошенничеством и его отдают под суд, а если некто, например Гурген, обещает ближнему, что несуществующее существо, которое якобы живет в холодном синем небе, там, где сияют звезды, простит ему его свинства и подарит вечную жизнь, то хоть это обещание и остается невыполненным, Гургена все-таки никто не судит, даром что от задатка и он не отказывается”. Таких дураков, которые верят в вечную жизнь, конечно, и надо обманывать, но если проигнорировать этот аспект, то разница между двумя примерами окажется лишь в том, что во втором случае мы имеем дело с хорошо организованной преступностью, которая по примеру всех прочих таковых не подлежит наказанию, потому что за ее спиной стоят такие могучие преступные синдикаты, как церковь и государство. Убивая, грабя или обманывая кого-то именем государства или церкви, мы ничем не рискуем, как это уже в достаточной степени доказали все Варфоломеевские, Хрустальные и прочие подобные ночи.
Исходя из всего вышеизложенного, я делаю вывод, что наивысшее счастье для любого народа — это отсутствие у него собственного государства, что спасает его от многих преступлений. Жизнь под чужой властью делает людей лучше, потому что уменьшает их возможность реализовать наиболее отвратительное свойство своей натуры — жажду власти. Быть тем, кого унижают, не очень приятно, но все-таки лучше, чем быть тем, кто унижает, — то же самое в отношении гильотинирования понял Дантон. А вот Чехов ошибся, когда советовал людям выдавливать из себя раба — намного важнее было бы выдавить из себя рабовладельца. Раб, если он хорошо выдрессирован, есть существо весьма мягкое и дружелюбное, а покажите мне такого же вельможу! И если даже вы и найдете одного сердечного и любезного правителя, можете быть уверены, что находящиеся под его властью рабы наглы и грубы. Если во власти вообще есть что-то положительное, то это возможность с ее помощью уничтожить жажду власти в тех, кто в данную минуту не у власти.
Между мною и Кюллике тоже стало государство — точно так же, как оно и ранее бесчисленное количество раз становилось и между более страстными любовниками, чем мы, отправляя их то ли в разные крематории, то ли лагеря, то ли просто оставляя по разные стороны государственной границы. То государство или, вернее, государствишко, которое нас разлучило, вело себя еще весьма скромно. Когда открылась дверь купе и молодой и заметно нервничавший пограничник попросил у меня паспорт, я на несколько десятков секунд почувствовал себя обвиняемым, ожидающим приговора, но, когда он вернул мне кусок картона с гербом не существующей уже страны и предложил выйти из вагона, я понял фатальность происходящего. Спокойно — настолько, насколько был в состоянии — я поинтересовался причиной, и пограничник объяснил мне то, о чем я уже догадался: что у меня нет въездной визы. Я спросил, с каких пор действует подобный режим, и он подтвердил то, что я уже слышал от соседа по вагону: с сегодняшнего дня. С одной стороны, это повергло меня в отчаяние, ибо означало, что вчера я мог мирно переехать границу, с другой же, утешило, потому что для чиновника нет ничего проще, чем перепутать или, вернее, сделать вид, что перепутал, числа. К тому же пограничник был очень вежлив, так же вежлив, как все эстонцы, которых я встречал. Я извинился перед ним за то, что не знал о столь важном нововведении, сказал, что готов немедленно купить визу и стал уже в подтверждение своих слов вытаскивать кошелек, но молодой пограничник, став еще более нервным, сказал, что он выдачей виз не занимается. Мои спутники по купе наблюдали за происходящим с полнейшим равнодушием, на помощь мне не торопились, но и быть помехой как будто не намеревались, но я все-таки подумал, что молодому пограничнику может не захотеться вносить коррективы в свое материальное положение при посторонних, и вышел в коридор, увлекая его за собой. Я уже говорил, что принадлежу к людям, которые не умеют давать взятки (не говоря уже о том, чтобы принимать их), но на этот раз я даже сделал такую попытку. Увы, пограничник, увидев, что я открываю бумажник, покраснел и громко сказал, что будет лучше, если я выйду побыстрее, иначе мне придется оплатить стоянку поезда из собственного кармана. Угроза штрафа на меня как на бедного человека всегда действовала парализующе, вот и сейчас, словно пристыженный школьник, я взял свою спортивную сумку, поблагодарил мысленно соседей по купе за то, что они отнеслись к моему позору с таким же безразличием, как к беде, и вышел на перрон, где увидел довольно много товарищей по несчастью. Они сбились в тесную группу у вокзала, и патрулировавший у двери вагона пограничник предложил мне присоединиться к ним, но поскольку я не выношу никаких коллективов, даже если они состоят из преследуемых, то я упрямо остался стоять в десятке метров от остальных. Некоторые женщины скандалили, кричали, что они едут к своим мужьям, детям или собакам, а вежливые эстонские пограничники старались не обращать на них внимания. Большая же часть стояла спокойно, словно смирившись с судьбой. Просто удивительно, как быстро люди привыкают к издевательствам. Я за свою жизнь не украл и трех копеек, ни разу не ударил даже собственных детей, но, несмотря на это, со мной сейчас обращались, как с преступником. Караулившие нас солдаты все были молоденькие, наверно, только что закончили школу, им следовало бы сейчас учиться в университете или ином месте, где можно освоить какое-нибудь ремесло, но они неподвижно стояли, держа автоматы дулами в нашу сторону, и, кажется, верили, что занимаются важным и нужным делом. Еще несколько месяцев столь идиотского времяпрепровождения, подумал я, и они уже никогда не будут не то что читать Пруста или Фолкнера, но и чинить обувь не научатся, а станут вечно передвигаться строем, как утки, и мешать людям жить. Но, впрочем, я зря на них обижался, они ведь не делали мне ничего дурного, не били меня ногами или даже кулаками, не выдергивали ногтей, не говоря уже о том, чтобы выламывать изо рта золотые зубы, у женщин вырывать из ушей серьги, а из чрева — нерожденных младенцев, как это проделывали кое-где в мире в наш век обязательного общего образования, и, между прочим, с моими соотечественниками в том числе. Я уже хотел сказать чересчур шумной русской женщине, пусть благодарит судьбу, что здесь не Сумгаит или Баку, а то бы с ней уже делали у всех на виду то, чем она раньше занималась только с мужем и любовниками (как я недавно услышал, сумгаитские трупы были изуродованы настолько, что их пришлось идентифицировать по ДНК), но заметил вдруг одного пограничника, судя по виду и манерам, здешнего начальника, шагавшего по перрону в нашу сторону, и рванул навстречу. Я загородил ему дорогу и приступил к выполнению ритуала, который обычно ненавидел, — к самоуничижению. На людей, облеченных властью, можно повлиять только одним способом: дать им почувствовать, что их очень уважают, потому я с самого начала принял примерно такой тон, как будто стою перед тем самым джентльменом, которого мой двоюродный брат Гурген считает председателем своего акционерного общества. Я представился как армянский писатель, член нескольких творческих союзов, сказал, что очень люблю эстонскую литературу, и стал врать, что еду в Таллин писать сценарий для фильма, действие которого происходит в сталинском лагере и в котором рассказывается о дружбе и солидарности маленьких преследуемых народов, таких, как армяне и эстонцы, перед лицом бесчеловечной тоталитарной государственной машины. Я все говорил и говорил, находя новое подтверждение тому, что в синем небе нет никого, кроме космонавтов, потому что в противном случае в ответ на эту речь меня должна была проглотить земля. Начальник, еще более нервный, чем выставивший меня из поезда пограничник, почти не слушал и, воспользовавшись первой же паузой в моем монологе (вмешиваться в него он не стал, лишний раз доказав, что эстонцы на редкость хорошо воспитаны), попросил меня немедленно вернуться — цитирую: “к прочим нарушителям границы”. Я поймал его на слове и стал уже довольно эмоционально доказывать, что я не совсем нарушитель границы, поскольку у меня в кармане приобретенный в полном соответствии с законом документ, доказывающий мое право на поездку, то есть билет, а насчет визы меня никто не предупреждал. На это начальник опять-таки очень вежливо, я бы даже сказал, галантно ответил, что я сам виноват, потому что российское телевидение сообщило о введении визового режима еще несколько дней назад. Я развел руками и объяснил, что я писатель и не смотрю телевизор, при помощи которого народу морочат глупую голову (так я в растерянности выразился), затем вынул бумажник и повторил, что готов заплатить за визу вкупе со всеми положенными штрафами лишь бы меня пропустили через границу. “Вы ведь еще вчера никаких виз не проверяли, — сказал я очень тихо, — следовательно, я мог приехать в Эстонию вчерашним поездом или даже год назад, этого никто уже не установит”. Наконец, я признался как мужчина мужчине, что в действительности моя поездка имеет еще одну причину, что меня ожидает встреча с весьма известной в Эстонии женщиной, но начальник не отреагировал и на мой конфиденциальный тон, а ответил, что он с удовольствием пропустит меня через границу сразу, как только я вернусь в Москву, схожу в эстонское посольство, представлю паспорт, официально оформленное приглашение и три фотографии, на основе чего мне выдадут визу, с которой я перед ним предстану. Я сказал ему, что это долгая и хлопотная затея, что у меня одна-единственная жизнь и я считаю время своим главным достоянием, но начальник уже не стал меня слушать, а решительно обошел и исчез в здании вокзала. Я вознамерился было последовать за ним, но один из стоявших перед вокзальным зданием пограничников шагнул в мою сторону, подняв автомат, а его овчарка зарычала. Я вернулся к прочим высаженным пассажирам, по-прежнему держась чуть поодаль, потому что они все еще очень шумели, одна женщины даже погрозила пограничникам кулаком и крикнула, что когда-нибудь они все равно пересекут эту границу если не на поезде, то на танках. В эту минуту я ее полностью понимал.
Происходящее стало снова напоминать мне фильм, по жанру мелодраму, и мне было не слишком приятно, что я сам в числе действующих лиц. Мелодрама предполагает непоколебимую веру во всамделишность разворачивающихся в ней событий, в страдания героев в том числе, а я не привык принимать себя слишком всерьез. Если человек способен смотреть на себя со стороны, а как писатель я обязан был быть на это способен, он уже не может относиться к себе с той истовостью, какую требует мелодрама. Смотря на себя со стороны, ты понимаешь, что как индивид в определенной степени театрален, однако единственный театр, достойный доверия, — это тот, который разыгрывается там, где его настоящее место, — на подмостках. Относиться к самому себе серьезно означает отождествляться с самим собой, а это исключает способность наблюдать себя со стороны, а наблюдать себя со стороны можно только при раздвоении личности (не в медицинском смысле слова), тогда, когда одна твоя половина действует, а другая следит за ней, анализирует и оценивает ее поведение. Но тогда тот ты, который следит, уже не совсем тот ты, который действует, вас как будто двое. А как можно относиться серьезно к тому, кто уже не совсем ты?
Подлинно, как уже говорилось, то, что происходит внутри человека, происходящее вне его нельзя считать подлинным в полной мере, и поэтому его не стоит принимать совсем уж всерьез. Даже собственную смерть человек мог бы с достаточной объективностью оценить лишь гораздо позднее того момента, когда она случилась, потому что только тогда он это пережил бы в должной мере. Я мог себе представить разочарование Кюллике, когда она, встретив поезд, не найдет меня среди пассажиров, но сам я был не в состоянии играть себя в этом спектакле. Если б я был доподлинным героем, даже не в смысле героизма, а всего лишь по всамделишности персонажа, я должен был бы теперь совершить какой-то отчаянный поступок, например, сделать попытку прорваться сквозь строй автоматчиков в пограничный город и оттуда дальше в Таллин, я же был самым обыкновенным человеком и поэтому вел себя так, как люди в такой ситуации обычно себя ведут, то есть позволил делать с собой все, что со мной хотели сделать.
Скоро предупредительные эстонские пограничники с автоматами и овчарками окружили нас, нарушителей границы, и отконвоировали на вокзальную площадь, где стоял старый замызганный советский автобус. А перед тем мы всей компанией печально проводили взглядом сине-голубой поезд, уехавший без нас в сторону города, где каждого из нас ждали — муж или жена, возлюбленный или возлюбленная, собака, наконец. Сцена опять-таки была настолько киношной, что мне показалось, будто я видел этот кадр уже тысячу раз. Когда потрепанный автобус, кашляя и задыхаясь, завелся, нас посадили в него и повезли туда, откуда мы прибыли, — на тот берег реки, и именно в тот момент, когда мы катили по мосту, встало солнце, что в фильме было бы апофеозом, а здесь — немедленно вернуло меня в тусклую, серую реальность. Не в силах вынести уготованного мне настоящего, я изо всех сил уцепился за наиближайшее прошлое, еще раз переживая, пока автобус вяло тащился по своему маршруту, все случившееся, начиная с того момента, когда я увидел на перроне парней с автоматами, и кончая исчезновением главного пограничника в здании вокзала, но как только дверь за ним с грохотом (недобрые старые советские пружины!) захлопнулась, я опять оказался в поезде и встал с койки, чтобы посмотреть, доехали ли мы уже до Эстонии. Я слово за словом повторял все, что пограничники говорили мне, а я им, пытаясь отредактировать диалог таким образом, чтобы меня пропустили через границу, но не находя нужных оборотов. Я пересказывал пограничникам всю свою биографию, корил их, цитировал “Всеобщую декларацию прав человека”, советовал прочитать Ремарка и даже обещал роль в фильме, который скоро будут снимать по моему сценарию, но ничего не помогало — молодой пограничник раз за разом высаживал меня из поезда, а начальник проходил мимо и исчезал в здании вокзала.
На другом берегу реки автобус остановился, я сошел, побродил какое-то время, почти ничего вокруг себя не замечая, по улицам грязноватого советского городка, затем разыскал гостиницу, напоминавшую по архитектуре развалившиеся во время ленинаканского землетрясения строения, и снял там номер, параллельно объясняя теперь уже тому автоматчику, который стал между мной и исчезнувшим в здании вокзала начальником, насколько для меня важно добраться до Таллина. Я даже отыскал в сумке кусок сахара, который у меня остался от вечернего чаепития в поезде, и попробовал подкупить им овчарку пограничника, но та зарычала, я вернулся к буйствующим товарищам по несчастью и заплакал.
Когда меня переправили на российский берег реки в очередной раз, войдя в гостиницу, где неизбежно кончалось мое путешествие, я, к своему удивлению, обнаружил, что нахожусь уже вовсе не в Советском Союзе, а в США, если быть точнее, в Вермонте, в загородном доме лауреата Нобелевской премии Александра Солженицына. Мы с хозяином дома сидели в гостиной за длинным столом из светлого дерева на неудобных скамейках без спинки и беседовали. На мне были старые спортивные штаны, которых я странным образом совершенно не стеснялся, и черный джемпер, подаренный мне на сорокалетие Джульеттой. Солженицын сказал, что коммунизм в России надо уничтожить, но Россия не должна стать западным обществом потребления, а идти собственным путем. Я ответил, что мне совершенно безразлично, каким путем идут как Россия, так и все прочие государства, потому что государство как таковое для меня не ценность, а, скорее, наоборот. “А народ, — спросил Солженицын коварно, как бы расставляя мне таким вопросом ловушку, — народ для вас тоже не ценность?” Наверно, он полагал, что народ-то я все-таки ценностью признаю, и тогда он сможет прочесть мне лекцию о государстве как наивысшей форме развития нации, но я довольно грубо ответил, что, на мой взгляд, народ может представлять собой только негативную ценность. Солженицын не обиделся и даже не удивился, за свою длинную жизнь он, наверно, привык ко всяким экстравагантностям, а стал мне, как школьнику, объяснять, какие ужасы ожидают мир, если произойдет смешение народов.
Я сообщил в ответ, что я эгоист и думаю не о мире, а только о себе и с удовольствием бы принял в таком смешении посильное участие, но эстонские пограничники воспрепятствовали мне в этом. “Эстонцы — народ очень тихий и весьма любезный”, — прервал меня Солженицын, я сразу понял, о чем он собирается говорить — конечно, о том, как он сидел в лагере вместе со многими эстонцами, которые все были чрезвычайно милые и честные люди, и быстренько поддакнул ему, вставив, что я совершенно с ним согласен: высаживая меня из поезда, эстонцы тоже были очень любезны, и если б им пришлось в соответствии с какими-то своими законами меня расстрелять (ведь они более чем законопослушны), то они и эту процедуру наверняка провели бы с наивеличайшей учтивостью. Солженицын вздохнул тяжко, как Атлант, который держит на плечах весь земной шар, но до того, как он успел мне ответить, открылась дверь, и вошел малорослый еврей средних лет с кокаиновым взглядом. “Осип, дорогой, иди, я представлю тебе армянского писателя, будущего лауреата Нобелевской премии”, — закричал Солженицын с таким примерно жестом, каким эстрадный конферансье представляет публике очередную певичку. Я, кстати, отнюдь не уверен, принял ли бы я вообще Нобелевскую премию, поскольку из нее давно сделали атрибут политики, нет, наверно, все-таки принял бы — ради детей. “А почему бы и нет, если турки не распорют ему живот, все может случиться, — сказал малорослый с кокаиновым взглядом, подошел и представился: — Мандельштам”. — “Как это я вас не узнал, — хлопнул я себя по лбу, — я ведь видел вас на фотографиях!” И тут же поинтересовался тем, что меня всегда занимало: откуда он взял, что в Ереване можно встретить синицу, если единственные птицы, которых я там видел и слышал, кроме ласточек, — это воробьи. “Возможно, я ошибся, — ответил Мандельштам рассудительно, — я проконсультируюсь на этот счет с Сережей Есениным, он у нас специалист по птичьим голосам”. Я попросил Мандельштама, чтобы он передал Есенину и насчет целования девушек в грудь по образцу Саади — что с этим все в порядке. “С удовольствием, — сказал Мандельштам, — но почему бы вам не пойти и не поговорить с ним самому, ему наверняка было бы интересно встретиться с соотечественником Шаганэ”. Я не успел ответить, потому что Солженицын, который, кажется, обиделся, что мы исключили его из беседы, сделал мне замечание, как это я не постеснялся явиться в гости в спортивных штанах. На это Мандельштам сказал флегматически: “Ну не без штанов же…” — “Разумеется, евреи и армяне всегда защищают друг друга”, — обронил Солженицын саркастически. “Наоборот, между нами вечная конкуренция на звание самого многострадального из народов”, — возразил я. “Не только, — добавил Мандельштам, и в его кокаиновых глазах блеснул веселый огонек, — еще говорят: где армянин прошел, там еврею делать нечего”.
В это мгновение открылась дверь, и вошло много народа: жена и сыновья Солженицына, Горбачев, Рейган, Катрин Денёв и еще десяток человек с телекамерами, прожекторами и кабелем. Солженицын состроил сердитую мину и спросил, почему это писателям мешают во время важного разговора, но его жена ответила снисходительно: “Господи, ты что, забыл, что сам позвал их к этому часу?!” Теперь уже Солженицын театрально схватился за голову, будто бы в самом деле забыл, но я сразу понял, что он ломает комедию, а в действительности весьма польщен приходом новых гостей.
Все подошли ближе, Солженицын представил нас друг другу, я воспользовался случаем, чтоб поцеловать руку Катрин Денёв и сказать, что всегда мечтал с ней познакомиться. Горбачев и Рейган приветствовали всех внешне дружелюбно, но думали явно о другом, потому что, едва дождавшись завершения церемонии, сразу заспорили между собой по-армянски на тему, было советское государство империей зла или нет. “Может, выйдем в сад?” — шепнул я на ухо Катрин Денёв, но она, чуть наклонившись, прошептала в ответ: “Что вы, Трдат, я же выше вас!” Я почувствовал, что краснею, извинился и выскользнул наружу один.
На лужайке горел костер, у костра сидел Мандельштам, который, получается, вышел из дому раньше, и жарил шашлык. “Мясо еще сырое”, — сказал он, увидев меня, и показал на свободный чурбак рядом с собой. Я сел, Мандельштам нашарил в траве бутылку шерри-бренди, откупорил ее и протянул мне. “Спасибо, я не пью”, — ответил я и вдруг обнаружил, что шашлык вовсе не такой, каким ему следовало бы быть. “Здесь только мясо, — запротестовал я, — а где баклажаны, помидоры и перец?” Мандельштам безнадежно махнул рукой — жест, которым пользуются отцы, когда речь заходит об их неудавшихся сыновьях. И буркнул: “У Солженицына скупая жена”. Мясо шипело на вертеле, из дому слышались голоса — там бурно о чем-то спорили, а вокруг нас светилась белая ночь. “Интересно, — подумал я, — откуда в Вермонте белые ночи?” Посмотрел наверх и только теперь увидел, что с вершин деревьев и крыш дома и флигеля гроздьями свешиваются ослепительно светящиеся прожектора. “Тут что, будут снимать кино?” — спросил я с любопытством. “А вы не знали?” — удивился Мандельштам. “Что?” — “└Матренин двор“. С Катрин Денёв в главной роли”. Шашлык между тем прожарился, Мандельштам снял с огня один шампур и протянул мне, но я поблагодарил и сказал, что у меня нет аппетита. “Может, тогда прогуляемся? — спросил Мандельштам. — Посмотрим, что делается на Елисейских полях”. Париж, заныло внутри — я всю жизнь мечтал о Париже и наконец-то теперь!..
Я немедленно поднялся, но мы еще не сделали и шага, как открылась дверь дома, на крыльце появился Горбачев и окликнул меня: “Трдат Вартанович!” “Только его здесь и не хватало”, — подумал я возмущенно, но делать было нечего, пришлось остановиться. Горбачев энергично, словно направляясь к трибуне, прошагал к нам, положил руки мне на плечи и громко, как обычно разговаривал перед телекамерами с народом, сказал: “Трдат Вартанович, простите, возможно, я покажусь вам не слишком тактичным, но мне очень нужно знать, скажите, пожалуйста, неужели возвращение Карабаха для армянского народа настолько важно, что во имя этого вы готовы на самые страшные испытания, в том числе войну и голод?” — “Михаил Сергеевич, не думаю, чтоб речь могла идти о сознательном выборе, — ответил я нервно, потому что в мыслях уже шел в сторону Елисейских полей. — Народы иррациональны и истеричны, как женщины, и потому их поведение непредсказуемо”. Горбачев посерьезнел, как всегда, когда был с чем-то несогласен. “Как же так, Трдат Вартанович? Армяне — древний народ, современники римлян. У вас длинная история, ваш литературный язык сформировался уже тогда, когда мы, славяне, как вы любите говорить, еще жили в пещерах, христианство армяне и вовсе государственно приняли первыми в мире. А ваши замечательные поэты — Нарекаци, Кучак, творчество которого выделяется на фоне средневековой тьмы, словно… словно космическая ракета — сколько тонкой эротики в его стихах, помните, как он сравнивает женские груди с дынями…” — “С шамамами, — прервал я резко речь Горбачева. — С дынями можно сравнивать груди тех страшилищ, которые вкололи себе какую-то химию и демонстрируют результаты в журналах и по телевизору, а шамамы — это нечто совсем другое, это небольшой, восхитительно ароматный сорт дынь, их не едят, а держат в комнате, чтобы они заполнили ее своим божественным запахом”. — “Ладно, пусть шамамы, — махнул рукой Горбачев и продолжил: — И при столь древних культуре и христианских традициях армяне вдруг забывают об общечеловеческих ценностях и суются в какую-то националистическую авантюру! Неужели вам вздумалось воссоздавать Великую Армению? Это же невозможно, турки сживут вас всех с лица земли, отправят в Калифорнию выращивать арахис, но не отдадут ни метра территории, не говоря уже про Арарат!” Я хотел ему объяснить, что арахис вовсе не надо выращивать, поскольку, как мне написал мой брат Вазген, он растет сам, только собирай и ешь, но тут дверь дома снова распахнулась, и на пороге появился Рейган в ковбойской шляпе. “Pour former des acteurs, il faut des écrivains”, — сказал Рейган на чистейшем французском языке и подмигнул мне. Затем, как давеча, перешел на армянский и спросил у вышедшего вслед за ним Солженицына: “А где обещанные лошади, парон Солженицын?” Я перевел вопрос, и Солженицын проворчал: “Скажите ему, что лошадей нет. У нас не ранчо, а дом отдыха писателей”.
Дверь открылась еще раз, выглянула жена Солженицына и позвала всех обратно в гостиную, где, по ее словам, был накрыт “скромный чайный стол в русском стиле с самоваром и пряниками”. Все поспешили в дом, я поискал взглядом Мандельштама, но тот исчез. Вдруг погасли все прожектора, и я остался в полном мраке. Когда я увидел свет снова, это была луна, которая глядела мне прямо в глаза. Я лежал на кровати в гостиничном номере, под одеялом, весь потный, голова разламывалась от боли, но я был жив. Я подумал, что со мной сталось бы, если бы я действительно пошел вместе с Мандельштамом на Елисейские поля, естественно, не в Париж, а туда, где якобы царят то ли покой, то ли райское блаженство, но пришел к выводу, что наверняка и там у входа мне преградили бы путь пограничники, и я вынужден был бы повернуть обратно.
Вернувшись в Москву, я не хотел звонить Коле Килиманджарову, прежде чем не решу свои бытовые проблемы самостоятельно. Это было далеко не просто: в отличие от тех десятков тысяч москвичей, которые после самоубийства советской власти могли начать беззаботную жизнь рантье, сдавая какому-либо “лицу кавказской национальности” квартиру своих родителей, любовников или худшего “я”, я, увы, был как раз кавказцем, вынужденным эту квартиру арендовать. Я долго сидел на скамейке в здании Ленинградского вокзала, листая записную книжку с телефонными номерами из давно минувших времен, и в конце концов, скрепя сердце, позвонил той сенсуальной москвичке, с которой мы некогда любовались таллинскими церквами. Мое давнее убеждение, что русские — народ памятливый, нашло очередное подтверждение, квартиру мне, правда, не подыскали, это все-таки пришлось делать Коле Килиманджарову, но зато я вскоре стал главным редактором вначале одного, потом двух, а теперь уже и трех невыходящих журналов. Мне платят зарплату (или пенсию, как хотите, хотя до пенсионного возраста мне еще далеко) как раз в том размере, что я могу снимать неважно где, в Бесове или Кошмарине, квартирку, обстановка которой куда более аскетична, чем былая комната в общежитии академии — письменного стола, во всяком случае, в ней нет, и мне приходится делать эти заметки на кухне, а членский билет Союза писателей держать в ящике кухонного стола рядом с консервным ножом. За вычетом арендной платы, редакторского жалованья мне хватает на пол-литровую бутылку кефира в день, на все прочие удовольствия жизни, алименты и приезд детей в гости в том числе, мне приходится зарабатывать пером, щекоча плебс. Меня знают редактора всех эротических изданий в этой огромной психушке, которую незаслуженно называют мегаполисом. Добывая материал для очерков, я перебывал в будуарах многих популярных певичек, выслушивая их исповеди о том, что единственный мужчина, который способен их удовлетворить, — это ударник ансамбля. Не зря говорят, что ничто в этом мире не исчезает бесследно — так и для меня оказался неоценимым опыт, полученный при редактировании ереванской газеты.
Иногда я прогуливаюсь мимо эстонского посольства, у дверей которого, будь на улице лето или зима, всегда томится длинная очередь ходатайствующих о визе. Я смотрю на них с праздным любопытством, поскольку знаю, что сам уже никогда в Эстонию не поеду. Наше будущее — это продолжение нашего воображения. Но сцены, где я снова, как когда-то давно, схожу в Таллине с сине-голубого поезда, больше нет. В жизни можно достичь если не всего, то, по крайней мере, очень многого, в том числе и получить пустяковую визу, но я оставляю это тем, кто не находит лучшего применения своим времени и чувству собственного достоинства. К счастью, в Эстонии у меня нет ни жены, ни детей, ни даже собаки. За Кюллике я не беспокоюсь, женщина — существо без памяти, а я всего лишь дикарь из Армении, который даже не умеет правильно передать нож.
Недавно я получил письмо от Альгирдаса, который жалуется, что на его родине в прошлом году не сняли ни одного художественного фильма. Еще он пишет, что ему вернули национализированный в сороковые годы советской властью хутор родителей, он теперь живет там и никак не может решить, завести корову или нет. Вот и исполнилось пророчество великой княгини Кукушкиной, заявившей некогда Альгирдасу, что, если бы не советская власть, он возил бы в какой-то литовской деревне навоз.
Юрий Архангельский все еще без квартиры, а наш грузин Гиви погиб на войне. Мне странно писать эти слова: “на войне”, потому что в прежней жизни под ними понимали только одну войну, ту, на которой погиб под Сталинградом мой двоюродный дед Самвел, а один из дядей Кюллике получил рыцарский крест. Даже о тех, чьи трупы привозили в цинковых гробах из далекой азиатской страны куда-то в Рязанскую область и там полутайно хоронили, не говорили, что они погибли на войне, а просто — в Афганистане. Но Гиви был убит не захватчиками или недружественным населением дружественного государства — он пал на грузино-абхазском фронте, и я очень надеюсь, что не от руки своего закадычного друга Баграта, с которым однажды давно обменялся дипломными сценариями. Фамилию Аполлона Карликова, нашего русского соученика из Молдавии, я всякий раз, зайдя в книжный магазин, безрезультатно ищу на обложках над заглавием типа “Мастер и Маргарита-2” или что-то в этом роде. Надо полагать, что Аполлон так и не сумел разбогатеть, а коль уж это ему не удалось в прежние времена, значит, не удастся и впредь. О других товарищах по академии я ничего не знаю.
Когда наступит зима, ко мне приедут из Еревана в гости Геворк и Сильва, о которых я писал мало, поскольку считаю, что писатель должен рассказывать о том, что ему причиняет боль, мои же дети доставляли мне лишь радость. Геворк уже учится в университете, что пока спасает его от армии, хотя Анаит наверняка предпочла бы отправить его в Карабах с автоматом через плечо. Учебный год как у Геворка, так и у Сильвы заметно короче, чем был когда-то у меня, потому что зимой у Конвента не хватает денег даже на то, чтоб отапливать здание парламента.
Сам я опустился уже настолько низко, что иногда хожу есть суп к одной милой и интеллигентной женщине, к которой, увы, не испытываю практически никаких романтических чувств. Там, у нее, я частенько лежу ночами без сна на спине, подложив руки под голову и глядя в потолок, и нередко завидую нашему юкагиру Феде Инокову, который одним движением — оттолкнув стул, прервал свои мучения в чужом и враждебном для него мире, чего мое природное армянское жизнелюбие повторить не позволяет. О человеке, как мне кажется, больше всего говорит то, чего он ни за какую цену не сделал бы: я, например, никогда не соглашусь написать предвыборную программу ни для одной партии ни в одном государстве, пусть мне за это предложат хоть бессмертие.
Всю свою жизнь я искал людей, которых мог бы любить, но, увы, почти все, кто этого заслуживает, давно уже умерли (имею в виду коллег). Если бы удалось, согласно бредовой идее одного доморощенного русского философа, их воскресить, народу хватило бы, чтоб целиком заполнить длинный поезд метро, теперь же мне приходится мириться с одним, и то полупустым, вагоном, число людей в котором к тому же отнюдь не увеличивается, а совсем наоборот. Мне трудно даже найти человека, с которым можно было б попросту нормально поговорить, да что там, хотя бы обменяться буквально несколькими предложениями — трудно, потому что Коли Килиманджарова уже нет. Не так давно дома во время ужина он вдруг схватился за сердце, сказал: “Помогите, мне плохо!”, упал и умер. И я второй раз в жизни потерял самого близкого друга — но что мое горе по сравнению с тем, что им обоим уже никаких горестей испытать не суждено!
Вот как будто и все. Возможно, я написал бы в конце что-то подобное тривиальному “Люди, будьте бдительны!”, если б мне не довелось с лихвой испробовать эту бдительность на собственной шкуре. Чем дальше, тем милее мне становятся взяточники: они человечнее, чем рабы идеи. В кармане у меня всегда лежит двадцатидолларовая купюра на случай, если какой-либо московский милиционер еще не ужинал и ему вздумается проверить мои документы. У меня нет ни регистрации, ни вида на жительство, ни прописки, но зато я свободен, как Генри Миллер. Правда, я и один, если не считать того рахитичного верблюда, который все чаще мерещится мне на обшарпанных обоях моей не принадлежащей мне комнаты и чьи непропорциональные горбы напоминают мне Арарат.
Êîììåíòàðèè
Трдат III — армянский царь с 287-го до 330 года. В конце концов ему надоело носить шкуру вепря, он принял христианство и сделал его в 301 году государственной религией Армении.
“Меня… могло вообще не быть” — намек на национальную политику Турции. Во время геноцида 1915 года турки убили примерно 1,5–2 млн армян.
Апаран — город в Армении. Его жители, апаранцы, часто фигурируют в армянских анекдотах в качестве тугодумов.
Тигран Великий — армянский царь с 95-го до 56 года до н. э. На годы его правления пришелся расцвет Великой Армении. Воевал и с Римом, временами довольно успешно.
“Народ, оставшийся без моря” — при Тигране Великом Армения простиралась от Каспийского моря до Черного и от Черного до Средиземного.
Рипсимэ и Гаянэ — вернее, Рипсимэ, Гаянэ и Шогокат — три христианские церкви в Армении, получившие свои названия по именам трех монахинь. Рипсимэ, Гаянэ и Шогокат бежали во время правления Трдата III из Рима в Армению, но Трдат, тогда еще не принявший христанства, велел замучить их. Позже они были канонизированы, и в их честь построены церкви. Автор упоминает только две церкви, наверно, потому, что они были возведены в VII веке и их причисляют к шедеврам армянской архитектуры. Шогокат была построена недавно — в XVII веке.
“Поплавок” — популярное открытое кафе в Ереване, получившее свое название оттого, что находится на берегу пруда.
Антер — буквально: “без хозяина”. Используется в значении: без хозяина, без защитника.
Бастурма и суджух — мясные деликатесы.
Ишхан — по-армянски князь; так называется вымирающий вид форели в озере Севан.
“Башня, носившая имя армянского супа” — автор, наверно, имеет в виду Спасскую башню; спас — блюдо армянской кухни, суп из мацуна (кисломолочный продукт) и пшеницы.
Матенадаран — хранилище древних рукописей в Ереване.
Лебединое озеро — пруд рядом с театром оперы и балета.
Айгедзор — район особняков в Ереване.
“Козырек” — популярное уличное кафе в Ереване на проспекте Маштоца.
“От Союза писателей до оперы” — пятиминутная прогулка.
Жоховурд — народ.
Масис и Сис — две вершины Арарата, большая и малая.
Айо! — да!
Миацум! — воссоединение! (имеется в виду воссоединение Армении с Карабахом; единство Карабаха с Арменией доказывают многочисленные исторические источники и средневековые памятники культуры — церкви и монастыри).
Аштарак — городок вблизи Еревана, известный своими храмами, в первую очередь Кармравором, миниатюрной церквушкой VII века с редкой в Армении красной черепичной крышей.
“Атум ем!” — “ненавижу!”
“Коранам ес!” — “чтоб я ослепла!” — последними словами выражают удивление, ужас и т. п.
Киевянский мост — высокий мост через реку Раздан в Ереване в конце улицы Киевян.
Мовсес Хоренаци — армянский историк V века, автор “Истории Армении”; несколько лет назад в Ереване торжественно отмечали 1500 лет написания этой книги.
Нарекаци — классик армянской поэзии (951–1003), автор “Книги скорбных песнопений”.
Парон — по-армянски “господин”.
Перевод с эстонского Гоар Маркосян-Каспер