Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2006
1. Братья
Открываю книгу Олега “Тополь” и читаю: “Я живу в каменном пятиэтажном, достаточно старом уже, но, слава Богу, имеющем еще свое неповторимое лицо доме. Имеющем свое лицо, а значит, как всякое неповторимое лицо, имеющем свое выражение, свой характерный профиль и свой фас. Бывает, живешь с иным человеком, даже с наиближайшим родственником своим, долгие-долгие годы, с самого рождения может статься, и как будто бы уже изучил его лицо тысячу раз во всех подробностях, во всех ракурсах, ан нет же, однажды взглянешь невзначай в тысячу первый раз, и предстанет оно вдруг как бы впервые увиденное тобою…”
Они были родными братьями — Олег Базунов и Виктор Конецкий, Олег на два года старше. Они с детства жили в этом доме на канале Круштейна — так в советскую пору назывался Адмиралтейский канал — и описали его в своих книгах, каждый по-своему. Дом и теперь, когда их уже нет на свете, сохраняет прежнее неповторимое лицо, но, если, идучи мимо по реконструированной площади Труда, я мельком посматриваю на него, дом будто жалуется мне на свою покинутость и опустошенность.
А взгляд “невзначай в тысячу первый раз” никого не минует, когда человек умирает: мертвым его видишь впервые, смерть с неизбежностью меняет привычный ракурс, укрупняет масштаб, уплотняет знакомые черты.
Виктор Конецкий, совершенно очевидно, был человеком волевым. Да, разумеется, случались и у него минуты слабости, растерянности, страха, случались нередко — он сам многократно жаловался, какие мрак и тоска временами нападают на него, как тяжело бывает одолевать себя, — и все-таки, если (по присловью его героя) “взвесить на весах духа” все его победы и потери, удачи и огорчения, доминантным обозначится именно это его качество — воля. Самоконтроль и воля не изменяли ему, по-моему, никогда, в самых критических ситуациях он умел делать выбор, принимать решения и выполнять их. Умел приказывать и своей волей подавлять других.
Вадим Шефнер как-то заметил: у каждого из нас есть “своя территория судьбы”. Большинство безропотно смиряется с уготованной долей, но Конецкий распоряжался на отведенной ему территории властно, обследовал ее тщательно и мобилизовывал до предела отпущенные ему возможности, мальчишкой он не пропал в блокаду, не свихнулся в курсантской казарме. Он сумел найти себе место на флоте и раз за разом уходил в море, когда, на взгляд со стороны, в том уже не было никакой необходимости.
Откуда в нем это прямо-таки физиологическое ощущение цели? Ершистая готовность к сопротивлению? Эта воля?
И тут нельзя не вспомнить мать Олега и Виктора, Любовь Дмитриевну, то, каким непреклонным нравом была наделена эта хрупкая женщина, в молодости актриса миманса в труппе Дягилева. Как рассказывал Виктор, она не имела серьезного образования, училась только в частном пансионе, но восхищала его абсолютной грамотностью. Юной барышней она посетила с театром Францию и Англию, от Парижа пришла в неописуемый восторг и заграницу воспринимала легко, без национальных комплексов. Она с детства дружила с Ольгой Хохловой, вышедшей потом замуж за Пикассо, и десятилетиями сохраняла ее письма — как ниточку, связывающую с блестящим артистическим миром, где она, доведись ей там задергаться, не уронила бы лица.
Любовь Дмитриевна растила сыновей в разводе с их отцом, сберегла детей в блокаде и эвакуации и смело благословила на флот. В тяжких обстоятельствах обнаружив и завидную витальную силу, и житейскую хватку, и — ту самую волю. “Какой силы воли была мать, — вспоминал Виктор, — ясно из того, что уже где-то в конце ноября сорок первого года она, силком конечно, водила нас с братом в кино. И в └Авроре“ мы смотрели └Приключения Корзинкиной“. Но не досмотрели — началась воздушная тревога…” И еще — Любовь Дмитриевна ригористически верила в Бога…
В их доме на канале, где она хозяйничала безраздельно, царило некое неуловимое напряжение, какое ощущаешь в старинных петербургских квартирах, вобравших в себя дыхание длинной череды поколений. Быт здесь наслаивался органично и медленно: висели семейные иконы, на стене можно было увидеть в рамочках фотографии дягилевской солистки Матильды Конецкой (любимой тетушки братьев) в балетных доспехах; на столике лежали шахматы, подаренные кому-то из родственников чуть ли не самим Алехиным… Тут все было подлинное — и гравюры, и рисунки, изобилие цветов и никаких мещанских украшений. Об этих стенах Олег писал в “Мореплавателе”: сколько в них “смиренного, скромного, немого достоинства, сколько созерцательно-поэтической мудрости, сколько знают, сколько таят они про себя — эти самые стены — жизненных перипетий и пыла родственных чувств, сколько запечатлено ими взрывов страстей, приливов любви и отчаяния хотя бы одной-единственной, отдельно взятой семьи…”
Обитая в этих стенах, глядя каждый день в окно на Новую Голландию, братья не могли не впитывать красоту и загадочность города, в котором родились, и не могли не задумываться о самих себе, пленниках этой магической красоты. В каких бы широтах ни странствовал потом Конецкий и как бы высоко ни уносился в своем изощренном воображении Базунов, в доме на канале откристаллизовалось для них все изначальное и непреложное: диктат материнского воспитания, смертная блокадная стужа, отроческие мечты о будущем…
К тому же дом их стоял буквально в двух шагах от корабельных верфей и портового устья — от взморья.
Море, выражаясь торжественно, братьев полонило. Обоих.
Как оно повлияло на судьбу Конецкого, известно. Море его закалило, дало ему штурманскую профессию и подарило богатый и колоритный мир его литературных героев. Конецкий обычно — а в общении с назойливыми журналистами и раздраженно — объяснял, что в море он буднично трудится, а его сочинения, вымыслы и фантазии лишь следствие изматывающей и рискованной работы.
Однако Конецкому-писателю море предъявило свой категорический счет, не оставляя лазеек для компромиссов. Оно не терпело словесной фальши, пусть и непреднамеренной. Море требовало от него беспощадной искренности и предостерегало от душевной расслабленности и всякой там “романтики”. Короче говоря, писать о море оказалось ничуть не легче, чем в море работать.
А что же Олег?
В повести “Мореплаватель” он недоумевал: “Странное дело, почему это меня порой так тянет к морской тематике? То я мысленно сочиняю какие-то сказки и басенки о рыбах и море, то начинаю писать какой-то рассказ, где море играет довольно-таки важную роль, то даже задумываю в некотором роде крупное повествование на ту же тему… Странно, не правда ли? Тем более странно, если учесть, что по судьбе своей я как будто бы сухопутен до мозга костей. Правда, в юности мне привелось немного поплавать, а два или три раза я даже попадал на море в более или менее серьезные переплеты. Но какому-либо настоящему, бывалому моряку об этих моих переплетах смешно и рассказывать — все это какая-то чепуха, какая-то капля в море по сравнению с их, моряков этих, суровыми, тяжкими опытами, — мне даже неловко вспоминать о них, о переплетах этих, в присутствии некоторых моих близких родственников…”
Тут угадываются полемическая нотка и скрытое противостояние. Преимущественно, пожалуй, эстетическое, но не только. Неявный спор ведется о праве на свою причастность к морю. Человек сухопутный, в отличие от бывалого моряка, для которого море — работа, производство, тоже испытывает неодолимую власть могучей водной стихии, “с огромной силой зовущей и влекущей его”. Однако ему вовсе не обязательно воочию лицезреть “ревущие морские просторы”, у него своя психологическая и философская установка и свой угол зрения: он в состоянии ощутить мощь, громадность и прелесть моря, не ступая на палубу корабля, а лишь глядя на него с набережной.
И подтверждением тому вот такие поэтические — и точно наблюденные! — строчки: “Не знаю, что уж там и когда повлияло на мой душевный состав, — признается базуновский герой-рассказчик, — но я не свободен от тяги к морю: стоит мне на какой-нибудь невзрачной картинке увидеть кренящийся в волнах кораблик, стоит мне увидеть какую-нибудь пузатую, ребристую лодочку, стоит замедлить шаги, задержаться посередине ближайшего к заливу моста, заглянуть вниз с него, туда, где гранитное острие режет стремительно бегущую воду, и, сохраняя в сознании образ острия и воды, повести взгляд свой несколько выше, почувствовать, как мост вместе со мной плывет вверх по течению; стоит услышать похлюпывание воды среди свай или смолистый запах каната на пристани, стоит приметить вошедший в устье и ставший на якорь по его середине корабль, представить, как в лабиринте железных отсеков дробят по отвесным ступеням подкованные железом ботинки, как еще полный долгих и утомительных просторов матрос жадно глазеет на берег, на звенящий, игрушечный, сыплющий искрами трамвай, на равнодушные и не совсем равнодушные, различимые трудно в деталях фигурки зевак — жителей и, конечно же, жительниц… Стоит мне только приметить, представить все это, как подымается во мне нечто сродное сквознику в сторону моря, что буйно подхватывает и уносит со столов и шкафов до того мирно лежавшие на их тусклой поверхности листы и бумаги…”
Они убежденно по-разному писали о море — Конецкий и Базунов. Если сравнить их тексты, обнаружишь немало любопытного, и не только в отношении к морю. Базунов, к примеру, всегда был привержен толстовской “мысли семейной”, тогда как Конецкий побаивался ее современных вариаций. Конецкий избегал вольностей формы, стилистических изысков, а Базунов мог искусно сплести вычурный триптих “Собаки, петухи, лошади”, а пространному исповедальному полотну придать вид “комментария к ненаписанному рассказу”. Захлебывающееся дыхание тягучей фразы Базунова, ее дотошно-детальная протяженность и ритмически педантичная отточенность говорят о нем не меньше, чем о Конецком его письмо: либо протокольно организованное, лаконичное, либо намеренно неряшливое, словно под хмельком, и неизменно — как бы набирающее темп, волевое.
Впрочем, воли, если уж на то пошло, было не занимать им обоим.
С детства над братьями витала тень несчастья. Семейная драма, необъяснимая сумятица родительской распри (“Бедный и любимый отец… Пожалуй, он был еще несчастнее Любочки Конецкой…” — сокрушался в воспоминаниях Виктор) отпечаталась в детском сознании на всю жизнь. А к этому роковому обстоятельству накрепко приросли унижение блокадным голодом и тленом, разлука с родовым домом на канале, бомбежка эшелона с беженцами на полустанке Валя, ранение там Олега: поразивший Виктора “чистейшей белизны кусочек кости, который отлично был виден в окружении разорванных мышц”, охватившее тогда на годы вперед чувство покинутости, потом мытарства эвакуации… Ничто не обещало братьям счастья.
И недаром именно стремление преодолеть угрозу несчастья, саму память о несчастье так свойственно им обоим. Инстинктивная потребность заряжаться энергией преодоления, может быть, более, чем кровное родство, сближает Виктора и Олега, хотя векторы этой энергии у них и не совпадали.
Обращенный вовне экстраверт, человек решительного действия, опутанный сетью грубых, ранящих общественных связей, готовый вести открытые баталии с кем угодно, вплоть до юридических разбирательств. И интроверт, углубленный в себя интеллектуал-идеалист, отринутый стечением обстоятельств едва ли не в изгои, вечно сомневающийся в себе и вспыхивающий от случайной искры недоверия.
Один — морской офицер, капитан корабля, регулярно плававший Северным морским путем, пересекавший океаны и добиравшийся до берегов Антарктиды, писатель с именем. И другой — искусствовед из Русского музея, домосед, автор повести “Мореплаватель” (опубликованной в “Новом мире” с предисловием академика Д. С. Лихачева) и “записок любителя городской природы”, философских и поэтических, посвященных одинокому дереву — тополю, который рос под окнами, на откосе канала.
При такой ситуации неудивительно, что у них хватало горячих разногласий. Но один великий художник, думается мне, примирил бы их несомненно. В “Последнем рейсе” Конецкий рассказал, как вырезал из книги фотографию скульптурного портрета Микеланджело и повесил ее в каюте у изголовья. При этом добавив: “И меня не смущает страшный взгляд Буонаротти, тем более глядит он мимо всех нас — на Млечный Путь. Никто, насколько мне известно, из его героев не улыбается, но и не плачет. Когда скорбь и страдания могучи, тут не до слез. И настоящая великая радость бытия спокойно обходится без улыбок и смеха. А в лице самого Микеланджело более всего обыкновенного упрямого упорства”.
Базунова взгляд Буонаротти тоже не смутил бы. И не только потому, что искусство он изучал профессионально, пристально интересовался ивановским “Явлением Христа народу” и благоговел перед Гоголем. Он периодически хворал, страдал и бедствовал, но тоже не боялся бросать вопрошающий взгляд на Млечный Путь. Базунов верил, что есть вещи пограндиознее житейского счастья, и придерживался старинной максимы: мы рождаемся, чтобы “жить на пути к истине”. Нет, он не бравировал аскетизмом, не чурался простых удовольствий, любил своих дочерей и по-детски, но с суеверной опаской радовался изданию своих книг.
Олег был человеком самолюбивым, не без гонора, человеком чести. Как и его брат. Случалось, они вдруг выглядели, что называется, на одно лицо. Либо увлеченные спором, либо в минуту опасности: как-то на остановке такси к ним привязались разъяренные глухонемые, и братья, стоя спина к спине, ловко от них отбивались. Либо в минуты горя — у гроба матери…
Когда Виктор в 2002 году скончался, его хоронили военные моряки на Смоленском кладбище. С офицерскими почестями. Адмиралы произносили речи, гремели ружейные залпы, согласно официальному ритуалу играли обветшавший советский гимн… Все честь по чести.
А Олег нелепо погиб десятью годами раньше: разбился, упав с седьмого этажа на асфальтовый двор.
2.
Незавершенность
Познакомился я сперва с Виктором — то ли осенью 1955-го, то ли весной 1956 года — в литературном объединении при Ленинградском отделении издательства “Советский писатель” (где я прослужил потом редактором до 1994-го), а затем уже встретился с Олегом, у них дома. Олег, подвизавшийся в Русском музее, держался очень скромно, и о том, что он что-то сочиняет, я узнал не сразу: когда в объединении обсуждали его рассказ “Рабочий день”, написанный по впечатлениям работы (кажется, в качестве монтажника) на строительстве Куйбышевской ГЭС,— крепкий, эмоционально свежий рассказ, особо, правда, не выделявшийся в ряду тех, какие фигурировали тогда в нашем кругу.
В общем, начинал Олег, как говорится, с “пробы пера”, и только в повести “Холмы, освещенные солнцем” (1962) дали о себе знать кое-какие оригинальные черты его будущей индивидуальной манеры. Очевидных промахов (по традиционным меркам) в повести хватало, о чем, в частности, предупреждал автора Юрий Казаков. Письмо Ю. Казакова Олегу сейчас вряд ли кто помнит, и будет, пожалуй, уместно привести его полностью:
“Дорогой Олег!
Прости, пожалуйста, за столь поздний ответ, тому две причины: две недели я бродяжил в лесах и потом ждал твоего адреса, я его потерял и просил у Виктора. Адреса я не дождался, поэтому посылаю бандероль Виктору, а он уже передаст.
Начну сразу с недостатков. Основных недостатков — два. Во-первых, совсем почти не показана жизнь лагеря, то есть людей, населяющих его. Все внимание отдано Борису, немного — Инне, остальные прошли мимо меня, не задев души. И мне не жалко с ними расставаться, а нужно, чтобы было жалко.
Во-вторых, на мой взгляд, не нужны здесь теоретические рассуждения. Они были необходимы, если бы ты, скажем, писал монографию о Сезанне. А в рассказе, в повести неизмеримо важнее показать самый процесс работы художника, его жизнь вообще. Мне важно, как он пишет, мне надо видеть его, а не читать о технологии и философии искусства. Понимаешь? Вспомни тургеневских певцов — они поют, и ты их слышишь. Что бы было, если б Тургенев стал писать о диафрагме, бельканто, интонировании и т. п.?
Так вот: долой теорию и побольше мяса на Иване, Григории, Инне. И еще: хорошо бы было, если бы Борис не просто бы приехал в Молдавию на практику, а приехал бы туда после какой-нибудь мучительной полосы жизни. Диалектическая линия в характерах всегда должна идти вверх, или вниз, или как угодно. У тебя же она идет ровно. Что произошло с душой Бориса? Он открыл для себя пейзаж Молдавии? Этого мало. Он должен открыть что-то неизмеримо большее, а это он может сделать, только от чего-то отказавшись в своих прошлых мыслях. Что-то должно в нем разрушиться старое и выстроиться новое.
Впрочем, может быть, я не прав.
В └Холмах“ много прелестного — ощущение жара и влаги, облака и земля, гроза, дороги, вода, все это написано вкусно. Люди же тронуты мало, и хотелось бы, чтобы и они были такие, как земля у тебя. И нужно, нужно, чтобы что-нибудь произошло в их жизни, — не только у Бориса, но и у Ивана, у Григория. Григорий стал мягче, прекрасно! Почему же? Кто он и что он? И Иван?
А это легко сделать. Им нужно дать говорить, чтобы они вставали, уходили, приходили, вздыхали, чтобы им снились сны, чтобы у каждого была судьба.
Будь здоров, счастливой тебе работы!
А что Витька? Он не пишет мне. В Л[енингра]де он?
В начале июля двинусь я снова на север за второй книжкой своего дневника. И буду где-то в районе Мурманска и назад поеду через Питер, повидаемся и поговорим.
Таруса. 27 июня 1961.
Твой Ю. Казаков”.
Вот такой дружеский отзыв.
“Люди тронуты мало”, “побольше мяса” у героев — на этом будут настаивать впоследствии издательские рецензенты базуновских книг, но не споря с ними, автор не сочтет нужным удовлетворить их претензии, полагая центральным своим персонажем рассказчика, душевную жизнь которого он будет препарировать в мельчайших и тончайших подробностях. И в триптихе “Собаки, петухи, лошади” (1965–1966), и в “записках любителя городской природы” “Тополь” (1972–1983), и в “комментарии к ненаписанному рассказу” “Мореплаватель” (1986) — главных своих произведениях.
Казакову же нужно отдать должное: почувствовав чутким ухом, что в “Холмах” прелестно “ощущение жара и влаги, облака и земля, гроза, дороги, вода”, он нащупал драгоценный нерв базуновской художественной ткани. Чем дальше, тем виртуознее Олег доказывал свою скрытую духовную причастность к окружающей природе. Природа — и прежде всего городская! — изображалась им как ипостась собственного внутреннего мира, как отражение этого мира, опрокинутое вовне.
Они были нерасторжимы — природа и базуновский рассказчик, рассказчик и его семейное прошлое, историческое прошлое как таковое и драматическое настоящее. Писателя интриговали “живая жизнь” и ежеминутно ускользающее от него мгновение. Он мучительно переживал связь с временем как с фатально неостановимым процессом. И, может быть, этим в первую очередь продиктовано его представление о незавершенности любого художественного высказывания.
Собираясь в “Мореплавателе” комментировать ненаписанный рассказ, в котором “не существует ни продолжения, ни конца этого рассказа, существует же — вот уже полтора-два года — одно лишь единственное его начало”, автор был обеспокоен “влекущей тайной” всякого художественного воплощения, когда нет разницы между великими писателями, просто большими писателями и писателями средней руки. Однако у гениев тайна — гораздо глубже и грандиознее. “В тайне произведения, а тем более гениального произведения, — говорится в “Мореплавателе”, — а тем более начатого, но неоконченного гениального произведения всегда мерцает, становясь то менее, то более доступное нашему прозрению, тайна личности и судеб самого гениального автора… И вот эта возведенность тайны в тайну и в еще одну тайну незавершенности, оставшейся в тайне, и сообщает не имеющему ни продолжения, ни конца началу своеобразную прелесть будто вдруг найденного обрывка, манускрипта в самом расцвете необъяснимо погибшей цивилизации”.
Такое концептуальное заявление трудно переоценить. Действительно, все написанное Олегом Базуновым — это как бы цельное, но незавершенное начало, в чем он отдавал себе ясный отчет. Но именно упорное преодоление незавершенности (текучего душевного процесса и вместе процесса созидания) и было, по-моему, его сверхзадачей.
И эта-то сверхзадача и обуславливала секреты его творческой манеры — и нарочитую порой незавершенность фразы, и незавершенность, расколотость отдельного эпизода или самостоятельного сюжета, недорисованность внешнего облика рассказчика и недосказанность самой писательской судьбы.
3.
Как мы работали
Среди многих авторов, с кем мне довелось сотрудничать как редактору, Олег Базунов стоит особняком. Работа с ним начиналась не с готового текста, а с обсуждения замысла, ему самому вроде бы не совсем понятного, не исполненного на бумаге. Степень взаимного доверия в такой достаточно интимной ситуации предполагается максимальная: обнаженный творческий процесс не терпит лукавства и недомолвок. Так оно и было — мы доверяли друг другу всецело. Олег писал крайне медленно, — не ведая, в какую адекватную форму выльются его стратегическая мысль и подспудно клокотавший в нем эмоциональный поток, — и редакторская реакция уже на стадии замысла была как нельзя полезна.
Разумеется, издание книги — дело коллективное и сопряжено с массой привходящих обстоятельств. Безличная официальная процедура рассмотрения рукописи шаблонна, но и в ее жестких рамках можно было при обоюдном желании конструктивно работать. Об одном из таких опытов я и хочу вспомнить.
У меня сохранилось издательское дело, в котором запротоколирована хроника издания “Тополя”, уже с заявки, поданной Олегом в январе 1978 года, где он, среди прочего, сообщал: “В данное время я работаю над новой повестью. Ее название └Городской вид“, объем 12 а. л. Книга эта о природе, о городской природе… Герой моей повести — человек зрелого возраста и сложившихся убеждений, с самого рождения живущий в родном городе, даже в одном доме, переживший в нем тяжелые дни блокады, профессионально изучавший историю города, его архитектуру. Пытливо относясь к живой природе, он стремится осознать значение своих с ней взаимоотношений в духовном и гражданском становлении своей личности…”
Заявка эта была принята. Представить рукопись в готовом виде Олег обещал через год. И тогда же, в январе 1978-го, с ним заключили авансовый договор, что для него, в тот момент нигде не служившего, было насущно необходимо. Однако ни в 1979 году, следуя условиям договора, ни в 1980-м рукопись в издательство не поступила (поводы для отсрочек были уважительные: “в связи с домашними обстоятельствами”, “в связи с продолжительной болезнью”), и только в январе 1981-го повесть под названием “Окно” была сдана в объеме, превышавшем договорной на четыре авторских листа.
Ознакомившись с последним вариантом рукописи еще до официальной сдачи, я по ее поступлении тут же отправил рукопись на внутреннюю рецензию Г. М. Цуриковой, — в доброжелательном отношении хорошо знакомого нам критика мы о Олегом не сомневались. И правда, рецензентка проявила должное понимание базуновского текста, подчеркнув, во-первых, новизну содержания книги. Она писала: “Город — герой этой книги. Город — живой организм и └естественная среда обитания“, как мы любим теперь выражаться. Горожанин в наше время уже не жалкое и ущербное в чем-то исключение из природы, горожанин сегодня такая же реальность у нас, как крестьянин в старой России. Между тем о └природном“ сознании сельского жителя даже в новейшей нашей литературе сказано несравнимо точнее, глубже и подробнее, чем о сознании горожанина… Самое обращение писателя к этой теме в первый момент удивляет и озадачивает. Сама эта психологическая тонкость, детальность, углубленность в круг столь └простых“, будничных, каждодневных впечатлений кажется несколько странной. Ведь это знакомо каждому, но знакомо в почти неосознаном ощущении. Естественно, что в книге видишь своего рода литературный эксперимент…”
Оценила Г. М. Цурикова и художественную оригинальность повести. “Свою книгу, — отмечала она, — О. Базунов определяет как └записки“. Это довольно точно соответствует ее жанру, хотя и не исчерпывает его. Здесь лирическая стихия, психологическая экспрессия сплавлены с очерковым элементом, то и другое неразделимо и, в сущности, образует новое и довольно своеобразное жанровое образование, живую и насыщенную художественную структуру. Стилистически это весьма эмоциональная, внутренне напряженная, предельно искренняя живая речь, обращенная, что называется, └от сердца к сердцу“. Речь выразительная, захватывающая своей эмоциональностью, хотя временами несколько переусложненная, на что безусловно стоило бы обратить внимание при работе над рукописью”.
Признав самобытность, “стилистическую зрелость” повести, рецензентка делала вывод: “Может быть, рано еще говорить об окончательном завершении работы над книгой. Кое-где встречаются повторения и то, что иначе нельзя назвать, как недоверием к читателю, когда растолковывается и без того уже понятное… И вместе с тем хотелось бы несколько большей житейской конкретности в облике повествователя. И большей четкости конструкции, достигнуть которой можно как более последовательным и четким делением на главы, так и особенно отказом от некоторых сторонних, выбивающихся из общего круга эпизодов… Рукопись нуждается в некоторой доработке (в незначительном сокращении тоже). При всем том получилась весьма интересная и полезная книга, по-своему актуальная, нужная читателю…”
Получив рецензию, я послал автору официальное письмо (8 апреля 1981 года), где говорилось:
“Уважаемый Олег Викторович!
Редакция рассмотрела представленную Вами по договору рукопись └Окно“. Нами получена рецензия Г. М. Цуриковой, в которой, на наш взгляд, верно определены стоящие перед Вами художественные задачи и выделены в качестве основных проблемы нравственно-экологические, проблемы └городской природы“, столь же актуальные сегодня, как и проблемы природы вообще. Отмечая достоинства рукописи, Г. М. Цурикова вместе с тем высказывает ряд справедливых критических замечаний. Суммировать их можно следующим образом: во-первых, рукопись нуждается в очевидных сокращениях, кое-где действительно еще не убраны └строительные леса“ (места эти отмечены в рецензии и на полях рукописи, напомним к тому же, что договорный объем рукописи сейчас превышен); во-вторых, текст требует большей композиционной четкости (деление на главы и т. п.); в-третьих, пошли бы на пользу некоторые прояснения фигуры рассказчика за счет, как пишет Г. М. Цурикова, └несколько большей житейской конкретности“ в его облике. Надеемся, что замечания рецензентки найдут у вас положительный отклик. Возвращаем вам рукопись на доработку и просим сообщить срок, который вам для этого потребуется.
С уважением
cт. редактор Кузьмичев”.
Олег мнение редакции учел и около полугода (в прямом контакте со мной) шлифовал повесть. Следующий ее вариант — уже разбитый на главы и главки, с названием “Тополь” — рецензировал прозаик Глеб Горышин, в былое время наш товарищ по литобъединению. Его суждения о художественной фактуре и стилистике Базунова, по-моему, и сегодня небезынтересны.
На что обратил свое внимание Глеб?
Он написал: “С первых же страниц мы осязаем особенную ритмику повествования: это вроде как стихотворение в прозе, некий речитатив, одновременно и гимн дому, и плач по дому…”
Далее: “Увлеченность простыми весами, обыденными предметами, какая-то принципиальная неохота ступить за круг именно этих вещей и предметов — довольно редкое свойство для современного литератора. Тем оно и дорого, что единственное, непохожее…”
Еще: “Новая книга Базунова чрезвычайно богата полезными сведениями, почерпнутыми не в каких-нибудь дальних странах, а вот здесь же, у порога наших с вами жилищ. Она обладает также высочайшим и устойчивым — выношенным — моральным тонусом. Она нравоучительна, в известной степени даже ригорична — и тем хороша: это тоже нам надо, а как же…”
Завершая свою толковую рецензию, Горышин позволил себе слегка пофантазировать: “В литературе, — писал он, — не раз использовался прием найденной или кем-то предложенной, завещанной автору рукописи. Публикуя эту якобы не свою рукопись, автор избавляет себя от многих тягот. Ему уже не надо постоянно ощущать себя в роли проповедника на амвоне, он набирает необходимую высоту по отношению к изображаемой действительности — высота такая очень полезна для автора. Я предвижу, у автора └Тополя“ О. Базунова могут спросить: └Это что, вы от себя пишете? А как это так вам удается ничего не делать, а только созерцать? И мы бы тоже, будь у нас время на это, такого бы насозерцали…“ Вопрос этот к автору, кстати, вполне законный. Так вот, если бы автор получил рукопись своего └Тополя“ из рук живущего рядом созерцателя, и объяснил бы в социальном смысле такую его созерцательность, и опубликовал бы книгу, и, может быть, озаглавил бы ее не └Тополь“, а, скажем, └Домосед“, и прокомментировал бы рукопись, уже в другом тоне без форте и фортиссимо, очень бы выиграли и автор и книга. И образовались бы в тексте так нужные ему паузы. И все бы стало на свои места…”
Однако на своем столь субъективном предложении Горышин, откинув свои опасения, не настаивал, определенно высказавшись за скорейшее издание “Тополя”…
Вот так мы — и автор, и редактор, и рецензенты — согласно работали.
“Тополь”, к счастью, благополучно миновал цензуру и вышел в свет в 1984 году, через шесть лет с момента подачи авторской заявки.
А я хочу вспомнить еще один, в общем-то, курьезный факт, касающийся как раз отношения цензуры к сочинениям Олега. Когда там визировали подписную корректуру его книги “Холмы, освещенные солнцем”, то выразили абсолютное непонимание “отрывка из повести” “Зеркала” (генетически связанного с будущим “Мореплавателем”). И хотя ничего предосудительного сформулировать не смогли — формально придраться им было не к чему, — от меня, наверно, в целях какой-то перестраховки потребовали объяснения печатаемого текста.
И я тогда ответил:
“В ЛЕНГОРЛИТ
В книгу О. Базунова └Холмы, освещенные солнцем“ включено произведение под названием └Зеркала“. Оно представляет собой лирический монолог героя, куда входят впечатления детства, детально выписанные картины семейного быта и городской обстановки, впечатления от семейных преданий и прочитанных книг (в частности, от романа Мэлвилла └Моби Дик“). Написанное в манере свободного размышления, это произведение относится к тому автобиографическому жанру, цель которого — показывать сложные процессы психологического и нравственного становления современного человека.
Старший редактор ЛО издательства └Советский писатель“ И. Кузьмичев
18.01.1977”.
Со дня гибели Олега минуло тринадцать с лишним лет. О его книгах сейчас мало кто знает, хотя книги эти и по своей духовной сути, и по изысканной манере, на мой взгляд, в высшей степени современны. Да, они не рассчитаны на массового читателя, на потребителя коммерческих проектов, но читатель думающий, преданный классическому слову, будет наверняка обрадован, открыв для себя прозаика Олега Базунова. Хочется надеяться, что и его книгам, “как драгоценным винам, настанет свой черед”.