Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2006
Напечатанный (приятель полтора года мученически целился указательным) на восьмушках почтовой бумаги высшего полупапиросного качества с синим обрезом и за рубль у подпольного частника переплетенный, конечно же, не без самопального вензеля-кренделя расплывшимся золотом по синей обложке, неведомо чьим безошибочным вкусом выбранный по “марамзинскому собранию” том Бродского. Лет двадцать пять прошло, но я помню еще — от трех или четырех стихотворений (“Ни страны, ни погоста…”, “Рождественский романс”, кажется, “Письма к римскому другу”, несомненно “Сын, если я не мертв, то потому…” с его гениально украденными у Вертинского строчками “Во мне кричит все детское. Ребенок / Один боится уходить во тьму”) — тот особый мгновенный озноб продольно сквозь позвоночник и в одновременном сочетании с ним такой же мгновенный подложечный как бы ожог: обычный физиологический отзвук великих стихов и, хотя это к теме сейчас не относится, точно такой же, как ни странно, неотличимо такой же — от высшей степени стихотворной бездарности, которая в чистом виде, в сущности, встречается так же редко, как гениальность. А впрочем, неудивительно — и тут и там на нервы действует абсолютное (но лишь только абсолютное!) бесстыдство всецелой (но единственно лишь всецелой) человеческой обнаженности, с литературным качеством непосредственно не связанное. Великими стихами является лишь один из многих возможных способов достижения такого бесстыдства, если кому оно нужно, и далеко не самый эффективный при этом.
Сразу же должен оговориться, что не вкладываю в понятие “великие стихи” никакой особенной мистики — но и никакой точной науки. Великими называются стихи, которые ощущаются великими, великий же поэт — тот, кто их написал, вне зависимости от обстоятельств и личностей. В этом смысле Александр Ривин с его двумя с половиной стихотворениями равен Гомеру. А автор “Сороковых-роковых” — Лермонтову, как в этом ни прискорбно признаться. Иосиф Бродский написал сорок бочек арестантов великих стихов начиная с примерно 1959-го до примерно 1977-го, в последующие годы — еще три-четыре штуки1 , стало быть, статус его не подлежит, с моей точки зрения, никакому сомнению, но это, разумеется, несущественно. “Несущественно” безо всякой иронии. Меньше всего мне бы хотелось притовариться к стаду пожилых инженерских телят, “кусающих груди кормилицы”, потому что им удалось заработать пару долларов на искусственные челюсти — просто сам Бродский, абсолютный чемпион России в области литературной политики со времен Брюсова (при всей несоизмеримости личных дарований, не в пользу, разумеется, старательного старателя Валерия), сам себя сманеврировал в эту зону бесспорности, в зону полной — лет еще двадцать, пожалуй, — бессмысленности полемического обсуждения его фигуры, не говоря уже о персоне. Воздействие Бродского на русское стихосложение, в первую очередь профессионально-массовое, переоценить трудно. Оно настолько велико, что уже почти не ощущается. Страх и ужас литобъединений 70–80-х годов — “похоже на Бродского” — практически никому уже не ставится в упрек, хотя и наполняет журналы и книги1 . Но пишущие в сегодняшних журналах и книгах — стихами, прости Господи! — использующие этот совершенный, даже слишком совершенный речевой инструмент Бродского в качестве общедоступного freeware, они-то еще по большей части родом из того времени, из времени “большого анжамбманного террора”. Они про себя знают. Поэтому им не хватает у Бродского духовности.
Пожалуй, главное, что выделило Бродского из сонмища совслужевских детей, в конце 50-х и начале 60-х годов вышедших на возрождение русской поэзии, как на освоение целинных и залежных земель, это не сами по себе определенные ему Богом дарования, но дарованное ему умение эти дарования приложить и развить. Точнее говоря, корень этого умения — его исключительный в русской поэзии ум, понятый как способность к соображению. К со-ображению. Не только к со-ображению внутри отдельного текста, это как раз основа любого сочинения стихов, то, что Пушкин понимал под вдохновением. Но к со-ображению в контексте собственного корпуса и, самое главное, в больших литературных контекстах, причем к соображению сугубо утилитарному (не ругательство и не похвала): что из чего можно сделать, что к чему сгодится1 . С Бродским не происходило никаких обычных в биографиях больших поэтов “чудес” (архетип — Лермонтов: юношеская графомания в эклектической эстетике “Библиотеки для чтения” и вдруг, в сущности, внутри той же самой эстетики, эклектики и необязательности — рационально необъяснимый взрыв), Бродский вытянул себя из бессознательного хаоса сам, за рыжее из ржавого, последовательными осмысляющими усилиями, выводы из которых немедленно прилагались им к практике стихосложения. Брал же он свое там, где всякий мог его взять, — из книжки полухалтурных переводов, из на три четверти довоображаемого чтения на иностранных языках, из устных воспоминаний, из разговоров ученых знакомцев, даже из советской литературной теории. К слову сказать, у советской литературной машины были на самом деле две литературные теории — внутренняя (практическая) и внешняя (официальная), наподобие оруэлловских партий. С этой точки зрения сила первоначального воздействия Бродского на советскую публику может частично объясняться тем, что он выступил в несколько парадоксальном качестве “идеального поэта” по внешней теории — “настоящий эпос”, “настоящие большие чувства”, “настоящий сегодняшний человек в центре”, романтическое напряжение и реалистическое изображение социального бытия, живой язык на основе “классических заветов”, наконец, — всего этого формально требовали от любого советского поэта, но, в сущности, никогда ни с кого не спрашивали, заранее смиряясь с паллиативами. Эта внешняя теория была как бы “для красоты”, ее исполнение заведомо блокировалось недостижимостью заданного идеологического результата. Бродский 60-х годов — именно тот поэт, о котором официальная теория и мечтала, то есть заявляла, что мечтает. До некоторой степени это похоже на идею ранней правозащиты — пойти и потребовать от властей исполнения закона, про который все знают, что он просто так, для красоты.
Талант встречается часто, ум — почти никогда. Гений — это не много таланта и даже не высшая степень таланта, а большой талант и ум в их удавшемся взаимодействии. Если бы современники имели склонность давать прозвища не по внешнему, а по основному, им бы пришлось прозвать Иосифа Бродского не Рыжим, а — как афиняне Анаксагора — Умом. Да уж какие там афиняне, те-то были пусть и легкомысленным, продажным и эгоистичным, но несомненно свободным народцем.
Ум Иосифа Бродского, почти безошибочно действовавший в области больших контекстов, продольных и поперечных временных рядов, сделал его, скорее всего как побочное следствие — я уже об этом упомянул, — непревзойденным гением литературной политики. Литературная политика — это не интриги по поводу публикации, литфондовской дачи или грошового гранта, как ошибочно и в первую очередь по недостатку воображения все еще полагает большинство субъектов литературной жизни, литературная политика — это искусство навигации в идеальном фарватере большой иерархии при учтении и использовании реальных отмелей, водоворотов, вешек и т. д., то есть реальной социологии литературного процесса, в которой основную роль в соответствии с натурой вещей играют вышеупомянутые дачи и гранты и обозначаемые ими небольшие честолюбия, более всего боящиеся признаться себе в том, какие же они все-таки небольшие. Именно в этой, а не в собственно литературной области был Бродский учеником и первенцем Анны Ахматовой, как известно, примерно с середины 50-х годов положившей в основание своей жизни борьбу за утверждение “четверичного мифа”, за внесение в будущий воображаемый учебник своего рода “коллективного Пушкина” XX века, в жертву чему были принесены и историко-биографическая достоверность (как, например, в ее воспоминаниях о Мандельштаме), и в конечном итоге “Поэма без героя”, бесконечно переписываемая (и ухудшаемая) под образ безупречной величественности. Бродский унаследовал это ее отчетливое, несомненно происходящее из 10-х годов, слегка гимназическое представление о большом литературно-историческом контексте и так успешно вписал себя в этот контекст, что в значительной степени изъялся из своего собственного времени. Его зверское добродушие по отношению к современникам и объясняется по большей части тем, что они для него никакими современниками не являлись — Бродский, не в непосредственной своей поэтике, а в самоощущении, катапультировал себя в некие “двадцато-тридцатые годы”, сделался как бы “последним всерьез поэтом”, пятым колесом в священной колеснице АЦМП. АЦМП (б). Такова была его стратегия.
Ирония биографии Иосифа Бродского, конечно, заключается в том, что за границей, в совершенно неиерархической и принципиально беспородной культуре, давно являющейся к тому же не главным блюдом общественного банкета, а неким десертом, заказываемым по привычке, по принятому пока что регламенту и потому, что “доходы позволяют”, но оставляемым на тарелке почти что нетронутым (частью по причине “спасибо, наемшись”, частью по причине “мне лягушку хоть сахаром облепи”), все это его тактическое и стратегическое искусство оказалось малоприменимым. Надо было срочно развивать параллельные тактики, что благодаря не только выгодной исходной позиции, но и исключительной умственной способности Бродского оказалось для него не так уж и сложно. Но с идеей большой стратегии пришлось постепенно распрощаться. Бродский смотрел на вещи реально и всегда жил там, где жил.
Но как раз в эти времена, в особенности после Нобелевской премии, прорыва границ и внезапно, неожидаемо забурлившего потока посетителей “с той стороны”: друзей юности, молодых стихотворцев, старых глупых критиков, интервьюеров, барышень, желающих “приобщиться к телу”, практикуя с ними и через них литературную политику как своего рода “искусство для искусства”, в сущности, уже безо всякой серьезной личной надобности, Бродский и достиг вершины своего мастерства в этой области. Впору называть, как в фигурном катании или шахматах, его именем те или иные комбинации, прыжки и поддержки, например, трехходовку “ложный дуумвират” или поддержку “учитель”. Сколько недалеких счастливцев возвращались из далеких америк с задирающей подбородок идеей: “Мы с Иосифом два первых поэта” — и не без задней мыслишки: “Иосиф-то где, а я вот он тут”. Самозабвенным чириканьем на этот мотив заполнялись эфиры и печатные площади, но через некоторое время, конечно же, обнаруживалось, что таких резвых двоиц — “Мы с Иосифом первые” — бродит по площадям и эфирам не одна, не две и не пять, и в них только один член постоянный, а второй — легче легкого заменяемый. Эффект описывать нет надобности. Я уж не говорю об “учителях” Иосифа Бродского, имя им легион. Бродский вообще был Цезарь.
Зачем ему было все это нужно, если ему все это было очевидно не нужно? — бороться давно было не за что, ни в практическом, ни в честолюбском смысле, свою изобильную “хвалу” он искусно и сознательно превратил в небрежно позолоченное оскорбление, “хулой” же практически никого не побаловал: Россия ему представлялась, скорее всего, чем-то полупризрачным, малореальным, “царством теней” (что в каком-то смысле являлось перенесением и переворотом стандартного советского отношения к эмиграции), ни в какую “текущую” русскую литературу “после себя” он по большому счету не верил. Зачем все-таки? Думаю, ответ прост: у него был талант к этому.
Двадцать лет разницы в возрасте освобождают от ревности. Знание обстоятельств и личностей, просто по происхождению из “родного города”, как это у него называлось, да и по пересекающемуся кругу знакомств, предохраняют от неловких движений. Таким образом, автору этих строк прощать Иосифу Бродскому за его writing well нечего, хотя, может, и хотелось бы, для красоты цитаты. Но так уж оно сложилось. Никаких общезначимых “грехов” Бродский не совершал, оставаясь частным человеком в своей частной игре с иерархиями. Поэтому остается только быть благодарным — “за хорошие стихи”. И я остаюсь благодарен.