Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2006
I
Александр Грин в русской литературе имеет судьбу, чем-то похожую на судьбу Маяковского. Его тоже насаждали как картошку. Только в случае с Маяковским это было высочайшее волеизъявление, а Грина насаждал вакуум романтики 50–60-х годов. В каждом приморском городе вне зависимости от расположения был ресторан “Алые паруса” и кафе “Романтики”. Сейчас, когда наблюдатель уже был свидетелем эпохи золотых цепей без кавычек, самое время перечитывать. Самые загадочные биографии — это те, о которых, кажется, все известно. Жизнь Грина — из таких. Все не так, как на самом деле, — эта каламбурная сентенция тут вполне применима.
Так вот, перед тем, как начать рассуждать, нужно торжественно произнести следующее: Грин — очень хороший писатель.
Надо сказать, что я начал читать Александра Грина, ощущая старый совет, высказанный Милорадом Павичем в “Пейзаже, нарисованном чаем”. Там говорилось так:
“Добавим же немного дня в ночь, — повернул отец Лука разговор на шутку и долил воды в вино, однако свой стакан оставил пустым. — Всем, конечно, дозволено угощаться, сколько желаете, — продолжил он словно бы в свое оправдание, — но мы здесь — наверное, вы обратили внимание — накладываем еду дважды и доливаем вино дважды. Никогда один раз и никогда — трижды. И книгу, если от нее ждешь чуда, следует читать дважды. Один раз следует прочитать в молодости, пока вы моложавее героев, второй раз — когда вошли в возраст и герои книги стали моложе вас”.
Итак, первый раз мое поколение шелестело этими страницами в школе. Детство было плавным и спокойным — ничего не могло произойти, — никакой Бам-Гран не бежал по московским улицам. Второй раз — сейчас, когда мои знакомцы накупили красных капроновых парусов к своим яхтам, а потом легли, под пулями, на порогах своих дворцов с золотыми цепями по охраняемому периметру.
II
Грина хорошо перечитывать с самого начала, с эсеровских рассказов.
Среди прочих есть у него и рассказ о слепом свидании. Он сидит в тюрьме, она передает тайком записку, и вот они ждут встречи. Она некрасива, косолапит, он тоже не похож на революционного героя. И оба разочарованы. Это совсем другой стиль, из которого постепенно, от текста к тексту из рассказов вымываются Степановы и Петровы, давая место Риолям и Терреям.
Это превращение было так удивительно, что о Грине поэтому ходил слух, что он украл у какого-то английского капитана сундук с рукописями и год за годом печатал их, выдавая за свои. Про Грина также рассказывали, что юность он провел отшельником в лесу, охотясь с луком на зверушек.
Есть замечательный роман “о том же”, то есть о захватывающем времени нечетких правил, о том, как набухают почки революции. Это роман “Виктор Вавич”, который написал Борис Житков.
Я оставляю в стороне блестящий слог романа Житкова, где городовой, усаживая пьяного на извозчика, бьет его как подушку, уминая в сиденье. Где письмо несут в руке, как пойманную бабочку… Потому что это блестящий роман о русской революции, где все герои проживают чужие жизни — короткие и спутанные.
В русской революции было много загадок, многие знания о ней утеряны, в том числе знания о ее стиле. Стиль русской революции был стиль бомбы.
Интересно и другое — откуда сам стиль бомбизма. Почему надо было кидать какие-то бомбы? Не проще было бы и в 1881, и в 1905 году использовать снайпера? Потому как тогдашние винтовки уже это позволяли, да и продавались свободно, что позволяло даже студентам лепить свинцовые бельма белкам. Для теракта не нужно высотное здание. Зачем?
Хороших мест полно, достаточно посмотреть на фотографии улиц вековой давности: сортир на сортире, забор на заборе — и это в самых приличных местах столиц. Практика и обучение могут быть прекрасными. Почему, если человек на сотне метров валит с ног лося, он не может завалить губернатора?
Контраргументы дешевизны бомб неубедительны. Не говоря уж о том, что “самопальное” производство ручных гранат приводило к тому, что на них больше подорвалось изготовителей. Технологии бомбоделания в провинции были абсолютно недоступны. Это примерно так же утверждать, что если я езжу по Москве на “тойоте”, то мне доступны японские автомобильные технологии. Половина революционных мемуаров посвящена перевозке адских машин, а также приезду “техника” из “Центра”. Про пособников (или подрядчиков) есть чудесный рассказ опять же у Житкова — про то, как роют подземный ход для побега из тюрьмы.
Снайпер мог бы вписаться в эстетику романтизма — можно представить себе почти в интонации “позднего” Александра Грина тревожные слухи в обеих столицах — “Черный охотник вышел на тропу войны”, “Кто он, └Черный охотник””?.. Пересуды, ставки на тотализаторе, дамы пишут надушенные послания в никуда, вельможи трепещут… Почти акунинский сюжет.
Но были и почти акунинско-гриновские персонажи, такие, например, как Савинков, человек весьма ангажированный.
Завалить Плеве из винта на крыльце было бы несказанно проще. Что касается Халтурина, то его история, дворничество, десяток условно невинных солдат, разваленная лестница и — что самое забавное — переноска нескольких десятков килограммов взрывчатки на рабочее место в Зимний дворец. Все это свидетельствует не о конспирации, а о потере контроля над ситуацией со стороны Охранного отделения, из ошибок которого советская власть сделала соответствующие выводы.
Одним словом, взрыв чиновника — более громкое, во всех смыслах, событие. У него, как сейчас бы сказали, особый PR. То есть именно то, что описывает Грин в конце рассказа “Марат”, “когда на следующий день вылетели сотни оконных стекол и город зашумел, как пчелиный улей”.
III
Его первые рассказы отдают ницшеанством, в них есть привкус русской прозы того времени — Куприна да странствующего Горького. Потом уже Гофман стучит вместе с Эдгаром По в свой барабан. А потом Александр Гриневский становится и вовсе ни на кого не похож.
А ранний Грин действительно очень похож на Куприна. Тем более именно Куприн привел его к литераторам. Именно Куприн был чрезвычайно успешен в бытовом рассказе: и у него бегали по страницам озверевшие от крови солдаты, выясняли отношения жеманные пары и колыхало сюжет блестящее слово “револьвер”.
Он был писателем, отдельным от прочих писателей начала века — и не только из-за революционного эсеровского прошлого. Есть, кстати, очень показательная романтическая история. Прототип героинь нескольких рассказов Грина Екатерина Бибергаль, дочь народовольца, была настоящей революционеркой, из тех, что без колебаний отдавали жизнь за террор. Она-то и стала предметом привязанности Грина. Они то ссорились, то мирились, и в пылу ссоры Грин пальнул в нее из револьвера, пуля пробила левый бок, но девушка осталась жива.
Ценность такого стрелка-безумца для эсеров была сомнительна, а вот девушка еще успела пережить и поучаствовать во всех революциях — чтобы жизнь пожевала ее неизвестным способом, но в известном 1937 году. Но, пожевав, выплюнула в эпоху, что романтично звалась “реабилитанс”.
Что касается самого Грина, то приятель мой Варламов написал об этом периоде жизни писателя так: “Юный Грин не был похож не только на жертвенных террористов Боевой организации, воспетых Савинковым, но даже на самых обычных, рядовых членов партии. Профессиональный революционер из него был такой же никудышный, как прежде реалист, моряк, золотодобытчик, рыбак, солдат… Это потом, в шестидесятые годы, о Грине станут писать всякие глупости, что, мол, куда бы его ни забрасывала судьба, он везде служил революции, а на самом деле └Алексей Долговязый” тратил партийные деньги на кабаки, совершенно не интересовался теорией, допускал чудовищные ляпсусы, сочинял в прокламациях небылицы (однажды присочинил, будто убил погнавшегося за ним полицейского; товарищи обрадовались, но на всякий случай не стали предавать этот факт гласности, решили его перепроверить и оказались правы в своих подозрениях), был болтлив, неосторожен и тем очень сердил своих серьезных товарищей, которые насмешливо звали его └гасконцем”. Членам организации тех двадцати—тридцати рублей, которые выдавала партия, хватало на месяц, а долговязый “Алексей” тратил их за два дня, да и вообще был в финансовых делах неразборчив”1 .
Никакой радости, конечно, в том, чтобы Грин оказался вторым Савинковым, для нас нет. Что нам веселья было бы в том, что он не отказался бы от террористического акта, а кого-нибудь героически взорвал? (Добровольцев, кстати, хватало с избытком.) Но так или иначе после ссылки в Пинегу революция вымывается из жизни Грина, вымывается, как сахар из взрывателя плавучей мины.
Так мина становится на боевой взвод и исполняет свое единственное предназначение. А Гриневский так становится Грином — писателем, то есть тем Грином, что мы знаем.
Популярность Грина в шестидесятые—семидесятые годы была чуть ли не больше, чем у всех писателей двадцатых. Но дело не только в этом — тогда возникает много общественных мифов о Грине-романтике. Самые загадочные биографии — это те, о которых, кажется, все известно. Жизнь Грина из таких. Все не так, как на самом деле. Эта каламбурная сентенция тут вполне применима.
IV
Фронтальное чтение Грина сначала наводит на мысль о неистребимой зависти в сердце многих персонажей. Полдюжины его героев объединяет злоба, а сквозным мотивом — засветить кирпичом в барское окно, изломать малинник, воткнуть нож в счастливую женщину…
Но этот мотив побеждает другой — мотив бегства. Это естественное для “ницшеанца” в России состояние — уйти, уплыть, улететь. Улевитировать.
Набоковский Пильграм из рассказа уже тридцатого года, что велел ящиков с алжирскими бабочками не трогать, а ящериц — кормить, чем-то похож на Шильдерова из рассказа Александра Грина года тринадцатого. Этот персонаж, мучимый средой (“Дети мои, робкие и сварливые существа, жаловались друг на друга так часто, что…”), все-таки превратился из Петра в Диаса оттого, что слишком долго разглядывал картинку под названием “Горные пастухи в Андах”.
Если медленно перелистывать страницы собрания сочинений, видно, как меняется толпа персонажей. Понемногу пыжиковы и глазуновы начинают замещаться на блемеров и тартов. Полностью блемеры и тарты побеждают к третьему тому. Вот они — суетятся и хлопочут. И все они — бойцы из отряда лейтенанта Глана.
Но текст всегда сложнее.
И любители, и последователи Грина вычерпывали из его книг мистические выдумки — как вычерпывают маслины из банки. На дне тогда остается черная вода романтики.
На дне остается нечто серьезное, совсем не веселое. Даже сказку о сумасшедшем автомобиле использовали потом как отправную точку для кинематографического ужаса.
Все не так, как в плоском мифе, готовом к носке, — все страшнее.
К примеру, восторженному поклоннику тяжело представить себе, что умение летать оказалось бы единственным умением героя “Блистающего мира”. В остальном он бы был человеком скучным и желчным. Так оно, кстати, может и оказаться.
“Блистающий мир” вообще роман вопросов. Ангельское или демоническое в главном герое? (Замечено, как в романе кто-то начал летать сам собой — жди беды и стука козлиного копыта.) Отчего погиб этот Ариэль, невнятный Супермен, если он погиб? Финал романа допускает двоякое толкование: то ли смерть пришла к летуну, то ли героиня в помрачении сгустила чужую смерть и свое избавление из воздуха.
Преследователи отчаялись и развели руками, потому как жизнь его удалась и наступило счастье. Но мертвое тело лежит на мостовой, появившись, как рояль из кустов. Или из-за туч.
Друду чужда только государственная власть — никакой другой он не чужд: “Он бродит по мастерским молодых пьяниц, внушая им или обольщая их пейзажами неведомых планет, насвистывает поэтам оратории и симфонии, тогда как жизнь трубит о неудобоваримой простоте; поддакивает изобретателям, тревожит сны и вмешивается в судьбу”.
Герой что-то вроде камня, брошенного в пруд. У него и функция камня, сложность камня и стремительность камня. Камень, трикстер, Локи без спичек.
Именно “Блистательным миром”, кстати, откликается сюжет “Жука в муравейнике”. Есть и другие параллели между Грином и Стругацкими — рассказы под одинаковыми названиями “Шесть спичек”, хозяева гостиниц и несколько других сюжетов.
Вообще же недосказанность “Блистающего мира” почти петрониевская — куда делась другая героиня — Тави, с Друдом она или уже нет, каким образом Друд будоражит мировую общественность, — вскользь об этом говорит персонаж, именующийся Руководитель, но ничего не разъяснено до конца.
При этом Грин, как фокусник, вынимает откуда-то все гармонизирующего и успокаивающего мужа Руны, будто ленясь добавить: “человека очень умного, законника, с крепким практическим смыслом, твердою волей и замечательным даром слова, — человека еще молодого, доброго и холодного как лед. Они живут в большом ладу друг с другом и доживутся, пожалуй, до счастья… пожалуй, до любви”.
Тави — это просто персонаж “по ту сторону Друда”, альтернатива Руне. С исчезновением Друда исчезает из книги и она. Тави — натура абсолютно неглубокая, детская, это описывается с самого начала. Муж Руны — такая же альтернатива Друду “по ту сторону Руны”, о нем сказаны два слова как будто нарочно для того, чтобы подчеркнуть его приземленность. Грин всегда окружает своих героев парными женщинами-героинями. Героини симметричны друг другу, симметричны относительно мужчины, их всегда две: одна красива и умна, но неподходяща, другая простовата, но именно с ней и надлежит остаться. Такая же парность была у Майн Рида. Блондинки у него шли парно с брюнетками. А Биче Сэниэль в “Бегущей по волнам” есть инвариант Руны Бегуэм из “Блистающего мира”, а Дэзи, конечно, — Тави.
Причем герои Грина всегда выбирают синиц в руку — точно так же, как герой Майн Рида выбирает квартеронку, а не ее белую госпожу.
Кстати, лебединые героини одинаково говорят с чиновниками и простонародьем: “└Пропустите меня”. — Этот тон, выработанный столетиями, действовал всегда одинаково. Часть людей отскочила, а часть, изогнувшись, вытолкнута была раздавшейся массой, и девушка вошла в круг””. Кто это — Руна ли Бегуэм, Биче ли Сэниэль? Не важно.
У Грина есть особый стиль изображения некоторых героинь. Вот в “Сером автомобиле” есть такой пассаж: “Она не любила растений, птиц и животных, и даже ее любимым чтением были романы Гюйсманса, злоупотребляющие предметами, и романы детективные, где по самому ходу действия оно неизбежно останавливается на предметах неодушевленных”.
V
Любители фантастики с усердием, достойным лучшего применения, пытаются ввести Грина в русло sciense fiction. Сам Грин воспринимал мысль о себе в качестве фантаста как оскорбление. При этом корпорация фантастики забывает ненависть Грина к науке и беззаветную любовь к чуду. Герои Грина — это ламарковско-лысенковские персонажи, у которых неистовое хотение заменяет эволюцию, а желание — поступок.
— А вы очень хотели? — спрашивают Давенанта в “Дороге никуда”, и он признается, что да. И все дело в этом хотении, что заставляет его, почти не бравшего в руки ружья, класть все пули в цель.
Один из героев “Золотой цепи” отвечает на вопрос об устройстве робота, недавно купленного им: “Не знаю, мне объясняли, так как я купил и патент, но я мало что понял. Принцип стенографии, радий, логическая система, разработанная с помощью чувствительных цифр, вот, кажется, все, что сохранилось в моем уме…”
Создается впечатление, что Грин страстно ненавидел летчиков — со всей страстностью человека, который видит, как его чудо лапают чужие руки. Современники рассказывают, что он провел чрезвычайно много времени на петербургской авиационной неделе и каждый день возвращался оттуда подавленным. Поэтому он несколько раз шмякает в своих рассказах аэропланами о землю. Даже в “Джесси и Моргиане” говорится о неразделимости летчика и машины. Что говорить о “Бегущей по волнам” — даже невнимательный читатель, галопирующий по страницам, увидит тот же мотив, что и в его сказаниях о летающих людях. Фрэзи Грант бежит по волнам без усилия, силой желания.
Но есть еще одно обстоятельство — чудо, по Грину, однократно, и оно обеспечивает героя своим действием на всю жизнь. Герои Грина, точь-в-точь как гимназист Корейко, мечтают найти кожаный кошелек под водостоком на углу улицы Полтавской Победы. Они найдут его, и дальше все будет хорошо.
Этот мотив есть и у Куприна, и у Андреева, и у Леонова, и у Тэффи.
У Грина, помимо прочих текстов, есть два великих рассказа. Это “Крысолов” и “Фанданго”.
В них много смыслов и, что самое главное, много поводов к размышлению.
Герой “Крысолова” к тому же совершенно неожиданно оказывается похожим на Корейко, который захватил большую квартиру и “целую неделю врастал в богатый быт исчезнувшего коммерсанта, пил найденный в буфете мускат, закусывая его пайковой селедкой, таскал на базар разные безделушки”. Персонаж Грина находит в заброшенном банке шкаф, который содержит корзину с сырами, корзину с яйцами, серебряный самовар и наборы посуды. Он “ел самое существенное, то есть сухари, ветчину, яйца и сыр, заедая все это печеньем и запивая портвейном”.
Беспризорное богатство, клад, который не ты положил, но которым ты теперь владеешь, — идея чрезвычайно притягательная. Герой “Золотой цепи”, найдя пиратскую якорную цепь, сделанную из золота, сразу же передает ее в руки ростовщика: “Я поручил верному человеку распоряжаться моими деньгами, чтобы самому быть свободным. Через год он телеграфировал мне, что оно возросло до пятнадцати миллионов. Я путешествовал в то время. Путешествуя в течение трех лет, я получил несколько таких извещений. Этот человек пас мое стадо и умножал его с такой удачей, что перевалило за пятьдесят. Он вывалял мое золото, где хотел: в нефти, каменном угле, биржевом поту, судостроении, и… я уже забыл, где. Я только получал телеграммы. Как это вам нравится?”2 .
При этом Гануверу, который кажется пресыщенным стариком, говоря все это, исполнилось всего двадцать восемь лет, на что Грин специально указывает. Биче Сэниэль при этом девятнадцать лет; все герои Грина — многозначительная молодежь, говорящая внушительно, так, как говорят только старики.
Сама цепь появляется у Грина несколько раз — и в первый раз это настоящие кандалы, лежащие на дне озера. И каторжник принимает их за сокровища. Кошелька все нет, и чуда не происходит.
Грин очень хотел, чтобы человек летал просто так, чтобы это чудо обнаружилось, как две тысячи пятьсот рублей в найденном кошельке. Случилось противно законам мироздания, так, в силу большого желания — точно так же, как прогулки по водной глади.
Хождение по воде — занятие известное.
Интересно то, что у Грина оно непринужденно, дар случаен и не заслужен страданием. А мы продолжаем жить в мире, где все еще живет один бородатый мужик, что открыл другому, тоже бородатому, секрет легкой поступи по волнам. Видишь, братан, начал он пересказывать этот рецепт, крест на горе…
Кстати, обрабатывая материалы о Грине, я обнаружил один православный источник, из которого было понятно, что: во-первых, Грин был глубоко верующим человеком, во-вторых, поселок Каперна в “Алых парусах” суть Капернаум, а ловля Летикой рыбы — суть развлечение апостолов (и Летика, и апостолы заглядывали рыбам в рот), в-третьих, Ассоль почти Мария Магдалина — ну и прочие глупости.
У Грина есть очень интересное условие для осуществления чуда. Бам-Гран говорит герою: хочешь чуда — кинь все свои деньги, что при тебе, под ноги. Интересно задуматься, кто из нас и когда, не готовясь специально, может выполнить условие.
Ну, а потом ждать чуда.
Раздай свое богатство и ступай за Мной следом — или, обращаясь к Луке (5, 27) “он, оставив все, встал и последовал за ним”. Интересно задуматься, кто из нас и когда, не готовясь специально, может выполнить это условие? Переломить кредитную карту? Нет, страшнее — именно кинуть ее под ноги. И не блокировать потом.
Настоящее русское чудо — Емеля. Потому что есть один путь — заработать, есть другой — ждать, а есть третий — страдать. Путь “пострадать” у нас чрезвычайно популярен. Это подтверждают и наши военные кампании.
Хотя все равно: маленький канцелярский мир Гарвея — это какое-то выигранное в суде дело, принесшее несколько тысяч, каменный дом с садом и земельным участком… Безделье, наконец.
Путь к этому достатку долог: “Подумав, я согласился принять заведование иностранной корреспонденцией в чайной фирме Альберта Витмерa и повел странную двойную жизнь, одна часть от которой представляла деловой день, другая — отдельный от всего вечер, где сталкивались и развивались воспоминания”.
Во втором рассказе Грина, где участвует Бам-Гран (“Фанданго” как раз и есть этот второй рассказ), выведен очень интересный персонаж — статистик Ершов. Бам-Гран это фактически черт — испанский консультант с копытом, только заявившийся не в отъевшуюся Москву, а в голодный Петроград.
Статистик Ершов не верит всей этой чертовщине, которую Бам-Гран производит, и кричит статистик Ершов о том, что у него дома дети голодные да холодные, мыла нет и помирают все. (Замечу, действие происходит в 1921 году.)
Так вот, при современном прочтении статистик Ершов оказывается далеко не таким простым персонажем. Потому как акт экспериментирования с бросанием денег под ноги выглядит несколько иначе, если вы вышли в аптеку за лекарством для ребенка.
В воспоминаниях о Мандельштаме неоднократно описан эпизод с тем, как Мандельштам с известной воронежской знакомой (он в то время в ссылке в Воронеже) идут на рынок, но вместо мяса тратят все деньги на сосательных петушков.
Как всегда, эстетическая ценность поступка борется с ответственностью.
Бедность и рак, цепкими клешнями утащивший Грина в иные долины и на иные берега, общеизвестны.
Но есть и оборотная сторона бедности — выколачивание гонораров и авансов. Миф о романтике рушится, когда рассказывают о том, как сотрудники редакций прятались от него — Грин ночевал в редакциях, брал измором (как в те же времена Маяковский изводил бухгалтеров знаменитой угрюмой чечеткой). В той, прошлой его жизни, эсеры попросили Грина написать рассказ об одном из казненных товарищей. Грин написал, и читатели плакали от проникновенности его слов, но потом Грин поднялся и потребовал гонорара.
Товарищи по партии возмутились, тень казненной (это была женщина) еще стояла у всех перед глазами. Грина стали выталкивать из комнаты, а он кричал из дверей:
— Ну дайте хоть пятерку!
О чем это говорит? Нет, это вовсе не говорит о том, что Грин был отвратительным человеком или о том, что от этой истории меркнет его талант.
От нее меркнет только миф о романтике, и обижаются на нее только любители простых истин, втайне надеющиеся, что жизнь — мягче, а не жестче.
Мы же — исследователи сложности.
Жизнь непроста, да и Александр Грин непрост.
Шутки его были мрачны и страшны. Один из товарищей (кажется, Слонимский), заночевав у Грина, среди ночи ощутил его пальцы на своем горле. Это нужно было романтику для описания какой-то сцены.
Вставная глава о театральных администраторах
Есть особый тип персонажа русской литературы двадцатых—тридцатых годов. Это администратор театра, что, в частности, ведает билетами и контрамарками. В “Мастере и Маргарите” — Варенуха, который “прятался в кабинете у финдиректора от контрамарочников, которые отравляли ему жизнь, в особенности в дни перемены программы”.
Один из самых известных персонажей этого рода описан двухголовым писателем Ильфопетровым:
“Администратор трудился, как грузчик. Светлый брилльянтовый пот орошал его жирное лицо. Телефон тревожил его поминутно и звонил с упорством трамвайного вагона, пробирающегося через Смоленский рынок.
— Да! — кричал он. — Да! Да! В восемь тридцать!
Он с лязгом вешал трубку, чтобы снова ее схватить.
— Да! Театр Колумба! Ах, это вы, Сегидилья Марковна? Есть, есть, конечно, есть. Бенуар!.. А Бука не придет? Почему? Грипп? Что вы говорите? Ну, хорошо!.. Да, да, до свиданья, Сегидилья Марковна…
— Театр Колумба!!! Нет! Сегодня никакие пропуска недействительны! Да, но что я могу сделать? Моссовет запретил!..
— Театр Колумба!!! Ка-ак? Михаил Григорьевич? Скажите Михаилу Григорьевичу, что днем и ночью в театре Колумба его ждет третий ряд, место у прохода”…
Далее следует знаменитый диалог:
“— Скорее, — крикнул он Остапу, — вашу бумажку.
— Два места, — сказал Остап очень тихо, — в партере.
— Кому?
— Мне.
— А кто вы такой, чтоб я вам давал места?
— А я все-таки думаю, что вы меня знаете.
— Не узнаю.
Но взгляд незнакомца был так чист, так ясен, что рука администратора сама отвела Остапу два места в одиннадцатом ряду.
— Ходят всякие, — сказал администратор, пожимая плечами, очередному умслопогасу, — кто их знает, кто они такие… Может быть, он из Наркомпроса?.. Кажется, я его видел в Наркомпросе… Где я его видел?
И, машинально выдавая пропуска счастливым теа- и кинокритикам, притихший Яков Менелаевич продолжал вспоминать, где он видел эти чистые глаза.
Когда все пропуска были выданы и в фойе уменьшили свет, Яков Менелаевич вспомнил: эти чистые глаза, этот уверенный взгляд он видел в Таганской тюрьме в 1922 году, когда и сам сидел там по пустяковому делу”.
Но вернемся к Булгакову. В “Театральном романе” описан знаменитый администратор знаменитого московского театра: “С течением времени я начал понимать, чего просили у Филиппа Филипповича. У него просили билетов.
У него просили билетов в самой разнообразной форме. Были такие, которые говорили, что приехали из Иркутска и уезжают ночью и не могут уехать, не повидав └Бесприданницы”. Кто-то говорил, что он экскурсовод из Ялты. Представитель какой-то делегации. Кто-то не экскурсовод и не сибиряк и никуда не уезжает, а просто говорил: └Петухов, помните?” Актрисы и актеры говорили: └Филя, а Филя, устрой…” Кто-то говорил: └В любую цену, цена мне безразлична…”
— Зная Ивана Васильевича двадцать восемь лет, — вдруг шамкала какая-то старуха, у которой моль выела на берете дыру, — я уверена, что он не откажет мне…
— Дам постоять, — внезапно вдруг говорил Филипп Филиппович и, не ожидая дальнейших слов ошеломленной старухи, протягивал ей какой-то кусочек бумаги.
— Нас восемь человек, — начинал какой-то крепыш, и опять-таки дальнейшие слова застревали у него в устах, ибо Филя уже говорил:
— На свободные! — и протягивал бумажку”.
Так вот, есть история, рассказанная мемуаристом Шепеленко, о том, как они с Александром Грином посетили спектакль в Художественном театре. Тут и произошла встреча с Филиппом Филипповичем Тулумбасовым. Судя по всему, Грин произвел неприятное впечатление, но билеты, а вернее бесплатные контрамарки, ему дали.
Тогда Грин, получив свое, громко сказал в окошко:
— В гражданскую войну вы служили в отряде Дроздовского.
Администратор глядел на него с понятным ужасом. Потом начал отпираться, но не тут-то было.
Грин потом настаивал:
— Это, несомненно, белый офицер: жесты и взгляд выдают его с головой!
Действительно, перед спектаклем, как и предупреждал Грин своего спутника, администратор ждал их за углом. По словам Шепеленко, Грин администратора вполне успокоил.
Но шутка, что называется, удалась.
VI
Есть история, которую с различной степенью достоверности рассказывают различные люди. Катаев рассказывал ее про Олешу, который учил его, как нужно писать прозу.
Итак, Олеша якобы говорил: “Понимаешь, можно написать любой по глупости текст, но закончи его метафорой типа: └Он шел, а в спину ему смотрели синие глаза огородов”, и текст заиграет. Получится настоящая литература”.
У Грина получается то же самое — только метафоры живут в конце каждого абзаца. Их много, чрезвычайно много, от них ломятся страницы, как лотки на восточном базаре. Или, вернее, как витрины модного магазина.
Вот Томас Гарвей из “Бегущей по волнам” говорит полицейскому чиновнику в комнате убитого капитана: “Кажется, он не был ограблен”. Дальше Грин пишет: “Комиссар посмотрел на меня, как в окно”. Наваждение там бросает на людей терпкую тень, старички стоят, погруженные в воспоминания, как в древний мох. Кстати, в “Бегущей по волнам” говорят так: “Я уже дала себе слово быть там, и я сдержу его или умру”. “Прощайте! Не знаю, что делается со мной, но отступить уже не могу”. “Это не так трудно, как я думала. Передайте моему жениху, что он меня более не увидит. Прощай и ты, милый отец! Прощай, моя родина!”.
Но есть и иной тип повествования, гладкий, как манишка, — взятый из той России, какой она была бы в двадцатые, не случись революции.
“Джесси и Моргиана” — очень странный роман Грина, в нем говорящие имена, и часть интонации почти газдановская, в этом стиле странные сближения, какие-то неясные превращения эмигрантской прозы, а также такая вот история: “Джесси обошла все нижние комнаты; зашла даже в кабинет Тренгана, стоявший после его смерти нетронутым, и обратила внимание на картину └Леди Годива”. По безлюдной улице ехала на коне, шагом, измученная нагая женщина — прекрасная, со слезами в глазах, стараясь скрыть наготу плащом длинных волос. Слуга, который вел ее коня за узду, шел, опустив голову. Хотя наглухо были закрыты ставни окон, существовал один человек, видевший леди Годиву, — сам зритель картины; и это показалось Джесси обманом. └Как же так, — сказала она, — из сострадания и деликатности жители того города заперли ставни и не выходили на улицу, пока несчастная наказанная леди мучилась от холода и стыда; и жителей тех, верно, было не более двух или трех тысяч, — а сколько теперь зрителей видело Годиву на полотне?! И я в том числе. О, те жители были деликатнее нас! Если уж изображать случай с Годивой, то надо быть верным его духу: нарисуй внутренность дома с закрытыми ставнями, где в трепете и негодовании — потому что слышат медленный стук копыт — столпились жильцы; они молчат, насупясь; один из них говорит рукой: └Ни слова об этом. Тс-с!”. Но в щель ставни проник бледный луч света. Это и есть Годива””.
При этом “Джесси и Моргиана” практически и есть Газданов — с его выздоровлениями после смертельных болезней, добропорядочным доктором с саквояжем, каплями и облатками (облатки! Вот обязательное слово! Облатки!) — в болезни должен быть обязательный кризис, когда все комкают платочки, затем платочки распрямляются, кризис проходит.
А болезни в пути, обморожения и сумасшествия, впрочем, все недуги, включая смертельные, лечатся стаканом водки.
Негодяи и негодяйки вырезаются смертью из повествования, как глазки из картошки, а любовь под абажуром пожирает все.
Пейзаж после битвы, в которой побеждают романтики, очень похож на сладкую каторгу, которую заслужили Мастер и Маргарита. Покой и стакан чая в серебряном подстаканнике.
VII
Славно гладить трепаные обложки серого цвета, с бело-красным шрифтом и пересекающимися бело-красными же линиями, символизирующими волны. Видимо, художник отдал дань польскому происхождению автора. А всеобъемлющий серый — это свинцовые мерзости жизни, душный воздух сурового времени, цвет времени и бревен.
Я знаю теперь, что половина эстетики Грина — из Бёклина и перевозится она на лодочке с “Острова мертвых”. Я понимаю, что вся эта инаковость растет из Ницше (точно так же, как весь ранний Горький построен на ницшеанстве, а отнюдь ни на какой народности), но это давно уже не Ницше. Я знаю о взаимоотношениях Грина и Куприна и, сличая их тексты, вижу, как они связаны, но Грин давно вышел из тени Куприна, пробыв в ней недолго. Я уже услышал историю о том, как, сидя под зеленой волошинской лампой, Кржижановский пересказал Грину сюжет Натаниэля Готорна, не называя автора, и Грин на обратной дороге в Старый Крым сделал сюжет своим. Не моя вина, что все время подтверждаются слова о том, что нельзя прикасаться к кумирам — следы позолоты остаются на ваших пальцах.
Мне-то плевать — мне вполне комфортно с небритыми и облезлыми. Они сложнее, а оттого — интереснее.
Тут нет противоречия. Разобраться — не значит проститься. Вглядеться — не значит отвергнуть. Из того, что твой старый друг запил, не значит, что ты отверг общее прошлое. Из того, что женщина исчезла из твоей жизни, совершенно не следует отрицание той любви.
Все писатели уязвимы. Литература — это вообще грандиозная подстава, за которую платишь не только своей жизнью, но и шлейфом безобразных слухов.
И никакой деконструкции тут места нет. Деконструкция вообще глупая придумка французских философов-болтунов, что писали темно и вяло. Есть только внимательное перечитывание и всматривание.
1 Алексей Варламов. Александр Грин. — М.: Молодая гвардия, 2005. С. 50.
2 В “Золотой цепи”, если уж говорить о технике, появляются встроенные в стены шкафы-элеваторы, по которым из кухни поступает еда. Вещь совершенно архетипическая, странствующая по всем фантастическим романам — от “Незнайки в Солнечном городе” Носова до “Возвращения” Стругацких.