Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2006
Ой, помню, как же мне было весело-интересно в зимнем лесу, где мы скрывались от немцев в Рождество и в Святки, до самого Крещения, ей-ей, гуляла вся лесная деревня — старые, да малые, да женщины, считая и девчонок жидконогих.
Ряженые ходили в вывороченных шубах, колядовали, пели частушки под гармонь — всякую похабень, благо не узнать было, кто поет: рожи у всех сажей перемазаны.
А жили мы, будто пещерные люди, в землянках с малюсенькими оконцами. И что за свет из этих оконцев, да еще зимой! Жгли лучину. Спали на нарах, устланных соломой. Ели, что кому удалось захватить из дому, когда бежали от оккупантов. Больше — картошку в мундирах да с “квасом” — разболтанной в воде тертой на терке редькой.
В лесу, слышно было, постреливали: немцы ли, партизаны? Кто их разберет, а то совсем близко бухали разрывы. Это немцы нагоняли страху. Дым заметят: мало ли какой олух в тихую погоду затопит печурку средь бела дня — дым столбом до самого неба, далеко видать, ну, они и давай долбить из минометов.
Мыла не было, соли и спичек.
Мылись щелоком, ели без соли, а огонь берегли, как первобытные — в каждом очаге под слоем пепла тлели угольки в золе, их можно было раздуть в пламя, почти что по-ленински. Иные разы бегали по соседям — “за угольком”.
Кто-то имел кресало — обломок напильника в паре с особым “кремневым” камнем да еще высушенный мох, хорошо, если смоченный до просушки в керосине. Через сотню “чирков” кресало срабатывало и давало отменную искру, мох тогда затлевал, и его можно было раздувать.
Кто-то варил мыло из дохлых собак.
Кто-то гнал самогон.
Кто-то ловил зайцев в проволочные петли.
У кого-то была корова, у кого-то козы или овцы.
В общем, жили люди. И никто, насколько помню, не умирал. Убивали — да. Особо рисковых, когда они отправлялись “домой”, в брошенную деревню — например, за картошкой в родной погреб, за другим чем еще. А то в баню — святое дело: вши заедали: тут уж все становились рисковыми. Бани топили, когда стемнеет, мылись ночью. И кто-нибудь обязательно стоял на стреме: вдруг да нагрянут каратели. В основном это были свирепые эстонцы.
Я как-то долго не мог уразуметь смысла высказывания Андрея Платонова: русский-де человек — человек двойного действия, и в какую бы сторону дело ни повернуло, он в любом случае остается цел, а теперь вот, предавшись воспоминаниям, кажется, понял наконец.
Но ведь сколько этого человека погибло в годы конструирования нового общественного порядка! Особенно деревенского человека — мы же были крестьянской державой. Десятки и десятки миллионов!
Деревня подпитывала города свежей здоровой кровью, она сообщала им особенную энергетику. Деревня пополняла ряды многомиллионной Рабоче-Крестьянской Красной Армии, которую правильнее-то было бы называть крестьянской-рабочей, именно эта армия выиграла войну.
И где теперь та деревня? Будто нарочно, будто по дьявольскому наущению делалось все, чтобы истребить ее: почва, мол, это, грязь, навоз, темная, отсталая, реакционная сила!
Город мозги сушит соблазнами. Деревня учила трудолюбию.
А скольких Ломоносовых мы недосчитались!
Существовал, правда, небольшой просветик в этом деле: часть мест в вузах по разнорядке отводилась лицам крестьянского происхождения. Было такое? Было! А теперь что станет делать Иван, крестьянский сын, какими путями пробиваться к знаниям?
М-да!
Но я о празднике.
Жив — и уже хорошо, славно и распрекрасно!
В сорок четвертом, зимой, донеслись слухи: гонят немцев от Ленинграда!
И скоро такой гром обрушился на Кириковский лес, где мы прятались в своих норах, — мы думали: вот-вот и нас накроет каким-нибудь сумасшедшим снарядом. У наших с немцами шла артиллерийская дуэль. Столько деревьев в лесу перекалечило!
Наши мамы — моя и моей сестрички и мама нашего двоюродного брата — решили: надо идти в совхоз “Новая жизнь” — там Красная Армия, а тут мы пропадаем, пока бои идут, к чертовой матери!
Обе бабушки и дед Герасим — ни в какую: нам, мол, все равно, где помирать, мы остаемся.
И мы пошли, а идти надо было, я думаю, километров двадцать, считай через линию фронта.
А я ноги натер, валенки у меня были фетровые, еще из Питера. Я из них давно вырос. Пятки натер — больно, не могу идти. Меня по очереди несли на закорках — я же самый маленький был. Ну, как маленький? Семь лет стукнуло. Сестричка и братишка на пять лет старше. Мне совестно было, и я ныл:
— Лучше б я дедушкины лапти обул.
— Дурачок, — мне говорят, — ты бы в них ноги отморозил.
Идем, идем, да все лесом, да по сугробам. Кругом снаряды рвутся. Мамы наши говорят:
— Тут где-то Спиридоновна, дальняя родственница, живет на хуторе.
Пришли на хутор: ни кола, ни двора, только гумно стоит.
— Она в гумне и живет, — мама моя говорит.
Заходим. Дымок из риги сочится.
— Тут она, в риге!
А в риге землянка вырыта. Дым — из трубы.
Вместе со Спиридоновной коза и кошка живут в землянке. Лампадка там горит перед ликом Богородицы. Печурка топится, тепло.
— Устраивайтесь, гости дорогие, будем чай пить из мяты и зверобоя. Мята приятный запах дает, а зверобой — цвет. Чай этот очень полезный для здоровья. Тут я сахарницу спроворила у Ванюшки Селезня, он к нашим ходил.
— И мы к ним идем, в “Новую жизнь”.
— Да ну? А и правильно! Эвон гад как из пушек садит!
Ай, и сколь же это замечательно: пить горячий чай из мяты и зверобоя, да еще и сладкий!
А Спиридоновна все потчует и потчует:
— Пейте, пейте других-то угощений нет, прощения просим. Отдыхайте, вам долго идти. Где еще та “Новая жизнь”! А я вот ребятишкам сказочку расскажу про Двухглазку, Трехглазку и Четырехглазку. Хотите, ребята?
— Хотим.
И как она начала приговаривать: “Спи, глазок, спи, другой, третий листиком прикрой”, так сразу же я и уснул. И мне приснился генерал с орлиным взором — такого я в одной книжке видел. То ли Ермолов, то ли Багратион — не разобрать во сне. Генерал в белом кителе, вся грудь в орденах и звездах, а одна звезда — семиконечная. Ну в точности такая, какую мне дед Герасим нагадал на Святки. Он в круглой луночке костыга, которым лапти ковырял, расплавлял на огне олово. “На кого гадаем?!” — “На меня, на меня, дедушка”, — говорю. “Ну давай на тебя”, — и дед Герасим выпил жидкое олово в ковшик с водой. Получилась семиконечная звезда. Это видно было особенно отчетливо по тени, которую она отбрасывала на занавеску. “Не иначе, быть тебе генералом, внук!” — сказал дед Герасим.
Вот эту-то звезду я и увидел на “моем” генерале во сне.
И тут, слышу, как будто бы кони бьют в стену конюшни копытами. Они так бьют, когда чего-то напугаются. А откуда они в гумне?
— Ой, — говорю, толком не проснувшись, — а где это кони?
— Это не кони стучат копытами, — Спиридоновна отвечает, — это осколки. К разрывам ты попривык, а вот стука осколков никогда не слыхал. Не бойся их, мы же под землей схоронились.
А мой сон оказался вещим: в “Новой жизни” я увидел живого генерала.
Нас приютила Марина Константиновна, не знаю, кем она доводилась тому генералу. В бывшем барском особняке она отвела нам комнатенку, наверное, когда-то это была людская, с условием, что наши мамы будут помогать ей по хозяйству и со стряпней.
Вид у Марины Константиновны был командирский, да и голос тоже. Понизив этот голос до шепота и показав глазами на потолок, она сообщила:
— Там, в барских покоях, генерал остановился со своим холуем-адъютантом. И сразу же, но уже громко: — А генеральскому повару я не доверяю — с таким поваром генерал скоренько наживет язву желудка, а здоровеньице у генерала пошаливает. У-у, ш-шельменко!
Она всегда так называла повара, хотя фамилия у него была другая: не то Шмелев, не то Шмулев.
Братишку Марина Константиновна отрядила колоть дрова, а мою сестренку определила делать, как она сказала, ежедневную влажную уборку в покоях товарища генерала.
Я сестре помогал — носил в ведерке воду из колодца.
Раз прихожу рано утром, а она с мокрой тряпкой под бильярдным столом. Дрожит.
— Генерал, — говорит, — чуть свет проснулся и так орал на своего адъютанта, что я перепугалась и залезла под стол. Тут же совсем недавно немецкий полковник жил, я с перепугу подумала, что это он. Смотри: вот видно через открытую дверь: генерал сидит в подтяжках и с намыленными щеками — адъютант его бреет.
С большой опаской поглядывая то на громадное зеркало, в котором отражается намыленное лицо генерала, — ну совсем, как лицо рано поседевшей обезьяны, — то на лезвие убийственно сверкающей в свете электрической лампочки (генерал, оказывается, возит за собой дизельную электростанцию) бритвы, адъютант нежно, ласково, почти по-матерински снимает со щек генерала мыльную пену вместе со щетиной.
Снял.
Обреченно вздохнул. И салфеточкой аккуратненько убрал с генеральского личика остатки пены. Потом освежил моложавое, как оказалось, лицо одеколонцем, промокнул его осторожненько махровым полотенчиком.
Генерал повернул голову перед зеркалом туда-сюда. Остался доволен. Щелкнул подтяжками. Встал. Кряжистый. Галифе с лампасами и ослепительно сверкающие сапоги.
— Короче! — бросил генерал, будто подал команду “Огонь!”.
Адъютант принес на подносе кофейник, налил кофе в фарфоровую чашку.
Генерал отхлебнул.
— Помои! — тут же взревел он и выплеснул кофе в лицо адъютанту.
А тому хоть бы что.
— Виноват, — говорит. — Вероятно, молоко оказалось холодным. Не разогрели — на кухне плита холодная. Кофе я сварил на спиртовке!
— Повара! — рявкнул генерал. — Нет! Лучше Марину. Только она и умеет по-настоящему готовить кофе.
Ну, да и бог-то с ним, с генералом. Утро у него не заладилось: не с той ноги его начал.
Однако же “города сдают солдаты, генералы их берут”.
Шло наступление.
Мы с двоюродным братом видели, как войска непрерывным потоком двигались и двигались мимо нас, подтягиваясь к какому-то неизвестному нам месту, чтобы ударить наконец по врагу. Генерал должен был взять Струги Красные.
— Там они окопались, сволочи, — сказал брат. — Наши Струги возьмут, а оттуда и до Пскова рукой подать.
А шли войска по раздрызганной дороге — грязь со снежной жижей вперемешку. Солдаты шли по колени в этом месиве. Полы шинелей подоткнуты. Размеренно шли солдаты: “чап-чап”, неумолимо двигалась их колонна и по-крестьянски упорно и неутомимо. Лошади-битюги тащили пушки, кухни, повозки с солдатским барахлом. А сами солдаты несли на плечах ручные пулеметы Дегтярева, противотанковые ружья, винтовки и автоматы ППШ, и они тащили за собой станковые пулеметы и выкрашенные белые лодки.
— Что за лодки?
Брат говорит:
— На них санитары раненых вытаскивают с поля боя.
Бабы из “Новой жизни”, глядя на солдатушек, плачут, я думаю, от радости, и, поминутно им кланяясь в пояс, осеняют крестными знамениями.
Спрашиваю брата:
— А сколько до Пскова?
— Километров сто.
— Сто километров пешком?
— Ну!
— А из Пскова куда?
— На Берлин.
— А до Берлина сколько?
— Ну, — брат замялся, — ну, думаю, тысяч пять.
— Километров?
— Километров.
— И все пешком?
— Пехота, — развел брат руками, дескать, куда деваться.
— А Ленинград, значит, в той стороне?
— Да.
— Значит, мне туда возвращаться?
— Туда.
— Ой, скорей бы! — я почувствовал себя счастливым-пресчастливым и вполне ощутил, что это такое — жить!
С этим ощущением и пребываю.