Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2006
Роман Харисович Солнцев — прозаик, драматург, автор многих книг и журнальных публикаций. Главный редактор журнала “День и ночь”. Живет в Красноярске.
Наставникам, хранившим юность нашу, Всем честию — и мертвым, и живым — Подъяв к устам признательную чашу, Не помня зла, за благо воздадим. А. С. Пушкин |
К вечеру эхо вернется И — собьет меня с ног! Из ранних стихов автора |
На празднике — о самоубийцах ни слова!
1.
Интересно бы знать, что за ехидна запускает к нам сны. Какой-нибудь замшелый, с полинялыми крыльями начальник первого отдела Божественной канцелярии?
Предрассветное это кино, волшебное и мучительное, подробное до миллиметра, когда можно различить две скрестившиеся реснички на ее мокрых от слез и сияющих глазах…
Сон повторяется и повторяется, назойливый, как полосатая черноусая оса, льнущая к твоим одеждам, пахнущим сухим медом осенних трав…
Эта вторая мерцающая бесконечная жизнь отнимает слишком много сил. А главное — гнетет, заставляет ответить откровенно на вопросы, на которые среди дня никогда не ответишь.
Да и сами вопросы среди бела дня стараешься затереть, как на уроке тряпкой белые слова на доске: “…узья мои! Прекра… …юз…”.
А ведь посыпался снег. Смотри — валит и валит с утра.
Может быть, он еще растает, но пусть хоть на день-два забелит незримые наши следы: ее — из-под каблучков — похожие на крохотные скрипочки, мои — широкие, как слегка распялившиеся оттиски старого слона…
Будь честен — скоро грядет расставание…
И чем раньше, тем лучше.
…чем ра… тем лу…
2.
— Зачем ты вновь пошел туда? Сам же говоришь, платят копейки, а все бинокли города на вас наставлены.
— “На меня наставлен сумрак ночи”. Вот что важно.
— Я твоего Пастернака не люблю.
— И я его не очень. Но стихи в молодости писал отменные.
— А сумрак ночи направлен на меня. Ты еще поживешь.
— Брось эти разговоры! Мы умрем в один день и час. Но мы еще простудимся на похоронах наших врагов.
— Ай-яй-яй, какой жестокий.
Мы с женой беседуем в больничной палате, за окном, внизу, — гул и визг машин, кажется, буксуют… снег снова тает… и откуда-то тянет масляной краской.
Уловив мою гримасу, жена пояснила:
— В больнице ремонт. Что делать.
Представляю, как у нее болит голова. У Натальи аллергия на всякие технические запахи. Но уговорили мы ее лечь в больницу не из-за головной боли. У нее неладно с сердцем, аритмия. В последнее время моя красавица осунулась, пожелтела, иногда вдруг идет и — замрет, растерянно улыбаясь. Она старается о своих болячках не говорить, но все видят: в лаборатории среди приборов ее теперь можно и не заметить. Словно что-то потемнело на том месте, где корпела все эти годы за микроскопом и чашками Петри маленькая упрямая женщина. Наверное, глаза исчезли.
Однако в разговорах стала куда более пряма, при ее тихом, как всегда, голосе и внешней смиренности.
— Не понимаю. Взбудоражил молоденьких… о тебе легенды пошли… самое время уходить. Нет ничего смешнее кумира, который вдруг стал повторяться.
— Эти-то, новые, меня не знают.
— А они все равно почувствуют. Ты не учитель, ты не можешь с таинственной улыбкой и напором повторять общеизвестное. Помнишь, у Ильфа в записной книжке?
— Помню.
— Ты — одноразовый. Ты умеешь только открывать.
— Консервные банки? Ну, почему ты так говоришь? У нас же диалоги. А рожденная в диалогах мысль уводит неведомо куда. Помнишь у Пушкина: нет выше наслаждения, чем путешествие по следу человеческой мысли…
— Да какие уж там мысли. “У Буратино мысли были коротенькие-коротенькие”.
Споткнувшись на странный настойчивый взгляд жены, я воскликнул:
— Ну, хорошо, хорошо! А куда мне деваться? В музей не пойду.
— А почему? Тебя зовут, зарплата в три раза выше.
— Но ведь это смешно — музей плохого писателя! Оплачивается его же деньгами. Значит, я должен его хвалить?
— Зачем тебе его хвалить? Организовать экспозиции, ну, я не знаю… какие-то черновики он пришлет из Москвы… копии своих фильмов…
Речь шла про новый, только что создаваемый музей известного писателя N, живущего в Москве, но когда-то начинавшего свою творческую деятельность в нашем городе. В своих поздних книгах он, кажется, вполне искренне горюет о молодости, проведенной на берегах великой сибирской реки, называет многие улицы, многие фамилии, в том числе и ныне живущих здесь людей, чем бесконечно им льстит. Но вся беда в том, что щедро издававшийся при советской власти N ныне совершенно забыт, молодежь его не знает. И что может добавить к этой печальной истине его музей?
Там действительно обещают хорошую зарплату, писатель N непостижимым образом сохранил свои сбережения, несмотря на гайдаровские реформы, — дважды или трижды он был лауреатом Сталинских, а затем и Государственных премий, а главное — его романы издавались миллионными тиражами. Куда они шли? В основном в библиотеки. Их, конечно, читали, по тем временам они были неплохи. По ним даже устраивались читательские конференции.
Но когда в наш город приезжал другой наш земляк, человек тяжелой судьбы, хмурый и резкий на язык, бывший детдомовец, а затем и доброволец-фронтовик, в областной библиотеке, где проводилась встреча, негде было стоять. Люди понимали: вот эти плохо изданные книжки, в серых картонных переплетах, на желтой бумаге, и есть настоящая литература. Свербящая душу, яркая, честная.
Теперь, когда соперника нет, московский долгожитель-лауреат решил додавить своим музеем.
И что же, мне теперь идти туда, способствовать возрождению его славы? Да никогда.
— Может быть, в университете поработаешь? — Наталья намекает на то, что в университете проректором по науке стал бывший мой ученик, которому я помогал делать диссертацию по психологии детства.
Он, кстати, не раз говорил мне, что готов даже просто так платить зарплату (небольшую, конечно), только ты, мол, появляйся иногда, читай лекции на любые темы, о религии и общественных строях, о поэзии и музыке. Но в университете, я считаю, это надо делать не наскоком, а основательно, с привлечением материалов: нужны фильмы гениев мира, ноты, слайды, книги хотя бы начала ХХ века. На красочном базаре Интернета Россия пока что представлена весьма скудно.
Даже о великом Скрябине, впервые исполнившем в 1908 году свое музыкальное сочинение “Прометей” при меняющемся цвете луча на экране (конечно, тогда электрическая аппаратура была примитивна), всего пара страниц унылого текста. Да что там, даже у великого современного специалиста по светомузыке Булата Галеева в последние годы индекс цитирования оказался вдруг ниже, чем у некоего Пашки Цветомузыки, как выяснилось, впрочем, известного сибирского бандита. Цветомузыка — его кличка.
А где найти данные о талантливых поэтах и художниках, сгнивших в сибирских лагерях, о режиссерах и актерах, ставивших спектакли, например, в Норильлаге?..
Жена умна:
— Что-то здесь не то, — и тихо, но в лоб: — Ты влюбился?
Да, напрямую спросила, но без нажима, как бы мимоходом, глядя за окно. Так умел задавать вопросы, по свидетельству историков, внешне наивный, простоватый, но с ядом на уме философ Сократ.
Я философ никакой. Но держать удар умею. Если небрежно усмехнусь — явно переиграю. Если сделаю вид, что не заметил вопроса, — переиграю. Не дрогнув мускулом лица (ах, шпион), очень серьезно ей говорю:
— О чем ты, моя дорогая?! Я не настолько смешон в своем возрасте, чтобы еще и этому поддаться, — и оглаживаю, как старик, сивую бороду, которая сейчас очень кстати.
— Как скажешь, — с показным смирением отзывается Наталья. Отводит глаза-фиалки, лицо ее меркнет.
Нет, она не думает, что я вру. Просто ей тяжко. Она не привыкла ничего не делать. Просит принести в палату компьютер — это смешно! Смешно хотя бы потому, что на третьи же сутки, как она легла в палате, у нее украли сотовый телефон, который я специально ей и купил — переговариваться со мной. Медсестра поставила капельницу, но забыла включить. Пришла через полчаса: “Ах, я не включила!”, повернула краник и слила в вену моей жены за десять минут все то, что должно капать час. Этакая толстоносая халда в белом халате. Убийца в белом халате, говоря языком сталинских времен.
Моя Наталья забылась в обмороке. И, видимо, как раз в эту пору — в палате никого, кроме моей жены, — пришел некто и унес сотовый телефон да заодно и бумажник с деньгами. Я думаю, это сделал хахаль той самой медсестры. Ловкий и профессиональный сговор. Но не пойман — не вор.
— Ладно, иди. Работа есть работа.
— Иду.
— Прости, у меня душа не на месте… опасное это дело — диалоги с подростками. Сократ, жизнь, смерть. Они же всё примеривают на себя. Слышал: двое из одиннадцатой школы с собой покончили?
— Это не наши.
— Оставили записку: “Пусть она ни тебе, ни мне. Так будет по-честному”. И расписались.
— Я видел, видел эту телепередачу! Говорю тебе, не наши.
— А в каком-то городе девочка с крыши прыгнула. Влюбилась в учителя. — И Наталья исподлобья смотрит на меня.
— Ну перестань! Что говорить, трудный возраст. В Америке один мальчик из отцовского карабина перестрелял полкласса только за то, что его высмеяли перед девушками за то, что толстый. Кстати, вот тебе хохма на прощание из сочинений наших школьников: “Мать вытащила у него пистолет и положила в шкаф. Наутро он проснулся и не почувствовал знакомой тяжести в штанах”.
Я поцеловал мою постаревшую красавицу, потерся бородой об ее щеку (ей нравится!) и пошел туда, где числюсь преподавателем четвертый год.
3.
Между тем здесь толковище, праздник — день Царскосельского лицея. Ведь сегодня — 19 октября.
Из своих школ прибежали и в зале библиотеки шепчутся девочки и мальчики, готовят торжественные выступления. После общеобразовательных уроков они дополнительно учатся у нас, на трех курсах.
Девочки кто в длинном белом, кто в длинном зеленом, все на каблучках — дамы. У мальчиков прически аккуратные, шахматной стрижки у наших нет, и не поощряются “мокрые” вихры, торчащие в разные стороны. Хотя сразу хочу пояснить: никаких строгих запретов, как-то вот так, сама собой выстроилась симпатичная эстетика. Наши дети не курят, во всяком случае, ни разу не видел, даже встречая вне лицея…
Совсем мелкая малышня (пятые и шестые классы) в бантиках столпилась на ходу у старших, как забежавшая из сквера бестолковая клумба белых и красных роз. Несколько высоких парней — а нынче есть очень высокие — стоят, как жирафы, они в пустоватых костюмах, при галстуках, ждут команды.
Входит директриса, властная и умная Маргарита Владимировна Аникина, с преувеличенно расширенными глазами, с тюрбаном на голове. Кличка у нее… нет, не угадаете, не Королева Марго (хотя высока, крупна, как линкор)… а кличка ее — Подруга. Имеется в виду бессмертная Маргарита из романа Булгакова “Мастер и Маргарита”. Правда, при ней никогда ее так не называют, даже шепотом: у нее фантастически острый слух.
Только раз у совсем крошечной лицеистки вырвалось: “Вот наша Подлюга идет…” — девочка еще плохо выговаривала “р”. Этот случай, конечно, вписался золотыми буквами в историю лицея.
Увидев меня, она величественно подходит ко мне и, не двигая лакированными серебряными губами, почти беззвучно шепчет:
— Господи, что делается с нашими детьми!.. — имея в виду, конечно, не совсем наших, а тех двух подростков, которые, взявшись за руки, прыгнули с перил плотины ГЭС, с высоты сто пять метров, в бешеный поток воды, не желая уступить друг другу красавицу Настю из их класса. — А еще и Тюхин со второго курса сбежал.
— Как сбежал? Куда сбежал?.. — я понял, речь идет о Коле Тюхине, о худеньком, низенького роста мальчике из трудной семьи. Он рассмешил всех на первом уроке, представившись серьезно: Николай Николаевич. Говорит, что так его мать зовет. А отец бьет. Коля очень любит музыку, поэзию.
Маргарита Владимировна, улыбаясь ослепительной улыбкой собирающимся ученикам и учителям, тем же полушепотом успевает мне доложить, что Коля сбежал с двумя парнями лет шестнадцати из их двора, которые учатся в школе для “неадекватных” детей. Второй день мальчиков нет, милиция ищет.
Я понимаю, что она жалуется мне как единственному относительно нестарому мужчине, работающему в лицее. А я, конечно, испытываю мгновенный укол совести: не слишком ли старался, читая детям Колиного курса волшебные стихи молодого Кирсанова:
Я пил парное далеко,
Как пьют парное молоко…
И не зря ли рассказывал про кочевую судьбу юного Гайдара в годы революции…
Озираясь, вижу на лицах многих взрослых людей тень. Конечно же, все помнят про гибель школьников, да и про побег нашего лицеиста. Хотя очень, очень стараются улыбаться, соответствовать светлому празднику лицея.
Вот появилась завуч, Белла Ивановна Фельцер, по кличке Бабетта, маленькая и быстрая, как на колесиках, дама. Лицо сердитое, на щеке слеза, волосики спадают на глаза (прости меня Господи, есть такие собачки с волосьем на глазах). Но скажу сразу: Бабетта — добрая душа.
К ней шагнул, пристукнув костылем, Иван Никандрович Панин, старик с полуметровой желтоватой бородой в два ручья, бывший артист, он преподает в сценическом виде (в диалогах с самим собой) историю России. Панин живет в одном доме со мной, в соседнем подъезде. Он все время напряженно о чем-то думает, на лбу глубокая, как вмятина, морщина. А может быть, и не думает? У актеров бывает этакое выражение на лице. Но главное — он тоже человек очень хороший. Бессребреник! Что мы тут получаем? Копейки.
А вот и Лаура Васильевна Киселева, тоненькая, всегда напряженная, как перед прыжком, молоденькая женщина, в больших очках, ротик открыт, — учительница по русской классической литературе. Она быстро улыбнулась всем и каждому. Конечно, мы с ней тоже переглянулись, мысленно сказав друг другу: “Пусть побег Коли Тюхина будет самой большой неприятностью в нашем лицее”.
Я сквозь бороду скалю зубы родителям детишек, которых сегодня будем посвящать в лицеисты. Мол, не беспокойтесь, мы здесь худому не научим. Я тоже учитель, повествую о религиях и литературе разных времен, заодно — об истории искусств. Мне столь вольное плавание разрешила Аникина, учитывая мой прошлый опыт работы в К-ском детдоме, где ваш покорный слуга вынужден был года три из-за нехватки учителей вести уроки по всем наукам, кроме биологии и химии. К моему удивлению, нынче среди молодежи огромная тяга к истории искусств, летом в университете на факультет по этой специальности был конкурс восемнадцать человек на место.
Мы выстроились линейкой. Есть у нас преподаватели и по современной “зарубежке”, и по журналистике, и по углубленному английскому языку. Но они еще не подъехали — как многие нынче, работают в двух-трех местах… Сейчас появятся…
Наш лицей уникальный, может быть, единственный в России — Лицей логики и красоты. Идею его создания предложила, влюбившись в древнегреческую культуру, Аникина, а первым подставил плечо, как ни странно, знаменитый писатель-фронтовик, которого мы недавно потеряли, царство ему небесное!.. Он сказал: мне помешала моя безграмотность, пусть хоть детишки попытаются познать побольше. Имя этого писателя вы, конечно же, сами немедленно и с благодарностью вспомнили, еще когда читали предыдущую главку… ведь так?
Также помог становлению лицея глава города, скромнейший и милейший человек, который, увидев свою цветную фотокарточку на стене в холле, покраснел и шепотом попросил Маргариту Владимировну: “Если уж так надо, вы бы ее куда-нибудь в угол… или хоть черно-белую…”
Кроме этих двух замечательных людей, лицей поддержал и надменный венгр Джордж Сорос, вернее, его фонд: нам из Москвы в ответ на безнадежную нашу заявку вдруг прислали диплом и десять тысяч долларов, на которые Подруга купила цветной принтер…
Ага, появился — и бочком, бочком проскочил и встал у стены с футляром в руке скрипач Саша Гуренко. Он возлюбил наш лицей и всегда охотно играет нам Моцарта, Вивальди, Чайковского и просит, особенно девушек, называть его Сашкой, хотя какой же он Сашка: ему под сорок, он лыс, крив ртом, в котором прячет длинноватые зубы. Смешной и очень хороший человек.
А где же мэр? Без него не начинаем.
Ага, вот еще явился вислоусый оператор с криворотой девицей-режиссером (привыкла шептать уголком рта) из дружественной телекомпании, они поозирались, и черное сверкающее око “Панасоника” уже приглядывается к нашим юным красавицам. Если приехало телевидение, глава города точно будет.
Но время летит, дети топчутся, могут перегореть. Да и мрачные мысли вновь пробегают по лицам: надо же, как из-за любви поступили молодые люди!..
Глянув на круглые настенные часы, директриса вскинула руки с узкими малиновыми ногтями — лицеисты мигом выстроились в два ряда: в первом ряду маленькие, которых сейчас будем торжественно поздравлять, во втором ряду — уже имеющие удостоверения. Подруга сверкнула лиловыми очами — Сашка грянул на скрипке нечто сладостное, заоблачное, из Моцарта, конечно.
Директриса покосилась на Бабетту — та кивнула и выступила вперед с пачкой удостоверений. Мне поручено вручать прошедшим посвящение деткам цветы.
Шорох, небольшая заминка — и просеменил-таки из дверей, пригнув голову, мэр, молодое, очень русское лицо с пухлым носиком покрыто румянцем, он смущен, слегка припоздал, но так уж всегда получается — дела. Он гладко одет, коротко пострижен. От каких-либо высоких слов отказывается жестом: мол, начинайте, я просто побуду рядом, я вас люблю.
Девочки смотрят на него во все глаза. Он в прошлый раз подарил лицею огромный телевизор — размером с диван.
И вот снова вознеслись руки директрисы, и дети начинают вместе с ней декламировать хором почти шепотом, но страстно “Молитву” Александра Сергеевича, одно из дивных предсмертных стихотворений, которое мы с Маргаритой Владимировной выбрали для праздников 19 октября.
И хоть я знаю эти строки наизусть, но, когда слышу их в исполнении детей, у меня перехватывает горло.
Да и наш мэр, еще не потерявший чувствительности в политических сражениях, в эти минуты всегда утирает слезу — и веселые “папарацци” с наслаждением еще раз снимут его на телекамеру…
Да поймите вы, Пушкин — это… сверкающий нож, которым Господь Бог вскрывает, как ракушку, твою слипшуюся темную душу…
Владыко дней моих! Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой той,
И празднословия не дай душей моей.
Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
4.
И тут я слышу дребезжащий от негодования голосок юного чудовища с наглой косичкой меж синим глазом и виском:
— Ну скучно же ж! Зачем об этом?! И так ясно: будет посвящение… узкие ксивы с липким еще шрифтом… цветы… Ах, ах! Вы должны каждой строкой изумлять, иначе я падаю набок, как мешок с цементом… Тошнота! Баниально!
(Баниально — не просто банально, а в противовес слову гениально. Предел банального! На свою голову я придумал.)
— А вот и нет! Я как раз подготовил разящую строчку… страшную строку: ОНА ДО СИХ ПОР НЕ ПРИШЛА!
— Что в ней страшного?
— Она страшна для меня.
— Бросьте! Чушь! Вам все равно, как… как валуну на лежбище среди морских львов, занимающихся любовью.
— Во-первых, что за пристрастия к картинкам не по возрасту? А во вторых, это мне все равно?!
— Если бы не все равно, вы бы… и так далее. Можете сами подставить слова.
— Но так же нельзя!
— А быть деревянней Буратино можно???
Что им всем дался Буратино?!
— А еще Маяковского нам: “Восемь, девять, десять. Мария!” Вам Мария нужна как пример непорочного зачатия.
— Опять! Татьяна!..
Это еще та девочка.
…то …ще… евоч…
5.
Да, именно она и не пришла. Впрочем, не одна она. Не видно никого из тех, кто нынче закончил наш лицей и уже учится в университетах. Обещались 19 октября непременно посетить, сказать напутственные слова “головастикам”. И вот же — ни Платоновой, ни Ивановой, ни Шаповаленко… Никого. Хотя я жду до немоты в сердце (как в падающем лифте) именно Таню Платонову.
Наверно, это смешно: я старый человек, уже разменял “полтинник”…
Впрочем, сразу предупреждаю: у меня любовь платоническая. (Попутно прошу филологов извинить за невольную игру слов: здесь случайно совпали “Платонова” и “платоническая”. Хотя, как убеждал меня один знакомый милиционер, работавший с трудными подростками: случайностей под огненными звездами не бывает.)
Так где же ты, забияка? А может быть, в самом деле: с глаз долой — из сердца вон?
Да и что им теперь лицей, этим неявившимся феминам? С нашими рекомендациями, по слухам, приняты на ура в университет, да и сами экзамены, конечно, сдали играючи. Талантливые детки. Очень сложные детища.
У дельфинов мозг тяжелее, чем у людей, да еще исполосован куда большим количеством извилин. Ученые гадают: к чему дельфинам такие мозги? А у наших деток, я думаю, в головенках еще большая сложность. Только зачем она им в их возрасте? Не перестарались ли мы, содействуя? Не монстров ли растим, как шепчет в редкие минуты откровенности директриса, в ужасе и восторге расширив глаза…
До сих пор по городу интеллигенция рассказывает, как малышка Таня пришла в областную библиотеку (еще на первом курсе училась — пятиклассница) и пролепетала:
— Мне Плато-о…
— Платонова? — понимающе улыбнулась тетя. — Но он же для тебя тяжел. Возьми Гайдара.
— Да Платонова я уже читала! — отмахнулась крошка. — Я сама Платонова. Мне Платона, “Диалоги”.
А сегодня посвящают в лицеисты тоненькую, как дощечка в юбке, круглолицую девочку с белыми волосами — Алису Угарову. Алиса пишет стихи обо всем: про лужи, облака, про воробьев…
На люке чирикали три воробья,
долго их слушала я…
про свои сны… про встречных, которые ей попались по дороге в лицей… Она краснеет от волнения, заикается и сердится на себя.
Третьекурсница Аня Ковалева, подражая Маргарите Владимировне, положив руку с колечками и перстнями на грудь, говорит напутственную речь:
— Главное, Алиса, верить в себя. А в нашем лицее тебе всегда помогут.
Мы знаем: в своей школе Алисе не повезло с учительницей литературы. Учительница ей ставит двойки, самое большее — тройки из-за того, что находит в сочинениях Алисы мысли, которые считает совершенно излишними.
— Твои выкрутасы никому не нужны. Это в Стране чудес, Алиса, ты можешь сочинять галиматью.
Галиматьей она назвала исповедь старого дивана, ибо сочинение посвящалось теме “„Парус” Лермонтова”. Но почему диван не может мечтать о море, верно?
Молча выслушав назидания учительницы, Алиса в следующий раз написала старательное сочинение… ну, совершенно идиотское, из общих фраз, за что получила пятерку. Учительница не поняла язвительной иронии.
А вот другая девочка, Нина Волкова, бледная, в треснутых очках, из тяжелой семьи. Отец пьет, вешался, веревка оборвалась, мать привела дочку, чтобы ее не было подолгу дома… Нина пока что ничего не умеет сочинять, сидит, сжав кулачки, особенно ей нравятся мифы Древней Греции в изложении Подруги. Любимый герой — Геракл. Что-то в девочке наверняка прорежется…
Ей вручили удостоверение, я — белую астру, и мальчик с третьего курса, собственно, уже юноша, десятиклассник Алеша Карякин, слегка заикаясь, говорит:
— Ты, Нина, держись правильно климата… то есть ази-азимута. — Сам он тоже из трудной семьи, мать больна шизофренией, отец не живет с ними.
Вам уже понятно, мы принимаем в лицей логики и красоты прежде всего тех, кто у себя в школе гоним, кто одинок, странен, много читает и сам сочиняет что-то чудесное. Но мы рады и веселым ребятишкам, если просятся к нам. А сейчас к нам рвутся многие.
В городе возникла мода. Закономерный итог: в нынешнем году на первый-первый курс (у нас первый и второй курс длятся по два года) мы смогли принять только половину пожелавших учиться здесь. Не хватает места. Мы работаем в двухэтажном здании бывшего детсада. Причем одно крыло оказалось занято еще до нашего прихода — там сапожная мастерская и химчистка.
А вообще-то Лицей логики и красоты — от жиру, говорят наши враги. Есть школа — чего еще надо? Чем вы лучше нашей обычной школы? Наша бывшая советская школа — лучшая в мире!..
6.
— Опять скукота!.. Касторка вместо пепси-колы! — слышу я твой звенящий голос, юный монстр с косичкой. — Вот если бы вас начали притеснять, стало бы интересно. Кто-то приходил бы, записывал на магнитофон тутошние уроки, а потом на собраниях бетонные училки обсуждали бы вас. При Сталине, наверно, было потрясно?
— Н-да.
— А где я была в то время? Не говорите: в травинках или на звездах. И анатомию я проходила. Я вот о чем…
— Татьяна, перестаньте.
— Вы учитель, обязаны выслушать. Вот в небе сталкиваются два самолета… по вине швейцарских диспетчеров. Вероятность их столкновения ничтожна. Это надо очень постараться. А вот мужской… ну, заменю, заменю слово… стрела, стрела. И яблоко женское. Ха-ха-ха! Почему яблоко не может увернуться, если видит… вернее, не так: если диспетчер, хозяйка яблока, видит, что хозяин стрел — плохой человек. Или даже насильник! И все равно бам — и привет! И рождается бревно с глазами разного цвета.
— Совет такой: не ходите одна. Не шляйтесь по темным переулкам.
— А сидите дома? Вы… вы — Серый Квадрат Мурлевича.
(Конечно, безжалостно сравнивает с “Черным квадратом” Малевича.)
— Скоро вы перестанете быть обязанной слушать мои уроки.
— Я буду са-частлива.
— Я могу и сейчас вас освободить. Поставлю в журнале плюсы до конца — и бегите!
— Нет. Я не убегу. Почему не спросите почему? Тру-усите. Да. Я вас лублу…
— Татьяна Александровна!
— Любовью Брута, а может быть, еще сильней.
— Платонова! Вы повторяетесь.
— А я кукушка. Я вам нагадаю, Цезарь, сто лет одиночества. В одиночке. За совращение какой-нибудь старушки. Ха-ха-ха!..
Это ужасно. Что эти малявки понимают в любви?.. Тьфу, да и только! Хотя, хотя… Вот же что сотворили двое мальчиков из девятого класса!
Да и у нас детки переглядываются, краснеют, цепенеют, неестественно смеются… как в любой школе!
И не только небесные флюиды витают в стенах. До сих по не могу забыть, как прошлой зимой во время перемены, идя вдоль окон, чтобы еще раз потрогать батареи отопления (дадут, наконец, тепло или нет?), я увидел под партой на полу упавшую и раскрывшуюся барсетку Светы Шаповаленко, рядом — расческу и два нераспечатанных презерватива. Сказать честно, по своей отсталости не сразу и сообразил, что это презервативы, подумал — пакетики с гигиеническими салфетками или пакетики чая. Нарочно Света устроила этакий натюрморт, для эпатажа, или вправду сумочка сама соскользнула на пол?
У белотелой девицы по кличке Шапка и Валенки, грудастой, широкой в плечах, все время по лицу бродит таинственная улыбочка, как бы интимная, даже блудливая… или просто у нее такой рот? Она ходит, обнявшись то с Татьяной, то с Ксюшей Ивановой.
Ксюша — это как закрытый занавес перед началом спектакля, когда пиликают нечто незаконченное скрипки, из-за кулис выглядывают актеры, но что сейчас произойдет на сцене — неизвестно. Иванову я сих пор не понял. Вся в черном, как инокиня, лишь белый воротничок. Она и замкнутая, и дурочка иногда: хохочет непонятно над чем, например, уставясь в крохотное зеркальце. Когда отвечает на уроке — голосок еле слышный. И тоже любит пообниматься с маленькой верткой Таней.
Однако в сравнении со Светой и Ксюшей Таня — прямой и резкий человечек.
Еще на первом уроке, маленькая, лет пять назад, помню, заявила мне, глядя неотступно в “глаза глаз” (ее выражение — имеется в виду, что в глазах у любого человека есть еще меньшие, истинные глаза):
— Я буду задавать прямые вопросы, можно? — и первый же вопрос: — Историю про Христа сочинили, или он был? А если был, зачем этот заместитель бога? Богу лень самому говорить с людьми? Или хворает? Тоже мне, президент Ельцин.
7.
Праздник 19 октября продолжается, но до сих пор нет наших выпускниц, наших “звезд”.
Маргарита Владимировна произносит напутственные слова:
— Во времена античности существовало такое представление об идеальном, совершенном человеке. Оно называлось калокагатия. Калос в переводе — прекрасный, агатос — хороший. Идеальный человек должен был соединять в себе физическую красоту и нравственное благородство. Время показало: познание законов красоты также благотворно воздействует на физическую сущность человека. Вот этим здесь мы и будем с вами заниматься. Будем вникать в высочайшие образцы поэзии, разбирать их, как дети разбирают часы, слушать музыку, размышлять о живописи, сочинять диалоги и даже небольшие пьесы, погружаться в глубины философской мысли, чтобы стать хорошо образованными гражданами новой России. Вперед, мои дорогие!
Детям вручили удостоверения с разноцветными буквами, отпечатанные щедро на дорогом принтере (от корочек вправду пахнет клеем, как в майском лесу), детям я раздал два ведра цветов (с огородов учителей), затем родители (они стояли в коридоре), волнуясь, прошли гуськом в зал, сфотографировались с мэром, и он, раскрасневшись от приятного волнения, уехал.
И мы сели за низкие идиотские, так называемые журнальные столики.
— Вам кофе или шампанское?
— Я за рулем. — Да и не люблю я шампанское.
— А где же гитара? — спросила Маргарита Владимировна. И крылатые брови ее обиделись. — Я родителям обещала.
Румяные напомаженные мамы, моложе меня лет на десять–двадцать, наслышаны, что я исполняю под гитару свои и чужие песенки. Главное, что песенки правильные, с воспитательным уклоном. Окуджаву, например. Которого, впрочем, в пору моей юности обзывали всяко. (Помнится, одна советская учительница заявила в газете “Правда”: “Для меня слова „Окуджава” и „сифилис” стоят рядом”. О, держава грудастых кликуш с партбилетами…)
А гитара моя висит дома, она простая, дешевая (была дешевая в ТЕ годы), с ленинградским фабричным ярлыком, приклеенным внутри, на дне резонатора. О, сколько я поперевозил в ней в самолете из Москвы апельсинов в Сибирь! Размахивая, как будто она пустая, разве что запакована в чехол — а разрешался бесплатный груз только до двадцати килограммов, — я такого веса чемодан и сдавал, гитара же — на красной ленте, этак небрежно висела на плече…
— Вот принесли электрическую! Вы на ней можете?
Ого, мальчики-третьекурсники постарались. Что же спеть?
— Свое, пожалуйста.
В дверях стоят и маленькие детки. Свое нельзя. Во-первых, я никакой не поэт, тщательно рифмовать строчки не умею, да и не люблю. Во-вторых, у меня сюжеты не детские.
Братцы, не сносить нам головы,
Братцы, нынче ничего не выйдет.
Пуля, я ее на “ты”.
А она меня на “вы”,
а она, она меня — навылет!..
Кстати, сочинено, когда еще не гремели из всех динамиков блатные песенки. А был я тогда лихой пацан с чубом, проработавший два сезона в геологии, в кругу бородачей, многие из которых не имели документов или даже устойчивого имени.
Теперь я сам бородач, волосье у меня сивое, колечками, скрывает большую родинку на щеке. На затылке под длинными космами — длинный шрам от удара свинчаткой. На левом плече неизбежная наколка, смысл которой пересказывать не стану. Зачем умножать глупость?
…чем …жать глу…
— “Бригантину” споем! — предложила одна из родительниц и вдруг стала пунцовой от смущения.
Мы все переглянулись и рассмеялись. Там же строчки: “Пьем за яростных, за непокорных, за презревших грошовый уют…” Мало нам сбежавшего из дома Коли Тюхина?
— “Глобус крутится-вертится”?.. Нет. “Светит незнакомая звезда”?.. Нет!
— Давайте про день рождения Крокодила Гены. У нас же день рождения лицея!
Я играю на гармошке
У прохожих на виду…
Дети нас внимательно слушают.
8.
— Понимаю, понимаю, надо о высоком! “Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обмЕн. Рубля на доллар”.
— Татьяна! Хватит!
— Хотите сказать, я умнее. “И лучше, кажется, была”. А вот Пушкин… сам изменял на все стороны… почему не позволено изменять Натали с царем? Ежу понятно, Дантес тут ни при чем. Он невинен, как Данте, как горьковский Данко. И даже советский живописец Дайнека, рисовавший советских физкультурниц.
— Слушай, когда каламбуров много, это уже скучно.
— “Даже к финским скалам бурым обращаюсь с каламбуром”.
— Все играешь словами!
— А вы… мною, как воздушным шариком!.
— Ничего себе шарик. Так надувается гюрза, перед тем как…
— Но вас и ядом не взять.
— Почему? Интересно, что ты придумаешь? Ты уже называла меня каменным, деревянным… теперь назовешь железным?
— Нет. Вас не взять ядом, потому что вас… просто нет.
— Как нет? Вот он я.
— Это оболочка. А сами вы где-то далеко. Как душа Кащея. Как игла в яйце? Хотя это смешно — игла в яйце. И придумает же население. У вас правда там игла, у мужчин?
— Татьяна, я старик, поэтому отвечаю спокойно. Игла в другом месте. Вы же проходили анатомию. И давайте прекратим.
— Мы опять на “вы”. Ах да, кристаллу не пристало терять черты кристалла. Препо-даватель. Что такое препо? Даю секунду.
— Нет, не трёпо.
— А все равно девятнадцатого октября — обман. На самом деле надо проводить праздник девятнадцать плюс четырнадцать… тридцать третьего… То есть второго ноября. Ненавижу ложь. А вы?
Я? Я тоже: нен…у …ь.
9.
Из-за этой малости ты и не пришла???
Но ты же со своими подругами обещала?!
Я Татьяну не видел с июня, как, впрочем, и всех других наших выпускниц и выпускников. Наверное, сразу и засели готовиться ко вступительным экзаменам в университеты (с недавней поры в городе — сплошь университеты да академии, учебных заведений со скромным названием институт не осталось! Хотя прогремел уже слух из Москвы: скоро начнут учить скромности…).
Но сейчас-то, осенью, когда красавицы уже стали студентками… где вы, милые?
Родительницы пели песенку “И снится нам не рокот космодрома, не неба ледяная синева, а снится нам трава, трава у дома, зеленая, зеленая трава…”, я поддерживал на электрогитаре их старательный хор, когда в одном из окон замаячило, как облачко, белое лицо Светы Шаповаленко. А почему не заходит? Завуч дверь заперла? Прижав струны, я кивнул на окно — Лаура Васильевна выскользнула из библиотечного зала…
Может, про Колю Тюхина расскажет? Они из одной школы. Надо же, мальчик сбежал в предзимнюю пору…
Появилась Шапка и Валенки (впрочем, пока еще, по случаю теплой погоды, в кожаной куртке, в кожаной кепке, как пацан), стоит, смущая наших мальчиков уклончивой улыбкой юной женщины. Протопала в сморщенных сапожках на каблуках к директрисе, протянула букет из трех белых хризантем.
Маргарита Владимировна, воспитанная на Пушкине и Окуджаве, растрогалась, как будто ей признались в любви, вскинула очи к небу, процитировала:
— Друзья мои, прекрасен наш союз. Он, как душа, неразделим и вечен…
Я же подумал: Татьяна и Ксения не пришли, потому что у них началась своя, отдельная жизнь, а эта мягкая крупная девица будет успевать повсюду. И вскоре мне представится возможность убедиться в правоте своих мыслей.
Мы в нашей теплой компании допели песенку, я вышел в двор лицея, где принялся намеренно ждать Светлану. Пока что завел движок своего старенького “жигуленка”, который стоял, уткнувшись носом в старый кирпичный с проломами вроде амбразур забор.
А вот и Шапка и Валенки. Я ее учуял по запаху крепких сладких духов. Почти неслышно приблизилась со спины:
— Здрасьте, Виктор Аполлонович. — Да, уточняю, моего отца звали Аполлон, в детдоме так записали в двадцатые годы.
Не сразу, словно был в задумчивости, я обернулся к девице:
— О, Светланочка! Как дела?
— У меня?! Лучше всех, — и, продолжая улыбаться своей паскудной улыбочкой, она подошла еще ближе, почти грудь к груди. — Я-то прибежала, а Ксюшка болеет, — и замолкла, играя узкими глазками, явно ожидая моего вопроса: мол, а где третья-то ваша подруга? Но поскольку я тоже молчал, продолжила мягким, шепелявящим голоском: — А у Таньки бой-френд дурак дураком, только про рок-группы и знает. Со второго курса, Дима.
Нужно было как-то ответить, и я кивнул:
— Это хорошо. Хоть что-то знает. Про остальное Татьяна его просветит.
Не отвечая, проницательно улыбаясь, девица — она моего роста — уставилась на меня, на мои губы.
Мне стало жарковато. И тоскливо.
Итак, у тебя началась своя взрослая жизнь. Среди сверстников. И, возможно, грянула своя, настоящая love, не придуманная на уроках литературы. Ну, конечно же, это так. И это правильно.
И вдруг мне сделалось легко, как бывает легко, если наголо остригли или друзья голым вытолкали из бани на снег и мороз…
Очень хорошо. Не пришла и не приходи никогда.
— А ты, Света, расцвела. Как пели зэки в городе К., где я работал:
Из-за вас, из-за вас,
серенькие глазки,
который раз, который раз
хожу на перевязки.
— Жалко мальчиков, — вдруг вспомнила Светлана тех двоих из одиннадцатой школы. — И вы знаете из-за кого?
Я пожал плечами.
— Из-за Настьки Бурковой. Тоже из девятого. У нее кликуха — Русалка.
— Красивая?
— Да как сказать? Таня говорит: “Нашли из-за кого! Спит на ходу, голубые глазки шлеп-шлеп. Да и дура, стихов не помнит”. — Светлана помолчала, чуть потянулась ко мне.
— Что? — спросил я, ожидая какой-то особо важной вести.
— Можно я вас поцелую? — прошептала вчерашняя выпускница. — Вы сейчас одиноки, вам плохо.
— Да что вы?! — усмехнулся я в свою очередь и даже расхохотался, ощерив рот в бороде. — Почему так решила? Как раз сейчас еду к одной подружке… она еще Ленина видела…
И, ругая себя за глупейшие слова, да и за отказ (поцеловала бы! Она же от доброго сердца!), я покатил домой.
Как там наша старушка, совсем забыл…
10.
С тех пор, как жена легла в больнице, на меня перешла обязанность отслеживать, чтобы Анастасия Михайловна, моя теща, во время кушала и спала. А главное — чтобы не читала подряд все газеты, которые я выписал, и не смотрела телевизор, где сплошная политика, коррупция и кровь, — ведь не спит потом, мучается, сама с собой вслух обсуждает падение нравов.
Старушка, на мое счастье, обедала. На тарелочке перед ней разрезанный пополам огурец, рядом ломтик хлеба, обсыпанный солью, и в высокой фарфоровой кружке чай — вчерашней или позавчерашней заварки. Теща привыкла экономить, как мы ее ни ругаем: перестоявший чай вреден.
Кухонный телевизор включен, и очень громко, — там спорят два толстых политика о том, как осчастливить Россию.
— Добрый день, мама. — Я выключаю телевизор.
— Здравствуй, Витя. Как Наталья?
— Ей получше. Что же ты сыру не поешь?
— Сегодня пятница.
Черт побери, я никак не могу запомнить, в какие дни что ей можно есть.
Хмуро глядя мимо меня исподлобья, она медленно и тихо кушает. Маленькая, согбенная, усатенькая. Хорошо хоть, после того, как я выключил, телевизор кухонный снова не включила. Упрямая и до сих пор для меня мало понятная бабуля.
Мы ее привезли в Сибирь из Екатеринбурга три года назад — поссорилась с сыном и его детьми.
Когда-то она работала в партийной библиотеке тамошнего обкома, а теперь, пытаясь понять новые времена, сердито изучает Библию и все сопутствующие книги. Ее особенно возмущают описываемые в Евангелиях чудеса. Чудес не может быть по определению, бормочет она. Есть, в конце концов, наука. Если церковь признала правоту Коперника, если она признает в принципе химию, физику, то какое может быть превращение камня в хлеб или воды в вино?
А еще появились якобы плачущие иконы… И не стыдно священникам? Как раз к празднику очередному намазали подсолнечным маслом, и вот тебе — рыдает Матерь Божия! “Видать, про веру народ подзабыл, деньгами церкви не помогаете?!”
Тем не менее старуха строго выдерживает все посты, в том числе и долгий Великий пост весны. И ходит в храм, где гневно молится, стоит со свечкой, неодобрительно косясь на молодежь, которая из любопытства, похохатывая, порой и пьяненькая, заглядывает в дверь.
— Ты что же, считаешь, их не надо пускать? Или давать испытательный срок, как у тебя в партии было? — с ласковой усмешкой спрашивала порой моя жена после того, как мать, вернувшись из церкви, осуждаючи рассказывала про молодых.
— Веру надо выстрадать, — гневно отвечала теща. — Да! Да!
Угрюмая, сухонькая, сутулая, она теперь уже соглашается, что классики марксизма-ленинизма не во всем были правы, воспитание в религиозной семье все же полезно. Как-никак внушаются великие заповеди.
— Хотя сами по себе слова мало что значат! Важнее — наглядный пример. Каковы отец и мать, таковы и дети, — и, зорко оглядев нас: дошел ли до нас ее намек, Анастасия Михайловна не раз восклицала с великой горечью: — Ну, скажите, товарищи, почему наша Катя на Родину не возвращается?
Речь шла о нашей дочери, три года назад уехавшей в Канаду с очередным женихом.
Говорю с очередным, потому что с неким Константином она уже пожила в незарегистрированном браке. И, внезапно уйдя от него, привела к нам домой нового своего ухажера, биофизика и философа по фамилии Пустовойт, неопрятного человека лет под пятьдесят, нечесаного, бородатого, в потасканном синем джинсовом костюме. Моя жена его знала, говорила о нем так:
— Помело. Когда наукой занимался, еще что-то умел, а как стал философские конструкции выстраивать… и все такое гигантское… некий гигантский мораторий на токсичные, с его точки зрения, продукты эпохи: стиральные порошки, биологические добавки, зубные пасты, сомнительные минеральные воды и даже вина, например, грузинские, в которых он обнаружил соли ртути и аммиак… Звучит громко, а дела нет.
Философ с нашей дочкой пожили какое-то время в ее комнате, причем Кирилл (так звали нового ухажера дочки), как молоденький юноша, подолгу сиживал на полу, тренькая на моей гитаре. Не скажу, что взял без спросу — спросил, но этаким величественным баском:
— Не позволите ли?..
Отчего ж не позволить. Слуха никакого, но хриплым голосом пирата, помнится, бурчал всякую ерунду в стиле рэпа, а моя дочь хохотала до слез, как дурочка, дрыгая ногами. Ну, например, он тренькает популярную ныне “Песню Карузо”, а сам под этот ритм гонит скороговоркой такую чушь:
Мы еще всё можем, если захочем, ага,
мы еще захочем, если нальют мышьяка,
нам тот мышьяк, скажу вам, не кот в мешке,
а коммунизма заря горит вдалеке.
По “коммунизму” я понял, что он почти мой ровесник. А то, что на пол садится, в джинсах драных ходит, — молодится. Я спросил дочь:
— Сколько ему лет?
Она, как идиотка или как Чарли Чаплин, кусая палец, захихикала:
— По-моему, сорок.
— Ты его паспорт видели?
Сделала круглые глаза:
— Папуля, а зачем мне его пачпорт?
И в самом деле. Хотя позже, когда они соберутся уезжать в Канаду, выяснится, что он всего на три года моложе меня. Но ведь и дочке уже не семнадцать. Черт с ними!
Вот и сегодня наша бабуля, помыв посуду под краном, села на стул и строго оглядела меня.
— Почему не сбреешь эту неопрятную бороду? Если бы ты ходил чистеньким, бритым, Катя нашла бы соответственно другого себе спутника жизни. — Этими словами она как бы продолжила свою мысль о необходимом родительском примере.
Вообще она ничего не забывает. Может вдруг продолжить фразу, начатую пару дней назад. Ибо она все время думает! Вот почему у меня и жена умная.
Я включил электрочайник и, маскируясь за его шумом, что-то вроде бы ответил теще. Просто открыл рот и закрыл. Не могу же я объяснять ей в сотый раз общеизвестное, как это терпеливо делает Наталья, зная, что матери надо рассказывать подробно:
— Мама, там ее мужу, как к нему ни относись, создали хорошие условия для работы, дали жилье при университете и зарплату хорошую. Договор у него на два года. Если не вернулись, значит, ему еще продлили.
— И что же, так и будет дергаться, как на ниточке рыбка?
— Мама, капитализм. Теперь ведь и у нас так, — жена старается говорить обстоятельно, сузив глаза, точно как ее мамаша. Они в эти минуты очень похожи. — Мне вот тоже продлили договор. И тоже на два года.
— Да?! — поражается Анастасия Михайловна, отшатываясь, словно услышала нечто ужасное. — Но почему так мало?! Ты же старший научный сотрудник!
— Мне, мамочка, скоро на пенсию. А молодым куда идти?
Старуха после таких слов сникает, вспомнив про свой возраст. Ей уже не нужны очки, потому что вдруг вернулось нормальное зрение. Читает газеты, как молодая. Стеклышки на рогульках надевает, чтобы только телевизор смотреть. Ох, как не нравятся ей новые времена, эта неустойчивость, зыбкость, которая проникла повсюду. Даже в церкви, куда она ходит, старухи, более молодые и бойкие, чем она, поговаривают, что скоро им сменят попа.
— Говорят, чё-то где-то сказал.
— А что он мог сказать?! Теперь бог знает что люди говорят.
— Но им нельзя. У них, Настасья, строго, как в прежней партии.
Восприняв сей пример, как скрытую укоризну, наша старуха окончательно замыкалась и несколько дней с товарками ничего не обсуждала…
Зазвонил телефон.
— Анастасия Михайловна не изволит почивать? — услышал я медоточивый голосок как раз одной из подружек тещи.
— Нет, она бодрствует, — ответил я и подал трубку радиотелефона старухе. И она ушла в свою комнату. И я успел заметить в створе приоткрытой на несколько секунд двери горящую свечку на подоконнике перед десятком отсвечивающих медью и лаком иконок размером с ладонь — ах, спалит теща когда-нибудь нашу квартиру!..
Добавлю, что запах постоянно тлеющих свечек также добавляет головной боли моей жене. Но про это Наталья, конечно, молчит. Чем бы дитя ни тешилось… А в старости мы все становимся детьми.
Хотя жизнь меня еще не припекла настолько, чтобы я всерьез занялся разбором Евангелий. Обхожусь. Вполне допускаю, что есть над нами (или: в) нечто великое, все помнящее и все предвидящее, редко вмешивающееся в ход событий, блистательное в своей логике и в созидающей мощи… Но молиться ему смешно, если он САМ все замечает и оценивает с нравственной (этической, если хотите, или даже эстетической!) точки зрения.
Так что я не столько верующий, сколько суеверный. Но человек уважающий, сказать к слову, любые заблуждения.
Пообедав кое-как (ничего не хотелось), я ушел в нашу с женой комнату и сел подумать, с чего начну свой очередной урок в новой группе “маленьких”.
Из-за ремонта в лицее старт учебного года затянулся. И я только еще привыкаю к лицам малышей, пытаюсь понять их характеры, запомнить фамилии…
Но в голову лезет, как шприц через глаз, сияющий луч, на кончике которого — нахальное смеющееся личико Татьяны. С белыми зубками.
11.
Нет, не потому она не пришла, что мы праздновали день лицея, не следуя истинной дате основания Царскосельского лицея. Не надо обманывать себя.
А потому она не пришла, что ты ей стал безразличен. У нее своя жизнь. Повтори сто раз: у нее своя жизнь, у нее своя жизнь!..
А вот и подтверждение (через два дня), подзывают меня в лицее к телефону, звонит Светлана, задыхаясь, выкладывает:
— У Тани беда!..
— Уже?!
— Еле вытащили… она ЛСД пробовала… с Борей…
— Она в больнице?
— Нет, дома. Мы замяли, сказали, что отравилась грибами. У них с Борей несчастная любовь.
— Какая любовь?.. — бормочу я. — Ты же сама говорила, у нее Дима.
— Да Дима — так. А это Возмогов, Возмогов Боря!
— Ах, да… — конечно, я помнил, никак не забыл. Учился у нас и закончил лицей мальчик Боря, он возник сразу на третьем курсе, был не по годам рослый, уже с черными усиками, да и с неким подобием бородки, чем явно восхитил девочек. Так они что, снова дружат? Я же помню: поссорились при всех и навсегда. — Что случилось?! Говори!
— Они же как два ножа! Она ему: если любишь, вместе со мной сделаешь укол. Я люблю другого, но, если останемся живы, буду твоя.
— Дура!.. — прорычал я в трубку. — Ну так пусть теперь дальше и дружат.
— А он не хочет с барского стола. Он ее зовет уехать в Иркутск, к брату. А она думает… — Шапка и Валенка продолжала вдохновенно мне лепетать в трубку, и я не мог одного понять: какую роль в этой истории играет Светлана. — Я спать не могу, страшно… если что, меня и посадят…
Ах, вот что! Наконец до меня доходит: у нее дома была “тусовка”, “предки” ушли на концерт, Димка “брякал”, молодежь устроила “скачки” (танцы), Таня и Боря уединились на кухне и там укололись. А сейчас Таня лежит, бледная, дома, а Боря тоже, второй день не ест, не пьет.
— Уговорите ее уехать с ним, — завершила свой рассказ Шапка и Валенки. — Она только вас послушает. И он тоже, он вас уважает… Иначе “трагедь”.
Какая “трагедь”, какая любовь, когда, откуда? Таня же над Борей посмеивалась. Помню, он носил очки в черной оправе. Вернее сказать, не носил, а изредка, стесняясь этого, надевал, когда надо было читать и писать. Наверное, потому стеснялся, что Таня очков не носит. И Платонова порой подзывала его:
— Четырехглазый, объясни, что ты мне здесь начеркал.
И Боря безропотно шагал через весь класс. Таня сразу же, как только он появился в лицее, как бы присвоила его себе.
Внешне угрюмый паренек, он оказался острословом. Сочинять романтические стишки и рассказы, как однокурсники, не умел, да и не желал, а вот, минуту-другую почеркав на бумаге всяких чертиков, блеснуть пародией, высмеять — всегда пожалуйста.
И они сразу потянулись друг к другу. Когда обсуждалось чье-либо “произведение”, многие лицеисты, сжимаясь и бледнея, ожидали, какой вердикт вынесут Боря и Таня. Таня была убийственно пряма, а Боря еще страшнее, потому что, хмыкнув, обычно так говорил:
— Я, пожалуй, промолчу.
И было многим понятно, что ему не понравилось, но он щадит сверстников.
Наверно, станет критиком, шутили мы в среде преподавателей. Но то, что весьма начитанный юноша, не вылезавший ночами из Интернета, разовьется в интереснейшую личность, сомнений не было. Маргарита Владимировна шептала мне, расширив глаза:
— Ах, пошел бы на филологию! Я бы его потом забрала в лицей. Он считает, что литература остановилась на Гомере и Сафо.
— Но не слишком ли много яда в нем? — сомневался я. — К детям все же надо быть добрым.
— А это уйдет! — была убеждена Подруга. — Вот увидите. Просто он перерос. Да и дружба его с Таней заставит стать внимательнее к людям. Той ведь тоже палец в рот не клади.
Да уж, это верно. Но чего мы никогда не слышали, к своему удивлению, — это как пререкаются или хотя бы спорят Боря и Таня. Они на уроках работали словно бы в тандеме, уступая один другому право сказать резче и ослепительней.
Наверное, уже тогда любили друг друга. Вот о чем ты не подумал.
Но если поссорились, я-то здесь при чем?! Почти полгода ни звонка, ни привета… и я должен их сватать?! А я, скажу честно, именно сейчас и не хотел бы их мирить. Потому что… потому что…
Но вдруг эта змея тебя проверяет… и вовсе нет, не на великодушие проверяет… а хочет посмотреть, как ты поведешь себя, помнишь ли ее? Не передумал ли? Наверное, партизанка Светлана рассказала ей, что видела меня в лицее, и, даже не моргнув, изобретательная Танечка предлагает угрюмому юноше жутковатую игру с иглой. Да и было ли ЛСД? Не блеф ли? Наверное, было: Платонова всегда идет до края.
Но, черт побери, у меня своя жизнь! Смешно почтенному мужчине продолжать тешить себя мыслью, что между тобой и юной красавицей до сих пор не прервалась волшебная связь…
Но так и быть — откликнись. И будь безжалостен к себе. Тем более если именно она экзаменует тебя. А не Света сочинила.
И я нашел в прошлогодних рабочих тетрадях Беллы Ивановны адрес Возмоговых и потащился на квартиру к Борису. Дверь открыла его мать, долго, не скрывая удивления, смотрела на меня, видимо, вспомнила, затем молча кивнула в сторону комнатки сына.
— Позволите? — я толкнул дверь и вошел.
Бородатый (бородка узкая, как серп), волосы взъерошены, парень сидел перед компьютером в тельняшке и джинсах, с наушниками от плейера на ушах, дергая в такт музыки босыми ступнями. Косым взглядом заметил меня, но не поднялся, только оскалил зубы, водя “мышкой” по столу.
— Борис, — сказал я, жестикулируя, — давайте поговорим.
Он медленно поднялся, снял наушники и, опустив голову, как бычок, с показным почтением словно бы приготовился слушать. Он еще более подрос. От него резко пахло потом. Интересно, какой стала Таня?
— Мне позвонили… я к вам и к Тане отношусь очень хорошо…
— Вы насчет Платоновой? — прервал он меня. — Да, встретились, тихо-мирно разошлись. Я вас благодарю за внимание. — И он сделал движение, как бы собираясь сесть на место. — Извините.
“Она хорошая, — такие слова следует немедленно сказать ему? — Вы такая пара…” Но подобные слова здесь почему-то кажутся пошлыми. Он меня безжалостно высмеет. Однако если он и вправду в влюблен в нашу холодную остроумную девчонку, если он страдает… Наверное, надо взять его за плечи, крикнуть: “Боря! Ты ее любишь! И она тебя! Бросьте валять дурака! Если уж до иглы дошло дело!” Наверное, только такие слова могут сейчас подействовать на парня.
Но я этих слов никак не могу произнести. Я их не произнес. Гадкое радостное чувство подсказало мне: а пусть ссорятся. А ты обидься на то, как он с тобой разговаривает, и уходи.
И я ушел…
И Таня, может быть, снова будет видеть на белом свете лишь тебя одного, звездный поводырь, любимый учитель… Если только этой историй не ему, а тебе она устроила маленький экзамен… Брожу по улице, совесть жжет. А ведь Таня от кого-нибудь да узнает, что я заходил к Борису? От той же Светланы. Доведи же ты до конца свои несильные попытки помирить их.
И я, помучившись полдня, заставил себя, позвонил со своего сотового, стоя возле ее дома, за разломанным во время летней грозы старым тополем.
— Ой, кто это? — воскликнула моя вчерашняя ученица дитячьим голоском. Дурака валяет, конечно. — Сам Виктор Аполлонович?
— Да, — как можно более холодно ответил я, — да.
Ну и как мне дальше говорить с ней? Сказать, что звонили в лицей, что все знают: Платонова пыталась убить себя наркотиком? И что я хочу помирить ее с Борисом? Тут что-то не сходится. Какая-то нелепица.
В трубке мертвая тишина. Наверное, делаю глупость, иду окольными путями:
— Татьяна, не знаешь ли, где может быть Боб? — Мы его в лицее звали на английский манер — Боб. — У нас одна идея…
— У любимых преподавателей? О!.. Какие-нибудь психологические тексты? Я как раз сегодня вспоминала разговор Аполлодора с Сократом. Помните? Он встретил Сократа умытого и в сандалиях, что редко с тем случалось, и Сократ сказал, что собирается в гости. И спросил, не пойдет ли он с ним на пир без приглашения. И когда Аполлодор ответил: “Как ты прикажешь!”, Сократ объявил: “В таком случае пойдем вместе и во изменение поговорки докажем, что “к людям достойным на пир достойный без зова приходят”. А ведь Гомер не просто исказил эту поговорку, но, можно сказать, надругался над ней. Изобразив Агамемнона доблестным воином, а Менелая “слабым копейщиком”, он заставил менее достойного Менелая явиться к более достойному Агамемнону, когда тот приносил жертву и давал пир… Между тем как…
Я слушал Таню и внутренне кипел. Чего она тут мне долдонит? Да, память у нее всегда была блестящая, даже лучше, пожалуй, чем у меня, но я же тебя не об этом спрашиваю.
— Извини, я про Бориса! Не Годунова, так сказать, не Ельцина….
— А, — голос стал вялым, скучным. Платонова помолчала, — увы, ничем помочь не могу. Могу, как Ельцин, мизинец себе откусить на память о вас. А Боря меня не интересует. Не знаю, где он. Могу точно сказать, где Ленин. Ленин — в мавзолее. Кстати, ваша подруга именно там его видела, или ей посчастливилось застать его живым? — и положила трубку.
Зачем так со мной? Если уж она и со мной ведет себя подобным образом, значит, с ней вправду произошло что-то серьезное и между нами все кончено? Но, может быть, здесь и нужна моя помощь? Я перезвонил, решил сказать более определенно:
— Татьяна, давай не будем ваньку валять. Я все знаю. Не мучь себя. Он хороший парень. Умный. Трудолюбивый.
Грянула длинная пауза. О, Таня умеет держать паузу.
— Хороший?.. — вдруг шепотом прямо в ухо спросила эта заноза. — Я так понимаю: вы советуете мне уехать прочь? И любить его страстно, жадно, грозово?.. вся в мотивах сонат?…
Она язвительно процитировала строку из стихов Северянина о королеве, жившей в замке, игравшей Шопена и полюбившей пажа. Помню, как мы смеялись на уроке над этими выспренними стихами.
От неожиданности я пропустил несколько секунд. Я замялся. Да, да, так вышло, я не сразу ответил. Конечно, сработал тормоз подсознания. А еще вертелась в голове “подруга, видевшая Ленина”. Конечно, Светлана после встречи со мной напомнила Тане и про эту мою фразу, и Таню она несомненно уязвила. (Одно дело — у меня жена, и совсем другое — кто-то еще…)
Что же делать? Наверное, мне хочется удержать дерзкую красавицу, вернуть в зону своей власти. Тем более что есть надежда: если у них с Борей и случилась роковая любовь, у молодых любовь-дружба никогда не бывает долгой, девочки растут неумолимо быстрее во всех смыслах. Ну, не подлец ли я?!
— Видишь ли, в чем дело, — начал я бормотать, — как бы это сказать…
Но Платонова, с лета угадав мои мысли, уже звонко вовсю хохотала на другом конце провода, делая бессмысленными мои дальнейшие объяснения. Она, разумеется, подумала: “Трус несчастный! Сам же дал понять, что нам никогда не быть вместе. А сейчас, попав на крючок, задребезжал… Фу!”
Отключив телефон, злой на себя, я растерянно стоял в вечернем гомоне улицы. А может, все проще: после гибели двух подростков во имя любви все только и говорят о суициде среди молодежи. И Таня не могла не примерить их судьбу к себе. И послать мне, используя эту историю с ЛСД, привет из недавнего прошлого. Так, от скуки. Хотя, возможно, насчет ЛСД Светлана придумала.
Надо немедленно хоть это проверить. Я набрал телефонный номер Бориса.
— Але? — вяло спросил он, подняв трубку.
— Прошу извинить, — сказал я. — Это вновь ваш бывший преподаватель Виктор Аполлонович. Ответьте мне только на один вопрос, я вас не заложу. Вы кололись? Что вы кололи?
— Что мы кололи? — помолчав секунду-две, Возмогов холодно произнес: — Ничего страшного, есть одна химическая структура, ЛСД. Хотели посмотреть картинки… посмотрели. — Как человек без эмоций, но умный, он понял: если я звоню, значит, мне это для чего-то нужно. — Но если хотите просто отвлечься, советую экстази, он же МДМА, метилен-диокси-металам-фетамин.
— Спасибо, — ответил я и нажал кнопочку отсоединения.
И мой телефон тут же запиликал.
“Таня?!.” — едва не вырвалось у меня. Но выучка преподавателя подсказала спокойные слова: — Я вас слушаю.
— Это я, Света… — зашелестела в трубке, как кузнечик в спичечном коробке, Шапка и Валенки. — Ну, вы их отправите?! Таня рыдает… говорит, она только вас послушается. — И поскольку я пребывал в некоем затмении, не зная, что и ответить, она вдруг засмеялась и продолжила тихим, особо интимным голоском: — Смешно, правда? Они как два Скалозуба. А мы давайте зайдем в какое-нибудь кафе… мы люди тихие…
И все для меня стало ослепительно ясно. Это именно Светлана устроила встречу Димы и Тани, это Светлана своим рассказом обо мне разбередила душу Тани. Может, она и шприцы дала. Они же все еще маленькие, быстро реагируют! Как же ты не видел до сих пор: Шапка и Валенки завидует красоте и уму Тани, вот и хочет с моей помощью спровадить ее с Борей в Иркутск…
— В кафе?.. — переспросил я, раздумывая, как прекратить разговор. — Как-нибудь в другой раз, Светочка.
— Ловлю на слове.
Есть или нет некое пламя между Таней и Борисом, но после телефонного разговора с ней я сегодня испытываю нехорошее чувство собственной непорядочности. Может быть, стоит, чтобы отвязаться от этого чувства, послать электронной почтой и ему, и ей великодушные письма? “Милые ребята! Вы самые гениальные из всех, кого я знаю. Смешно тратить время на баниальные глупости. Не ссорьтесь”.
И чего ты этим добьешься? В любом случае ни он, ни тем более она мне не ответят. И в лицей больше никогда не заглянут. Ты еще кое-что забыл. Не следует ли понимать цитату в ее устах про незваного гостя применительно к тебе, Виктор? Куда уж яснее!
И все же я послал такое письмо. Прощайте!
Как тяжело отрывать навсегда человека от себя, простите за банальные слова. Но это правда.
“Лихорадка буден”, или просто лихорадка
1.
Значит, заново — с нуля. Передо мной за партами — первокурсники и первокурсницы, пятый-шестой классы. Двенадцать человечков, хотя по списку должно быть семнадцать. Ну, к этому я привык: дети часто болеют. Город у нас красивый, но отравлен дымом военных заводов, которые после экологического десятилетия, случившегося из-за нехватки средств, снова начинают разевать свои огненные пасти…
Как это у раннего, почти гениального Пастернака: “…на всю округу зевал пороховой завод”.
Зрелище ночью, наверное, вправду великое.
— Красикова?
— Я. — Милая, луноликая, зубы выставила, смеется. Как передала мне наша завуч, деткам нравится моя борода-метелка.
— Иванова? — Еще одна Иванова.
— Я.
— Вы не сестра Ксении Ивановой?
— Нет. У меня есть только братик. Он еще маленький. Зовут Витя.
— Значит, он мой тезка. Спасибо. Антонов?
— Ай.
Я понятливо улыбаюсь.
— Мы говорим по-английски? — Рыженький мальчик, даже красноволосый, как лисенок или политик Чубайс, сутулый, вроде полураскрытого перочинного ножика. Наверное, сидит ночи напролет над компьютером. Судя по первому знакомству, еще себя покажет.
— Йес.
— О╢кей. Маковецкая?
— Я.
Что за черт? Эта девочка с двумя бантиками на кошачьей головке — как совершенная, только чуть уменьшенная копия Тани Платоновой. Синие глазки тоже взрослые, пытливые, а вот улыбка неуверенная… на личике то плаксивое выражение, то вдруг дерзкое… подбородок выскакивает вперед.
Заметив мое смятение, девочка сама поясняет:
— Я похожа на мою сестру, Платонову.
— Так вы сестры?!
— Да.
Но я понимаю: при всех расспрашивать нельзя. Позже, во время перерыва, Бабетта (завуч) мне поведает горестную историю: когда семью бросил отец, мать записала Ирочку под своей девичьей фамилией.
— Куприянова?
Девочек, как всегда, больше, чем мальчиков. Кроме рыжего Антонова, прямо передо мной замер увалень Илюха Китин с сонными глазами, да еще расселся вдали, поднимая коленками парту, Вова Красавкин, переросток из богатой семьи. Волосы расчесаны на пробор, римский нос, сотовый телефон на цепочке. Одет весьма изысканно: бархатная блузка, галстук, джинсы, белые пухлые кроссовки. Одна беда — речь невнятная.
Кто они? Тайна сия велика есть.
А ты ведь меня поразила с первого же урока… конечно, малышка, но с очень строгим взглядом… словно плакала и вот из упрямства решила определиться в моем присутствии: стоит ли жить.
Может быть, преувеличиваю? И уже из сегодняшнего дня реконструирую тебя давнишнюю, юную, добавляя черты, которые проявились позже? Но некая жестокость в тебе уже была, была!
— Я буду задавать прямые вопросы, — первое, что я услышал от тебя, — и писать, как думаю.
И написала в сочинении про Бабу Ягу (на эту тему писал весь класс), что Баба Яга — вдова русского генерала, убитого бандитами в Чечне, вот почему она состарилась и стала некрасивой… Господи, откуда у малышки такие мысли?!
…Тем временем я веду урок. И как бы мимоходом — у юной госпожи Маковецкой:
— Как дела у вашей сестры?
— А она в больнице.
Боже мой! Но почему? Что с ней? Это последствие того, что она кололась? Или что-то уже новое? Не из-за тебя ли, дубина бородатая?! Зачем ты ей по электронке письмо послал, смысл которого: идите вы отныне на фиг?..
Более подробно расспрашивать неловко. И урок продолжается.
— Скажите, почему мальчики, а порой даже и девочки оставляют на скамейках и партах надписи: здесь сидели Вася и Тася? И даже в глухой тайге иной раз идешь с ружьем, ощущение такое, что здесь не ступала нога человека, а вдруг видишь — дерево сбоку стесано, и химическим карандашом выведено: Петя и Коля, 1984 год. И где только не пишут! В аэропорту города Шеннон, мне рассказывали летчики, одна стена специально выделена для русских, и она вся исписана тесно и ярко, разноцветными фломастерами.
— Вы бы посмотрели в туалете нашей школы, — хмыкнул Вова Красавкин. — На всех языках. Включая китайский.
Все рассмеялись, Красикова подняла руку:
— Да, Леночка?
— Говорят, американцы, когда были на Луне, тоже написали на песке.
— Они американский флаг оставили, дитя, — гнусаво поправил ее увалень Кисин. — Как можно писать на песке… там же песчаные бури.
— Хорошо, — кивнул я. — Так вот, не только отдельному человеку, но и целым народам хочется оставить о себе рассказ для потомков. Отсюда вопрос. Какая самая древняя на свете книга? Какую книгу прочитало на земле большего всего народу? У какой книги оказалось больше всего авторов?
— “Двенадцать стульев” и “Золотой теленок”, — хмыкает надменно молчавший до сей поры Антонов. — Там еще Катаев соавтор, сюжет подарил.
И небрежно тут же:
— Байбл.
— Верно, Олег Антонов. Библия. — Я этого мальчика уже не забуду. — А о чем она? Пусть ответят другие.
Верно, о евреях. О древних иудеях.
— А что за общество было тогда?
Капитализм… нет… коммунизм… Пока не знают. Хорошо, об этом попозже.
— А кто из вас хотя бы листал эту огромную книгу?
Мнутся. У мамочек видели? И у бабушек?! А вот в пору нашего детства — только у бабушек, и то не у всех… И по телевидению рассказывали? Про Иисуса Христа мы отдельно поговорим. Да, был такой человек. Это не выдумка. И, конечно, первые священные книги писались на древнем иудейском языке.
— А переписывались на греческом, — подсказывает Олег.
— Ты имеешь в виду Евангелия? Совершенно верно. А от какого языка оттолкнулись Кирилл и Мефодий, создавая славянскую письменность?
— От греческого, — это уже подсказывает весь класс.
— Замечательно. Так вот, возьмем буквы нашего русского современного алфавита. В старорусском букваре они имели особые названия. Аз, буки, веди, глагол… В этих названиях был и житейский смысл. Например, Аз означал Я. Но мы сейчас попробуем понять собственное к ним отношение. И совершенно в другом ракурсе. Как вам кажется, все эти буквы одного цвета, или почему-то их хочется раскрасить в разные цвета?
Я раздаю детям заранее приготовленные узкие листочки.
— Тайком напишите про каждую из них… возьмем для начала хотя бы пять букв: А, Б, С, О, Т. Какого они цвета? Подпишитесь — и передайте мне.
Работают.
Нет, сегодня у меня плохо движется урок. Потому что параллельно с этим уроком проходят в мыслях моих иные наши уроки и диалоги…
А тут еще новость — в холле за дверью явственно слышен быстрый шепелявый говорок Светланы Шаповаленко. И чего она опять пришла? Наверное, хочет про Таню рассказать? Меня ждет?
Но когда я выглядываю после очередного звонка, ее нет.
2.
— Почему вы не хотите со мной дружить всерьез?
— Я с вами очень даже всерьез дружу, мадмуазель.
— Я для вас козявка?
— Нет, я для вас динозавр.
— Динозавр?! Чаплин старше вас на двадцать лет женился… и дети у него были…
— При чем тут дети?!
— А когда любят, очень даже при чем. Почему вы отводите глаза? И поговорить нельзя?!. У нас же уроки логики.
— У Чаплина были усы.
— Хотите сказать: был богат? А много ли надо для счастливой жизни? Много ли, много ли… гоголи-моголи… Какая ерунда!
Глаза ее горели, и пальчики с хрустом то с соединялись, то разъединялись на сжатых коленках. Как-то так получилось, что мы, помнится, оказались во время перемены вдвоем в классе.
— Виктор означает победа. Если ударение на втором слоге. А если на первом… тогда не победа, а по-о-беда. То есть человек ходит от беды к беде, побирается серостью. Дарю в словарь.
— Перестань, — почему-то обидевшись, грубовато, на “ты”, я остановил ее.
— Это ты перестань, — тоже вдруг на “ты”, но совсем в ином значении, нежно, грудным голосом, совсем как взрослая, проговорила она. И словно испугалась своей оговорки, потупилась.
Мы помолчали, а потом медленно поднялись со своих стульев.
До этого она сидела в первом ряду, за партой, а я за столиком.
Она вышла из-за парты, я закоченел на месте.
Ну зачем, зачем мне это?! Ты же еще ребенок! Надо резко оборвать.
В окне справа по дереву, как медвежата, лазили, впрочем, не заглядывая в класс, карапузы из детсада…
А ведь она уже взрослая, совершенно взрослая, эта девушка в тонком сером свитерке, облегающем ее грудь, в синей юбке с разрезом.
…Это было прошлой весной. Перед тем, как мы расстались. Перед ее первой ссорой с Борей Возмоговым. А может, и ссоры-то у них не было. А просто она сказала ему: надоел. А сама продолжала думать обо мне? Иначе зачем бы такие безоглядные слова?..
То было прошлою весной,
В тени берез то было…
…ени …рез …ы…
По законам подлости немедленно кто-то должен бы войти тогда и прервать наш бессмысленный и опасный разговор. Но в класс никто не входил, между тем как в холле, за стенкой, разговаривали, смеялись, бегали взад-вперед младшие лицеисты — народ-то был. И ведь даже не заглянули в щелочку двустворчатой двери! Ни один глаз не светится в щели! Хотя во время уроков там всегда торчит кто-нибудь из опоздавших, выжидая, когда ученики рассмеются: можно проскочить незаметно на место. Да и родители порой стоят, сдержанно дышат, сжигаемые лютым интересом: о чем говорит их детям этот учитель с сивой издерганной бородой, похожий на Мефистофеля, которому подрубили ноги.
Я, увы, невысок — сто семьдесят сантиметров. Таня, к счастью, чуть ниже меня. Но зато у меня голос, обожаемый детьми, — бас с трещинкой, как у алкаша. Меня слышно, как уверяют друзья, через две стенки в соседних классах, даже если говорю негромко. Почему я и стараюсь рассказывать таинственным сиплым шепотом свои версии исторических и литературных сюжетов.
— Итак, Итака, — пробормотала девушка.
— “Вернулся пространством и временем полный”, — торжественную строчку Мандельштама про Одиссея я добавил, надеясь, что на этой игрушечной ноте разговор наконец и прервется.
Но Платонова не была бы Платоновой, если бы не завершила все разящим ударом:
— В свою конуру? Нет, даже не так! Как кенгуру — в свою конуру, которая, как праздник, всегда с собой — на животе.
Ну и монстров начитанных мы воспитали! Пошла к черту!..
3.
— А давайте послушаем музыку… — Я включаю магнитофон. — Вот запела труба… слышите? Это играет великий латиноамериканский трубач Артуро Сандоваль. Как вам кажется, если рисовать, какого цвета звук трубы? Напишите на этих листочках и верните мне.
Так и знал. Конечно, у многих — цвет желтый, золотистый. Потому что ВИДЕЛИ, что такое труба. Но стоп, где они могли видеть? Они же не пионеры. И нынче нет в школах горнов. Значит, все же — золотой, осенний цвет у звука трубы?
— Фортепьянный концерт Грига, часть вторая… Слышите медленные шаги фортепьяно… мелодия сладостная, светлая… Если рисовать, какого цвета эти звуки?
Голубенькие. Темные. Зеленые. Наверно.
Почему же Шаповаленко не дождалась меня? Что ей стоило? Если уж я знаю, что Таня в больнице, то Светлана-то уж точно знает! Зачем приходила?
— А вот первый концерт для скрипки Николо Паганини. Да, тот самый великий музыкант, который сыграл на одной струне, когда враги ему перепилили струны… Звук скрипки. Как его нарисовать?..
Мнения разделились: от желтого солнечного до синего… Рыжий Антонов написал: “Смотря кто играет. Звук может и серым быть, как бетон”. Тоже верно.
— Теперь новое задание. Еще раз внимательно слушаем. Как вам кажется, о чем рассказывает эта скрипка? Вот для вас каждого — о чем она поет? Пишем.
“Я зашла в сад, горели звезды…”
“Я была во тьме, и меня неизвестный человек повел за руку к свету…”
“Кто-то плачет и плачет…”
— А теперь вновь вернемся к великой книге всех времен. Как думаете, почему Иуда предал Христа? Он же был его любимый ученик. Красивый, молодой человек, умный. Почему? Из-за денег? Позавидовал славе? Взяться собирать его реплики из разных Евангелий — дело сложное… Лучше возьмем упрощенный пересказ трагической истории Христа, рок-оперу Тима Райса и Эндрю Ллойда Уэббера “Христос-суперзвезда. Кстати, она была разрешена для исполнения Ватиканом — очень талантливая работа. Послушаем первую же арию Иуды. — Я включаю видеомагнитофон. — Английский все понимают? Если переводить дословно, смысл такой… я кусочками:
“Иисус! Ты стал верить в то, что о тебе говорят? Все, о чем я прошу, — это чтобы ты выслушал меня. И запомни: я всегда был твоей правой рукой. Ты всех их увлек за собой, они думают, что нашли нового Мессию. Но они не пожалеют тебя, когда узнают, что ошиблись. Я помню, как все начиналось. Никто не говорил о боге, мы называли тебя человеком. Поверь, я не перестал восхищаться тобой, но каждое твое слово сегодня обретает совсем другое значение. И они не пожалеют тебя, если догадаются, что ты лгал…
Послушай, Иисус! Тебя не беспокоит судьба своего народа? Мы оккупированы. Меня пугает толпа, мы стали слишком шуметь. Они уничтожат нас, если мы перегнем палку… Иисус, прислушайся к моему предостережению! Все твои ученики слепы, слишком много возвышенного в их мыслях. Это было красиво раньше, но сейчас это раздражает. Да, все это прокисло!..”
Так почему Иуда предал Христа? Ваши версии.
Сыплются ответы:
— Он Иисусу завидовал!
— Он считал, Иисус не имеет права так себя вести. Якшаться с плохими женщинами. Там же Мария Магдалина…
— Он считал: Иисус врет, изображая из себя сына небес. И вот пусть испытает… Небось завопит, раскается.
А Таня Платонова, помнится, на подобный же мой вопрос, вскочив, подняла руку и выразилась так:
— Чтобы героя запомнили, Виктол Аполлонович, — она тогда немного еще картавила, — нужна великая беда. А что запомнится больше, чем предательство любимым учеником и смерть по его вине? Кстати, Иуда… может, и не предал… просто повздорил… Потом придумали, досочинили! Чтобы ярче, понятней любому бал-рану!
— Почему же барану?! Не надо так высокомерно, Платонова.
— А я в высоком смысле. Мы же паства Божия, агнцы, — как бы смиренно закончила, но глаза… глаза торжествующе горят… Не любит серости.
У Ирочки Маковецкой-Платоновой подобных мыслей пока не замечено. Только загадочная улыбка, очень похожая на улыбку сестры.
И вдруг Ирочка тоже про Иуду молвила, невинно скаля зубки:
— Ему хотелось интересно жить. Он ведь и себя не пощадил.
Что за странные мысли у детей?!
4.
Впрочем, в отличие от младшей сестренки Таня поражала не только неожиданностью глубоких для ее возраста суждений, но и умением их обосновать, выстроив логическую цепочку, как истинная софистка.
— Мы живем в ожидании героя, так? Во все времена. Герой не может быть серым, как мышка. И маленьким, как карлик. Но если он все же не гигант, вроде Геракла, он должен потрясать нас тем, чего мы сами, скромные, не умеем. А именно: как и древние боги, совершать чудеса. А поскольку чудеса, совершенные богами, уже не потрясают — на то они и боги, чтобы совершать чудеса, то творение чудес потрясает нас, если их сотворил внешне такой же, как мы, скромный, тихий человек. Ну, например, не побоялся пожать руку больному проказой. А если у тебя сильный характер, ты не заболеешь. Это делал и Наполеон. Или если ты вылечил обезноженного, у которого, может быть, был остеохондроз. Это делают и простые гипнотизеры… И самое главное — может быть, даже сам пошел на крест. Человек может ради светлой идеи пойти на крест. Лег же Александр Матросов на амбразуру…
Она говорила, насупясь, быстро. И ее пораженно слушали одногодки. Кое-кто из слабеньких улыбался — может быть, надеялся, что Платонова все эти слова вызубрила и сейчас учитель с бородой ее развенчает. Но учитель не развенчивал, а искренне ее хвалил.
Когда она впервые появилась в лицее с опозданием на два месяца (болела), она показалась мне совсем малышкой, была сутулая, в школьном фартуке, прятала лицо в ладонях над партой и вдруг взглядывала перед собой, как заплаканная или близорукая.
Но когда однажды улыбнулась, я был поражен. Лицо ее сияло, как будто она влюблена в тебя, бородатый старик, и счастлива тебя видеть. Только она и на других так смотрела.
Добрая душа, отметил я про себя. И, кажется, близорука.
Но позже узнал: нет. Просто нервная, болезненная, честолюбивая и очень неуверенная в себе девчонка.
Почему ты удивляешься, что нынче она оказалась в больнице? Если правда, что она вколола себе ЛСД… идиотка! При ее-то слабом здоровье. Вспомни, сколько занятий за эти пять лет в лицее пропустила. Организм не выдерживал тяжести характера, сильных заданий самой себе…
Но зато, помню, когда она появлялась на занятиях, урок переворачивался. Бросала подругам: “Не надоели баниальные ответы?!”
Особенно поразила Платонова меня, когда обсуждали жизнь Сократа. Кстати, судьба философа ее задела даже более, чем судьба Христа.
— Конечно, — закричала она, — он всем надоел своим самоуничижением: я знаю то, что ничего не знаю, и хочу у вас у всех научиться мудрости. Они же понимали: смеется. Конечно, они должны были его осудить.
Тане понравилось, как Сократ держался на суде. Как он выступил против несправедливых афинских властей.
— Так должен держаться настоящий философ. Помните, Аполлодор заплакал, говорит ему: “Мне особенно тяжело, Сократ, что ты приговорен к смертной казни несправедливо!” А Сократ ответил: “А тебе приятнее было бы видеть, что я приговорен справедливо?” — и Таня захохотала, как маленькая ворона.
И, конечно, ее поразило, как вел себя Сократ в последние часы перед смертью. Я читал вслух книгу Платона, сочиненную от имени одного из ближайших друзей Сократа. Федон рассказывает так:
— Было уже близко к закату. Сократ сел и уже больше почти не разговаривал с нами. Появился прислужник и, ставши против Сократа, сказал:
— Сократ, мне, видно, не придется жаловаться на тебя, как обычно на других, которые бушуют и проклинают меня, когда я по приказу властей объявляю им, что пора пить яд. Я уж и раньше за это время убедился, что ты самый благородный, самый смирный и самый лучший из людей, какие когда-нибудь сюда попадали. И теперь я уверен, что ты не гневаешься на меня. Ведь ты знаешь виновников и на них, конечно, и гневаешься. Ясное дело, тебе уже понятно, с какой вестью я пришел. Итак, прощай… и постарайся как можно легче перенести неизбежное.
Тут он заплакал и повернулся к выходу. Сократ взглянул на него и промолвил:
— Прощай и ты. А мы всё исполним как надо, — потом, обратившись к нам, продолжал: — Какой обходительный человек! Он все это время навещал меня, а иногда и беседовал со мною, просто замечательный человек! Однако ж послушаемся его — пусть принесут яд, если уже готов. А если нет, пусть приготовят.
А Критон в ответ:
— Но ведь солнце еще над горами, Сократ, еще не закатилось! А я знаю, что другие принимали отраву много спустя после того, как им прикажут, ужинали, пили вволю, а иные даже наслаждались любовью, цепляясь за жизнь и дрожа над последними ее остатками.
— Нет, нет, не спорь со мной и делай, как я говорю.
Тогда Критон кивнул рабу, стоявшему неподалеку. Раб удалился, и его не было довольно долго. Потом он вернулся, а вместе с ним вошел человек, который держал в руке чашу с ядом. Увидев этого человека, Сократ сказал:
— Вот и прекрасно, любезный. Ты со всем этим знаком, что же мне надо делать?
— Да ничего, — отвечал тот, — просто выпей и ходи до тех пор, пока не появится тяжесть в ногах, а тогда оно подействует само.
С этими словами он протянул Сократу чашу. И Сократ взял ее с полным спокойствием, поднес к губам и выпил до дна — спокойно и легко.
Федон рассказывает:
— До сих пор большинство из нас еще как-то удерживались от слез, но, увидев, как он пьет и как он выпил яд, мы уже не могли сдержать себя. У меня самого, как я ни крепился, слезы лились ручьем. Я закрылся плащом и оплакивал сам себя — да! Не его я оплакивал, но собственное горе — потеряю такого друга! Критон еще раньше моего разразился слезами. А Аполлодор, который и до того плакал не переставая, тут зарыдал и заголосил с таким отчаянием, что всем надорвал душу, всем, кроме Сократа. А Сократ промолвил:
— Ну что вы, что вы, чудаки! Я для того главным образом и отослал отсюда женщин, чтобы они не устроили подобного бесчинства… Тише, сдержите себя!
И мы застыдились и перестали плакать. Сократ сперва ходил, потом сказал, что ноги тяжелеют, и лег на спину: так велел тот человек. Когда Сократ лег, тот человек ощупал ему ступни и голени и немного погодя — еще раз. Потом сильно стиснул ему ступню и спросил, чувствует ли он. Сократ отвечал, что нет. После этого тот человек снова ощупал ему голени и, понемногу ведя рукой вверх, показывал нам, как тело стынет и коченеет…
— Критон, — вдруг сказал Сократ, — мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте…
При этих словах Сократа, помню, Таня Платонова заплакала вдруг, вскочила из-за парты:
— Таких людей нет больше на свете и не будет никогда! — и выбежала из класса.
— Молодцы. Всем ставлю отлично.
Это кому я сказал? Теперешним первокурсникам и первокурсницам.
5.
Когда дети уже выходили из класса, я шагнул к Ире Маковецкой и небрежно спросил:
— В какой больнице Татьяна?
Девочка, вздернув носик, состроила таинственную рожицу и выдохнула:
— Она сказала: не спрашивай, все равно не скажу. И вот — щелкнула сюда. — И девочка показала на свой лоб. К счастью, на белом чистом ее лбу не было ни синяка, ни царапинки. А вот с Таней могло что-то серьезное случиться…
Я растерянно поднялся на второй этаж, в директорскую. Компьютер был включен, но Маргарита Владимировна пила чай в обществе двух родительниц, принесших большие сверкающие коробки конфет.
— Виктор Аполлонович, дорогой, давайте с нами.
— Спасибо, я сейчас еду домой, — и как можно более небрежно: — Мне почудилось, или где-то здесь Шаповаленко ходила?
Лицо у Подруги просияло.
— Это она, она. И очень хорошо. Просится к нам преподавать. Ну и что, что недобрала два балла?!. Через год будет поступать — поступит. Она же наш, родной человечек. И стихи хорошо читает.
Значит, Светлана-то не поступила в университет?! А на вечерах в лицее она вправду часто и охотно декламировала стихи Пушкина, самые любимые Подругой (“Была пора, наш праздник молодой сиял, шумел и розами венчался…” или “И, может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной…”), немного забавно, с придыханием, с опусканием ресниц на каждой рифме.
Значит, вот как. Собирается работать в нашем коллективе. И ни слова про Таню Платонову не сказала?
Родительницы внимательно смотрят на меня. Может быть, ожидают умных речей. А может быть, о чем-то догадываются. Бог знает о чем они думают, эти молодые смазливые женщины в модных блузках, с яркими камушками на ушах.
Впрочем, если бы Светлана что-то поведала особенное директрисе, Аникина, разумеется, мне бы тут же передала. Но она продолжает щебетать об учении Библера, о доверительных отношениях между учителями и учениками.
Я извинился и сошел вниз. Увидел в раздевалке Ирочку — вот кстати!.. — дунул на ее косички и, как бы позевывая, осведомился:
— А Боря Возмогов давно к вам забегал?
Девочка вскинула на меня синие Танины глазки, удивленно воскликнула:
— Так он в Иркутск уехал… перевелся в тамошний универ.
Вон оно как. Да что же тогда с Танечкой?..
Я пошел в больницу к жене. Купил для нее газету “Аргументы и факты”, полкило яблок “семиренко”, кипятильник в ЦУМе (Наталья попросила, чтобы самой, когда хочется, заваривать зеленый чай).
— Скоро я отсюда уйду, — заявила она в прошлый раз. — Я симулянтка. Все анализы у меня в норме.
Я поднялся на третий этаж, но, когда заглянул в ее палату, она спала.
Постучался к лечащему врачу выяснить, не пора ли вправду Наталью забирать домой. Поглядывая на экран монитора (там какие-то кости), Сергей Владимирович, молодой, но грузный, добродушный, губы бантиком, беспрестанно улыбаясь мне, сообщил, что дела пока плохи, женщина не может пройти и двух метров по прямой — ее заносит. Да и спит плохо. Надо бы еще поколоть укрепляющими и нежные транквилизаторы на ней попробовать.
— Нежные? — спросил я.
— Да, это из новых разработок, — широко улыбался врач, словно заранее радуясь результатам, неважно каким: отрицательный результат для врачей тоже результат.
Я вернулся в палату — Наталья все лежала, отвернувшись к стене. На трех других койках также дремали после обеда больные женщины, все уже старушки, с синевой на лицах и с синими венами на худых кистях.
Неужели и Таня где-то здесь валяется под капельницей? Что с ней?
Я спустился вниз, в приемный покой, спросил, не попадала ли в больницу и не лечится ли здесь молодая девушка Платонова.
— Нет, — полистав журнал и проверив на мониторе компьютера, ответила розовая девчонка в белом халате. Я переписал у дежурный телефоны трех других больниц города и, зайдя в туалет, со своего сотового обзвонил их. Нет, и там не было Платоновой. Правда, есть в городе клиника МВД, есть железнодорожная… но, насколько я знаю, мать Тани никакого отношения ни к МВД, ни к железной дороге не имеет, и вряд ли студентку приняли бы туда, даже попросись она, глядя воспаленными глазами в глаза дежурного врача…
Пойти пока побродить по коридорам? Тихий час, а у меня ботинки скрипят. Я снова зашел в палату, где лежит Наталья, сел на стул возле умывальника и замер.
Хотел причесаться перед свиданием с женой — пальцы нащупали во внутреннем кармане пиджака сложенную вчетверо анкету, которую мне передали из музея. Может быть, правда, пока я не сошел с ума с этой Платоновой, уйти туда? Обещают платить хорошо.
Почему я снова задумался о возможном переходе? Сегодня в лицее случился скандал. Старик Панин в актовом зале проводил, как он говорит, репетицию с девочкой с третьего курса Ольгой Карповой. Это крупная, уже вполне сформировавшаяся юная дама с обиженным лицом необычайной красоты. Ни дать ни взять — царевна Несмеяна! Завуч Бабетта (позже она сказала: “И черт меня дернул заглянуть в зал!”) открыла дверь и увидела, как эта Ольга сидит на коленках у старика с полуметровой желтой бородой, а он, отставив костыль, обнимает ее и что-то шепчет на ушко.
Бабетта — всю жизнь завуч, в ней остались, видимо, привычки советского казенного учителя.
— Эт-то что такое?! — воскликнула она жестяным голосом, преувеличенно блеснув глазами по-над стеклами очков, из-под нависших волосиков прически.
Но и это бы ничего. Если бы старик улыбнулся, превратил все в шутливую мизансцену, она бы рассмеялась. Однако старик, уронив с грохотом палку на пол, замешкался, стал сталкивать с колен грузную лицеистку, страшно побагровел, а за спиною Беллы Ивановны уже возникли смеющиеся дети, как в знаменитом фильме советских же времен с вопросом: “А чё это вы тут делаете?!”
Ольга Карпова, стыдливо опустив голову с болтающимися косичками, выбежала вон. Старик, хватаясь то за костыль, то за сердце, наконец поднялся.
— Репетировали… ну, где король Лир… с младшей дочкой… — бормотал он. — Ну, где он говорит Корделии… а она ему…
Но чем дольше он растерянно объяснял Бабетте, тем становилось яснее: Ивана Никандровича бес попутал.
Когда Белла Ивановна, заманив таинственными знаками меня в кабинет к директрисе, рассказала шепотом о случившемся, Подруга воскликнула:
— Этого не было! Я беру на себя! Дедушка пусть оформит больничный на пару недель, я оплачу… — и, вскинув руки к потолку, воскликнула: — Он талантливый! Нам нельзя его терять! Да и что бы он сделал в актовом зале… ну, поцеловал..
— Да, — подтвердил я. — Не закрывать же театры, где еще не то показывают…
— Кстати… — расширив глаза, прошептала директриса. — То есть как раз некстати. Но тоже родные наши человечки. — Она выдвинула ящик стола и вынула три фотоснимка, сделанных, видимо, японской “мыльницей” на “Кодаке” — слишком яркие краски. — Вот.
Я глянул и глазам своим не поверил: на жгуче-желтом песке лежат совершенно нагие Таня Платонова и Ксюша Иванова. Фотографировали летом. Ксюша зажмурилась и смеется, Таня запрокинула голову, лицо бесстрастное.
Руки девушек разбросаны в стороны. Рядом валяются, сверкая, две баночки с пивом. Отпечатано с одного негатива.
Директриса повела ладонью, как бы понуждая меня перевернуть снимки. Я глянул — на оборотной стороне одной из фотокарточек выведено аккуратным почерком:
Во дворе сирень цветет,
Черемухою пахнет.
Скоро миленький придет,
Через жопу трахнет!
— Боже, как это возмутительно… — пробормотала Маргарита Владимировна, забирая у меня снимки и убирая в ящик стола..
Кто их снимал? Зачем?
Отвечая на мой невысказанный вопрос, она с болью в голосе воскликнула:
— Света нашла под столом в молодежном кафе. Мальчишки, наверное, подсмотрели у реки и щелкнули. Как это гадко!
Опять Светлана! Не она ли сама фотографировала? Вряд ли. Но зачем принесла?
И неприятно мне сделалось, неприятно. Если ты, Шапка и Валенки, дружишь с Таней, зачем?.. Если кто-то пытается унизить Таню, зачем тащить эти картинки в лицей? Порвала бы, и с глаз долой… вы же подружки с самого детсада…
Я понимаю, она всегда завидовала уму и блеску Тани, хотя внешне Светлана куда более заметная девочка: у нее дорогая одежда, да и сама она весьма привлекательна с ее пышными белыми волосами и томной улыбкой. Разве что за последний год лишнего располнела…
Я поехал домой. Остановив машину перед красным светофором, размышлял тоскливо о Тане Платоновой: что, что с ней происходит? И еще лез в душу старик Панин. История, приключившаяся с ним в лицее, произвела на меня гнетущее впечатление. Я подумал: “Вот что тебя ждет, старый козел. Беги отсюда, пока родители лицеисток не возненавидели тебя из-за восторгов своих деток в твой адрес, а коллеги не высмеяли”.
Может быть, в самом деле пришла пора — опуститься в более плотные слои жизненного океана… и там провести последние годы, как среди морских звезд, среди звезд Героя Социалистического Труда, вернее, их копий…
6.
Итак, посмотрим на себя как бы со стороны.
Достал авторучку, стал заполнять анкету музейного работника, почти балуясь, на коленке, время от времени поглядывая на спящую жену.
Фамилия, имя, отчество. Виктор Аполлонович Тураев. Родился 21 мая 195. года в Абакане. Как я узнаю позже, это день рождения философа Платона (седьмого таргелия). А еще позже тебя возьмет за горло девочка по фамилии Платонова… Подожди, сейчас не об этом.
Значит, получилось так: мой отец поздним летом 5. года поверил, что Сталин не воскреснет, Берия не вернется, Никита Хрущев всех развенчал, наступает эра справедливости, о которой мечтали все фронтовики… вот и зачал с мамочкой меня…
О, Абакан — город пыльных вьюг… О нем кто-то из ссыльных, здесь живших поэтов написал:
Абакан, Абакан,
солнца красного бокал.
Коли честно — так стакан,
истукан Абакан.
Абакан — столица овечьей и лошадиной Хакасии, которая тогда входила в состав огромного — до Северного Ледовитого океана — Красноярского края.
Отец мой, Аполлон Федорович Тураев, работал механиком в местном маленьком аэропорту. Бывший детдомовец, он мальчишкой-добровольцем пошел на Великую Отечественную войну и уцелел, вернулся с орденом Звезды в кармане гимнастерки. По рассказам мамы, они познакомились году в пятидесятом. Отец, сколько я помню его, был всегда худ, как жердь, и сутул. И говорил странно — шептал-скрежетал из-за ранения в горло, как щегол. Помимо этой болячки, получил на фронте тяжелейшую контузию — мог иногда, разволновавшись, рухнуть и потерять сознание…
Потирая красноватую вмятину в виде буквы Э, оставшуюся вместо кадыка, отец улыбался:
— Мог и глубже, — и добавлял, кивая и моргая: — Быват.
Говоря “быват”, он, с одной стороны, передразнивал мою мать с ее говором (она из деревни), а с другой стороны, придуривался, изображая из себя не шибко грамотного служаку, между тем как прочитал (а иначе как бы его на работу в авиацию взяли?) и что-то из Ленина, и кое-что из Сталина. При людях очень хвалил:
— Умные, умные люди… формулировать умели… далеко, далеко глядели… как с вышки! — но дома не раз пояснял моей матери, странно хихикая: — То-то с вышки! Родная территория. Эх, Есенина бы в вожди русские!.. — и читал, шипя, как пар из трубы:
— Знать, у вс-сех у нас такая уч-час-сть…
И, пожалуй, каждого спрос-си,
Радуясь, свир-репствуя и муч-час-сь,
Хорош-шо живется на Рус-си…
С-свет луны таинс-с-твенный и длинный…
Но такие откровения случались только дома. На людях в ответ на любой вопрос он соглашался, болтал головой на худой шее, как китайский болванчик, приборматывая: “Все хорошо, лучше не бывает”. А иногда при чужих мог и глухонемым прикинуться…
Однажды я подслушал: отец, топя печку, разговаривает сам с собой:
— Нет, ты скажи, почему до сих пор нет царства справедливости? В чем дело? Победили фрица, отказались от ихнего золота…. стало быть, своего как говна на ферме…А где ж оно?! То карточки, то списки…
А я был уже школьник, семиклассник, вот и влез с вопросом:
— Папа, а правда, почему так, я слышал: немцы живут лучше нас, а ведь они проиграли? — Мой новый приятель по школе к тому времени вернулся с родителями из ГДР, рассказывал, какой там достаток.
Отец глазами сверкнул, горлом заклокотал.
— Что про это говорить?! Про это говорить нечего! Они только о себе…
С-суки, с-солдатней дорогу мостили! Горлодеры красноштанные… — и, увидев усталые глаза заглянувшей на кухню матери, постарался перевести разговор в шутку: — Это я про глухарей. Все хорошо, лучше не бывает.
Моя мама его целовала, он, махнув рукой, уходит дрова колоть или сколачивать кроватку для будущей дочки, которая, увы, не родилась…
Но однажды сам у меня спросил:
— Витька, а что для тебя Родина? Певец Шаляпин покинул Россию, а мы до сих пор: великий наш певец. А какой-то писатель в Лондоне остался, вот по радио говорят: предатель. Почему? Он же не разведчик, секретов не знает. Почему нельзя жить, где хочешь? Мы же птиц не метим: “эсэсэсэровские”. А? Мне открой границу — никуда не пойду, здесь для меня все родное. Но зачем на замок?!
Я тогда не знал, как ответить на его вопросы. Тем более что некоторые его признания меня пугали.
— Иногда среди ночи проснусь — и слышу, будто кто-то грозно спрашивает с потолка: для чего живешь? Я даже голос узнаю. Вроде Левитана. Это я сам себя, Витька, или кто другой спросил? Если сам себя, как же я отвечу? А если не сам, то кто? Ты знаешь?
Что мог сказать старшеклассник? Учебники были еще те, примитивные… древние мифы подавались в беглом пересказе… над Библией издевались… А что касается истории России, учебники были полны апломба и лжи…
Отец, махнув рукой, замолкал. Мы с мамой понимали: мучается тем, что из-за безголосости его второй раз понижают на работе. Аэропорт почти военная организация, к тому же в эту пору его начали расширять, нужны были люди громкие, четкие, а отец с его убогостью вызывал у начальства досаду. Хотя человек-то был — золотые руки. Если он осмотрел самолет — самолет не падал. Да и член партии, вступил на войне.
Порой он пытался поунижаться, лозунги всякие на собраниях попроизносить: “Мы построим коммунизм!” “ЦК правильно говорит!.. Вожди видят прямо как с вышки!..”, но его сипение вызывало только жалостную улыбку, а частая “вышка”, видимо, уже и настораживала кое-кого…
Выпив дома водки, он выпрямлялся во весь рост, как гусь, которому завернули шею в три раза, а гусь раскрутил голову обратно: хватал гармонь, с которой приехал с войны, и пел-хрипел частушки:
Спутник по небу летает
После родных небес
И оттуда прославляет
Мать твою КПСС…
Ночью я слышал, он шепчет моей матери: выйти бы сейчас из ихней шайки, да невозможно — кто меня оставит на службе? Вот если бы с самого начала не был член… говори, что хочешь…
Еще они обсуждали в постели то, как богато живут начальники и как бедно простые люди, особенно в деревне Киндяры, откуда родом была моя мать. Картошка да глина.
Кстати, мамочку отец во время пристроил подсобной рабочей в ангаре, и попробуй он исключись теперь из партии — могли ее заодно с ним метлой по спине…
До сих пор в памяти его сиплый голос, его сутулящаяся худая фигурка в летчицкой старой шапке, кем-то ему подаренной, до сих помню сладкую вонь керосина, треск и гул моторов, серенький рядок тогдашних самолетов “Ил-14”, “Ли-2”, “Ан-2”. Меня, конечно, сызмала тянуло в небо… синева, говоря стихами того же Есенина, высасывала глаза, но в день, когда наш класс в комсомол принимали, погиб сосед, летчик дядя Валера: молния ударила в его летевший самолетик… Четырехкрылый аппарат весь, как бумажный змей, вспыхнул и косо упал на сарай, где сгорели корова и три овцы.
Говорили, что, несмотря на близящуюся грозу, летчика посылали в Красноярск с каким-то очень важным пакетом. И вот погиб. Как будто не могли поездом, в железном почтовом вагоне письмо отправить…
Я впервые тогда задумался о том, что человек не волен распоряжаться собой.
А отец после этого случая сутки пил и на гармошке играл “Позабыт-позаброшен с молодых юных лет, я остался сиротою, счастья-воли мне нет…”
А вскоре, в августе, наши танки вошли в Чехословакию. И по служебному радиоприемнику в аэропорте (мать ночами еще и убиралась в комнатах, я ходил с ней послушать новости) я услышал сквозь гул и свист совсем иные объяснения этой кровавой акции, нежели те, которые были напечатаны в газетах. Спросил у отца — ощерив желтые от курева зубы, он только глаза закрыл…
Но, видимо, где-то что-то он все же непотребное говаривал: перед Новым годом на собрании его исключили из КПСС, а заодно из авиации (официальная причина — пьянство), и пришлось ему как человеку, понимающему любую технику, идти работать на сельскую ферму, на родину матери — это в семи километрах — к доильным аппаратам.
К счастью, мать оставили в аэропорте, там заработок был какой-никакой, а отец свои мизерные копейки в колхозе, конечно, пропивал.
До сих пор помню: стоит наш старик, лицо в белой щетине, шея тонкая, с красным рубцом, пьяный, качается и со странной усмешкой смотрит, как дергаются металлические патроны, высасывая молоко из равнодушных коров…
— Вот так и нас, сынок, — бросает мне двусмысленную фразу и падает лицом в грязную солому.
Вскоре он и умер, мучаясь гордыней и тоской. Не успели, не успели мать с отцом перебраться в другой район, где их не знают, и начать жизнь сызнова…
Но это было чуть позже. Закончив школу в Абакане, я решил посвятить свою жизнь философии. Видно, от отца заразился страстью задавать вопросы. Почему нашего СССР все в мире пугаются, а мы внутри СССР сами пуганые? И взрослые на работе, и дети в школе. “Об этом нельзя, об этом не надо”.
Можете мне сейчас не поверить: ах, неужто провинциальный пацан уже тогда об этом задумывался? Да почему же нет? Вокруг столько злого сосланного народа. Помню, ходил по Абакану поэт Миша Демин, в рукаве у него ерзал, как живой, ножик. Он называл его “перо”. Он, кажется, отсидел свое, но в Москву не торопился. Здесь отбывал ссылку Борис Балтер, писатель, сочинивший скандальную повесть “До свидания, мальчики”. Он, как рассказывали, увидев на улице красный плакат “КОММУНИЗМ НЕИЗБЕЖЕН”, долго, до икоты хохотал. Милиционеры его не трогали.
Вокруг Абакана кружат тысячи баранов и лошадей, а в магазинах — одни консервы пирамидами и еще огромные стеклянные банки с каким-то черно-красным в два слоя соком….
Но главное — я всерьез задумался о высших вопросах бытия по той, наверное, причине, что моя мать никого и ничего не боялась, а только, хохоча, на небо показывала. И если гром услышит, подмигивала: вот где мой Андропов, вот где мой Горбачев! В самом деле: ну выгонят нас из комнаты при аэропорте — переедем снова в старую избу, где сестра живет. У нас руки-ноги на месте, всем рога пообломаем.
— Ты будешь на гармошке, я петь, а Витька с шапкой по кругу пойдет! — и, крепкая, низенькая, смешная, топнув ножкой, заливисто запевала: — Я давала, не давала, он хотел и не хотел, над строительством канала третий спутник пролетел…
Отец смущенно хрюкал, но на жену смотрел с любовью.
Деревенская, со смешной речью (ее передразнивал отец), — она говорила, например, не “училась”, а “училася”, не “родилась”, а “родилася”, не “мучилась”, а “мучилася”. (Впрочем, и я теперь иногда, забывшись, говорю именно так, можете смеяться.) Ну, и мелькали в ее речи всевозможные “шабра” (сосед), “дивлюся” (удивляюсь). Мы, татаре, все такие, повторяла она (у нее мать была татарка). Мы, хохлушки, все такие, повторяла она (у нее отец был с Украины).
Такой вот получился характер. Поверьте, есть люди — скажут, хохоча, в лицо любому дураку, что дурак, но выразятся так витиевато, с прибаутками, что дурак не поймет, а народ от смеху повалится. Даже на торжественном собрании моя мать вдруг могла выскочить вперед и басню прочесть (из “Крокодила” вычитала) про отстающих, вызывая изумление и опасливые взгляды вокруг, а вот не тронут ее. Может быть, посчитают — блаженная, а может быть, решат, переглянувшись: пусть уж она одна и говорит от имени народа, лишнего все равно не брякнет. Курносая, крепкая телом, ядреная, как говорят про таких женщин, может полдвигателя с места на место перенести. Когда молчит, лицо как бы плаксивое. Но это лишь маска. На любой вопрос мигом готова расцвесть, бровями заиграть.
Отец, бывало, горестно шептал за чашкой чая:
— Для чего, для чего живет человек?
Она, тут же вскакивая и отдавая честь, как пионерка, отвечала:
— Во имя радости нашей партии, дай ей бог здоровья во веки веков, аминь!
— Оставь свои шутки… — угрюмо бормотал лысый старик, кривясь на дверь. — Нет, правда же? Зачем учится, много всякого интересного узнает и тут же умирает?.. И куда все хорошее потом девается?
— В Государственный банк СССР, — отвечала неугомонная мать.
— Если бы все так просто…
Вот я и удался в отца. Меланхолик-философ. Как позже меня окрестит одна злая и талантливая красавица: Диоген без бочки. От матери же у меня — физическая сила и лицо, кажущееся самоуверенным, да еще в бороде…
Итак, в 197. год я окончил истфак У-ского университета, начал там было сочинять диссертацию про интеллигенцию конца ХIХ века, про “сменовеховцев”, да вдруг подул холодный ветер — мне предложили, если не сменю тему, поехать на время в глубинку. И лучше, если подальше. Потом, дескать, может быть, вернешься.
Поехал. В маленьком сибирском городке К-ске, куда я попал, позвали было в горком партии инструктором, но, узнав, что не член КПСС, предложили работу учителем в школе. Но не успел я там освоиться, как случилось горе, великое для этого города: от инсульта помер (после свадьбы внучки) легендарный директор детдома “Рассвет” Иван Иванович Брюханов (двухпудовыми гирями перед детьми играл!), и я сам попросился туда.
Работа меня ждала, конечно, очень трудная — в двухэтажном деревянном доме с гнилой крышей, битком набитом детворой, кошками и мышами. Сюда время от времени по амнистии возвращались и малолетние преступники из расположенной неподалеку детской колонии, с железной дороги за шиворот доставляли “щипачей”, да и просто бездомных пацанов…
Причем я сразу понял: накачанных мускулов и зверского выражения лица уже не будет достаточно (за моей спиной нет громкой легенды, в то время как бывший директор был некогда чемпионом области по вольной борьбе), нужно действовать умом и добрым словом. Перечитал Макаренко, Песталоцци, в 8. году заочно кончил факультет психологии в Н-ском мединституте и начал свои наивные воспитательные эксперименты с подростками…
Наталья застонала и потянулась. Она, кажется, плакала в сне. Ночью не спит, сказал врач, днем не надо ее трогать, это счастье, что она хотя бы днем отключается…
7.
И, конечно, без моей умной и нежной Натальи я бы на этой работе не выдержал.
С ней я познакомился, понятно, раньше. Как это ни удивительно — в Москве.
Чем знаменательны эти годы? Вам интересно? О, поздние семидесятые…
Например, в 1976 году Генеральный секретарь Брежнев получает третью Звезду Героя Советского Союза. Помню, с воспитателями детдома мы сели за стол и с каменными мордами, как бы торжественно, выпили за его золото. Каждый думал про себя, что хотел… только глаза посверкивали… Да, в том же году Брежнев стал еще и маршалом СССР, огромную звезду с бриллиантами себе прицепил!
Анекдот того времени: приходит Леонид Ильич в слезах на заседание Политбюро, Суслов заботливо спрашивает: “Что с вами, дорогой Ильич? Чем огорчены?” А тот: “Мы играли в войну. Алешка Косыгин у меня звезду Героя отнял и не отдает…”
Еще раньше, в 1974-м из СССР был выслан Солженицын, в 1978-м я купил рижский, лучший по тем временам радиоприемник “Спидола” и по “Голосу Америки”, “Немецкой волне” и прочим радиоголосам, забиваемым треском и воем военных глушилок, старательно узнавал, что говорит великий диссидент.
Из неприятных воспоминаний: один детдомовский шкет, которого я посадил на сутки в карцер за курение анаши, ночью подслушал возле двери моего кабинета (а поначалу, до женитьбы, здесь же я и обитал), как я роюсь в радиоволнах, да и наябедничал воспитательнице Сорокиной. Эта дама с постным лицом была при Брюханове кем-то вроде комиссара, а теперь по наследству перешла ко мне. Вначале она мне строила глазки, хотя старше меня лет на десять-пятнадцать, а когда наткнулась на мою суровую маску, стала изображать недовольство всем, что я делаю. И тут, конечно, донос Коли Длинноносого оказался кстати, Сорокина доложила в гороно, и меня вызвали на ковер. Я сказал, что искал хорошую музыку, что детям не хватает музыки, что было бы правильным, если бы власти подарили детдому хоть старенькое какое-нибудь пианино. И прочитал целую лекцию о пользе музыки: что под хорошую музыку гармонично растет плод в чреве матери, что даже коровы под классическую музыку дают больше молока — читайте в органе ЦК КПСС “Правда”. На том и расстались. А шкета выдала сама Сорокина, увидев, как я умею защищаться. При первом же удобном случае сквозь зубы мне пояснила: “Он ввел меня в заблуждение”.
А между тем в стране происходили большие события: увидели свет честные книги “Царь-рыба” Астафьева, “Прощание с Матёрой” Распутина, “Живой” Можаева, рассказы Шукшина. И начинались в театрах Москвы интересные спектакли, пока что с фигой в кармане, зашифрованные, но тогда уже все всё понимали. И даже провинциальная интеллигенция, собрав скудные денежки, летала в столицу душу отвести…
Кстати, тогда билеты на самолет стоили дешево. Я получал сто сорок рублей рублей, а билет до Москвы стоил сорок шесть. Можно было вполне подкопить и перенестись через всю Россию хотя бы один раз за зиму…
И вот на премьере спектакля в Театре имени Пушкина, где герои на сцене тоскливо пьянствуют и всё ждут не дождутся какого-то очень хорошего человека, я оказался на стуле рядом с тоненькой, сидевшей строго, прямо девушкой в темно-синем платье. Она ни разу не улыбнулась, а ведь пьеса была местами смешная. Хотя, конечно, по сути-то, оказалась жутковатой…
В перерыве мы разговорились. Вернее, я спрашивал, а она, глядя в глаза, спокойно, почти холодно отвечала. Но отвечала. Выяснилось, весной Наталья Жестева защищает диплом на биофаке МГУ.
Через год она прилетела ко мне (я уже и не ждал) и пошла работать на К-скую санэпидстанцию, пожертвовала “чистой” наукой…
Нет, я тороплюсь. Как мы с ней БЛИЖЕ познакомились?
Во время второго акта зрители, переглядываясь, как заговорщики, смеялись и ахали, радостно замирали, когда со сцены летели завуалированные полупьяной невнятицей, но так близкие любому гражданину обличительные слова в адрес тогдашней советской власти. А я вертел головой, как филин: смотрел то на сцену, то на “каменную” соседку. Не улыбается, только губы кусает.
И, разумеется, после спектакля, когда я отшиб аплодисментами себе ладони, мне показалось: я должен непременно растопить этот лед.
Мы оделись, вышли на белый ночной Тверской бульвар, сыпался смутный снег. Мы прошлись вниз, к старому метро на Арбате, и, когда остановились перед светофором, я привлек девушку к себе и хотел поцеловать — она резко отстранилась.
— Почему? — глупо спросил я.
— А почему? — куда умнее спросила она, глядя мимо меня.
— Ну дык… — я начал придуриваться, подражая речи матери. — Ндравится.
Она пристально, даже отчужденно посмотрела мне в глаза.
— А вдруг у вас… герпес?
Я знал, что такое герпес. Директор детдома — он и врач. Но меня удивило само напоминание о болезни. Эта девушка так и живет, остерегаясь всяческих болезней вокруг себя? Хотя руку-то пожать она мне позволила…
Куда позже я выведал, в какой холодной казенной семье она выросла и почему сама такая, словно закаменевшая. Танцевал, помню, с ней — уже на свадьбе, — а спина узкая, девичья, словно из гладкого дерева. Сильная, привыкла отстраняться, недоверчива, сидит в моей Наталье то ли страх, то ли иное какое темное чувство…
Отец у нее, Сергей Александрович Жестев, — маленький крикливый начальник на производстве арматуры, бурчит даже дома только матом и на молоко ругается, и на сквозняк, и на продранный носок… вот девочка и выросла, ежедневно представляя себе каждое его ругательство зрительно, в тяжелой ненависти к телесной близости. Мать — библиотекарь в партийной структуре, но она-то, как мышка, промолчала всю жизнь, склоняя голову как под гнетом мужа, так и под гнетом системы.
И только через годы Наталья оттаяла. И стала даже плакать на моей груди, прижимаясь и дрожа, да и то очень редко — в дни моих возвращений из долгих поездок по городам и колониям, где я мог, видимо, как ей казалось, забыть о своей жене, веселясь с какими-нибудь циничными милиционерками из детских отделов УВД…
Да, не сладко нам пришлось в сибирской глуши. Капуста, картошка да перловая каша. И вечные опасения, что детдом подожгут или кого-нибудь из воспитанников из зависти убьют бездомные подростки. И как свет в окне были тогда изредка наши снова совместные полеты на “Ил-18” на недельку за счет отпуска в Москву. Без встреч с ее однокурсниками.
Юная жена отстаивала часа по два в кондитерской на улице Герцена (ныне Большой Никитской), и мы везли домой килограммов до пяти карамелек: в те годы в провинции ничего этого не было. Разве что дунькина радость, желтоватые “подушечки”, слипшиеся и жесткостью равные лото. Да еще после тех памятных поездок оставались апельсиновые и лимонные корки, на которых я настаивал водку…
Мы жили счастливо. Я обожал свою тихую жену и обожаю до сих пор. Честная насквозь, как стакан с родниковой водой.
Но сегодня, запутавшись сам в себе, думаю и о Наталье: не заблуждаюсь ли, не выдумал ли я ее такой? Когда она собралась лететь на традиционную встречу с однокурсниками — грянул первый, десятилетний юбилей их выпуска, — я напросился с ней. И попал на их торжественную вечеринку в студенческой столовой.
Собственно, вспоминать-то нечего — вечеринка как вечеринка. Как на любом курсе любого вуза, так и здесь был свой весельчак-аккордеонист с бесстрастным лицом, который пел нарочито хриплым голосом смешные песенки, был свой еврей-красавец, теперь уже лауреат какой-то премии, который строго смотрел перед собой, имелся свой алкаш, целовавший всех однокурсниц, если те позволяли, а моя Наталья была, как я убедился со сладкой тоскою в сердце, первой красавицей этого круга, и с ней наперебой танцевали все парни…
Я подумал, пусть развеется. Сидел, что-то пил и разговаривал о Горбачеве (гений он или не гений?) с толстой теткой, однокурсницей Натальи, и вдруг она, покосившись в сторону танцующих, бросила с усмешкой раздражения:
— Марик теперь локти грызет… ну и пускай.
Я обернулся — крепкий, с черными кудрями молодой мужчина кружил мою жену вокруг себя, прихватив одной рукой под грудку и молодцевато вскинув другую руку, изображая карусель, под бешеный ритм музыки, рвавшейся из магнитофона. А она, моя жена, открыв рот, летела вокруг него и лишь постанывала… а в глазах был такой блеск, такое счастье, какого у нее не видел, кажется, никогда…
— Еще, еще, еще!.. — вопила и топотала вокруг братва.
И Марик кружил, кружил, кружил, выпятив подбородок и оскалив зубы. Как вы догадываетесь, это и был тот самый их гений. Наконец, ловко подхватив Наталью и левой рукой поставив ее на ноги, он крикнул:
— За здоровье нашей Софьи Ковалевской!
И все выпили за здоровье моей жены, и тут Марик уже стал изображать трагические страсти: сел, угрюмо опустив кудлатую голову, как Бетховен, не отзывался на окрики. И у Натальи глазки тоже погасли, она вновь очутилась возле меня и рассеянно смотрела в стол.
Может быть, в эти мгновения она уже раскаивалась, что уехала со мной в Сибирь? Представляла в душе, как бы могла выстроиться в столице ее жизнь с Мариком? Кто знает женскую душу?..
У нас в Сибири, что ни говори, тяжелая жизнь: с октября по апрель зима. Случаются такие бураны, что до окон заметает город К-ск. Батареи отопления еле греют, порой спать приходилось, накрывшись всеми шубейками и включив электрический обогреватель возле кровати. Когда родилась Катька, я натянул на рамах обледенелого окна (в сантиметре от стекла) стальные пружинки, собранные из старых сгоревших электроплиток, и подключил к розетке. Огнеопасно, конечно, но деваться было некуда…
Зато летом жара до сорока градусов. В лес выйдешь — без клеща на одежде не вернешься. Комар и гнус не дают дышать. Речка рядом, но купаться не рекомендуется — высокий фон радиации. Где-то вверх по течению в закрытом городе З-ске расположен завод по обогащению урана…
Но бывали, конечно, и радости: то в Журчалке, в каменистом ручье, хариусов наловлю на мушку, а то из малокалиберной винтовки сниму в чащобе глухаря. А собрать ведро брусники или черники за речкой — пары часов хватит.
Чтобы хоть как-то разнообразить и зимнюю нашу жизнь, купил подержанный снегоход и катал свою Наталью, укутав ее до носа, по серебряным полянам и холмам, по замерзшей речке.
Однажды скакали мы по белым волнам между сосен и кустов и чуть не повисли лицами на колючей проволоке — я едва успел бросить руль и поднять руки, принять удар на локти. В три ряда, черная, страшная, проволока тянулась неведомо откуда и неведомо куда через тайгу. Наверное, от города З-ска? Выпытывать, спрашивать в те годы было не принято…
А другое воспоминание еще более тревожно. В реке, на излуке, вблизи берега на льду оказалась промоина, и мой снегоход с размаху осел в воду, прикрытую живым блином снега, а мы с Натальей вмиг оказались по колено в воде. Хорошо хоть, не столь глубоко. Я поднял жену и вынес на берег, дал ей коробок спичек, кричу: “Разводи костер!.. помрем!..”, а сам снова в шугу, завел заглохший мотор и, дав заднюю скорость, пытаюсь вытянуть снегоход на берег. А гусеницы в воде крутятся, бурлят, и никакого движения. А я тяну до покраснения в глазах, а жена потеряла в снегу спички, плачет… И уж не ведаю, каким усилием, но дотащил я двухсоткилограммовый агрегат к берегу, и, зацепившись перепонками гусениц за лед или корни камыша, машина вдруг рванулась вверх, чуть меня не убила… Я прыгнул на нее, как во сне (наверное, так прыгает тигр), и убавил газ. Посадил Наталью на сиденье, приказал шевелить пальцами в сапожках и рванул к дому…
Вбежав в холодную нашу квартирку, мы включили титан, я спиртом растер и Наталье, и себе мокрые ноги, мы вымылись в горячей воде, выпили водки, обнялись и легли в постель, трясясь от счастья, озноба и страха: если бы мотор не завелся, могли бы простудиться насмерть…
Бедные наши радости!
И вдруг через год бедная наша жизнь переменилась: по рекомендации Детского фонда меня избрали народным депутатом СССР. И теперь я летал — уже бесплатно — в Москву на заседания по проблемам трудной молодежи. И кажется, моя жена несколько возгордилась мной. Впрочем, я не был постоянным работником в Верховном Совете, как, например, Толя Гулин, который стал одним из руководителей Комитета по законодательству и был вхож к Михаилу Сергеевичу Горбачеву. Толя тоже из нашего города, он попал в депутаты после яростной борьбы с коммунистами безо всякой официальной поддержки, баллотируясь, как независимый, или, как тогда говорили, “неформал”. Так вот, я теперь мог привезти из Москвы моей милой бледной жене колбаски, да и просто мяса, купленного в тамошних магазинах, а также одежду, которую нам, депутатам, разрешали иногда покупать (раза три выпало такое счастье): то в специальном отделе ГУМа, а то в каком-то дальнем ларьке, куда нас возили в специальном автобусе с зашторенными стеклами…
До сих пор у Натальи в шкафу висит серый плащ, кажется, австрийский, он уже обтерся, но красив, легок, из прекрасной материи. Она его надевает, когда мы едем за город, на наш участок, в садово-огородное товарищество. И еще у меня сохранился полный рюкзак писем из колоний для несовершеннолетних, на которые я отвечал, не разгибая спины, вернее, не письма остались, а копии — сами письма я направлял в Прокуратуру СССР или прокуратуру регионов, требуя разобраться в несправедливых деяниях милиции, судов и работников тюрем…
Был грех — как и многие в те годы, я вдруг захотел всерьез заняться политикой, я быстро увлекаюсь, до слепоты, до звона в ушах, но однажды Наталья прочитала мне слова поэта Гумилева, обращенные к его жене, Анне Ахматовой: “Если увидишь, что я начинаю пасти народы, застрели меня”.
— Но почему??? — спрашивал я у Натальи. — Кто-то же должен!!!
— Ты не носорог, который прет буром и защищен своей толстой спиной, — отвечала женщина-биофизик. — Но ты и не стафилококк, который может проскользнуть в любую живую ткань. Ты ранимый, ты доверчивый, да и просто мне родной. Мне хватило и двух с половиной лет твоих полетов в Москву, ты возвращался мокрый, с хриплым дыханием, с тяжеленными чемоданами, в которых кусок мяса, а все остальное место набито бумагами, постановлениями, брошюрами Верховного Совета… Толку от них! Пришел Ельцин — и метлой. И нету СССР, и он один. Царствовал до посинения, семья озолотилась, а сейчас защищена законом от судебного преследования. Позор! Демократическая страна! И ты еще с ним входил в межрегиональную группу!
Жена моя редко говорила суровые слова, но эти она сказала.
И когда мы уже в областной город переехали и я стал работать в лицее, она добавила:
— Ты, кстати, и не учитель — слишком много сил отдаешь в пустоту. Из любого твоего курса дай бог двое что-то поймут и воспримут. Ты же хотел стать историком, философом! Напрасно бросил эту важнейшую тему — интеллигенция и власть.
Легко сказать. Сейчас, наверное, уже поздно. Я рассыпался в разные стороны. Мне уже не собрать пальцы в кулак, чтобы бить в стену. А стена — она всегда была, и есть для думающего человека, и всегда будет.
Я думал обо всем этом, о нашей жизни с Натальей, сидя возле койки, на которой она спала, чуть посапывая. В молодости я ненавидел храпящих, я в вагонах не мог уснуть, если рядом храпят, как трактор, едущий в гору, но недавно жена мне сказала, что я тоже во сне храплю, и я смирился. А сейчас посапывание жены вызвало во мне даже умиление…
— Что так смотришь? — услышал я ее спокойный голос. Неужели давно проснулась и сквозь ресницы разглядывает меня? — Жалеешь, что женился на мне?
Тоже не сахар девочка. Всегда была прямая, как шпага.
И все же таких вопросов, какие задает Платонова, она ни разу не задавала.
— Никогда, — ответил я.
— “Никогда, никогда коммунары не будут рабами?”
Наталья лежала на наклонной койке, сердито глядя в потолок, и я втолковывал ей, что надо еще тут побыть.
— Я согласна, больница хорошая, медперсонал заботливый, санитарки каждые три-четыре часа протирают пол…
Конечно, это следует делать, подумал я, оглядываясь на остальные койки, на которых лежали больные, с лиловыми пятнами на щеках старушки. Боже, неужто мы такими же станем?
“А время гонит лошадей…” Милая, тихая моя жена! Пушкин! Милый, нервный, безоглядный… а тебя и вовсе давно уже нет на земле!
8.
А Таня Платонова всегда была жестокой. Я говорю о ее взаимоотношениях со сверстниками.
Когда пять лет назад в только что открывшемся лицее мы проучились с месяц, Бабетта, завуч, прямо во время урока ввела в класс высокого красивого мальчика.
— Александр! — величаво поздоровался он со всеми сразу и сел за парту, откинув в сторону колени — не умещались. И только я продолжил что-то объяснять школьникам, как у него в нагрудном кармане френча запел сотовый телефон.
— Да, пап, — буркнул новичок в трубку. — Все в норме, не звони сюда.
Но, судя по всему, он был страшно рад, что отец позвонил именно сюда. В ту пору сотовые телефоны только еще входили в нашу жизнь, у детей их не было. Как выяснилось на перемене, отец у Саши известный журналист и уже возил сына в Испанию.
Мальчик был черноглаз, красногуб, во всем новом. На ушах — крохотные наушники, на поясе плейер. Все девочки старались с ним поговорить, рассматривали его аудиокассеты… Лишь одна малышка изобразила презрение на круглом ангельском личике своем…
— По-моему, это музыка для первокурсников.
— Да вы что, тут “Мумми Тролль”… “Чайф”… — забормотал, багровея, новый ученик.
— Я и говорю.
Я позже пойму: она ненавидит сытых, богатых, хвастливых.
А на следующий день ко мне в слезах подошла Лаура Васильевна, преподаватель русской классической литературы. Оказывается, на ее уроке кто-то специально заел магнитофон плохой пленкой, скрученной, как веревка. Теперь не вынуть кассету: пленка намоталась внутри на одну из рабочих осей. Лаура должна была вести разговор под фонограмму ангарских песен. Ангарские песни, как и сам говор, сохранились такими, какими были во времена Пушкина и декабристов.
Надо сказать, имя ее — Лаура — вызывало улыбки у детей, буквально перед этим мы читали сонеты Петрарки.
Я на своем уроке сказал, что имя Лаура удивительное… наверное, родители очень любили дочь… что, если у вас, мои дорогие лицеисты, когда-нибудь у самих будут дети, не бойтесь называть их самыми красивыми именами — доказано: имя влияет на человека.
В одном детском приюте по специальному разрешению министерства в Америке шестерым безымянным детям дали имена нарочито дурные, если взять русский вариант, то приблизительно такие: Дубарь, Колун, Сопля и так далее. А другим шестерым — Вильгельм, Бонапарт, Виссарион, Соломон… Через три года дети с дурными именами стали бить этих, красивых, у них проявились нехорошие наклонности, они стали лгать, отказываться от учебы…
— Можно вопрос? — вот тогда и обратил я особое внимание на эту девочку-малышку с ясными изумительными глазами. — Но ведь в Америке просто не может быть брошенных безымянных детей? Тамошние мамаши даже из России везут усыновлять, я читала в “Совершенно секретно”.
Другая ученица (тоже тогда еще юная Шаповаленко), решив подольститься ко мне, возразила:
— Может, негры своих выкинули на улицу?
Смутившись, я ждал тишины.
— Нет, — сказал я второй девочке, — негры не выкинут своих детей, потому что за каждого ребенка получают четыреста долларов в месяц пособия. А что касается России… я признаюсь — это было в России.
— И где?! — поразилась девочка с круглыми ясными глазами. И резко засмеялась. — Но у нас не дадут так назвать! Вы придумали?
— Нет, — ответил я. — Раньше, лет шесть назад, я работал в маленьком городе… ну, название его вам ни о чем не говорит… был директором детдома, одновременно это и что-то вроде приюта при милиции. Вот пытался понять. И, конечно, не шестерых я так назвал, был бы страшный грех на сердце… а двоих, мальчика и девочку. С красивыми именами все понятно. Они хорошо учились, дружили, а эти…
— Что с девочкой? — вскочив, очень строго спросила первая девочка. — Что?!
Я глянул на список: Платонова Татьяна.
— У нее плохо сложилась судьба. Я ей помогаю. Я добился, что ей сменили имя. Она сейчас носит другое имя. И никто не знает вокруг, какое у нее было имя прежде: она сейчас в другом городе. Поверьте мне, имя Лаура — прекрасное имя. И любите вашу учительницу. А вот кто магнитофон запорол… если есть среди парней джентльмены, пусть признают.
Поднялся шум.
— А почему вы думаете, это мальчики? — снова спросила Таня..
— Почему? Мне кажется вот что… — я изобразил на лице работу мысли, написал на доске математическую формулу — ряд Фурье. — Мне кажется… это сделано из ревности к новому нашему ученику. Именно кем-то из мальчиков. Чтобы подумали на новенького. У него всякие кассеты по карманам.
И я посмотрел в глаза старосте Степану Жунину.
— Ну, я, — поднялся он. — Но я не из ревности. Подумаешь, с телефоном шляется, как мент.
В классе захохотали, а новичок густо покраснел. И сразу добавлю, что через неделю, окруженный враждебным молчанием, он перестал ходить на занятия. И стоило больших трудов его успокоить и вернуть…
— Пусть Лаура Васильевна сама поет, — продолжал староста, — а то дома — “маг”, здесь — “маг”, экраны… вот вы же сами рассказываете.
— Я вам тоже буду кое-что показывать. Например, оперы. Или картины художников, которые мы увидеть не можем: они в Лувре или в Русском музее.
Таня Платонова исподлобья, молча смотрела на меня. Она, кажется, была страшно огорчена моим признанием — тем, что я ставил эксперимент на человеке.
В перерыве не выдержала, ах, искренняя душа. Неприязненно относясь к богатым и удачливым, она жалеет бедных и одиноких.
— Можно вопрос? У меня конфиденциальный, — и, подойдя близко, маленькая, вскинула ко мне, как звереныш, ясные глаза. — А вы ее тогда как назвали? Помните?
— Зачем вам, Таня?.. — и, поскольку она ждала, я смущенно пробормотал: — Профура. То есть записано было Фрося, имя в общем хорошее, но кличку я пустил — Профура. И долго потом не мог себе простить.
— А она простила? — не отступала странная ученица.
— Она простила, — ответил я. И это было правдой. Я позже помогал ей деньгами учиться в Н-ском университете, на юрфаке. Да и училась она отменно, к моей радости. Потом исчезла, перестала откликаться на мои открытки. Я думаю, встретила хорошего парня и забыла про детдом…
— Это хорошо, если простила, — пробормотала малышка Таня.
Вот таким был один из первых уроков на ТОМ первом курсе.
9.
Я вернулся из больницы домой, и, странное дело, наша старушка ничего не читала и телевизор не смотрела, а горько плакала, сидя с опущенной головой на койке. Ноги ее были обуты в недавно купленные теплые сапожки “Канада”, мохнатый платок лежал рядом.
Может быть, Анастасия Михайловна собралась пойти побродить по двору, да усомнилась в своих силах (на улице предзимний ветерок), а скорее всего, по- прежнему не могла просто побродить, без житейского смысла. Обычно она просила дать ей задание: пойти купить хлеба или молока. Но в последнее время дома нет никого: дочь в больнице, а зятек неизвестно где.
— Что с тобой, мама?
Теща утирала кулачком щеки и молчала. Опять какую-нибудь чашку разбила или конфорку на плите пережгла, забыв выключить с утра? Все это такая мелочь!
— Мама, что случилось?
Нет ответа. Только седой лысеющей головкой потрясла.
— Давай чай пить.
— Зачем? — прошептала старушка.
— Как зачем? Сосуды расширяет. У меня головная боль сразу проходит.
— У меня уже не пройдет. Горбатого могила… Обуза я для вас, Витя. Обуза.
Ну, вот. Снова начнет проситься на Урал, где на кладбище покоится ее муж, незабвенный Сергей Игнатьевич. А ехать туда некуда. Старший брат моей жены болен, пьет то водку, то валерьянку, его дети ненавидят нашу старуху, боятся, что она их выгонит из квартиры: когда-то ей партия дала эту квартиру.
— Мамочка, перестань.
— Ну, хоть когда помру, вы меня туда отвезете?
— Живи, не думай.
— Отвезете? — повернулась ко мне, глаза, сизые от старости, не мигают.
— Отвезем. Давай, говорю, чаю попьем. Я меду купил.
— У меня пост.
— Опять?..
— Должна же быть хоть какая-то система, — и снова заплакала, махнула узкой ладонью в синих выпуклых венах. — Да… что я хотела сказать?.. звонила твоя мама. Телефон ей наладили. Говорит, все хорошо. Зовет в баню.
Ах, мама! Какая баня?! И некогда, и тоскливо… только расстрою тебя. Ты же по моей физиономии сразу поймешь: сын мятётся.
Заварил самому себе зеленый чай и вдруг подумал: а не потому ли я изо дня в день думаю о проклятой Тане Платоновой, что жена моя в больнице и мне, мерзавцу, хочется хотя бы мысленной близости с этим юным существом женского рода, разглядывая ее, играя в наши бесконечные опасные диалоги?
Хватит. Тебе должно быть стыдно.
10.
— Я слишком худая для вас, но ведь и ваша жена худенькая. Хотите, я сало буду лопать? У этого деда, который у нас теперь живет, целый чемодан сала, ему с Украины прислали.
— Да бросьте, Татьяна. Давайте поговорим без.
— Вам нравится Моцарт? — Это ее самый язвительный вопрос, когда нет выхода из вязкого разговора.
Я молчу.
— Вам нравится жить осмысленно? — продолжает она.
— Да-с.
— А что значит жить осмысленно? За что бороться? Во имя чего есть и пить? Сладко спать или не спать? А если не спать, что делать? Водку глушить или терзать женщину? Раздраженно вспоминая других женщин.
— Татьяна Александровна, я вас прошу… вы забываетесь…
— Ах, конечно, я забыла. Вы учитель, я ученица. И должна выбирать вопросы из очень узкого, разрешенного сектора. Это как травят зайца ночью — он не может выскочить из луча фары.
— Да перестаньте, дело же не в этом.
— Ах, да. Вы — любите — свою — жену.
— Естественно.
— Если это естественно, что же тогда противоестественно?! Ну, ладно, я шучу, шучу, шучу. Играю роль. — Она вскинула руки к небу, как это делает Маргарита Владимировна, грудки округлились под платьем, словно велосипедные звоночки.
— Склонясь у гробового входа,
“О, смерть! — воскликнула природа. —
Когда удастся мне опять
Такого олуха создать?”
Это я о себе, о себе!
Я рассмеялся. И немедленно ответил:
— Говорят, дева Долл из Линкстайна
кривоноса была чрезвычайно.
Побрела дева Долл,
куда нос ее вел,
но куда он привел ее — тайна.
— Я этого не помню! — удивилась Таня. — Значит, есть еще что-то в вас! А вы помирать собрались.
— Я вовсе не собираюсь умирать.
— Ну, как же?! Идет вам навстречу красавица, это я опять о себе, а вы уткнулись в пол. Вспомните “Надпись на камне” Макдональда:
Здесь я покоюсь — Джимми Хогг.
Авось грехи простит мне Бог.
Как я бы сделал, будь я Бог,
а он — покойный Джимми Хогг!
Боитесь дерзать?
— Татьяна, закончим бессмысленный разговор. Если бы я не знал, что вы не балуетесь травкой, я бы подумал…
— Травкой будет баловаться какая-нибудь овечка над моей могилкой. Бай!
11.
После очередного урока, как бы мимолетом, я спросил у Ирочки Маковецкой:
— Так и не узнала, в какой она больнице?
— В первой областной, — шепнула младшая сестренка Тани. И покраснела. Наверное, ощущает причастность к тайне взрослых людей. Она что, вправду что-то подозревает?!
Да нет же, ты любимый учитель старшей сестры. И вопрос естествен.
Но ведь и старик Панин — любимый учитель. На днях вышел на работу, прячет глаза, ноги подволакивает, чтобы все видели: стар и, видит Бог, в мыслях не было нескромных притязаний…
Пора, пора нам, старым учителям, цикуты по кругу выпить. Как ее выпил легко и спокойно Сократ.
“В первой областной”. Странно! Я же спрашивал… Значит, не записали. Какая небрежность! Значит, в той же больнице, что моя жена.
— А что с ней?
Ирочка уже убегала, только плечиками пожала…
Может быть, у Танечки нервный срыв? Из-за Бори Возмогова? Из-за меня, из-за моего прощального письма по электронной почте? Из-за распространяемых кем-то фотографий, где она снята нагишом?..
В этой больнице лучшие психотерапевты. Здесь, кстати, лечился и один из наших лицеистов Игорь Аникин, едва не сошедший с ума от обид и страстного желания стать гениальным сочинителем, чтобы его тоже полюбила, зауважала Таня Платонова. Вы догадались по фамилии, что это сын нашей директрисы. Он, как рассказала позже сама Маргарита Владимировна, тайком не спал ночами, пил кофе и сочинял, сочинял… Приносил же в лицей тексты беспомощные, полные абсурда… и хорошо, если бы талантливого абсурда, ну, нет у мальчика божественного дара: он потрясающе разбирается в физике и компьютерных программах, но поэзия — это что-то иное… А он хотел доказать!
Когда Подруга отвела бледного, шатающегося сыночка в больницу, в нервное отделение, тот же врач Сергей Владимирович отпаивал его две недели циннаризином. А я, испугавшись за судьбу мальчика, когда он вернулся в лицей, посвятил целый урок разъяснению, что мы готовим не сочинителей, а хороших читателей, ценителей красоты и умной мысли. Что ВСЕ мы пока пишем плохо, что, может быть, научимся писать хорошо КОГДА-НИБУДЬ, и с этим легко согласились, помню, и главные бузотеры Боря Возмогов и Таня Платонова.
Впрочем, через год Игорь покинул наш лицей. Экстерном сдал экзамены и поступил на второй курс физфака КГУ…
Придется заглянуть во все палаты.
Я купил яблок в два пакета, один оставил на стуле возле медсестры в коридоре и зашел к жене. Не забыть бы отдать письмо из Канады, нет, оно не от дочери, а от Жульки, как мы ее звали, Ульяны Савицкой, бывшей подруги Натальи. Она “немного” обокрала мою жену, их совместные опыты на сахаромицетах с лавинным их ростом на стенде, с убыстренной мутацией, повторила в лаборатории под Торонто и, как мы узнали, получила патент и гражданство. Но теперь, видимо, взыграла совесть, или Жульке захотелось выглядеть благородной — звала нас из России, обещая великие возможности. Она всегда процветала. В советские времена одна имела в Институте биофизики неограниченную возможность ездить в турпоездки по капиталистическим странам, потому что “трахнула”, как она объясняла хохоча, строгого парторга ИБФ Мишу Каца, который, кстати, ныне счастливо проживает в Израиле…
Я положил письмо на тумбочку возле койки жены.
Она снова, как и в прошлый раз, спала, полуотвернувшись к стене. Из старушек соседок одной в палате уже не было, две другие, в халатах, босые, в тапочках, уставились в экран крохотного телевизора с выключенным звуком и шептались.
— Здрасьте!.. — кивком поздоровался я и, водрузив без стука пакет с яблоками на тумбочку, вышел поискать бывшую лицеистку.
И сразу увидел ее — по коридору навстречу шагала в белом халате Таня Платонова. В одной руке ведро с водой, в другой — швабра. Волосы покрыты прозрачной шапочкой.
Она здесь?! И в какой роли?!
Таня резко побледнела и остановилась. Наверное, я тоже выглядел смятенным. Сколько же времени я тебя не видел, милая моя спорщица?!
— Вы что тут делаете? — наконец вырвалось у меня.
— Подрабатываю, — резко ответила Таня, глядя поверх меня, будто встретила совершенно чужого человека. — А что, нельзя?
— А как же лекции?
— А я через два дня на третий. Догоню. Извините, мне туда.
— Таня, постойте. — О чем спросить? Чем задержать? Почему я не смотрю ей в глаза? Ты, собака на сене, что пристаешь к девушке?! И почему так неуверен в себе… она мигом тебя высмеет. Подними голову, настрой хриплый бас на высшую звучность. — Я готовлю новые диалоги для маленьких… ну, помните, в духе Платона и Сократа… Какую современную тему попытаться разработать?
Она молчала, бесстрастно глядя на меня. Открытые ее глаза мне показались сейчас одновременно и закрытыми некоей пеленой. На шее блестел вскинувшийся крестик.
— Вот, например, согласишься ли ты, что человек добродетельный должен быть счастлив?
Она не ответила. Ответ, конечно, напрашивался сам собой.
— Даже если он не делает и сотой доли того, что мог бы?
— Он должен работать.
— А если он не хочет?
— При всех своих добродетелях? — сжала губы. Здесь уже таится скрытая усмешка. Но лицо по-прежнему мертвое. — Тогда ему нужно уйти в Аид. Там ему объяснят. Харон или бывший генерал ГАИ. Извините, мне н-некогда.
И она быстро пошла в развевающемся халате по коридору. Да, я стал для нее совершенно чужим. А возможно, она теперь и ненавидит меня.
Растерянно я смотрел вслед Татьяне, и яблоки отдать забыл, и в голову не стукнуло, что она неспроста сюда устроилась. Я это пойму через полчаса, когда дождусь пробуждения жены и мы разговоримся, уже не мешая никому (старушки включат громко свой телевизор).
— Я тебе письмо принес.
— Врач говорит: еще неделя.
— Ты уж потерпи.
— Терплю. — Она со слабой улыбкой смотрела на меня. — Как там мама?
— Ведем беседы о вечности.
— А здесь тоже не без разговоров. Есть одна медсестра, очень милая… читает мне вечером Булгакова вслух, приносит с базара хорошие груши… — А я-то все забываю, что жена больше любит не яблоки, а груши… — Говорит, что собирается замуж, расспрашивает о житье-бытье замужней женщины… про всякие интимные вещи…
— Ее зовут не Гелла? — усмехнулся я, холодея от в ожидании дальнейших ее слов.
— Зовут Таня. Фамилия такая смешная — Кукушкина.
“Ах, она уже и Кукушкина, ах, змея!” Я слушал жену и не слышал.
— Что с тобой?
— А что? — я очнулся. Я уже стоял на ногах.
— Ты сутулишься, как старик. Сядь на стул, мои бабули ужинать пошли. Я тебе массаж плеч и шеи сделаю.
— Смеешься?
Наверное, я был настолько потрясен неожиданной встречей и рассказом жены, что безропотно опустился на стул. И Наталья, сняв с меня свитер и расстегнув рубашку, начала мять тонкими сильными пальчиками плечи и шею.
В дверь кто-то заглянул. Еще не хватало, чтобы это оказалась Платонова.
— Чего дергаешься? Сиди. У тебя больной вид. А хочешь, завтра уйду домой?
— Нет, нельзя!.. — воскликнул я. — Нет!..
— Ты не хочешь, чтобы я ушла отсюда?
— Хочу, но тебе рано. Полечись…
— Здесь тяжко, мой милый. Вот на этой койке бабуля лежала… вчера увезли в морг.
О, жизнь человеческая!.. Смерть человеческая!.. Любовь человеческая!..
— Рассказать хохму из сочинений школьников?
— Давай, — отозвалась надо мной Наталья. — Это уже традиция.
— “Словно мифический Антей от земли, Обломов набирался сил от дивана”.
Я поднялся, оделся, поцеловал в губы жену.
— Правда, что ли? — спросила она по привычке.
— Конечно.
— Как скажешь.
И я побрел домой.
12.
“Зачем? Зачем это тебе надо?..” — бормотал я про себя, и перед глазами маячило бледное кукольное личико Тани. Лишь иногда, казалось, она вскидывала свои сердитые ясные глаза, как будто требуя немедленно объясниться.
В чем объясняться? Что ей надо? А если надо объясниться, почему не захотела разговаривать при встрече? Растерялась? Она прекрасно знала, что я бываю в больнице и мы можем столкнуться.
Зачем она лезет в душу к моей жене? Чтобы потом при мне высмеять ее? Или, не дай Бог, незаметно отравить ее? Девицы в ее возрасте, когда ослеплены любовным бредом, могут пойти на все. Недавно по ТВ показывали: юная Джульетта, чтобы женить на себе староватого, но любимого Ромео, плеснула в лицо его старой Джульетте азотной кислотой… бедная женщина ослепла на один глаз. А могло быть еще хуже.
Но нет, говорил я себе, Таня одна из самых талантливых, тонко чувствующих деток, выпускниц нашего лицея, никогда она не пойдет на безнравственный поступок. Так зачем же устроилась в больницу? В самом деле подзаработать? А почему бы нет? Мать-одиночка вряд ли много получает в полулегальном ателье, время от времени в доме появляются всякие “деды”, но вряд ли они щедры к подрастающим девочкам. А им нужны одежда, сережки, книжки…
Но почему именно в эту больницу устроилась Таня? Она живет поблизости со второй поликлиникой, могла бы попроситься и туда. Или, уже выйдя на работу, узнала, что в одной из палат лежит жена учителя?
Все равно неприятно.
Теща дома мне подала конверт, снова из Канады, на этот раз от нашей доченьки Кати. (Они что там, созвонились с Жулькой, спелись?) Правда, письмо теперь уже безо всяких хвастливых цветных фотографий.
“Мамуля, папуля, бабуля! Мы живем о╢кей. Кирилл читает лекции, ему дали прохфэссора. — Катя нарочно ломает язык, валяет дурака. — Я кручусь на русском радиво, не знаю, долетают ли радиоволны нашей студии до Сибири, но если услышите мой голос — не пужайтесь, это не безумие, это я. Как ваши дела? Мы читаем, что Путин укрощает коррупцию, бандитизм. Здесь, к счастью, всего этого нет. Но зато в наличии скука и одиночество. Одна радость — кленовый лист на флаге. Не фиговый, но все-таки… что-то живое… Я вас усех цалую, цалую, цалую. Ваша Катька. От Кири привет”.
А в первых письмах из Канады приходили, понятное дело, яркие фотокарточки, на которых Кирилл с Катькой возле собственной “хонды”, Кирилл с Катькой над водопадом Ниагара, Кирилл с Катькой дома… ну, точно как у нас сиживали — на полу, Кирилл в джинсах, в кедах, бородатый, нечесаный, ну точно как я, изображает молодого мачо, пьет из горлышка пиво. А ведь ему уже под пятьдесят.
Меня всегда жжет стыд, когда на глаза попадаются эти снимки. Да еще при жене. Сейчас скажет: ишь, молодится — и с усмешкой глянет на меня.
Впрочем, Наталья, помнится, ничего не сказала. Но я прекрасно осознавал: не могла не сравнить внешний вид Кирилла с моей внешностью.
И я решил сменить обличье. Достал из шкафа строгий темный костюм, который купил во времена депутатства (разве что пару раз в театр по просьбе жены его надевал). Облачился, глянул в зеркало — и вдруг почувствовал себя таким старым, что, приходя в лицей, видеть не мог своих прелестных учениц. Говорил, опустив голову.
Самое ужасное, что, по-моему, они и не обратили никакого внимания на мой новый “прикид”. Разве что Платонова недоуменно разглядывала галстук в полоску, сверкающую запонку, когда я привычно оглаживал бороду.
На перемене из мазохистского чувства, как бы невзначай, я показал ей фотокарточку босого бородатого Кирилла.
— Это мой зятек.
— Ну и что?
— Разве не смешно? — Я спрятал фотоснимок в книгу. — Можно подумать — я.
— Вовсе не похож, — поняла Таня. И, может быть, пожалела меня. Добавила: — Он — копия. Вы — Сава-Оф! От вашего голоса во мне все вибрирует.
— Не надо так льстить, девочка. У Фета есть страшные стихи:
Как сохранить мне облик тот,
Что придан мне душой твоею?
Боюсь — на бледный облик мой
Падет твой взор неблагосклонный,
И я очнусь перед тобой,
Угасший вдруг и опаленный.
Но она эти строки пропустила мимо ушей.
Или сделала вид. Она умна, даже слишком. С ней тяжелей разговаривать, чем с упертым старым коммунистом, который стоит с красным флагом на улице и продает газету “Завтра”.
Я спросил у лицеистов:
— С каким литературным героем вы бы хотели дружить, если б такое было возможно?
— Со Спартаком, — ответила Шапка и Валенки.. И показала зубки. — В исполнении Васильева… ну, вы показывали балет.
Юмористка.
— Мне нравится Чацкий, — тихо сказала Ксения Иванова. — Мне его жалко, — и, к нашему всеобщему удивлению, продолжила, глядя в парту: — Я бы его успокоила. Сонной травы заварила. Он бы выспался, жил долго и умер вместе со мною в один день и час, — и сама засмеялась.
Лариса Потапова, мечтавшая стать фотомоделью и вскоре улетевшая жить в США, на занятиях будто спала. Если я ее просил вслух прочесть стихи, она читала их, завывая, но без какого-либо выражения на узком мраморном лице. И на мой вопрос она отозвалась невпопад:
— Я бы хотела дружить с артистом Мироновым.
— А я — с Венечкой Ерофеевым, — наконец отозвалась Таня Платонова.
— Почему? — удивился я.
— Интересно. Пьяница, а Библию цитировал страницами. Разорванный, как должен быть разорван талантливый человек, — и, помолчав, довольно высокомерно: — Все прочие — баниальные. Особенно ты, Лариска!.. Слушать противно!
— Что? — заплескала та шелковыми ресницами. Впрочем, тут же задумалась о чем-то дальнем, трогая пальчиками свои серебряные колечки, сережки, цепочки на груди, словно пересчитывая их.
Класс пошумел и замолк. Таню ценили за ее ум, за явное превосходство в учебе, но и побаивались острого ее язычка. Могла обидеть ни за что.
В тот день, кстати, мне в последний раз привелось поговорить с нею наедине. Ну и наглотался же я ледяных ее карамелек, щедрых огненных ее орешков…
13.
Мы, преподаватели и несколько старшеклассников, повели малышню к шести вечера в Театр юного зрителя. Мы, старшие, уже видели эту комедию и посему с разрешения главного режиссера бродили за кулисами. Было интересно подсмотреть, как готовятся к выходу на сцену актеры.
Здесь, при полупогашенном свете, возле каких-то кабелей под ногами, мне и встретилась лоб в лоб Таня. Она шепнула:
— Я вас ищу. Зайдемте к Сереже… хочу автограф взять.
Она имела в виду Сергея Ивашкина, который играет главную роль в этом спектакле. Сергея очень любит молодежь, он русый, как одуванчик, гибкий, быстрый, надо — колесом прокатится по сцене. Он мой приятель, и Таня это знала. Я решил, что девушка стесняется одна побеспокоить артиста, и кивнул. Я почему-то подумал, что Сергей сейчас не на сцене: Таня с ее острым умом, наверное, помнит всю пьесу.
За красным полотняным задником и шаткими конструкциями мы поднялись по лестнице на второй этаж. Дверь гримерной Ивашкина была приоткрыта, и Таня сразу шмыгнула туда. И я зашел, уже понимая, что не следовало бы этого делать.
Внизу, в зале, гремели аплодисменты, там свистели и топали, а Таня защелкнула дверь на шаткий шпингалет и, зажмурившись, бросилась мне на шею.
— Что ты делаешь?! Татьяна! — Я пытался расцепить на своем загривке ее узкие горячие руки.
— С полчаса никого не будет… — шептала она, подпрыгивая и ища округлившимися губами мои губы.
— Перестаньте!.. Платонова!..
— Боитесь? Я же только поцеловать… я ждала такой возможности…
Я вспомнил: внизу на сцене сейчас действительно происходит самое смешное действие, в котором участвуют все актеры, занятые в пьесе. И это будет длиться не меньше получаса.
— Таня!..
— Вы мужчина или радио?
— Татьяна…
— Я, может, вообще уже женщина… — Она продолжала жарко дышать мне под скулу. И даже шаловливо лизнула в шею. — Но с кем бы… ни была… вижу только вас… Это как верблюду вешают перед носом ветку — он тащится, надеясь ее укушать.
— Таня, ну не нельзя же, нельзя! Я учитель! — Я пытался расплести на затылке ее цепкие пальцы, как, наверное, пытается вырваться из щупальцев осьминога глупая большая рыбка.
— Учитель-мучитель?! Ну и что?! Хочешь — завтра уйду из лицея?! И мы встретимся? Я даже знаю где.
— Все равно… Таня… нельзя!
— Да что же мне теперь — повеситься?!. — заныла она. — Мне бы только знать, что хоть один миллиметр вашей души живой, и он — мой!.. — И поскольку я молчал, зло укусила в ключицу, больно стукнула мне коленкой в коленку и выбежала вон…
Я хотел было выскочить за ней, но остался. Надеюсь, она ничего с собой не сотворит. Носовым платочком промокнул кровь на ободранной коже, закурил, сел в ободранное кресло и долго здесь сидел.
И вышел в зал к концу спектакля. Детвора и взрослые стоя аплодировали, а Татьяны нигде не было видно.
И больше нам с ней не привелось говорить один на один до вот этой недавней неожиданной встречи в больнице.
На занятиях она держалась подчеркнуто сухо, подружкам постоянно дерзила.
Вдруг объявила вслух, что будет отныне дружить не с Борей, а будет дружить с Алексом, что втрюхалась в него по уши. И обернулась к заднему ряду. Александр порозовел от счастья. Этот тот самый подросток под два метра, которого когда-то Бабетта ввела среди урока, а ему по сотовому позвонил отец…
И в самом деле, с неделю, если не больше, Таню и Александра видели вместе, они шествовали под руку, она ему что-то объясняла, а он кивал. Но вскоре Платонова при всех неожиданно обозвала его большим глупым батоном, и Александр заплакал… И вновь не ходил на занятия с неделю…
Его мать явилась в лицей, маленькая женщина в джинсах, голубые глазки в слезах, ротик как рыбки.
— За что?.. У Саши дома сорок ее фотографий. Может, вы проведете с ней беседу? Он даже стихи написал. Вот, могу показать.
Без нее мне хоть дом, хоть пень —
Обыкновенные ямины.
Для кого-то Татьянин день,
А мне все ночи Татьянины.
А она говорит: бездарно.
Жестокая девочка. И объясняться с ней бесполезно.
А может быть, ты нарочно не захотел, чтобы она пожалела его, стала к нему мягче? Получается, это у тебя уже линия поведения была — ограждать Платонову от мальчиков! Позже ты не захочешь мирить ее с Борисом Возмоговым. Волк на сене, старый шелудивый волк. Зачем?! Это же не имеет никакого смысла, не имеет будущего!
И вот встреча в больнице — через полгода. Постой, что же меня сегодня в ней поразило? Бледная… нет, не то… Высокая? Да! Да! Она подросла за лето и догнала меня!
И похорошела, похорошела…
Нет, неспроста она навязывается с дружбой к моей Наталье. Она, наверное, сумасшедшая. Она ей расскажет что-нибудь про меня, чего и не было! И надо рвать с ней резко и безжалостно, раз и навсегда.
Да и ее время вылечит…
Но послушай, что ты все о ней да о ней?! Не она же к тебе лезет с разговорами? Это ты в памяти своей продолжаешь с ней разговаривать. Это ты должен самого себя остудить. А жену на всякий случай побыстрее забери из больницы. И Таня Платонова растает в пространстве…
Горе
1.
Не спалось. Я встал среди ночи, зажег свет и, положив на стол чистый лист бумаги, черканул его по вертикали на две половинки и стал писать слева и справа, отметив минусом левую часть листа и плюсом — правую часть:
(-) Я не построил своими руками ни одного дома (изба в деревне, где живет мама, куплена на деньги отца и матери),
я не вырастил сына (у меня дочь, это совсем другое),
я не защищал Родину, не служил в армии (сначала из-за учебы в университете, а потом — из-за работы в детдоме: начальники военкомата решили, что я на месте нужнее, тем более что я поставлял им дружных новобранцев),
не тушил огромных пожаров,
не спасал тонущих людей (при мне не тонули, или, впрочем, было раз, спасал…),
у меня басовитый голос и плечи широкие, но сегодня мне от пола сто раз уже не отжаться — годы, проведенные в плохо отапливаемых зданиях, дают знать,
к тому же боюсь высоты: когда выхожу на крышу или балкон девятого-десятого этажа, у меня кружится голова…
Я серенький человек.
(+) Но я посадил в К-ске и здесь, возле лицея, десятка три берез, пару елок,
по моей вине не погиб ни один человек,
я не убил ни одной змеи, ни одной пташки, ни одной кошки и собаки (насчет бабочек не уверен и насчет лягушек — в детстве кидались камнями…),
меня любят дети. Да, это так! (Во всяком случае, были долгие годы, когда они меня любили…),
я всегда возвращаю долги,
я мало пью (правда, по той причине, что быстро пьянею: в детстве перенес желтуху)…
Я полезный человек.
Что в итоге? Плюс и минус дают ноль.
…Я даже не помню, как она была одета, когда мы виделись в последний раз. Белый халат, а что под ним? Блузка? Юбка? Она была в туфлях или тапочках? Пальцы рук голенькие, или на них колечки и прочие девичьи феньки?
Я вижу только глаза, сверкнувшие зеленью, — снизу вверх, ко мне. Как у длинной кошки.
Зачем она втюрилась в меня? Если еще до сих пор любит. И зачем я все время помню о ней??? Ты старик. Внешним видом почти догнал Ивана Никандровича. Постыдись. Ты сгорел. Ты ничто. Просто твоими дряхлеющими устами с одним вонючим зубом (все некогда пломбу поставить) говорит великая литература, великая история. А они кого хочешь заставят поверить, что говорящий причастен…
А ты не все вспомнил, сочиняя свой список Шибзика… ну, Виктора Тураева.
Помнишь, жена уехала на конференцию на три дня, вы еще жили в К-ске, в комнатке интерната. И однажды ты вернулся к себе, на пляшущих ногах, под крутым хмелем (был в гостях у приятеля). Дверь в комнатку почему-то оказалась не заперта… забыл запереть — первая мысль… а-а, фиг с ней! Повесил в золотистых сумерках весны плащ на гвоздик у двери, прошел к столу. Постоял, глядя в окно, на унылый черный кирпичный забор табачной фабрики, сбросил одежду, тронул на кровати скомканное, как тебе показалось, одеяло и вдруг почувствовал: под ним кто-то спрятался… Этот кто-то хихикнул.
— Что такое?! — со страхом сдернул одеяло.
Перед тобой на спине лежала, закрыв ладошками грудки, белотелая девчонка, та самая девчушка Профура. В одних трусиках.
— Ты что?! — хотел я было зарокотать, но она вскинулась, нагнула меня за плечи к себе.
И я неловко упал на нее, больно ударившись коленом о железный край кровати, продолжая стоять одной ногой на полу.
— Виктор Аполлонович… — она зажмурила глаза.
— Я тебя спрашиваю… — продолжал я шипеть.
Она заплакала.
— Что? Что?! — у меня от неожиданности кружилась голова.
— Все равно меня продырявят…Что вам стоит?.. — шмыгнув носом, она еще сильнее обняла меня, загнав пальцы под лопатки.
Пацанки бывают сильнее мальчишек. Я через многие годы на мгновение вспомню эту ночную сцену, когда в театре, в гримерной артиста, меня вот так же обхватит за шею Таня Платонова…
— Как можно?! — я пытался вырваться. Еще зайдет сейчас кто-нибудь… вот будет позор! Вот грянет скандал!
— Мне скоро семнадцать…
— Да при чем тут?..
— Виктор Аполлонович… у меня никого на свете… я вас умоляю… вы самый-самый хороший… никому не скажу… — и вдруг она тихо шепнула: — Я прыгну с крыши. Калеку потом не тронут. Буду жить калекой. Пустите меня!..
— Я тебя не держу.
Она вскинулась, выскочила из кровати, пробежала, босая, в белых трусиках, к двери. Я схватил ее сзади, попав рукой на левую грудку.
— Куда в таком виде?!
А она ловко защелкнула шпингалет на двери, да еще ключ повернула, который я машинально воткнул на место, войдя к себе.
И я пал. Если бы я был трезв, я бы не сделал этого. Я вам клянусь. Я жену Наталью люблю.
…Схватил ее на руки, отнес в свою постель и как-то быстро, в полупьяном упоении мы завершили свое черное дело…
Это похоже на то, как в детстве летишь на велосипеде через несколько двустворчатых дверей, толкая их колесом, а впереди — жаркий свет…
Я уткнулся лицом в стену. Девчонка дрожала, тряслась…
— Еще, еще!..
Какая же ты сволочь, Виктор Аполлонович! Учитель! Наставник молодежи!
Лежа на продавленном голом матрасе с плоскими бантиками в прошитых местах, я протрезвел и с ужасом думал, не станет ли теперь эта девчонка шантажировать меня. Нет, конечно. Она поцеловала меня в ушко, как взрослая, и ушла среди ночи в душевую отстирать простыню от крови…
Вот о чем ты не вспомнил, сочиняя свой список. Да, конечно, Профура оказалась девчонкой, умеющей держать слово, она никогда тебе не напомнила о той ночи. И не просила она тебя помогать ей деньгами, когда пойдет учиться, ты сам ей это предложил, и Фрося почти равнодушно согласилась (деньги не помешают, в самом деле). Правда, последний перевод вернулся с пометкой почты: адресат выбыл…
Наверное, замуж вышла. Или в другой город уехала. Если не сообщает новый адрес, стало быть, в любом случае у нее своя жизнь. Куда она тебя уже не хочет впускать.
Жена о моем ужасном поступке, конечно, не узнала. Она вернулась с конференции счастливая: работу ее санэпидстанции похвалили. Она с радостью мне сообщила, что ДДТ (дуст) наконец собираются в СССР запретить…
А я долгие недели стыдился смотреть ей в глаза и спать ложился лицом к стенке, ссылаясь на головную боль. И долгие недели избегал взглядов моих воспитанников. Мне казалось, что все они догадываются о моем падении. Когда на людях встречался с Фросей, был грубоват, как бы очень занят. А Фрося, надо отдать ей должное, внешне оставалась, какой была: милой, смышленой, немногословной девушкой…
2.
Червь самоуничижения выедает внутренности.
Мне теперь доставляет наслаждение рассказывать лицеистам о смелых, невероятных, гениальных личностях, которых я знавал во времена горбачевской перестройки, а теперь со смирением смотрю на них издали. И честно демонстрирую свое смирение.
Что это за люди? Журналист Юрий Щекочихин (царство ему небесное!)… физик и философ Андрей Сахаров (и ему царство небесное!)… поэт Евгений Евтушенко и прозаик Виктор Астафьев, оба сибиряки…
Не правда ли, великие граждане России? Боролись с системой лжи и подавления, подвергались скрытому, а кто и явному преследованию…
Дети внимательно слушают, хотя, кроме Астафьева, иных не помнят, не знают.. Правда, Алеша Карякин, волосы во все стороны, который так и ходит на занятия в великоватом на вырост пиджаке, закивал при имени Сахаров…
— Б-бомбу делал. Кла-классный ученый!
— Так кого же вы считаете самым ярким героем современности? — спросил я. — Может быть, у вас есть свои герои, о которых я не вспомнил?
И вдруг Нина Волкова, поправляя треснутые очки, тихо сказала:
— Федора Конюхова.
— Какого еще конюха?! — загалдели девочки и мальчики, читающие (кроме русской классики под нашим нажимом) только фэнтези (Толкиена, Гарри Поттера), да еще через экран телевидения влюбленные в великанов типа Рембо, который сам себе зашивает огромной иглой рану на плече. — Она смеется! Она летом в деревне жила.
Я поднял руку.
— Потише, господа! А вы знаете… это вправду герой нашего времени. И не только для нашей страны. Известный путешественник Федор Конюхов. Не раз в одиночку пересекал океаны, покорял высочайшие вершины мира… Молодец, Нина!
Я поведал детям то немногое, что помнил про этого удивительного человека. А ночью скачал из Интернета информацию, какая нашлась о нем, почитал и снова не спал часов до четырех.
Меня убили его признания.
Боже, какая же ты амеба, ты, именующий себя учителем! Еще плюсиками, видите ли, отметил некие убогие свои “положительные” черты.
А Федор Филиппович так рассказывает о себе, весело и скромно:
“1961 год — первый раз приручил дома ворону. 1962 год — первый раз тонул в море. 1965 год — первый раз убежал из дома. 1966 год — первый раз увидел, как гроза убила корову. 1968 год — первый раз поцеловал девушку. 1970 год — первый раз выехал за границу. (Это о службе в армии. Конюхов служил на кораблях, ходивших к берегам Вьетнама, война с Америкой.) 1971 год — первый раз меня хотели убить. (Видимо, там же.) 1972 год — первый раз ел зеленую змею.
1976 год — первый раз вышел в море на яхте. (Плавание по маршруту Беринга.)
1979 год — первый раз в тайге встретил тигра. (Восходил на вулкан Ключевский.) 1980 год — первый раз спустился в пещеру. 1984 год — первый раз встал на лыжи. (Участвовал в лыжной экспедиции в море Лаптевых.)
1988 год — первый раз дошел до Северного полюса. 1990 год — первый раз начал ночью просыпаться. (Покорение Северного полюса — на этот раз в одиночку!)
1991 год — первый раз увидел мыс Горн. (Кругосветка на яхте “Караана”.) 1992 год — первый раз взошел на Эверест. (Сначала на Эльбрус.) 1994 год — первый раз вдохнул чистый воздух. (На яхте “Формоза” — вокруг света.) 1996 год — первый раз стоял на Южном полюсе. 1997 год — первый раз ставил паруса вместе с сыном. 1998 год — первый раз пытался обогнать самого себя на яхте. (Про Атлантику.)
В своих путешествиях, — продолжает Федор Конюхов, — я не был первооткрывателем, как Колумб, Васко да Гама и другие мореплаватели, которые открыли материки, острова, моря и океаны. Мое открытие сугубо личное и самое важное для меня — только для одного человека. Я открыл в себе, что есть Вселенский Творец — Господь Бог. Чтобы его узреть, мне потребовалось много ночей не спать на дрейфующем льду, висеть на веревках над пропастью в несколько тысяч метров в Гималаях, замерзать и терять сознание от беспощадного холода Антарктиды, переживать и выходить из жестоких штормов в океане. Я с детства этого хотел и искал пути к Нему, только не знал, как и какие будут тропы вести к нему, к Создателю”.
3.
Слова моего современника, почти ровесника, меня потрясли.
Я вскочил ни свет ни заря. Еще в сумерках, трясясь, как от озноба, от презрения к себе, принялся лихорадочно собирать свой старый абалаковский рюкзак. Давно не ходил ни в тайгу, ни в горы, со времен моей работы в К-ском интернате. Туго свернутая палатка встает, как всегда, вертикально. А где старый ватник, где охотничий нож, спички, свечки? Все это рассовываю по краям. Бутылку водки беру с собой, буханку хлеба… колбасу куплю в киоске напротив… хватит на сутки…
К черту, подальше от всех, надо, надо подумать, взявшись за голову, чем же я занимаюсь, ради чего сжигаю остатки своей жизни?
Надел меховую куртку, шапку, теплые сапоги ( в тайге уже снег). Из комнаты выглянула теща, волосы висят, как у ведьмы, еще не расчесанные.
— Ты далёко?
Что сказать? Как объяснить, чтобы не беспокоилась и мою жену не напугала, если та позвонит. А та, конечно же, позвонит, как звонит каждый день.
— Рябины соберу… настойку сделаем, чтобы зимой пить от простуды. Если не вернусь к вечеру, значит, переночевал на турбазе.
Я проехал на автобусе до сворота, где все было перекопано, валялись трубы и кирпичи, пошел через строящийся новый микрорайон в сторону тайги. Отсюда ближе к тем урочищам, которые я знаю.
Миновав еще не проснувшуюся с утра спортивную базу “Сибиряк”, обогнул Большую сопку, на склоне которой в снежной дымке виднелись, как гигантские санки, два лыжных трамплина. Мы когда-то сюда, в Зеленый Лог, ходили собирать черемшу. Здесь теперь снег, и уже глубокий, идти тяжело. Но ничего, шагай, Мурлевич!
Меня подгоняли растерянность и злоба на себя самого. На что потратил жизнь?!. Тоже мне, проповедник великих истин, Макаренко, Сенека!..
Верно сказала обо мне Таня Платонова, хоть и в шутку (когда мы еще любили друг друга глазами):
Хоть обрейтесь вы стократ,
Не получится Сократ.
На что, правда, я тоже соорудил двустишие:
Хоть конфет вы съешьте тонну,
Не приблизитесь к Платону…
Узрев полянку возле ельничка (к сожалению, на склоне, но другой вокруг не разглядел), я стал торопливо водружать палатку. Сапогами пошвырял, очистил место от снега. Жаль, не взял топорика, колышки не воткнуть, земля уже подмерзла… растянул брезентовое жилище между тремя деревцами, отчего палатка подвисла, как гамак, но, когда я залезу вовнутрь, она осядет… Да, забыл подложить снизу для мягкости и для тепла елового лапника, наломал с ближайших елей и насовал с обеих сторон, ничего, не околею…
Теперь разжечь костер. Вряд ли дым будет виден из-за сопки — ко мне не придет незваный гость. Хотя среди дня возле лыжных баз и трамплинов вечно шляются бомжи, пристают к молодым, розовым от бега девушкам, а у парней клянчат сигареты. Если же увидят пожилых людей у костерка, то готовы за рюмку водки рассказывать небылицы… о том, как запускали космические ракеты или как сидели в зоне…
Когда огонь, шипя на оседающем снегу и все же облизывая собранный сушняк, разгорелся, я сел возле костра на обломок березы и выпил полстакана водки, еще не остывшей, на голодный желудок. И мгновенно запьянел — до звона в ушах.
Ах, надо же позвонить в лицей, сказать, что меня сегодня не будет. Пусть заменят. Я часто заменяю многих. Достал сотовый, набрал телефонный номер лицея — трубку сняла Бабетта. Она добрый человек, я сказал, что немного заболел, но звонить домой, уточнять не надо, чтобы не беспокоить моих близких.
— Поняла!.. — с готовностью ответила Фельцер. — А вы знаете, у нас радость: Коля Тюхин вернулся.
— Я тоже рад, — пробормотал я и, отключив сотовый, выпил еще. Зажевал хлебом, закрыл глаза.
А вот я никогда никуда не бегал. Мне было жаль себя, свою бестолковую жизнь. Я ведь хотел стать историком. Ныне это очень востребованная профессия. Особенно важна для нынешнего общества (жена права!) тема моей несбывшейся диссертации — интеллигенция и власть. О, мои сменовеховцы! О, наши великие философы более позднего времени — Бердяев, Ильин, Розанов!.. И наши советские академики, получавшие ученые звания за напыщенную ерунду, за ложь, ложь в красных лампасах…
Надо мной, на кривой сосне, каркнула ворона. Но нет, господа, я не жалею, что отдал молодые годы детдому в К-ске. Тех ребятишек помню и люблю, и они это знают. Некоторые из них до сих мне пишут письма. Но скучно мне там стало, городок маленький, пьяный, пропахший до першения в горле запахом табака — там всего два производства: табачная фабрика и спиртзавод. По ночам драки, песни во все горло…
А здесь — театры, музеи, да вот и лицей. Только здесь, в лицее, я не живу вместе с ребятами в одном доме, вижусь с ними всего раза три в неделю, они ведь учатся в разных школах города, а в лицей прибегают на послеобеденные уроки. И прибегают-то не все и не всегда. Сегодня одной половине что-то с увлечением расскажешь, а на следующий день приходится повторяться… зато уже тем, кто слышал, скучно…
А главное — я перегорел. Вот группу Тани и ее подруг с нуля довел до выпуска и словно им душу подарил. А заново-снова начинать — не могу. Жена права: я разовый человек. Я должен заняться чем-то иным, новым.
Пойти со спортсменами в Саяны, покорять какой-нибудь пик? Уже организм не тот. Задохнусь, стану смешон. Увлечься пещерами? Я боюсь темноты.
Вернуться в науку? Как это сделать? В местном университете никто не ждет меня как историка, как политолога. Хочешь — читай студентам про историю искусств, слайды показывай, говори про современную литературу, услаждай уши музыкой. А история, особенно политическая, — где она? И для кого?
Поле для шарлатанов. “Россия, которой не было”. “Россия, которая была всегда”. “Нет такой нации, как славяне!” “Славяне были первыми на земле”… А все почему? Потому что монахи и цари уничтожали всю информацию, что была до них. Вот и мечутся историки, придумывают прошлое, как могут…
Особенно купленные властью. Вспомни про тонны, мегатонны лживой литературы о Великой Отечественной войне, да в красных обложках с золотыми буквами, про сталинские победоносные “удары” — где они теперь? А ведь некоторые авторы еще живы. С ними вступать в бой за истину? Поздно.
Было время, я считал, как и знаменитый народоволец Нечаев: людей, достигших тридцати лет, надо пристреливать или усыплять — только мешают прогрессу. А мне уже за пятьдесят! Бездарно прожитая жизнь!
Я вскочил и побежал, оскальзываясь, вверх, в гору, на лысую сопку. Зачем я туда побежал, сам не ведаю. Вперед, вперед!..
Я мгновенно взмок, но ни черта, вперед! Вперед!..
Сердце выскользнуло со своего места, забилось в горле…
Упал мордой в снег. Встань же, встань! Туда, к солнцу, к синему небу!
Но нет сегодня ни солнца, ни синего неба — серые тучи ползут, снег сеется…
Все равно же вверх! Ползи, двигайся, пьяная скотина!..
Интересно все же, где побывал с своими взрослыми спутниками Коля Тюхин, что они повидали? Надо бы подробнее поговорить.
Я ободрал колено об камень (здесь выветренные породы торчат из массива сопки, как полузанесенные песком и обросшие сухой травой стопки книг), выпрямился на ветру, балансируя руками, едва не скатился спиной вниз…
И вот наконец — я на горе. Здесь высятся теле- и радиоантенны города.
Внизу, за сизой полосой тайги, город в рваных полосах желтого и зеленоватого дыма. Оборонная промышленность вновь поднимает голову, короткая эпоха экологически чистого воздуха кончилась…
Буран на высоте выл, как пес. Я вдруг подумал: а палатку мою не украдут какие-нибудь бродяги? Отсюда плохо видно, она затемнена елками.
Торопливо потопал вниз, скатывая под склон камушки…
Палатка стояла, дергаясь, на месте. Я выпил еще водки возле гаснущего костра и поел хлеба. И закрыл глаза.
Заверещал сотовый. Я не стал отвечать. И даже не посмотрел, кто звонит. Потом.
Стало зябко. Пойти, поспать… не простужусь… в палатке тихо… Залез, упал и очнулся уже в сумерках. Снова верещит, как заяц, сотовый телефон. Какой неприятный звук! Я включил освещение окошечка, заменил сигнал на строчку из Сороковой симфонии Моцарта. Трясясь от озноба и похмельной тоски, выполз на ветер. Уже ночь. Буран швырял в лицо снег, рокотал в соснах.
Федор Конюхов говорит о боге. Где мой бог? Есть он? Где он???
Я вскинул голову: сегодня и звезд нет. Только серая, как моя жизнь, мгла. Если бы были звезды, помолился бы. А на серое небо ты не хочешь молиться?
Сейчас бы в деревню к маме, но, если даже с улыбкой приехать, она мигом все поймет. Крепкая моя старушка, уже без зубов, но с румяными щеками, с зычным голосом, затеребит мне, как в детстве, уши, крикнет в правое ухо: “Да здравствует морковь!..”, потом в левое: “Да здравствуют малосольные огурцы!..”, потом про сало и настойку на рябине, а потом в баню погонит, а потом обнимет чистенького сына, большая, жаркая, и вот тогда я заплачу…
Нет, лучше тут, возле костра. Я его раскочегарил среди ночи, он уже был новый… тот, вечерний, умер… среди снежных вихрей над лесом стоял желтоватым облаком свет моего кочевого очага…
Я пил глотками водку и рыдал. Нет, позвоню.
— Алло?.. Алло?.. — соединилась линия. — Мам, ты мне звонила? У тебя все хорошо?
— Все хорошо. — Кажется, она кашляет. Или так отрывисто хохочет? — Тут одна твоя ученица приезжала, антенну на крыше поправила… смелая девчонка. Мне понравилась.
— Какая еще ученица?
— Расспрашивала, чем болел в детстве, как я тебя лечила…
— Кто, какая, какая ученица?! — кричал я в трубочку.
— Говорит, Таня Ларина, — был ответ. — Говорит, хочу мудрости набраться. А я смеюсь… мудрость без синяков не приходит…
Таня? И там Татьяна?! Это еще что такое?!. Когда успела?.. Зачем ты мечешься?.. Что хочешь доказать?.. Себе? Мне?..
В трубке пискнуло, связь оборвалась. Звонить я матери больше не стал.
Звезд в небе по-прежнему не было. Только раз сквозь рыхлые тучи мелькнул желтый рог месяца.
Вдруг в кустах, в стороне склона, по которому я восходил, блеснули два глаза… то ли кошка, то ли заяц… а может, иной какой зверь. А может, она? Если случайно узнает, что я ушел в тайгу, Таня бесстрашно побежит искать меня… И она найдет, она как длинная кошка, как безусая рысь… Ведь зачем-то же ездила к моей старухе? И зачем-то устроилась именно в первой горбольнице и ведет с моей женой задушевные разговоры? А Наталья по простоте своей может много рассказать о моих слабостях… о наших маленьких тайнах… Человек в белом халате легко вызывает доверие…
Платонова, это вторжение в частную жизнь! Если бы мы жили в Америке, я бы тебя притянул к суду по особой статье.
Лгу. Я люблю тебя, соплюшка. В этом беда моя. Несмотря ни на что, люблю. Я почти преступник. Рецидивист.
4.
Вернулся ранним утром следующего дня. Автобус, на котором я намеревался доехать до дома, сполз, буксуя, в канаву и долго впустую газовал, дергаясь и наполняясь вонючим дымом.
Я подождал минут десять, сатанея от раздражения и усталости, ругаясь вместе с толпой, потом плюнул и побрел пешком. Мокрый из-за налипшего снега рюкзак тянул книзу, словно в нем сидел человек.
Уж не Таня ли залезла?.. Не сходи с ума, алкаш.
Лифт не работал. Я поднялся на наш этаж, хрипя и кашляя: простудился, конечно, старый балбес…
— Здравствуй, мама. Я под душ… — Я лил на себя почти кипяток и бормотал: — Нет, я буду работать. Я отдам себя детям. Это тоже что-то значит. Это не покорение Эвереста, не на яхте по морям, но это покорение распада в обществе, зажигание великого интереса в детях, это прикосновение вместе с ними к гениальности…
Вышел, шатаясь, побрел на кухню попить воды. После вчерашней водки все время хотелось пить. Сейчас напишу письмо Наталье. Признаюсь, что меня измучила двойная жизнь, что, может быть, мне лучше снять сейчас для себя где-нибудь комнату, квартиру или даже уехать опять в К-ск, там меня примут… Я болен. Вот такая беда. Так я никогда никого не любил. Начну прямо: “Наталья… ты моя первая…” Нет. “Наталья, мы когда-то с тобой договорились — помнишь? — если вдруг любовь кончится у одного из нас, другой поймет и отпустит душу живу на свободу…” Нет, выспренно. “Другой спокойно пожелает счастья, как бы ни было больно ему. Такой день настал. Я еще не знаю, что меня ждет с неизвестной тебе…”
Теща сидела за столом. Внимательно смотрела на меня.
— Снова звонила Анна Алексеевна. Говорит, она тебя не поняла. А у нее все хорошо, спрашивает, не собираетесь ли с Наташенькой в баню. Я про Наташу ничего не стала говорить.
Я набрал телефонный номер нашего дома в поселке, но шли длинные гудки — мама не снимала трубку. Наверное, с утра как раз в бане — любит в теплой с ночи бане окатиться после сна. Или собак кормит. У нас во дворе живут овчарка Роза и лайка Барс, два больших красивых пса. Овчарка — рыжая, лайка — белая. Щенки почему-то рождаются кудрявые, неопределенного цвета. Но все до единого идут нарасхват в селе…
Нет, я не смогу сейчас написать письмо. Вот выйдет жена из больницы… Кривясь перед зеркалом, подбрил щеки над бородой и, подумав, надел костюм. Теща спросила:
— Ты не захворал?
— Нет. Что-нибудь будешь кушать? Вот сыр, вот мед.
— Сегодня среда, — отрезала мать, сидя перед чашкой чая с куском хлеба.
— Ну зачем это самоистязание? — я морщился и не мог вспомнить, куда кладу электробритву. Зло меня берет: старая, сухонькая, без сил старушенция — и соблюдает все мыслимые и немыслимые посты. — В Библии не сказано, что человек должен мучить свою плоть. Хочешь, с вашим священником поговорю? Я слышал, он кое-кому эксклюзивно разрешает…
— Ни в коем случае! — воскликнула она. И очень строго на меня посмотрела. — Лучше скажите, Виктор, — вдруг на “вы” она обратилась к мне, — скажите, вот почему у евреев — Христос, у магометан — Магомет, у китайцев — Будда… и только у русских нет своего человека из приближенных к Господу Богу?
Странный вопрос, хотел я сказать ей. Христос — он и для русских Христос. Но я понял, что она имела в виду.
— А Иоанн Богослов, — напомнил я, — он, кажется, был грек. Ты его откровение-то читала? Это в конце Нового завета.
— Еще не изучила, — хмуро ответила теща. — Только начала. Но это ужасно, товарищи. Это что же, он закрывает историю народов?
Я пожал плечами.
— Получается, так. Закрывает. — Меня трясло. Простудился, пьяный хрыч. — Но и предвещает приход Спасителя.
— Но это же опять имеется в виду Христос?
— Что же делать? Почему непременно должен быть русский? Эвенки могут спросить: почему нет эвенка? Немцы: почему нет немца? Или ты считаешь, должно быть многонациональное политбюро на небесах?
Зря я так. Старуха удивленно глянула на меня и вдруг, опустив голову, полила слезы.
— Мам, ты обиделась? — я сел на стул возле нее. — Я не хотел.
— Да что уж тут… понимаю, старая дура…
— Какая же ты дура? — Я искренне раскаивался в своей небрежности. — Ты умная, ты очень умная. Другие старухи в твоем возрасте сериалы смотрят, а ты все читаешь и политические передачи смотришь…
Она не отвечала, закрыв нос и губы ладошкой в макаронах вен.
— Скоро я Наталью привезу домой.
— Привезешь? — очнулась и насторожилась она. — Так плоха?
Серые глаза в красноватых жилочках моргали.
— Да нет же… ну, на такси привезу. Ветер такой. — Я стал собирать бумажки-книжки, готовясь к занятиям в лицее.
Вечером, конечно, загляну в больницу.
5.
“Погасший и опаленный” в своих глазах, я начал очередной урок.
Но меня сегодня плохо слушали.
Я был измотан бессонной ночью, а сказать честнее — муками совести. Где ты, обаятельная улыбка на морде? Где уверенность, что меня слушают? Раздражался из-за всякой мелочи, сам поглядывал, задумываясь, за окно, на воробьев, облепивших сучья седого дерева, и снова повышал голос:
— Внимание, господа дети!
Да, вернулся же Коля Тюхин, худенький мальчик Николай Николаевич, из своего первого побега. Вот он сидит, весь красный от смущения, отмытые руки с изломанными ногтями лежат на парте, на мальчике узкий костюмчик, белая рубашка с крохотным галстуком.
Я перед занятиями в коридоре столкнулся с ним, обнял и сказал: “Коля, есть великая пословица: хорошо, где нас нет. Не убегать надо, а ехать, лететь, хоть ползти, но когда ты будешь понимать зачем и куда. Понимаешь?” Он наморщил свой утиный носик и кивнул.
Я за него беспокоился, звонил одному знакомому майору милиции, который недавно тоже перебрался из К-ска в областной город. Мы с ним в свое время немало бесед провели с трудными подростками. Майор сказал, что сейчас многие пацаны сбегают и надо подождать, проявятся. Главное — со шпаной бы не связался. Пацаны, с которыми он кинулся в странствия, из хороших семей… только вот лишнего читают в жанре фэнтези…
Веду урок дальше. Но, черт побери, что это?! Толстяк Илюха Китин с вечно сонными глазами вдруг зевает откровенно и широко, как бегемот… Вова Красавин, этакий денди из богатой семьи, на голове пробор, римский нос, сотовый телефон на цепочке, сидит, прижав кулак к уху, и время от времени кивает, словно бы внимая мне. Он думает, что кулаком замаскировал крохотный наушничек и проволочку, тянущуюся к плейеру в кармане клетчатого пиджака… Ася Иванова, может быть, и слушает, но меня отвлекают ее дразняще приоткрытые передние зубы, как у зайца, к тому же они оплетены проволочкой… что ж, всем хочется, чтобы зубы росли ровненькими…
А Ирочка Маковецкая… и ты?! Прикрыла рот ладошкой и скороговоркой что-то бормочет подружке, при этом ее глаза, яркие, как маслины, смотрят на учителя.
— Да слушайте же!.. — говорю я.
Рыжий Олег Антонов, казалось бы, самый отстраненный, себе на уме, вдруг меня поддерживает:
— Мы слушаем, слушаем, Виктор Аполлонович! Я тоже согласен: документальные книги сегодня интереснее…
— Да, да, — спохватываюсь я. Оказывается, как и пять лет назад, на первом курсе перед поколением Платоновой, я сегодня рассказываю о Библии именно как о книге документальной…
В самом же деле, здесь реки имен.
Родословная Иисуса Христа, сына Давидова, сына Авраамова.
Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его, Иуда родил Фреса и Зару от Фамари, Фарес родил Есрома и т. д., и т. д.
Кто от кого произошел, из какого рода, в какую долину сошли, на какую гору поднялись… Этим приемом всегда пользовались и ныне пользуются для создания достоверности писатели, пишущие чисто художественные книги. “На острове таком-то мы нашли: три трупа, два ящика с оружием, причем в одном ящике были снайперские винтовки Драгунова…”
Но книги Ветхого и Нового завета стали великой художественной литературой из-за огромной силы в них страстей человеческих, из-за грандиозного по образности языка.
Да и сюжеты… Книга Иова — потрясающий спор человека с Богом.
Плач Иеремии… Я почему-то сравниваю эту главу с великим произведением Древней Руси “Слово о полку Игореве”. Там ведь тоже, несмотря на приписанные позже монахами здравицы “Слава Игорю Святославичу! Слава князю и дружине!”, пролиты горькие слезы, рожденные болью за разорванную распрями Русскую землю…
И здесь же, в Ветхом завете, совсем иное сочинение — “Песнь песней Соломона”, поэзия во славу любви. При том, что был, был в самом деле такой иудейский царь.
И это он же сочинил “Экклезиаста” с горестными повторами: “Всё — суета сует и всяческая суета…”
А если перелететь в самый конец Библии, в “Откровение Иоанна Богослова”, мы увидим потрясающие картины в небесах: возле трона Божьего — коровы и львы, кони и саранча… все живое участвует в великом и страшном суде…
И не только в Новом завете так: в книге мусульман Коране первая глава называется прямо вот так — КОРОВА.
В классе кто-то засмеялся.
Нет, не могу увлечь…
— Ну, давайте тогда так. — Я старательно улыбнулся. — Отвлечемся. Пишем все короткое сочинение от лица любого зверя или птицы. Вот вы, моя хорошая, напишите монолог, как если бы вы были чайка.
Лицеисты залились смехом. Я всмотрелся в лица и, кажется, покраснел. Я решил, что этот лохматый румяный мальчик в пушистой блузе — девочка. Черт побери, это же Алик Баев, он много пропустил уроков, я его еще толком не запомнил. Он сегодня сидит рядом с Алисой Угаровой и, высунув алый язык, что-то вписывает в ее тетрадку.
— Простите, Алик. У вас сегодня такая прическа…
Впрочем, класс рассмеялся беззлобно. Может быть, потому, что видит: учитель не совсем здоров. А скорее всего, потому, что мальчик и в самом деле смахивает на девочку: губки круглые, пунцовые, кудри до плеч… Алик не обиделся, я надеюсь.
Схожий случай у меня уже был года три назад — точно так же я обознался, спросил:
— Ты выполнила домашнее задание, красавица?
Мальчик смертельно обиделся, ушел из лицея, хлопнув дверью. И больше не вернулся. Я встретил его через полгода на улице, он стоял, бледный, в прыщах, в черных узких очках, весь затянутый в черную кожу с железными кольцами и цепочками. И с ним такие же два друга разглядывают прохожих, блеют-смеются, как бараны. Вместо того чтобы мышцы накачивать в спортзале, курят, пьют весь вечер в сумерках пиво и, кто знает, озлобясь, могут кого-нибудь и избить. А то и убить нечаянно — неграмотные, не знают, куда нельзя бить…
Мне бы взять бывшего лицеиста за локоть и отвезти снова в лицей. Но мне не понравились лица его приятелей… Они его не отдадут…
Прости, паренек, я виноват.
— Сдайте мне тетрадки с монологами от имени зверей и птиц…. а для дома такое задание. Напишите, почему Иуда предал Иисуса Христа, своего учителя? Он был его любимый ученик. — Или я повторяюсь? Мы об этом уже говорили. — Может быть, у вас появились новые версии. А для особо желающих — вопрос на засыпку: почему в операх и мюзиклах главный герой — тенор?
Простившись с малышами, я начал урок с третьим курсом.
Угнетающе болела голова…
……………………………………………………………………………………………………..
— Сегодня поговорим, что такое остроумие. Что такое смешной текст. В Царскосельском лицее, вы знаете, не только Пушкин, но и все подростки писали эпиграммы и пародии друг на друга. Но чтобы пародировать, надо иметь яркий предмет пародирования. Ведь так? Если не будет узнавания примет оригинала, какая же это пародия?!
Вот я прочитаю вам Северянина.
Это было у моря, где ажурная пена…
где встречается редко городской экипаж…
Королева играла в башне замка Шопена,
и, внимая Шопену, полюбил ее паж.
Правда, к концу стихотворения становится почему-то смешно? И передразнить это стихотворение очень просто. Этот выспренний язык.
Хуже, если язык невнятен, сер, как перезимовавшая вата в окне, никакой сюжет не спасет, не сделает стихотворение интересным…
Но гений может писать простейшими, казалось бы, словами. Даже о том, что ты уже читал. Но он так повернет перед твоими глазами некий кристалл…
Вот Лермонтов: “За все, за все тебя благодарю я…” Начато как бы всерьез. И название “Благодарность”. И вдруг дальше:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За месть врагов и клевету друзей.
За жар души, растраченный в пустыне,
За всё, чем я обманут в жизни был…
И вот — финал, полный горькой иронии или сарказма:
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Не долго я еще благодарил…
Или вспомним Пушкина, его эпиграмму на Воронцова, которая заканчивается:
…полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.
Что же такое — остроумие? Есть люди, задыхаясь, влетают, травят анекдоты и убегают, вызвав, как им кажется, восторг в людях и зависть к нему, веселому. Но не всегда таков результат. Иногда почему-то печально после вала шуточек. В своем знаменитом дневнике Корней Иванович Чуковский рассказал, как однажды часа два подряд в одной компании докладывал анекдоты знаменитый певец Утесов… стоял гогот… литераторы катались от смеха… но потом, когда “Ледя” ушел, всем почему-то стало тошно и стыдно… Гений же знает абсолютно точно: сколько и какой соли добавить.
Начнем с самых коротких знаменитых произведений — с эпиграмм и смешливых эпитафий. Потом попытаемся определить, что же такое остроумие. Вот Георг Гервег, жил в XIX веке в Германии.
О канцлере Меттернихе
Есть меж политикой и виноделием явное сходство,
ибо под прессом народ так же, как виноград.
(О, Боже, не эти ли стихи я читал много лет назад мальчикам и девочкам группы, в которой училась Платонова? Но почему те дети хохотали, а эти молчат?!)
Александр Поп. “Ньютон”.
Был этот мир глубокой тьмой окутан.
Да будет свет! И вот явился Ньютон.
Ему ответил через век Джон Сквайр:
Но Сатана не долго ждал реванша.
Пришел Эйнштейн — и стало все, как раньше.
А помните спор городов о родине Гомера? Вот эпиграмма Томаса Сьюарда:
Семь спорят городов о дедушке Гомере:
в них милостыню он просил у каждой двери!
(Дети молчат. А это прочесть, нет? Да ну, конечно. Это же смешно.)
Стихи Ковентри Патмора:
— Он целовал вас, кажется?
— Боюсь, что это так.
— Но как же вы позволили?
— Ах, он такой чудак.
Он думал, что уснула я
и всё во сне стерплю,
иль думал, что я думала,
что думал он: я сплю!
(Кажется, улыбнулись наконец, переглянулись.)
А вот стихи Чарлза Боуэна про дождик:
Всех мочит дождик с высоты,
но больше мокнет люд хороший.
У нехороших есть зонты,
и макинтоши, и галоши.
Класс чуть ожил. Наверное, я слишком мудреные, взрослые стихи этим деткам читал. Тогда вот. Великий английский поэт Редьярд Киплинг, написавший “Маугли”, сочинил на войне такое четверостишие:
Новичок
Они быстро на мне поставили крест.
В первый лень, первой пулей в лоб.
Дети любят в театре вскакивать с мест —
я забыл, что это — окоп.
Так что же такое остроумие? Просто злые слова? Или преувеличенная до нелепости хвала? Нарочитая наивность? Соединение несоединимого?
Лицеисты за партами пожимали плечами, безмолвствовали.
А ведь Таня Платонова с ее друзьями и подругами, помню, тут же включилась в сочинительство эпиграмм и эпитафий. После того, как я почитал им Бернса (“Склонясь у гробового входа…”) и двустишие другого поэта:
Спит ростовщик в могиле этой.
Прохожий, не звени монетой,
Таня сочинила язвительные строки, правда, не в рифму:
Слезы мои не вернут его,
и потому я рыдаю.
Однако ж какая язва! Когда я попросил в рифму, тут же выдала эпитафию:
Сюда солнышко не заглянет,
да и злая мамочка не достанет.
Помню, спросил, слегка смутясь от этой злости:
— Она у тебя сердитая?..
— Нет… — смутилась ответно Татьяна. — Но ведь интересно получилось. Да и столько обиженных девочек.
— Ради красного словца… — пробормотал я. Да, уже тогда она была сложная девочка-дельфин…
Она поняла. И сверкнула зубами и глазами:
— Но я же не ей — вам показываю! Вы же сами просили написать! Что же баниальщину гнать: вас под камнем этим с музыкою встретим… — и сама рассмеялась.
Другие лицеистки, помню, тоже придумали довольно забавные строки:
Под тяжелым валуном
у червей и стол, и дом.
Я тут лежу. Такая гнусь.
Но надоест — я поднимусь.
А эти молчат. Вдруг я услышал, что все время надрывно хриплю и кашляю. Может быть, они потому молчат, что жалеют меня, сочувственно смотрят на больного учителя с желтым мокрым лицом? Им не до эпиграмм и эпитафий? А скорее всего, не хотят работать. Да и я виноват: по второму разу восхищаться одними и теми же текстами не могу…
Квиты. Всё. На этом я прекращаю преподавать в лицее.
Анкеты я заполнил. Пойду работать в музей московского старого советского классика. Прямо сейчас. Там куда спокойнее и больше платят…
6.
Музей располагался на улице Маркса, в старинном деревянном особняке, подаренном властями бывшему земляку, ныне московскому писателю. Несмотря на вечерний час, все окна излучали мягкий золотистый свет. Как будто там праздник.
Впрочем, когда я зашел, оказалось, что, кроме вахтера и директора, в музее никого нет — посетители не идут, хотя для них закуплены сотни мягких тапочек: недавно полы здесь покрыли дорогим дубовым паркетом.
Старушенция Ксения Анисимовна, маленькая, краснощекая, как состарившийся ребенок, сверкая очками и улыбаясь, шла ко мне навстречу:
— Наконец-то! Будем работать?
Я неопределенно погладил бороду.
— Это хорошо, я ждала, — и, сняв очки, ласково так спросила: — Вы в какую партию вступили? В большую?
Я удивился:
— Ни в какую. А что, надо непременно?
— Нет-нет, что вы. — Она как бы испуганно замахала ручками. — Просто он остался в старой. А сейчас многие идут в новую, главную.
— Я не был ни в какой и не буду. Я уже стар.
— Ну уж стар!.. — захихикала директриса. — Вам еще пахать да пахать.
— Пахать согласен… но без знамени над плугом.
— Ой скажете тоже!.. Ну, ладно. — Она вновь надела очки, старушечье личико стало серьезным. — Как вы видите свою работу? О его творчестве сможете читать лекции? — И поскольку я молчал, негромко добавила: — Каждая часовая лекция — двадцать долларов. Или это мало?
Двадцать долларов — шестьсот рублей. Если читать каждый день, в месяц получится тысяч пятнадцать. Неплохо! Но не сойдешь ли ты с ума, наевшись дерьма?
Я отвернулся, мне снова рвет легкие кашель.
— Вы простужены?
Я долго хрипел и переводил дыхание.
— Ничего. Моему басу только на пользу. Я подумаю.
— Но если хотя бы раз в месяц вы будете говорить о нем по телевидению, он готов платить особую премию в сотню долларов.
Ого! Но какое телевидение согласится нынче делать об этом лауреате всех советских премий передачи? Старикашка, наверное, в маразме… хоть и считает деньги в долларах, но думает, что провинция осталась, как была, советской…
Я молча обводил взглядом длинные полки, как в библиотеке, в три этажа, забитые его книгами. Корешки красные, малиновые, с бронзовыми — под золото — буковками названий. Есть и более скромные — черные на сером. Видимо, ранние…
— А вот книги, подаренные ему, — показала директриса на особый стенд.
И я с удивлением увидел томики вполне хороших писателей ушедшего времени… и даже творения политиков: М. А. Суслова, Л. И. Брежнева, М. С. Горбачева… Надо же!
— Михаил Андреевич Суслов мало кому надписывал свои книги, — поняла мои мысли Ксения Анисимовна. — А вот ему подписал: “Великому певцу страны социализма”. Можете убедиться.
— Верю! — я сделал внушительный вид. — Конечно. А чего бы ему не переехать на старости лет домой, как делают многие великие люди? Его бы здесь пионеры чествовали.
Старушка изумленно глянула на меня. Помолчала, тихо пояснила:
— Он не может. У него еще много планов в Москве. Он ждет, когда его навестит новый президент… центральное телевидение…. Сейчас же через телевидение приходит слава.
Это верно. Таня, помнишь, я рассказывал твоему курсу (а вы, согласись, знали современных молодых писателей только по телепередачам?), как при Пушкине рождалась слава. Народу тогда в России было всего миллионов восемнадцать, столько же, сколько сегодня в Москве с приезжими. А читающего люда имелось, дай бог, с треть миллиона, если не меньше. А всерьез интересовались литературой, я думаю, не более двух-трех тысяч. Конечно, в каждом городе шумели узкие кружки по интересам, при губернаторских женах, ну, сколько-то дамочек там и юношей… двадцать, сто человек… И стать известным в России было проще. И даже в мире. На планете каждый век чума или война сокращали народ. И знаменитые люди одной нации вызывали интерес соседей.
Сегодня же на планете около шести миллиардов народу. Скоро будет десять. Стать знаменитым среди всех нереально даже гению. Разве что именно через телевидение. Бестселлеры читаются и забываются через неделю. По причине странного одиночества среди множества себе подобных люди начинают ценить малую свою родину, свой городок или даже село. Или даже улицу. Со своим, кстати, телевидением. Если жизнь налажена, жизнь интересна, зачем мыкаться вдали, где ты чужой и языка не знаешь? Это раньше бежали из полувоенного лагеря под названием СССР, ползли через финскую границу, плыли по морю ночами… пограничники стреляли им вслед, разбивали прикладами головы… перебежчик — значит, враг… Господа, руководившие такой страной, еще живы. Отдыхают на пенсии, вещают о том, что мы родину не любим. Мол, вот такая-то уехала в США, замуж вышла, а этот в Канаду. А сами они всегда были выездными. И сегодня выглядят розовыми боровами, что старики, что их старухи…
— Вы что-то сказали? — спросила, наморщив гладкий розовый лобик, старушка директор. Она, кстати, жена бывшего секретаря горкома КПСС Кутакова.
— Нет, ничего, Таня. Простите. — У меня в груди и горле клокотало… — Я сейчас.
Так вот, если тебя полюбили в твоем городе, это уже радость. Не идиоты же тут живут? Стать знаменитым в нашем лицее — это уже стать знаменитым в России. Но и мы, твои читатели, должны быть очень строгими. Если считаем, что должны продолжить традиции великой русской литературы…
— Согласна, — кивнула директриса музея. — Но у вас, по-моему, температура. Вам бы надо полежать.
Я потрогал себе шею — мокрая. Меня знобило. Я кивнул.
— Хороший мы собрали музей?
Я еще раз кивнул.
— Да, да. Это его карандаши? Все острые.
— О, он труженик! Аккуратист! А вот авторучка перовая, золотая, китайская. А это его фотоаппарат…
Я вышел в зимние сумерки и подумал: “А вот сейчас встречу ее! Встречу, встречу, встречу! Прямо сейчас!..”
И точно! (Не ходишь ли ты за мной по пятам, дорогуша???) По улице тащится парочка — Платонова в пуховике с неким пацаном, идут, обнявшись, вокруг головы подростка белая грязноватая лента, на щеках редкая растительность пепельного цвета, он в длинной, обвислой кожаной куртке, в солдатских высоких ботинках с рваными шнурками, тащит Таню за талию, быстро говорит и плюется в сторону, а она хохочет.
Увидит меня или нет? Увидит или нет? Я выступил под свет фонаря. На, смотри!
Увидела… на секунду лицо словно закрылось, сердитым таким личико сделалось, и снова — вскинула ясные глазки снизу вверх, и звонко так рассмеялась, и плечами передернула, словно из пут неких вырвалась.
Вот теперь я ее наконец совсем потерял. И очень хорошо. Очень.
Интересно, кто же он?
И я тут же узнаю кто. Помогает рояль в кустах.
Они уговорились действовать определенным способом в особых ситуациях? Мне навстречу из ночной тьмы выскакивает — кто?.. конечно же, Света Шаповаленко, ее подружка и ее враг, как я теперь догадываюсь. Шапка и Валенки. Широкоплечая, грузная в зимней шубке, выступила на свет из подъезда и остановилась, как бы ожидая вопроса. А поскольку я ошарашенно молчу, сама подошла и все с той же блудливой улыбкой, поводя глазками, тихо объясняет:
— Это Антон. Рок-музыкант, поэт.
— О! — только и молвил я. — Замечательно. Как твои-то дела?
— Работаю. Только вы меня не замечаете. Мы же теперь коллеги.
— Нет, я знаю, рад.
— Правда, меня не было дня три… — Шапка и Валенки как бы сконфузилась, интимно пояснила: — Болела… ну, так… у нас это бывает…
И замолчала, глядя на меня ночными глазами юной женщины.
Я растерянно кивнул, хотел пойти прочь, а девица заступила мне дорогу, потянулась ко мне, жарким шепотом опалила лицо:
— А хотите, мы будем дружить? Нет, нет, понимаю, но никто не узнает… никакого шантажа… просто мне скучно с маленькими, а вас я обожаю… Не говорите нет.
У меня в голове закружилось от ощущения мерзости, от злобы на себя самого, от чувства гигантского одиночества, если одиночество может быть гигантским у маленького серого козла с бородкой, в старых джинсах.
Прочь отсюда!
7.
Опустив на глаза меховую кепку, я забрел в стеклянный павильон, выпил кружку немецкого пива, чтобы успокоиться, и явился домой.
Теща стояла в прихожей, словно здесь она и стояла все время, ожидая меня.
— Звонили от твоей мамы… Анна Алексеевна приболела…
— Кто звонил?
— Какая-то соседка.
Если звонила не сама, значит, случилось что-то серьезное. Только один раз на моей памяти ей потребовалась чужая помощь: мать, как всегда, размашисто колола дрова, да вертелись рядом собаки, мать оступилась и ударила по ноге, по кирзовому сапогу. Вытащила окровавленную ногу, обмотала полотенцем, села на мотоцикл и покатила в райцентр, в больницу. И уже только войдя к фельдшеру, потеряла сознание.
Когда очнулась на койке, первым делом попросила позвонить сыну, чтобы тот не испугался: куда делась мать? “Он у меня нежный”.
На этот раз мама, видимо, лежит дома и встать не может, если звонили соседи. А ты чем занят, идиот???
Швырнув портфель в угол, я выбежал во двор, завел на подсосе своего “жигуленка” и на подсосе же, торопясь, выскочил в ночь, в сторону деревни.
Над полями текли черные тучи. Фары мои освещали заснеженную дорогу, остатки догоравших резиновых шин…
Поселок Революционный Тупик располагается в сорока километрах от города, в тайге, за воинской ракетной частью. Почему я упоминаю эту ракетную часть — когда я повез туда в первый раз в гости мою тещу, нас по дороге ожидала странная картина. Поперек асфальтового шоссе лежала съехавшая при крутом повороте с креплений машины “Урал” длинная, метров сорок пять, зеленая, с желтой опояской на носу боевая ракета. Вокруг бегали, суетились солдаты, а ближе к подъехавшим стоял офицер и орал:
— Не смотреть! Не фотографировать! Военная тайна!..
И с тех пор теща называла свой поселок: “Где ракеты валяются”.
На сей раз мою машинёшку не поджидали никакие преграды, и через полчаса я уже влетел в селение с единственной горящей лампочкой на столбе над центром. Вот виднеется и родительский дом с кирпично-железной трубой под железной кепкой..
Конечно, можно лишь условно назвать этот дом на улице Ленина родительским. Отец умер в больнице как раз перед тем, как мы должны переехать сюда. Его замучила болезнь — грыжа позвоночника, да и в легких хрипело, как в старой гармони. Они с мамой мечтали пожить на отдыхе в зеленом месте, поселок выбрали на карте области наугад — отцу понравилось название.
— Значит, тупик. Значит, дальше некуда. Значит, люди нормальные живут.
Все эти годы мать здесь куковала одна, хотя каждую неделю я старался ее навестить. А летом — так и на весь отпуск приезжал с Натальей, пока из Екатеринбурга к нам не переехала теща. Анастасию Михайловну в доме одну не оставишь, а от езды в машине у нее голова кружится.
— А нам, татарам, все равно! — восклицает мама. Но города не любит. И ничего на чужбине не боится — сама как мужик, румяная, крутоплечая. К ней сватался в поселке старикашка один — Филипп Филиппович, мать хотела комара у него на лбу раздавить, шлепнула ладонью — дед Филипп и упал. У этой истории оказалось много свидетелей, смеху было! Старичок возненавидел мою мать, стал всякие слухи распространять: будто у нее каждый вечер очередной молодой мужичок из города ночует, будто она намажется всякими помадами да нагишом и танцует с ним под музыку…
То, что мама всю жизнь любила губки подкрасить и веки, — это верно. А почему этого нельзя делать?! Она еще и на старуху не похожа. И физически, думаю, не слабее меня. Но все дрова к зиме я ей поколол. И картошку спустил в погреб. Что же могло с ней случиться? Может быть, в бане мылась, спину простудила: любит выйти распаренной, сядет, бывало, голая на скамейку и сидит, смотрит на закат, на красные облака. Хотя я не помню, чтобы она хоть когда-нибудь чем-нибудь болела. Один раз зуб сломала: грызла кость баранью…. Да еще был случай — оскользнулась после зимнего дождя на дворе и подвернула ногу. Хромала неделю — всё прошло…
…Я едва не ударился машиною в ворота, еле затормозил, юркнул в калитку, хотел отпереть ворота да махнул рукой — вбежал в дом.
Мать лежала на широкой койке, на которой когда-то еще в Абакане спала с моим отцом, а затем как бы отдала его нам с Натальей, выбрав себе для ночлега узкий диванчик за занавеской, по левую сторону от большой русский печки. Скуластая, обычно румяная, а сейчас бледная, как пористое тесто, мать покоилась на большой, перинной подушке. Блузка расстегнута, крестик с запутавшейся цепочкой прилип к шее, на маме шерстяная коричневая кофта, одеяло наброшено на ноги.
— Что случилось? — спросил я.
Она тоскливо смотрела мимо меня.
— Зачем?.. — прошептала она. — Эти соседки… придурки… пройдет… ну, маленько придавило… — и улыбнулась. — Ты красивый.
Я закашлялся от возмущения — о чем она говорит?!
Тут же тень прошла по ее лицу:
— ….студился, мой маленькой?..
— Да я-то здоров, здоров! Что случилось? Ну, скажи, мамочка!
— Революционный тупик, — еще пытается острить. А глаза запавшие, в тоске к небесам возведены.
Я нагнулся, обнял ее, жаркую, влажную, очень тяжелую — хотел было поднять и отнести в машину, чтобы повезти в город, в больницу. И впервые испугался: не уроню ли? Не больно ли ей? Так ли обнял? Да и можно ли ее на машине везти? Если у нее инфаркт или инсульт, надо ж, наверное, на носилках осторожно, да еще и уколами бы надо помочь…
Немедленно надо врача!
В двери сеней постучали. Это соседки увидели у ворот машину: долговязая старуха Шура, что живет напротив, кличка Колдунья, и соседка, чья кривая изба справа, за полуразобранным на дрова заплотом, — Вера.
— Сыночек приехал!.. Витенька, вот ведь кака беда. Полезла в погреб — упала… — забормотала Шура. — И лежала-то долго… может, и звала, да как услышишь… тока собаки завыли, мы и услыхали…
Только сейчас я почувствовал, как в избе холодно. Натопить старухи поленились? Дров полдвора, я нынче к осени две машины березы купил.
Мать шевельнула рукой.
— Что, мама?
— Сглазили меня, сынок… — блеснула глазами в пленке засохших слез и снова замолкла.
Я встрепенулся: что сижу, как пень?
— Как звонить в райцентр? Знаете, бабы? — Из города сюда “скорая” не поедет, поселок к городу не относится. — Куда, кому можно позвонить?!
— Нашей фельдшерице… — подсказала низенькая Вера, — она знает.
Фельдшерица Галина Ивановна была дома, глухим голосом сообщила телефон райбольницы — и я минут двадцать торопливо набирал и набирал код и номер, пока дозвонился.
Оказалось, что больничная машина на ремонте, врач и санитар постараются приехать утром…
— Суки!.. Идиотская страна!.. — я бросился топить печь, выражая всеми своими жестами и взглядами негодование перед соседками. Изба совершенно выстыла. А эти воруют дрова, чаевничают каждый день у моей мамы, обирают ее, а нет чтобы помочь… Ишь, стоят, изображают сострадание.
8.
Однажды мать заболела, по всему телу пятнышки пошли, которые очень чесались, и мать в шутку сказала мне: соседушки, верно, отравили.
Вряд ли. Вот же на фотографии втроем, все три беззубые, улыбаются бесстрашными черными улыбками (сфотографировал некогда Кирилл).
Но особого внимания, не говорю уж о любви, со стороны соседок никогда не было. Хотя все годы и за солью к ней, и за сахаром, и за деньгами в долг без отдачи. Когда у матери случилась та самая чесотка, дальше дверей не заходили да еще церемонно прыскали святой водой на свои ворота. Да и нынче, услышав вой голодных собак, может быть, не шибко-то и торопились прийти на помощь? Всегда завидовали маме и втайне ненавидели.
Старушка по кличке Колдунья, худющая, некогда высокая, а ныне согбенная, красным носом в землю, всегда в соплях, поднимет головку — глазки розовые, словно только что плакала, она и вправду в нашем поселке известная плакальщица, да и практикующая ведьма, так говорит народ. Ночью шастает по селу, в окна заглядывает и что-то бормочет, бормочет…
Один паренек обозвал ее, еще в советские времена, застряв в очереди в сельпо за хлебом, наглой сукой — она так глянула на него, разинув черный рот и язык показав, что он с тех пор заикается и обходит ее подальше.
Муж у Шуры погиб по пьянке под трактором, старшего сына зарезали ножом в драке на шоссе, младший до сих пор сидит в Решотах, уже третья ходка. В последний раз он украл на кладбище бронзовый бюст Героя Советского Союза К., родом из Революционного Тупика, распилил, но даже вороватые приемщики побоялись взять. Внучек Шуры в городе живет, приезжал сюда раз на желтой ветхой “девятке”: не заходя в дом, осмотрел стены, крышу, клеть, огород, позевывая, махнул рукой и уехал. Наверное, примеривался, сколько это будет стоить, когда бабка помрет. Но бабка, судя во всему, еще не скоро уйдет в “метро”, как называет могилы моя мама…
Голос у этой старухи хрипло-жестяной, говорит, дергаясь шеей, как гусыня, руки длинные. Усохла бабуля, да только сильна бабуля, как старый мужик, руки у нее желтые, морщинистые, как на железных шарнирах. Сам видел — поднимала сорокакилограммовый мешок с цементом возле магазина, замазывала щели в нижних прогнивших венцах избы…
Очень умеет приластиться, показаться доброй. Придя в гости и озираясь на голубые чашки артели “Гжель”, на большой электросамовар, на узбекские ковры по стенам (три ковра, боже мой! три ковра!), мою маму зовет “Анечка моя, душенька”.
— Токо у тебя отогреваюсь сердчишком…
Но когда наконец уходит, у нас что-то странное случается: то тарелочка у мамы из рук выпадет, да вдребезги, то фотоснимок сестренки моей на этажерке, как покажется маме, вдруг почернеет. Моя сестренка умерла от укуса энцефалитного клеща — студенткой была, недоучилась… замуж собиралась…
— Какая красотка!.. — пела-шипела, помнится, Колдунья, оглядывая фотокарточку. — Видать, и ты, Анечка, в молодости такой была… Ах, где наши годы?!
Другая же соседка, Вера, вся в веснушках, лицо добродушное, как масленый блин, низкозадая, на вид простоватая, но хитрая и вороватая. Ее дочь по ее совету ездила на курорты, чтобы забеременеть от богатых людей. Чтобы потом шантажировать, я так понимаю. До сих в поселке помнят: приехал на машине зимой то ли полковник, то ли подполковник, цветы, обернутые в газеты, привозил, конфеты в коробках, плакал во дворе, а на него Веркина собака лаяла…
Вера любит маму мою обнимать. А когда мать от тоски вдруг запоет какую-нибудь старинную песню, Вера подхватывает визгливым голосом.
Спускается солнце за степи,
Вдали колосится ковыль.
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль.
Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный…
Динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний…
Динь-бом, динь-бом, слышно там и тут…
Нашего товарища на каторгу ведут…
И зачем такую страшную песню вспомнит порой мама? А эта конопатая раззявит два последних зуба и орет во все горло, с каким-то непонятным наслаждением. Ведьма Шура-то хоть мычит, скосив глаза на пол…
Я спрашивал у матери:
— У нас же никто не сидел?..
— У нас у кого?.. — хмыкала мама. — У советского народа или у семьи нашей? У советского народа никто не сидел, а братан мой сидел… и папаню твоего чуть не заперли…
— За что?! Член КПСС, работе всю жизнь отдавал.
— То-то СС!.. — И мать рассказала: летчики летали на “Ан-2” рыбачить, в тумане спутали маршрут, зацепились за деревья. Когда очнулись, живые и напуганные, в развалившейся машине, подумали, да и спрятали в тайге записывающее устройство. Сказали, самолет оказался неисправен, вот почему рухнул. Для отца это был удар, его немедленно арестовали. Но комиссия все же разобралась, кто виноват, и Аполлона Федоровича вернули на работу…
— А если бы поленились, не разобрались?
— Ой, сынок! И правда, чё мы в какой-нибудь Африке не родилися? Ходили бы без штанов, зато пели да плясали, а с деревьев на нас бананы да кокосы падали… А у нас?!
Сидит заяц на заборе
В алюминиевых штанах!
Дорогой товарищ Брежнев,
Я щекотки не боюсь!
— Ой, Анечка, душенька моя!.. — скрежетала-причитала над моей мамой ведьма Шура. — Была б корова, молочка бы согрела.
— Ой, знала бы!.. — откликалась Вера, — не заквасила бы… внучка простокишу любит. — У нее в городе три внучки, и все разные на лицо. Старуха, наверное, имеет в виду младшую, весьма симпатичную, еще не замужем, хоть ей уж за тридцать — все выбирает…
Хочется мне крикнуть: что же вы, соседушки, не присмотрели… одинокая женщина… заглядывали бы хоть раз в неделю… Когда надо что, так лезете же гуртом? У нее и водка, и колбаса хорошая — сын привез (а сама мать колбасу не любит, шутит над ее видом… частушки поет…), и опять же спичечных коробков целый ящик… А Вера через разобранный заплот с нашей поленницы березовые дрова ворует…
Но ничего я не сказал. Я понимал: в ответ пойдут лицемерные ахи (мол, неудобно беспокоить, мало ли кто у ней в гостях…), а про себя будут думать: твоя мать губы красит, в короткой шубке бегает… зачем ей мы, деревенские бабки? Да и собаки у вас злые…
Это верно, в нашем поселке порой только на машине можно въехать в гости прямо к крыльцу да с крыльца снова в машину: псы бросаются со всех сторон… и свои, и приблудные…
Да и если честно — при чем тут соседи?! Ты, ты виноват. Ты когда был у матери в последний раз? Даже сразу не вспомнишь?
9.
— Мамочка… что тебе дать?
— Не беспокойся… до утра доживу…
— Она ж третий день вот так… споначалу сама звонила, штыба успокоить… а тут совсем слегла — мы и побеспокоили… — это кто же бормочет? Шура? Вера?
Кретин! Чем же ты таким важным был занят?! Неужто тебе ничто не подсказало, что матери твоей худо? Она же тебе звонила!!! Даже если передала по телефону, что у нее все тут хорошо, ты что, не знаешь ее характер: не стала бы зря беспокоить…
— Сынок?
— Да, мам.
Напряглась, всем лицом выдавила подобие улыбки:
— Где Рудик?..
— Рудик? Рудольф?.. — В самом деле, где наш рыжий котяра, разбойник? Наверное, носится по селу, некормленый, чужую еду лямзит. Он сильный, хамоватый. Помню, летом чей-то белый котик и черная кошка сидели на штакетнике у соседей слева, а из-под наших ворот выполз на улицу, позевывая, огненный Рудольф. Он повернул голову — и сладкая парочка с воплем брызнула во все стороны…
— А шкаф… — пробормотала мать, пытаясь, видимо, развеселить меня. — Может, опять?
Да, было такое — пропал Рудольф, мы как раз гостили у мамы, а кота нет. Стали искать по дому, в клети, в погребе, в бане — нету нигде! Впервые мама накричала на нас: невнимательные… его могли на улице нарочно машины раздавить… я же не могу за всем уследить… это ж память о папе… это он принес котенка… вы не любите меня… и пр., и пр.
А разбойник, как оказалось, сидел в шкафу. И голоса не подавал. Если бы кошечка, та бы не просто так сидела за дверцей — она бы нашла там что-нибудь для игры: нитку вытянула из белья, в свитера залегла. А этот парень, видимо, просто уснул в темноте, отдыхал от своих любовных набегов…
— Нет, мама, — я открыл платяной шкаф. — Пусто. Где-то на воле.
— З-замерзнет…
— Да что ты?! Он как рысь.
Мать закрыла глаза и замолчала.
Я шепотом спросил у Веры (она все же подобрее на вид):
— Ей никуда не надо? Может, мучается?
Вера закивала в сторону сеней:
— Мы уж днем все дела сделали… вдвоем подымали… а как же, понимаем…
Мать, не открывая глаз, внятно пробормотала:
— Надо помирать. Инсульт — мужик тяжелый.
— Какая ерунда! — разозлился я. — Всё лечат! И деньги найдем. Я перехожу на другую работу… там хорошо мне будут платить.
— В милицию?.. — снова шутит моя полумертвая грузная старуха.
— Ты постарайся уснуть.
— Не могу, сынок. — Она опять помолчала, и мы молчали, потому что видели: напрягается что-то еще сказать. — Вы, девки, идите. Утром придете помочь.
— Но ежели что, пусть Витька позовет.
— Если помру, конечно.
— Да ну тебя, Аня! Живи! — Старухи соседки, крестясь и шепчась о чем-то, покинули наш дом.
Я вышел их проводить и, открыв ворота, загнал наконец машину во двор. Хорошо еще, колеса не сняли — народ в нашем Революционном Тупике ушлый. Видно, не успели, а может, и пожалели: к больной матери приехал. А мать почти для всех воров — святое…
Я сидел у изголовья матери и пережигал время, как желудок пережигает железный гвоздь. Часы, казалось, не шли. Когда же явятся эти врачи?..
Глядя на каменное лицо матери, я вдруг подумал со страхом: если умрет… а ведь может и умереть… что я буду делать?
Мы ее совсем тут бросили. С осени, кажется, и не навещали. Только картошку помогли выкопать да дров я наколол. А поговорить, спокойно в глаза посмотреть… все бегом-бегом, все некогда…
Не нравится мне, как она выглядит. Неужели это конец? И что мне тогда делать? Сюда перееду жить? Нет. Я не смогу здесь жить. Все это хозяйство надо будет срочно продать… да и весь поселок для меня чужой… И почему его выбрали тогда мать с отцом? Конечно, тайга вокруг. Грибы, брусника по увалам, в мелковатой речушке по имени Булька пестрый хариус водится, но уж больно тяжелый народ, многие ненавидят власть, как ненавидели ее всегда, и всех новеньких встречают как лазутчиков от власти, и даже мать, прожив тут двенадцать лет, не стала для местных своей…
А уж добрее ее я женщин не знаю! Она и стишки сочиняла на дни рождения соседкам, и варенье смородиновое им несла, и наливки свои золотистые дарила в фигурных бутылках, оставшихся от наездов сына…
… — Что такое смерть?
— С чего это ты, Платонова, о смерти вспомнила?
— Это что-то вроде рака вселенной? Она разрушает, под ее взглядом все прекрасное гниет, рассыпается, сгорает… Она движется, как черная огромная тварь в веснушках звезд во вселенной, задевая направо-налево хвостом, плавниками, щупальцами. Или не может быть одна такая тварь? Их много, таких тварей, смерти и дети смертей, потому что надо успеть везде… народу-то живого много… А спастись, мой учитель, можно только любовью… если любишь — спасаешься…. Согласны?
— Согласен.
— А вот у старых пар уже не может быть любви.
— Как не может быть?
— Ведь любовь — это подсознательное желание повторить себя. Мужчина из инстинкта самосохранения должен хвататься за юное, свежее… как заяц во время бури — за кусты зеленые, крепкие…
— Нет, это тоже любовь, когда люди немолодые.
— Да какая любовь? Дружба и ненависть.
— Что ты знаешь?!
— Я все знаю. Любовь рождает новую жизнь. Что может родиться у старушек? — Соплюшка, уставив на меня бесстыжие прекрасные глаза, явно намекала на мою жену. — Я хамка? Простите. Это я от бессилия. Девяносто девять против ста в вашу пользу. Хорошо. Замолкаю, как радиостанция с Марса. Позвольте сниму соринку с вашей щеки… — и, потянувшись пальчиками правой руки, притронулась до моего лица и убежала…
Это было незадолго до прощального нашего разговора в театре. Это случилось в том самом актовом зале, где позже бес попутает старика Панина. Мы сюда зашли за стульями — на наш урок напросились прийти старшеклассники и учителя из соседней школы. Все мои курсисты, кроме Тани, уже уволокли по стулу в класс, и только мы с ней замешкались…
После того, как Таня убежала, я помедлил и, подняв стул, зашел в класс. Что такое? Дети, глядя на меня, смеются. В чем дело?
Шапка и Валенки тут же предала подружку:
— Виктор Аполлонович! Вас кто-то поцеловал? Там помада…
“Ах, Танька!..”
— Да, меня одна учительница поздравила с успехами по работе. — Чтобы перебить смехом смех, я взял относительно чистую тряпку, которой стираю мел с доски, и стер со щеки помаду.
— Теперь все?
— Да. Теперь там белое.
— Вот и хорошо. Буду как Арлекин.
Стараясь не глядеть на Платонову, впервые тогда подумал: от греха подальше надо бежать из лицея. Любовь маленьких эгоистична и бесстрашна. Я слышал много историй про то, как молодые мужчины-учителя уходили из школ, доведенные до отчаяния любовью старшеклассниц. Но я-то уже старик! И все равно влип. Да и сам, сам виноват! Кто тебя просил ударяться в серьезнейшие диалоги с этим юным монстром?! Да и правы старые советские учителя: не всякая правда нужна детям в их переходном возрасте… Ведь и в царские времена их — особенно девиц — учили только высокой поэзии, нежной музыке, смирению…
Вот теперь и уйду…
… — Сынок?
— Да, мама.
— Только честно.
— Да, мама.
— Ты веришь в загробный мир?
Господи, зачем она спрашивает?!
Как ответить? Может быть, ей сейчас на всякий случай хотелось бы поверить, что иной свет существует — и она там вдруг да встретится со своим Аполлоном Федоровичем, оба в белых одеждах?.. Но я-то, увы, точно не верю.
— Потом. — Мать закрыла глаза. Наверное, хочет показать, что уснула, а на самом деле — чтобы не заставлять сына врать.
Где же эти врачи? До рассвета еще три часа.
…Прошлой зимой в лицее на уроке отмечали день рождения Платоновой. За успехи в учебе (она сочинила интереснейшее эссе о повестях Пушкина “Пять автопророчеств”) директриса Маргарита Владимировна подарила Тане золоченую авторучку “Паркер”, а я, поздно спохватившись, сбегал, купил в ближайшем ларьке большие и прозрачные бусы.
— Ой, какие красивые, — сказала, как мне кажется, искренне Таня. — Прозрачные, как…
— Стекло.
— Стекло? Нет, — засмеялась, вскинув сверкающие кошачьи глаза на меня. — Как большая-большая моя завтрашняя… слеза.
— Это еще о чем, Платонова? Живите и радуйтесь!
— Разрешаете?.. Правда, разрешаете?!
Ну, язва. Как все у нее получается двояко. И опасно, опасно. Держись холодней, сказал я себе, ты, Виктор Аполлонович, Гераклович, Ахиллесович… (это все ее же шутливые слова).
Помнится, пришла на урок бледная. Наверное, нездоровится. И вдруг по посадке, по тому, как морщится, переваливаясь, как утка, я понял: у нее, как у любой созревшей девушки, сегодня естественное недомогание… Отвечает рассеянно, плохо.
Но все равно ведь интересней прочих! На вопрос, что было новым для современников в романе Толстого “Анна Каренина”, хмуро ответила:
— То, что попросила, придя к Вронскому, хереса. И потом — рельсы.
А позапрошлым летом, когда я не очень еще задумывался, что стоит за ее беспрерывными расспросами (все думал: любопытствующее дитя), мы поехали, преподаватели и группа старшекурсников, искупаться за плотину ГЭС, на искусственное море.
Был знойный день, прошитый золотыми осами и стянутый паутинками, море сияло зеленым светом, цвело. Татьяна о чем-то меня спросила, я не расслышал: говорил с Подругой.
Платонова молча отошла к обрыву, глянула вниз — здесь очень высоко, отступила, вдруг сжала кулачки, разбежалась и прыгнула. В чем была — в платьишке, в танкетках.
Все ахнули.
— Платонова… вот молодец!..
Я увидел, что она долетела до воды (могла и на камни упасть) и барахтается в ней, колотя руками вокруг. Она плавать явно не умеет. Я же помню, она рассказывала, как ее отец, во времена ее детства гонявший плоты по Енисею, утонул, соскользнул с плохо зажатого бревна в воду и не смог вынырнуть меж бревен. И с тех пор смертельно боялась воды. И вот на тебе, сама прыгнула!
— Держись!.. Ты!.. — Ругаясь сквозь зубы, хватаясь за ржавые ветки и корни поваленных под обрыв сосен, я кубарем скатился до кромки воды и вскочил в лодку, которую мы взяли на спасательной станции.
Через минуту выдернул мокрую девицу за волосы и за левую руку. Она сердито вырывалась:
— Я с-сама!.. Больно!..
— Ты же не умеешь!
— Научусь!.. — сквозь зубы шипела она. — Да вам же все равно, утону или нет…
— Как мне может все равно?.. — шипел теперь я, усаживая ее силой на банку лодки.
— А не все равно? — и снова она сверкнула своим фирменным взглядом — снизу вверх, и неуверенная улыбка засветилась на маленьком личике. — Нет, да? Нет?
Хватит. Прощай, Платонова!
Прощайте, прощайте, прощайте. У вас это пройдет. Надо просто переболеть.
10.
— Включи телевизор, — глухо попросила мать.
— Телевизор? — я не поверил своим ушам. Ей стало лучше? Или хочет, чтобы я отвлекся, не думал об ее болезни?
— Может, про погоду что скажут. Если буран, не дай бог, застрянешь…
— Не застряну. А сначала тебя в район отвезем. — Я включил телевизор.
По первому каналу шел очередной кровавый сериал с парнями, прошедшими Чечню. По второму — милицейский детектив, на носилках тащат труп. На третьем — реклама пива… толстяки пьют… Четвертый, пятый толком ничего не показывают — метет метель по экрану… Где же местный канал? А, вот.
Точно как в московских телешоу, сидят по кругу напряженные молодые и старые люди, перед ними — ведущий, смуглый с усиками парень. Пытаясь говорить московской скороговоркой, когда из десяти слов понятна лишь половина, он размахивает руками. О чем речь? Никак не могу уловить. Наконец расслышал:
— Итак, продолжаем телешоу: нужна ли эротика на телеканале? Послушаем юных дам и джентльменов.
Господи, неужто сегодня не о чем более говорить с людьми? У нас нет гражданского общества… депутаты всех уровней заняты личным бизнесом… бензин дорожает… лекарства дорожают… пропадают дети… отопление в домах работает скверно…
— Сначала давайте уточним, что такое или кто такой Эрот, бог любви.
Черт меня побери, чей же это голос??? Ксения Иванова! В белом блузоне, в малиновых брючках. Приглашена на передачу? А кто рядом с ней, смотрит на меня исподлобья? В темном свитерочке, пальцы сцеплены под подбородком. Платонова?! Ну-ну. Говорите.
И они говорят:
— Нас кое-чему учили в лицее, но это детский сад, то есть бывший детский сад, хотя флюиды бывшего детского сада остались и в лицее. — Оказывается, Ксения может и острить. — Но если по сути. В сочинениях Платона, где ведут беседы Сократ, Эриксимах и другие, есть интереснейшие мысли об этом. Как возник Эрот?
— Во-первых, Эротов два, — вступает Татьяна. — Есть Эрот, оберегающий прекрасную, небесную любовь, это Эрот музы Урании. И есть Эрот Полигимнии, это пошлый Эрот. Но во всех делах человеческих они присутствуют оба.
— Когда времена года попадают под власть разнузданного Эрота, он многое губит и портит, — это вновь Ксения. — Эриксимах объясняет: иней, град, медвяная роса происходят от таких преувеличенных, неумеренных любовных вожделений.
— А хороший Эрот — он наш поводырь, нежный, молодой. — Ах, Таня! Ну, давай, давай. Уже и личико горит надменно, и голос зазвенел. — Если Эрот и причиняет страдание, то без насилия, ибо Эроту служат всегда добровольно.
— А что делается с обоюдного согласия, законы признают справедливым. — Ксения подняла пальчик. — Впрочем, Эрот рассудителен, умеет обуздывать желания и страсти.
— И еще добавим: Эрот хороший поэт. Все, кого коснулся Эрот, достигли великой славы. Даже Аполлон научился искусству стрельбы из лука, когда им руководили любовь и страсть. Разумеется, любовь к красоте, ибо безобразие не вызывает любви…
Ведущий, сделав нарочито мученическое лицо, давно уже держал руки поднятыми.
— Но какое?.. какое это отношение имеет к телевидению?! Здесь же не лицей!
— Лицей — вчерашний день, — небрежно бросила Платонова. — Как и телевидение в его сегодняшнем виде. Его надо отключить на год. И всем вечерами выходить на площади, читать стихи, разыгрывать древние мифы.
— И тогда не будут люди убивать друг друга от тоски и злобы, выбрасывать детей в канавы, спиваться…
— Боже! — воскликнул смуглый с усиками человек телевидения. — Неужто во всем виновато телевидение?!
— Во всем, — твердо ответила Платонова. — И старые учителя. У них если и есть в мозгах извилины, то перекрещиваются ровно под прямым углом. Здесь мы согласны с нашим молодым преподавателем. — И она кивнула влево, и сидевший рядом с ней парень в очках и с козлиной бородкой зарделся. — Следуя логике Сократа, мы говорим: Эрот — это любовь к красоте. Так?
— Но ведь сильнее всего любят то, в чем нуждаются, — откликнулась Ксения. — То, чего не имеют.
— Стало быть, получается: Эрот лишен красоты и нуждается в ней? Значит, он скромный, наш, родной… он никак не может быть богом. Не смертен и не бессмертен. Он — между богами и людьми. Кто же он?
— Он — гений, в старинном смысле этого слова. Над каждым человеком витает его гений. Если, конечно, человек достоин его. А недостойные не считаются.
— И не надо бояться Эрота! Это не милиционер на ночной улице. Это шанс повторить себя в будущих веках.
Я ненавижу тебя, Татьяна! Неблагодарная мымра! При чем тут ваш новый учитель-филолог? Не со мной ли вы вдоль и поперек читали диалоги Сократа с Диотимой, Платона с Сократом? Ишь, пришли подружки на телевидение. Со своим наставником с козлиной бородкой.
Тем временем ведущий, хмыкнув, занял весь экран и наставительно объяснил телезрителям, что юная дама имела в виду не всех сотрудников милиции, затем обратился к старикам, смиренно ожидавшим в студии своей очереди.
И один из седых, в пиджаке с орденами, покраснев от волнения, стал рассказывать, как познакомился со своей женой на войне весной сорок пятого года.
— Никакого Эрота не было, — пытался сострить бывший фронтовик. — Был старшина э-э… роты, так он был страшный матерщинник… мы уж без этого…
На экране возникла реклама подушек из кедровой трухи, и я выключил телевизор. И только сейчас обратил внимание на тусклый взгляд матери.
— Что, мама?!
— Ты чего-то переживаешь? — еле слышно проговорила она. Заметила?
— Да нет, мама! Умные… а имена богов путают…
— Но эта-то девчина славная, которая слева, антенну мне поправила.
— Что?.. Да, наверно. — А у самого сердце сжалось в кукиш. лицей для них уже ничто. К тому же, я думаю, они уверены, что я сейчас смотрю их выступление. А если и не посмотрю, то мне расскажут. Так вот, я вас больше не знаю! Я вас никогда не знал! Отныне мы в разных системах координат!
— Я тебе помешал, мама? Сижу тут, соплю.
— Простудился?
— Да нет, говорю — шумно сижу.
— Ты со мной, и все хорошо.
Я пригнулся и поцеловал ее в щеку.
11.
Белая машина с красным крестом прикатила в шесть пятнадцать утра. Мать спала.
Врач, худощавый юноша, не старше двадцати пяти, в армейском бушлате и валенках, и грузная медсестра в собачьей шубе объяснили мне, что на шоссе в логу за поселком со стороны райцентра — гололед, они буксовали. Что бензина было и без того мало, теперь неизвестно — доберутся ли обратно.
— Слейте с моей, — сказал я. — У вас есть шланг?
— Есть, спасибо.
Медики измерили пульс спящей старой женщине, осторожно просунули под мышку градусник. Температура оказалась тридцать семь с половиной…
Мать давно уже открыла глубокие темные глаза, вопросительно смотрела на них.
— Что случилось? — спросил врач.
Мучительно содрогнувшись мышцами лица, мать почти внятно пробормотала:
— Сплясать хотела, да ногой промахнулась.
— Как? — серьезно спросил врач.
— Да в погреб, — отвечала мать.
— Как вы упали?
— Хребтом по лестнице… набок…
— Вы ж могли убиться. Как позвоночник? Что сейчас беспокоит?
— Собаки вот… не кормлены…
— Как же не кормлены?!. — заговорили соседки-старухи. Они уже здесь, стоят поодаль, дышат в сторону чесноком. — Шура им болтушки налила, я — кости от курочек.
В эту минуту я со стыдом подумал, что они надеются: мать увезут, я уеду, и они тут похозяйничают. В доме много еды хорошей, и водочка есть.
— Пальцами ног пошевелить можете? — спросил врач, убрав с ног мамы одеяло.
Ноги у нее были в вязаных желтоватых шерстяных носках.
— Сплясать пока не смогу. Но вроде шевелятся.
Несмотря на лихие слова сильной женщины, медики, переглянувшись, решили так: не стоит пока рисковать, везти по скользким дорогам больную. Может быть, все само и наладится. Речь внятная, пульс учащенный, но четкий. Они сделали маме укол чего-то успокоительного (кажется, димедрола) и сосудорасширяющего лекарства.
— На всякий случай купите ей вот еще это… — И врач подал мне листочек бумаги с рецептом.
— Коли шутит, будет жить, — добавила толстая медсестра. — Девяносто процентов зависит от желания… если хочет выздороветь…
Машина с красным крестом, дозаправившись моим бензином, укатила. Соседки заикнулись было:
— Вот, вот, они все такие!.. а если бы ты олигархом была!.. — хотели поругать современную медицину, да опомнились: каково будет слушать их слова больному человеку.
Мать хмыкнула, полежала-полежала, локтями зашевелила.
— Лежи-лежи, — сказал я. — Зачем тебе?
— Да надо… Ты, сынок, уйди, мне подружки помогут подняться.
— Да, да, — закивали понятливо соседки. — Если захотелось того, стало быть, организма живая…
Я уехал к обеду, сварив матери куриный бульон, убежденный, что все наладится. Я боялся, что у нее от падения мог оторваться какой-нибудь тромб в венах, и он бы пошел гулять по телу. У мамы у самой мать померла как раз от такой беды — старуха парилась-хлесталась в бане и к утру во сне застонала… Целый день лежала, онемев языком, рукой над собой водила… и померла…
Но матери, кажется, стало вправду лучше: сидя на кровати, медленно проговорила:
— Если припрет, я тебе позвоню. Старость неотвратима, как… коммунизм.
Нет, конечно, не нравились мне ее молодцеватые шутки, но пришлось уехать. Если не взяли в больницу в райцентр, не везти же мне ее в город — час с лишним сидя в машине. Да еще наверняка не примут: прописана-то в деревне. Да и мать уверяет: ей лучше.
Запомнилась ее улыбка, уже не черная, а с белыми новыми зубами (надела челюсти), да еще губки, кажется, подмазала алым. Вот какая неугомонная женщина!
И старухи мне вослед руками замахали:
— Езжай, Витек, мы присмотрим.
И я уехал. С тяжелым сердцем. Но с надеждой, что все обойдется.
12.
Хоть я никому не сказал в лицее, что ухожу работать в музей столичного писателя, там все уже, видимо, догадались о моем решении.
Когда, пропахший бензином и дорогой, я прямо из поселка явился провести урок у маленьких по версификации, директриса, встретившись в коридоре, хмуро кивнула и прошла мимо. Бабетта официально поздоровалась:
— Здравствуйте, Виктор Аполлонович, — поправила тяжелые очки и отвела блеснувший слезинкой взгляд.
Не потому, я думаю, они тут расстроились, что так уж любят меня, — просто не хватает учителей, тем более мужчин.
Проплыла, магнетизируя меня печальными серыми глазами, Светлана, нежная, вся в белом полупрозрачном, как торт со взбитыми сливками.
Погрустневший в последнее время старик Панин, с желтой от курева бородой в два раза длиннее моей, положил мне на плечо мосластую, но уже легкую руку.
— Просился я туда. Ксения Анисимовна отказала.
— Почему?! — удивился я. — Вы бы картинно все рассказывали. Про революцию, про людей тайги.
— Стар.
— Ну и что?!
— Классик сам стар, просил, чтобы его популяризировали молодые.
— Это я-то молодой, за пятьдесят?!
Иван Никандрович погладил меня искривленными от старости пальцами по голове, как мальчишку, и ничего более не сказал. А я подумал: “А может быть, до директрисы музея дошли дурацкие слухи о старческом увлечении Панина? Наверное, дед в молодые-то годы, будучи актером, запомнился местной партийной бюрократии именно в роли соблазнителя. И теперь несоблазненные мстят?..”
…Урок шел ни шатко ни валко.
Ирочка Маковецкая, опустив глаза, упорно молчала.
Маленький Коля Тюхин, носик уточкой, тоскливо смотрел в окно.
Китин разобрал на составные части ручку и никак не мог правильно собрать — на нажатие штырька она более не отвечала высовыванием пишущей головки.
А рыжий Антонов дерзил:
— Если любимый герой Пушкина не умел отличить ямба от хорея, то нам-то зачем?! Я, например, собираюсь стать журналистом. Там главное — чтобы не застрелили.
И еще что-то говорил, я ничего ему не ответил, продолжая на доске демонстрацию ударных и безударных гласных, поясняя, когда получается анапест, когда, наоборот, дактиль:
Позвони, позвони, позвони…
Звонница, звонница, звонница…
Замолчал и Антонов, класс слушал, что-то записывали.
Я, торопясь, распростился. Через час у меня лекция в музее. Назначена она на шесть вечера, в большом зале на втором этаже.
По дороге в торговом павильоне взял маленькую бутылочку боржоми, выпил из горлышка — конечно, подделка, посолили воду из-под крана. Но все же полегчало.
Явившись в музей без пятнадцати шесть, с раздражением увидел: почти все стулья в зале заняты детворой и подростками из Литературного лицея. А сзади, за ними, скромно пристроилась Светлана.
Ну, со Светланой все понятно. А вы-то, дети, зачем сюда пришли? Директриса погнала для массовки? Или сами прибежали? С какой целью? Помстить бывшему преподавателю? Сейчас начнут самолетики выстреливать, кашлять примутся, ботинками-сапожками стукать?
Но, к моему удивлению, лицеисты сидели тихо.
Зато замучили желанием помочь мне два каких-то странных старика. Один, высокий, лысый, с медалькой на лацкане коричневого пиджака, размахивая руками, все время мне поддакивал:
— Да, великий писатель наш земляк… правильно говорит Виктор Аполлонович. Я как бывший рабочий и бывший депутат горсовета, так скажу… для нас честь, что музей организовали именно у нас.
Другой старик, низенький, седой, как овца, блеющим голоском переспрашивал:
— Когда он написал роман “Сквозь тучи к заре”? Спасибо. А кто был главный герой трилогии “Красные горы”? Спасибо, — и все что-то записывал.
Их, видимо, пригласила сама Ксения Анисимовна. Очевидно, это были знаменитые некогда люди, во времена, когда ее муж руководил в наших местах партией. Почему-то мне их стало жалко.
О чем я мог рассказать? N — посредственный писатель, издал десять или одиннадцать романов, не считая повестей и рассказов. И все они были посвящены заседаниям партячеек, митингам на селе и в городе, перестрелкам с кулаками (откуда в Сибири кулаки? Уж напиши прямо: с крестьянами, староверами… ну, с семеновцами…). Написаны были книги серым, газетным языком. Лишь изредка автор вставлял в текст для колорита два-три редких слова, то ли слышанных в детстве, то ли взятых из словаря, и я эти несколько слов помню:
Ишшо — вместо еще. Тады — вместо тогда. Дедок — имеется в виду усик огурца. В самом деле, редкое слово. Крохотник — валежник. Оболокаться — одеваться. Ченбур — поводок, веревка к узде лошади.
Вот, пожалуй, и все словечки из всех его томов, которые останавливали внимание. Остальной текст — как из передовиц советских газет:
“Первый секретарь выехал на заре. Рожь наливала. Эгей, подумал секретарь, урожай будет справный!” И т. д.
Но не мог же я говорить об ЭТОМ! Упомянув, какие книги автора какими премиями советской власти были отмечены, я стал объяснять, как строится интрига в произведении… Говорил, срывая свой треснутый басок. Меня колотил кашель. Черт побери, крепко я все же простудился.
В больницу, где жена лежит, идти со своими болячками — смешно, да еще там, не дай бог, меня будет навещать Татьяна… Или все же пойти и свести их друг с дружкой и разорвать свою жизнь на вчерашнюю и завтрашнюю… о, как я был бы счастлив с юным безумием моим… Но почему она так высокомерно говорила на телепередаче про лицей? Чтобы уязвить меня? Достать?..
Тем временем передо мной бегали два молодых с усиками и узкими клинышками на подбородке очень похожих друг на друга телеоператора, снимали зал, меня и друг друга… Я подумал: это поколение в отличие от нас, экономивших фотопленку и кинопленку, а затем и видеопленку, зафиксирует свою жизнь, свое безделье и свои праздники (хорошо, если еще и работу!), запишет от и до — и останется первым поколением России, запечатленным в полный рост на века. Наши отцы-деды — на черно-белом фото и на черно-белой кинопленке. А если заглянуть глубже, в даль ушедших веков, лишь живопись сохранила лики людей. Но значит ли это, что новое поколение, увешанное аппаратурой с головы до ног, с пачками цветных фотографий по карманам, талантливей и значительней нас? И наших родителей, дедов-прадедов? Но, увы, через сотни лет ТОЛЬКО ОНИ останутся запечатленными в цифровом формате. Лучшие же картины минувшего, как и знаменитые черно-белые кинофильмы, раскупят богатые люди и спрячут в личных сейфах, как великую редкость…
“Ты что же, завидуешь молодым?! Наверно”.
Вон сидит Ирочка, похожа на свою сестренку, как щуренок на щучку. Все как у той — вспыхивающие синим глазки, носик, губки ромбиком.
На одном из уроков она встала и сказала:
— Наш век — век потребителей. Отбери у большинства так называемых состоявшихся людей дачу, телефоны, телевизор, работу — и у них больше ничего не останется. Вот и боятся от всего этого отказаться: страшно будет остаться наедине с самим собой.
— И что ты предлагаешь? — удивился я. Недавно я рассказывал про Диогена. — Уйти в бочку? Жить в пещере?
— Может быть!!
Не слишком ли всерьез они воспринимают наши уроки? И вот сюда прибежали. Зачем?! Неужто интересно? Или отсевают важное для себя от всякой чуши? Я как раз сейчас пересказываю про единственный эпизод из всех книг нашего московского земляка, который в свое время меня тронул: как умирал в тайге привязанный к дереву над муравейником некий местный председатель колхоза. Впрочем, нечто подобное мы читали у Шишкова, но и наш классик написал схожий эпизод неплохо. Я надеялся, что в минуту моего пересказа будет особенная тишина. А дети вдруг засмеялись:
— На муравейнике…
Нет, смерть чужая им не интересна. Хотя о смерти как о страшной тайне бытия именно в их возрасте чаще всего и думают. В рассказиках, которые они пишут, с надеждой глядя в глаза, дают тебе почитать, бесконечные мысли о шлянии по крышам, о самоубийстве из-за несчастной любви, об опасных полетах на метле над городом (современных девиц свела с ума Маргарита из романа Булгакова), о потерянности и одиночестве… да кто в ранней юности не испытывал подобных чувств? Но когда этим красуются, когда все рассказики и стихи только об этом и этого много — скучно…
Да и откуда им взять в их маленькой жизни иные мысли, иные страхи, иные сюжеты?
Я замер, вспомнил о больной маме, объявил перерыв на пять минут и, выйдя в коридор, позвонил в деревню с сотового. Ждал долго, но мама не ответила. И старухи не сняли трубку. Значит, мамы нет в избе. А где она? Может, все хорошо?..
Да что же это со мной? Голова кружится… спину ломит… Машинально позвонил знакомому врачу-невропатологу, тому самому, что лечит мою жену. Сергей Владимирович обрадовался звонку, закричал в трубку:
— У тебя ОРЗ, а главное — межреберная невралгия. Купи и пей мидокалм, ибу… прощу прощения… профен. На всякий случай, если совсем уж будет плохо, — нимесил, снимает боль, это сульфамид, не антибиотик… — и что-то еще ворковал жизнерадостный медик, по убеждению некоторых моих знакомых в городе, все-таки голубой.
Нет, обойдусь. Вернувшись, продекламировал любимые пушкинские стихи, соврав, что их очень любил во все годы наш московский классик. (Может, еще и потому их прочел, что, говоря полчаса о нем, я словно сладкого яда по горло наглотался… и захотелось свежей ледяной воды.)
Все это, видите ль, слова, слова, слова…
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая потребная мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…
Молодежь и даже многие пожилые люди зааплодировали. А я, когда уже дочитал пронзительные стихи свободолюбивого поэта, которые якобы часто повторял сталинский лауреат, подумал так: это что же, блин, теперь буду за деньги на своих лекциях лепить более приемлемый для нового века образ сталинского лауреата? Но ведь со временем мою ложь земляки раскусят, особенно молодежь… сейчас поверят мне, возьмутся читать книги бывшего сибиряка, и очень быстро в их глазах я стану презрен…
Нет уж, увольте. Перейду-ка я работать в обычную школу. Давно приглашали в двадцать первую, это рядом с домом, где мы живем с Натальей. И близко, и деньги те же, что в лицее. А с незнакомыми ребятишками мне вновь будет интересно… начну с белого листа…
13.
Эту главу не могу писать от первого лица. Сейчас поймете. И не проклинайте за равнодушие. Я все время думал о ней. Так сошлось…
Вернувшись домой среди ночи из литературного музея (да и брел-то не торопясь, раздумывая о дальнейших своих планах), он увидел тещу в прихожей: она стояла, опершись на спинку притащенного сюда стула, и вот так ждала.
— Что такое? — похолодела душонка у Виктора.
— Звонили из деревни… соседки… — И теща закрыла узкими корявыми ладошками лицо.
— Что, хуже?!
— Померла. Плохо было слышно… что-то про баню…
“Померла??? Упала в бане! Кто ее туда пустил?!.” Как во сне или как будто по колено в быстротекущей воде, Виктор снял трубку домашнего телефона, набрал поселок — шли короткие гудки. Выхватил сотовый — то же самое.
“Да что я делаю?! Надо ехать, ехать!..”
— А я?.. — возопила Анастасия Михайловна. — И Наталью надо взять.
— Сидите дома. А ей не звоните. — Виктор бросился вниз, во двор, к машине.
Он забыл, что в баке мало бензина, выехал за город на подсосе, и в поле, за старым аэропортом, на метельном ветру, мотор заглох.
— Дубина! Кретин!.. — Виктор плакал, бил кулаками по баранке, давил на руль, гудком призывая сам не зная кого. Ни одной встречной или попутной машины. И денег не взял с собой. В кармане мелочь… рублей сорок.
Но ему повезло. Наконец со стороны города появился грузовик. Если бы иномарка или даже свой брат-“жигуленок”, вряд ли помогли бы Виктору. Первая — из высокомерия, второй — из страха: а вдруг бандит. А на грузовых ездят нормальные мужики…
— Выручи!.. мать померла…
Когда такие слова, помогают мигом. Быстро шлангом пересосали в ведерко, из ведерка — в бензобак Виктора.
— Спасибо, братан. — Толком даже лица не разглядел, некто в меховой куртке и шапке на затылок.
Вот и поселок Революционный Тупик.
Вот и дом мамы — во всех окнах горит свет, но за стеклами не видать никого. И возле ворот нету людей. Так ведь уже поздняя ночь…
Страшась того, что увидит, Виктор зашел в избу.
Мать, как и день назад, лежала на кровати одетая, Виктору даже показалось — розовее, чем тогда… На диванчике возле печи дремал кот Рудольф… И еще живая душа — тикали старые часы на стене…
Озираясь и все чего-то продолжая бояться, Виктор приблизился к мертвой. Ни врачей, ни соседок. Но вот стукнула калитка, в сени, а потом в избу вбежала круглолицая старушка Вера. И сразу же — в слезы.
— Ой, Витенька… ой, родненький… И милиции никого, и врачей…
— Тише, — сквозь зубы попросил Виктор. — Что случилось? — и схватил ее за маленькие плечики. — Ну?!
— Говорит, грязная лежу… баньку затопите… сама встала… сама встала… Ой, не могу!.. — Вера плакала, сбивалась.
Из ее слов Виктор понял: мать настояла на том, чтобы соседки растопили баню, и пошла мыться. И попросила похлестать ее веником. И уже чистая, сползла с полка на нижнюю ступеньку… и повалилась на пол…
Вот и все. Милая мамочка. Ты всегда любила чистоту.
Виктору даже показалось: она слегка улыбается…
Умерла, прямо как ее собственная мать. Традиция.
А метель с ума сошла: хлопает калиткой, свистит в проводах, трясет отпавшими штакетинами забора, рычит в слуховом окне на крыше…
14.
Когда через два дня выкопали яму и собралась, потупясь, толпа с китайскими бумажными букетами, жестяными венками, дребезжавшими на ветру, и бумажными кульками, в которых цветы живые, Виктор вдруг увидел совсем маленьких каких-то людей. На мордочки шарфы накручены.
“Да это же мои лицеисты!.. Господи, кто же и зачем их сюда привез?!”
Алиса, сложив лапки в белых варежках на груди, как зайчик, прочитала стихи Некрасова (и кто ей посоветовал именно эти строки?!):
— Природа-мать! когда б таких людей ты не являла миру, засохла б нива жизни…
Татьяны среди приехавших из города не было. Как не и было прочих выпускниц. Нет, Шапка и Валенки мелькнула, большая в сумерках зимы, как взрослая женщина, цветы возложила и глазами на Виктора блеснула… И Наталья появилась (с кем она приехала?), обняла его, стоит в старой короткой шубейке с меховым, правда, капюшоном…
Про оркестр забыли, да и кто бы в такую непогоду из города добрался. Если уж только за очень большие деньги… а денег нету…
Зато старик, сватавшийся к матери Виктора, тот самый Филипп Филиппович, на лбу которого она хотела комара прихлопнуть да шлепком этим повергла хлипкого старика на землю, он явился с гармошкой, и заиграл, и завопил почему-то песню про тонущий “Варяг”. Может быть, служил на флоте? Или отец его знавал матросов с “Варяга”?
Наверх вы, товарищи, все по местам,
Последний парад наступает…
Когда все кончилось, автобус, битком набитый лицеистами, кренясь, покатил в город (на поминки детей решили не оставлять, чтобы не травмировать души), Виктор в сопровождении молчаливой Натальи, соседок, старика с гармонью и трех своих коллег — с директрисой, завучем и Лаурой — побрел пешком к дому.
Нет, постой… что это?! На краю кладбища, как раз возле только что закопанной могилки, в вихре снега, поднятом из-за бешеной скорости, мелькнул красноватый мотоцикл с двумя фигурками. Одна фигурка слезла с заднего сиденья, и Виктор увидел долговязую девицу в надутом красном коротковатом пуховике и сапожках. У нее даже шапки на голове нет, волосы растрепались, стали седые от холода, только кашне и намотано на уши. Это Татьяна?! И похожа, и не похожа. У нее, помнится, был не красный, а белый пуховик…
“А ты здесь что делаешь?” — хотел издали желчно крикнуть Виктор, но не получились у него эти слова. Откуда-то же узнала, приехала. Вдруг подойдет сейчас к нему, сразу не уедет?..
Но молодая женщина, кажется, только покосилась на Виктора, бросила цветочки на горку глины, села на заднее сиденье мотоцикла, и рослый парень, волосы которого ниже кожаной кепки заплетены, как колбаски, газанул — и они оба вновь исчезли в метельной круговерти….
И очень хорошо. Как это у Байрона? “А если навсегда прощай, то навсегда прощай”.
Впрочем, который раз говорит мысленно Виктор эти слова Татьяне…
А что приезжала — спасибо. И забыть, забыть…
В родительской избе никого не осталось в живых, кроме кота Рудольфа, который свернулся клубком на стуле (рыжий пират мерз), да еще часы продолжали тикать, да во дворе поскуливали обе собаки…
Женщины принялись готовить стол, старик затопил печь, Виктор налил себе стакан водки, опережая поминки, и долго так стоял, глядя в мутное окно.
Не верилось, что всего лишь месяц назад смеявшаяся по любому пустяку, “отчаянная бабенка”, как она сама себя называла, теперь лежит в земле, на окраине поселка Революционный Тупик.
Наталья что-то спросила — Виктор не понял. По улице ехал огромный темный джип, в нем восседал главный вор села Пахарин. И дает же порой Господь фамилию не в бровь, а в глаз! Это рыло с отогнувшимися назад ушками недавно привезло дивную юную красотку себе в новые жены. Всю ночь играли свадьбу, его охранники палили в небо и куда попало из ракетниц, подпалили — случайно, конечно, — соседский сарай. Когда выбежал хозяин скромного строения, Пахарин рыкнул весело:
— Не тушите. Красиво пластает. — И когда сарай догорел, спросил у соседа: — Сколько надо? — и сунул ему пачку голубеньких. — Хватит?!
Говорят, этот вор силен, как молотобоец. Ездит отдыхать на дальние моря.
Виктор тоскливо подумал: “Что наша бедная жизнь?! Богатые люди во власти, и воры продлят свое существование по максимуму. Быдло серое вымрет. Наше русско-татарское быдло вымрет. А работать станет быдло с юга. Они быстро размножаются. Так что напрасно считают, что желтые или черные победят. Нет, власть останется белая. Только нас уже не будет…”
Правда, недавно застрелили одного бандита, ставшего в последние годы депутатом. Вот пойти сейчас на Аллею героев (а он там похоронен, мордастый, как хорек!) и начертать хоть пальцем на сугробе:
Здесь спит политик. Эй, народ,
шагайте мимо, как шагали.
Ведь снова встанет, заорет,
чтоб за него голосовали.
“Перестань! О чем ты?!.”
… — Во имя чего живет человек, Таня? Зачем живет?
— А вы во имя чего?
— Подожди. Я просто думаю. В горах дотягивают до ста сорока лет. Барашек, облака, вино. Шахтеры — лет до сорока–пятидесяти. При том, что каждый миг может грянуть ужасный взрыв метана и выжечь дотла забой и штреки. Но ради денег… надо содержать семью… Очень богатые люди ложатся надолго спать в ледовые камеры: чтобы достичь новой эпохи. Этакая летаргия. А и умрет — авось воскресят. А если и воскресят? Что? Поразит музыкой, как Моцарт, или стихами, как Пушкин? Чем ценна сама по себе жизнь? Одна минута счастья, день счастья, неделя счастья может быть смыслом жизни. Если это вершина власти? Если это вершина славы?
У каждого свое. Пушкин: “Я славы бы желал…”, помнишь?
Но если трудился и нет счастья… как быть? Как повторить свежесть чувств? У Есенина: “Я теперь скупее стал в желаньях…” Кто поможет? Юная женщина? Для этого надо предать старую жену. Сатана? Его посылает Бог (если он есть) испытать человека… или он сам приходит. Конечно, миф. Обычно — проще. Покупают. Ценой жизни близких. Вон у Аксенова в “Московской саге” доктор Градов, который не спас Фрунзе, под страхом репрессий, которые обрушились бы его семью, мучился потом всю жизнь. Но ведь и чекисты, исполнявшие волю Сталина, сами потом шли к стенке. Фауст — и Мефистофель. Мастер — и Воланд. Шагреневая кожа. Продашь душу — и тебе будет везти.
Сейчас по Интернету какие-то молодцы скупают души за четыре евро — веселятся. Хотя в этой шутке все равно есть что-то грозное.
Как быстро переменилось время. У нас была детская считалочка:
А и Б
Болтали на трубе.
А упало, Б пропало…
Кто работал в КГБ?
А сейчас — свобода. Но почему страшно? Не за себя и даже не столько за своих близких… страшно из-за ужасной неопределенности, в которой пребываешь… мы все как частички в квантовой механике — каждый и здесь, и не здесь…
Виктор сам теперь не вспомнит, когда говорил Татьяне эти слова… Нет, она тогда еще не дерзила — внимательно слушала…
Она всегда была умна и памятлива.
Это ведь она сказала, что где-то прочла удивительные слова Цветаевой о поэзии. Что поэзия — перевод с родного язык на чужой. На чужой — на понятный всем. А родной, о котором говорит Марина Цветаева, — это внутренний, тайный язык поэта.
Виктору вдруг на ум пришли злые строки, словно кто-то сидел в нем самом и гнусно переделывал прекрасные строки Лермонтова… кому мстил?
Как раз в обед в долине дагестанской
В кармане с золотишком я лежал…
Лежал я с нарисованною раной
И лярву, изменившую мне, ждал…
Когда Таня была еще на первом-втором курсе (второй год на первом), одно время она пыталась научиться отвечать хитро, как ее подруга Света Шаповаленко. Той задашь один вопрос — она отвечает совсем на другой.
— Почему не пишешь в тетрадку?
— А вот Пушкин любил осень.
— Ты вчера не была на уроках.
— У вас новая авторучка? А у меня тоже.
— Ты почему не отвечаешь на вопрос?
— Вы бледны, учитель… дать медный пятак на лоб?
Но у Тани не получилось. Задашь ей вопрос — и все, она увязнет в нем, и все глубже и глубже копает… А вот Платон говорил… а вот Чаадаев…
Отстань от меня, соплюшка на длинных ногах! Я ненавижу тебя!.. Монстр с глазами василиска! Я тебе не прощу твои презрительные слова о старых учителях, твои высокомерные разглагольствования о молодом Эроте!
Мама, прости, что не о тебе думаю, а о своей сломанной жизни.
Только сейчас Виктор почувствовал, что в избе по-прежнему очень холодно. Хоть старик и суетится, гремя поленьями. Конечно, не топили печь специально, чтобы…
Мамочка, ты у меня самая красивая под землей, розовая, веселая. Так и лежи… А я на гитаре тебе спою отсюда твою любимую:
Сама садик я садила,
Сама буду поливать.
Сама милого любила,
Сама буду забывать…
Как, наверное, тоскливо тебе тут было без отца моего, а я редко приезжал… Прости, прости, прости.
Попытка выздоровления
1.
В лицее мне соболезновали. Девочки смотрели на меня во все глаза, как на своего второго папу.
Фельцер, моргая редкими, белесыми ресницами за стеклами очков, привстав из-за столика с телефоном, навзрыд вспомнила стихи Окуджавы:
Как вожделенно жаждет век
Нащупать брешь у нас в цепочке.
Возьмемся за руки, друзья,
Чтоб не попасть поодиночке.
Я вспомнил, что муж у нее, хирург-золотые руки, еще летом перенес инфаркт, и хотел спросить, как сегодня-то у него дела, да побоялся новых слез. Если бы что-то страшное, мне бы сказали.
Подошла Светлана, вздохнула и, обняв меня, поцеловала. Я, как во сне, безропотно принял ее ласковый поцелуй.
Иван Никандрович Панин кивнул и, сипло дыша табаком, облапил, как блудного сына. Панин, повторяю, мой сосед. Согласно легенде, до сих пор витающей в нашем городе, он в советские времена на банкете по случаю успешного спектакля “Дни Турбиных” поднял тост за память о государе императоре, за что был исключен из партии и восстановлен лишь при Горбачеве. А позже сам вышел из партии.
И, конечно, Иван Никандрович не мог не напомнить мне о телепередаче с возмутительным участием наших бывших лицеисток.
— Быстро научились предавать. А я их любил.
Лаура Васильевна взяла меня за руку двумя тонкими горячими руками и долго, пытливо смотрела в глаза. О чем она думала? Лаура — тайна, замужем за военным, я видел его — этакий шкаф в погонах. И не скучно с ним ей, утонченной, шепотом читающей Рильке?
Эта склонность, эта тяга
к одиночеству за благо
почиталась в детстве мной.
У других — война, раздоры,
у меня — мои просторы,
дали, близи, шорох шторы,
звери, образы, покой…
Или тоже хочет молча сказать мне что-то о Татьяне и Ксении?
Маргарита Владимировна, понимая, что я вернулся, кивнула и, гордо неся на голове тюрбан волос, как грузинка — кувшин, завела к себе в кабинетик (это на втором этаже), налила, достав из сейфа коньяк и конфеты, треть стакана мне и себе. И когда без слов мы выпили, стала жаловаться, как же она устала.
— Я, наверное, схожу с ума. Я ничего не помню. Вчера вспоминала на собрании фамилию Песталоцци… в голову лезет какой-то пистолет… пистолетто…
— Это агрессия телевидения, — попытался я успокоить ее.
— Ну и что?! Мне же всего сорок лет! Что будет со мной к твоим годам? Ты-то еще мальчик, а я? Уже сейчас старуха.
— Да как тебе не стыдно, Рита?! — говорил я, оглядывая ее грандиозную прическу, умное твердое лицо лидера со следами туши на щеке. — Ты лучший организатор учебы в Сибири! Черт побери, кто бы решился создать учебный процесс, в котором слились бы новейшие идеи… тут и Ломан, и замечательные прозрения Марины Саввиных… — Я ей читал, можно сказать, лекцию о ней самой.
Я напомнил, что до сей поры, право же, не было ничего аналогичного в мире! Есть кружки в школах и вузах, факультативы, есть специальные филологические гимназии. Но “выращивание” читательского дара, связанного с умением сочинительским, которые в совокупности со врожденными способностями и образуют талант литератора, не полагается даже в виде самой общей цели ни одной из образовательных систем (включая вузовские).
Маргарита Владимировна, опустив глазки, как дитя, благодарно слушала. Только пальцы ее мяли голубенький платок, иногда как бы возражая против некоторых преувеличений.
— Ты гениальная девчонка. Я понимаю, что ты устаешь. Ты тут ведешь уроки, и в старой школе своей ведешь.
— Веду. И еще в издательстве “Медиа союз” всякую чушь редактирую про экстрасенсов и предсказателей. Я скоро сойду с ума. Да, да.
— Нет, нет!.. — продолжал я. — У тебя умница сын…
— Да, он в университете молодцом, но глаза уже испортил компьютером… А дочка по физике отстает… — шумно закручинилась Подруга, словно обрадовавшись, что нашелся-таки явный изъян в ее жизни, ткнула комком платочка в правый глаз. Дочь ее заканчивает обычную школу.
— Ну и что? Она, может быть, гуманитарий! Зачем всем знать физику?
— Гуманитарий должен знать физику! — голос Аникиной стал жестче.
— Ну, хорошо. Должен. Но я не верю, что у нее тройки.
— У нее четверки!.. Ты шутишь?! Троек я ей никогда не позволю.
— Вот видишь! Еще немного — и она будет пятерочник.
Маргарита покачала головой. Она замужем за ученым-физиком, кандидатом наук — тихий, скромный, он занимается кристаллографией, выращиванием искусственного рубина (Al2 O3) в печах Бриджмена. У Подруги на ушах и на пальцах малиновые камушки — это обломки из неудачных партий, из отсева. Звали его в Бразилию, но Маргарита сказала: нет. А дочь возмутилась — трусы! — и сбежала — это подумать! Еще в девятом классе! — с каким-то студентом из дома, молодые жили, как рассказывала Подруга, месяц в таежном скиту в Ермаковском районе возле Саян, их искали с вертолета, нашли, вернули… А сейчас видеть его не желает! Такой милый мальчик, кучерявый, как юный Пушкин!
— Вот говорят, Мандельштам сложный… а я тут почитала Сафо, Пиндара, а потом Мандельштама… о, как же он понятен! Он как бы продолжает их стихи!
Но я уже плохо слушал ее. Думал о Татьяне.
И вдруг, словно угадав мои мысли, Маргарита Владимировна встрепенулась:
— Ко мне забегала Платонова… нет, нет, простим ее… она сама не знает, что делает… Говорит, в университете скука смертная. Спрашивает, ей оттуда уйти? Может, сюда вернуться… но без диплома смешно. Она же не Светлана! А я бы ее приняла. Спрашивает: это и есть педагогика, чем занимались мы в лицее? Развивающее обучение с зубрежкой не совместимы. Я ответила: боюсь, чем мы занимались, это скорее демиургия.
Ах, Таня! Ах, Таня! Какая ты сложная девочка!
Моя жена мне смиренно всегда говорит: как скажешь. А ты — непредсказуема. Если наша школа станет похожа на американскую, таких, как ты, больше не будет. Сказал же недавно президент фирмы “Боинг” (США): мы живем за счет русской и прочей европейской эмиграции. Наши школы растят быдло. Сомневаться американец просто не умеет.
Но если мы погубим нашу школу, рухнет и их “Боинг”… Хотя черт с ним!
Поговорив с Подругой, тупо покивав, я спустился в холл. И вновь встретил Лауру Васильевну. Глядя на меня испуганными глазами, она поведала, что Платонова (почему опять-таки мне? Догадывается о моем особом отношении?)…
— Помните нашу Танечку?..
— Что? Что с ней?!
— Влюбила в себя мальчика из десятого класса седьмой школы — родительница приходила жаловаться: ее Костя теперь сидит целыми днями перед КГУ, свистит на флейте в ожидании Тани, занятия в школе забросил, вечером они идут в подземные переходы, он там играет, а она, для смеху, стоит со шляпой, строго глядя на толпу, и в шляпу бросают деньги. На эти деньги они потом с Костей пьют пепси с мороженым, хохоча и дерзко оглядывая публику. Но я убежден: он-то на Татьяну смотрит. А ей — ску-учно…
— Ну и что?! Черт с ней!
— Как черт с ней?! — ужаснулась Лаура, недоверчиво отшатываясь от меня. — Я не верю, что вы так думаете!
— Хорошо. Я так не думаю. Я подумаю, чем помочь, — мне пора в класс.
Ничем не буду помогать. Я не хочу больше о ней думать! Спасите меня!!!
…Ах, мои маленькие, славные мои! Зачем я изменил вам в мыслях своих?
Они слушают меня, пережидая страшный кашель мой и сипение бронхов. Бабетта сбегала, принесла из аптеки алтейного корня, намешала в чашке с кипятком (получаются известные с детства “капли датского короля”), но кашель не унять…
Кстати, вот почему у Тютчева в стихах “О, как на склоне наших лет…” рвется размер… старик идет и задыхается… если задыхание убрать, ритм обернется чистым ямбом:
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим (и) суеверней…
При этом “и” как бы западает, не слышится…
Сияй, сияй, вечерний свет
Любви после(дней), зари вечерней!
Особенно в конце:
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на запа(де), бро(дит) сиянье…
Читается: “Лишь там, на запа… бро… сиянье”.
Скоро и я начну так говорить. Так что пора перестать выкаблучиваться, изображать молодого мачо в потертых джинсах…
Ах, мои дорогие. Простите мои отвлечения.
Смотрю на стены — цветастые аппликации, созданные младшеклассниками…
Я бы ее портрет составил так: роза рта, фиалки глаз, астры щек и звонкий стебель тела.
А может, не в женском ее начале тяга, а в ее предельной честности? Жена тебе льстит, называет Кьеркегором и Энгелишкой. Зачем? Теща говорит, что ты красив, как митрополит Кирилл по ТВ.
Посоветоваться с детьми: а не сбрить ли к черту бороду?
Ах, мои маленькие. Детки, еще не стесняясь, отпрашиваются в туалет. Зубы у многих в скрепках, но на пальчиках уже кольца из серебра и мельхиора, и сотовые телефончики на груди…
Те, кто старше вас, уже отчалили, вынырнули из возраста волшебной школы. Они заняты взрослыми вопросами: продолжением рода, строительством карьеры, поиском денег или хотя бы сдачей зачетов. А вы еще какие-то небесные тайны для себя раскрываете… тайны гармонии, тайны колдовского слова…
У Лермонтова стихотворение начинается строчкой: “По небу полуночи ангел летел”.
— Слышите эти легкие размыкания губ — “по”, “по”… и далее — нежные “л”, “л”… С ума сойти!
— С ума сойти! — соглашается Алиса Угарова, тряхнув белыми волосенками.
Клянусь: я теперь буду только с вами.
Но что там такое?! Нам, кажется, помешали… в середине урока открылась дверь, на пороге предстал Саша Гуренко со скрипкой. Лысый, маленький, в черном фраке, он жалостно улыбнулся, показав желтые кривые зубы:
— Простите, Виктор Аполлонович… болел… но не мог не прийти. — Кажется, он изрядно пьян. Но хороший, нежный человек. — Я только сыграю вам и уйду.
И, качнувшись вместе со скрипкой, он заиграл адажио Альбинони, великую печальную мелодию…
Мы с детьми, опустив головы, внимали.
Наверное, совсем обезумев из-за потери матери, я мысленно подпевал мелодии первыми попавшимися словами:
О, ес-ли солн-це пога-асло…
О, ес-ли зве-езды затми-ились…
Господь, нажми выключатель…
Господь, окажи мне милость…
Ты сделай, чтоб мама воскресла…
Ты сделай, чтоб мама вернулась…
И я поверю навеки
В твою великую мудрость…
Нет, я не поэт. Мне просто одиноко. Когда Саша Гуренко доиграл, я обнял его и проводил в кабинет директора, где Маргарита Владимировна уже капала ему в стакан валокордин.
— Зовите меня Сашкой, — привычно бормотал Гуренко, не глядя в глаза. — Я мог бы быть гением… меня слопала провинция, как свинья своего поросеночка…
Не тебя одного слопала, милый, не тебя одного. Хотя ты, наверное, куда ярче меня. Вернувшись в класс, я продолжил урок. После такой музыки хотелось чего-то грандиозного, на преодоление смерти.
— А давайте… сочиним вместе какой-нибудь замечательный рассказ о любви и предательстве. — Почему о предательстве? Почему я так говорю?.. — Или даже так — впишем за Булгакова пару глав в “Мастера и Маргариту”. Я знаю, подражая третьекурсникам, вы эту книгу уже читали, любите ее. Утрем нос старшим!
— Зачем? Там же все написано. До конца, — вдруг возразила молчаливая Нина Волкова, девочка из тяжелой семьи. Она смотрела на меня укоризненно сквозь треснутые стекла очков.
— А вот представьте: в Москве, сразу же после фантастического вечера в Варьете… кто-то очень умный догадается, кто же такой пожаловал в Москву, и пригласит к себе в гости… для разговора на равных. Кто мог быть равным Воланду?
Ребята зашумели, зашушукались. И наконец, конечно же, рыжий Антонов, поднявшись и сутулясь, немного гримасничая на тот случай, если его идея окажется глупостью, выдал:
— Товарищ Сталин.
— Молодец, — ответил я.
2.
Мне приснилось: Таня в тонком платьице среди зеленого лета идет с каким-то подростком, который ее обеими руками прижимает к себе. Правая рука, обхватив девочку под мышкой, лежит на ее грудке.
Возле их ног сверкает лужа, в луже крутится на ветру бумажный кораблик. Я вспомнил ранние стихи Платоновой, которые когда-то восхитили меня своей наивностью и яркостью:
Сверкала лужа, солнцем слепящая,
Сверкала, как настоящая.
Сегодня утром Наталья сказала:
— Ты опять меня во сне назвал Таней… — и, сморщась, отвернулась. — Я все понимаю. Брось меня, уйди, не мучь себя. Мучая себя, ты мучаешь меня.
У меня в голове зашумело от раздражения.
— Да при чем тут Таня, какая Таня?.. Это просто мои дела, какие-то мысли…
— Да я не понимаю разве? Посмотрю на себя в зеркало — лучше бы там ничего не было, был бы шкаф.
— Как ты можешь так говорить?!. — Я схватил жену за плечи, попытался поцеловать. Ее трясло. Ах, эти женские слезы, истерика. — Я тебя люблю. Я тебя обожаю. Ты моя единственная навсегда.
— Что значит — единственная? Была же у тебя и до меня женщина… сам рассказывал…
— Не женщина, девушка. Это в школе, я ее просто любил на расстоянии. Потом она куда-то сгинула. Потом тебя встретил. И полюбил по-настоящему. Разве не бывает школьной любви?
— У меня не было, — сказала она чуть ли не с гордостью, в эту минуту очень похожая на свою мать.
— Ну что же теперь поделаешь… — уже с невольным сарказмом я развел руками.
— У меня не было, не было! Никогда ничего не было! Только ты!.. — выпаливала она, вырываясь их моих рук.
— Я тебя не брошу, — перебивал я ее.
Потом мы долго, обнявшись, молчали.
Сон в руку — на следующий же день под ярким зимним солнцем с синими тенями на снегу я вправду встретил Таню на улице с неким парнем. Встретил с совсем уж похабным высоченным типом, сутулым и горбатым, как верблюд. Весь в прыщах, в порезах, в кожаном грязном пальто нараспашку, в разодранном спереди свитере, в джинсах, к которым приколоты понизу женские булавки… хотя по возрасту мальчик наверняка уж если не на втором, то на первом курсе вуза. Если, конечно, он учится.
Подросток без шапки, задрав раскрашенную на макушке в зеленый цвет голову, пошло и мерзко ржал. И умница Татьяна, заискивающе улыбаясь, льнула к нему.
А вот подойти и крикнуть:
“Хватит! Я хочу тебя оторвать от гнусных немытых пацанов!.. Вон в лицее учится парень, только на год тебя моложе, Олег Антонов, такой симпатичный…”
“Который красный, как морковь?” — наверняка она всё и всех знает.
“Ну и что?”
“Это вы для чего хотите? Это вы для того хотите, чтобы я чаще перед вами, господин учитель, появлялась? Так могу подарить фотку”.
“Да хоть провались ты!.. — прорычу я. — Я тебе из чисто эстетических соображений… не стыдно тебе с этакими шляться?!”
“Это у меня охрана. И я нашла, кого надо. Есть у меня. И не один. Ублажают по очереди”. — И она, кривясь, показала мне узкий змеиный язык.
Стоп. Я уже вправду подошел к ней?!. Услышал, что растерянно бормочу:
— Этого не может быть. Ты выше этого, мадмуазель.
— Да, подросла за лето на семь сантиметров.
— Платонова! Я серьезно.
В ответ она хмыкнула и отвернулась. Много бы я отдал, если бы мог заглянуть сейчас в ее серо-синие, наглые глаза. Может, все-таки слезы там?
— Что ты сейчас изучаешь в университете? — спросил я.
— Я? А не пом-мню, — промычала Таня. Она, кажется, разговаривая, еще и жвачку жует. Или имитирует, чтобы мне больнее? — Не-не-неинтересно. Ну, древнеславянский… Бахтин… лекции Лотмана… Зачем тебе все это надо? Хотя, конечно, ты давно отстал. На уровне первого класса. “Товарищ, верь, взойдет она…”, давай-давай дальше… выводи детишек на свет божий.
Наконец обернулась ко мне. Лицо бесстрастно. И размалевано, как у стареющей певички Пугачевой. Зачем?!
— Если где-то убавится, так где-то прибавится, по закону Ломоносова, — вдруг произнесла нарочито гнусавым, детским голоском. — Если кому-то не больно, то кому-то должно быть больно. Только в нашем случае законы физики не действуют: никому не больно. Только красиво в глазах. ЛСД не пробовали? Помните, выбирали лучший перевод “Пьяного корабля” Артюра Рембо, остановились на Антокольском.
Я узнал, что в отливах таинственной меди
меркнет день и расплавленный запад лилов,
как, подобно развязкам античных трагедий,
потрясает раскат океанских валов.
Снилось мне в снегопадах, лишающих зренья,
будто море меня целовало в глаза,
фосфорической пены цвело озаренье…
— Да чего там! — заключила Таня. — Этот дядя понимал в волшебных видениях. А вы — только квадрат вашей квартиры видите? Бай, бай! — и поджав губки, толкнув кулачком в спину своего спутника, она зашагала прочь.
Я повернул в первый попавшийся подъезд. Больно мне стало и одиноко.
В это время мимо мчалась огромная грузовая машина, заскакивая правыми колесами на тротуар. Сейчас она их задавит, превратит в груду мяса…
— Та-аня!..
Отскочили, лениво так, едва не попав под опасную огромную массу. Хохочут. Ах, если не под машиной, иначе вы погибнете, безрассудные. Горло вам перережут среди ночи. А если горло не перережут, так золотозубые южные дядьки с травкой совратят…
3.
Я сидел в лицее после занятий, домой идти не хотелось. И вдруг словно кто-то поднял мою правую руку и заставил набрать телефонный номер квартиры Платоновых.
— Я слушаю вас, — послышался глуховатый голос матери Татьяны.
Сам растерявшись от того, что позвонил, я представился и как можно более спокойным тоном спросил, как дела у Татьяны Александровны, интересны ли ей занятия в университете, не отстает ли.
— Это вы меня спрашиваете?! — вдруг выпалила женщина в трубку. — Сами всё знаете! Испортили дочь. Друзья у нее — один малюет на стенах, другой — “великий музыкант”. Слава богу, Борис уехал. Все надменные такие. Все прочие — быдло, они одни чего-то стоят в мире. Откуда такое высокомерие? От вас?
Я растерялся из-за ее тона.
— Давно бы милиции надо разобраться, чему вы там учите, в вашем Лицее логики и красоты! Порнографию читает… про какого-то золотого осла…
— Это Апулей… Пушкин в лицее читал…
— А фотокарточка ваша между страницами… Хотела вам позвонить — сами звоните, стало быть, чует кошка, чье мясо съела….
Еще недавно, прошлым летом, на официальном выпускном вечере (уже после разговоров о ссоре Тани с Борей), я познакомился с ней, разговаривал. Как и все родители, придя с цветами, Нина Матвеевна улыбалась, смотрела мне прямо в глаза, точно как ее дочь. И на мои вопросы отвечала ровным голосом: нет, за свою девочку спокойна, Танюша много знает, читает, спасибо. И вдруг испуганно спросила:
— А что, есть сигналы?
— Да нет никаких сигналов, — ответил я тогда. — Просто хотел узнать ваше мнение: изменилась она за эти годы?
— Конечно, изменилась. Повзрослела. Куда денешься?
Нина Матвеевна вздохнула, подала мне три гвоздики. Скуластая, невысокая, раньше времени отцветшая, женщина лет сорока. Моложе моей жены. Впрочем, тепла в ее голосе и тогда не было.
Играл оркестр, мы улыбались, младшие дети читали стихи и аплодировали друг дружке. Но не было на вечере ни Тани Платоновой, ни Ксении. Только Светлана Шаповаленко бродила, розовая, в прозрачной блузке, как целлулоидная кукла, и, кокетливо хватая со столов, жевала конфеты.
Что же случилось? В этом возрасте все дети грубеют, пытаются уйти из-под родительской опеки, хотя бы на словах. Но ведь уже столько времени прошло после того, как Таня и ее подруги покинули лицей. Почему раздражение матери по-прежнему направлено на меня? Уж не пишет ли дочь дневник и там какие-нибудь глупости про меня, сладостные размышления об особой дружбе с учителем? А мать взяла да и прочитала? Но какие могут быть сладостные размышления, если она по телевидению практически фигу показала и мне, и всему лицею? А может, сердце матери оказалось проницательней, чем думает сама дочь? Или Нина Матвеевна по голосу моему вмиг догадалась, что не просто так спрашиваю? И в ее сознании все соединилось в один болезненный узел?
Напрасно я позвонил, напрасно. Еще и Тане в каком-нибудь насмешливом виде передаст, а та вскинется (“Зачем он звонил?”), бог весть что решит…
Я что-то пробормотал в ответ на теперешние резкие слова Нины Матвеевны: мол, нет, мы работаем в узаконенных рамках, у нас лицензия, а Татьяна с окончания лицея к нам даже не заглядывает и не звонит, стало быть, если кто и виноват нынче в ее поведении, то никак не лицей, и положил трубку.
Что со мной происходит? Так затягивает огонь всмотреться и подойти поближе. Так зовет в себя, в хрустальные живые недра река, когда стоишь на яру и смотришь вниз… хочется прыгнуть…
Я помедлил пару дней, размышляя, что же творится с Татьяной, и сделал глупейшую ошибку: решил еще раз переговорить с Ниной Матвеевной. И не по телефону, а глаза в глаза.
А скорее всего, старый болван, надеялся застать дома саму Татьяну.
Заглянув в прошлогодний журнал лицея, узнал номер квартиры Платоновых (дом я помнил) и явился к ним вечером, когда наверняка все должны быть на месте.
Второй этаж, стальная со следами сварки безобразная дверь, на стене болтается оторванный звонок. Я взял в щепотку звонок, нажал — дверь открыла Нина Матвеевна. Она была угрюма, хотя и в цветастой кофте, в красной юбке.
— Здравствуйте, — сказал я и протянул ей три белые мохнатые хризантемы, которые купил в киоске на углу.
Женщина молча постояла передо мной и посторонилась. Мол, проходите, коли пришли. Взяла цветы, положила на тумбочку у двери.
— Вы по поводу младшенькой? — спросила Нина Матвеевна.
— Да, — я обрадовался невольной подсказке. — Зашел сказать, что учится замечательно. У вас, видимо, нет времени бывать на наших собраниях… это ничего… я сам… И сейчас пойду дальше, к Карякиным. — Я помнил, что семья Карякиных в этом же доме, этажом выше.
— Здрасьте! — вышмыгнула из кухни Ирочка Маковецкая, показала смеющиеся зубы и вновь исчезла.
Если Татьяна дома, сейчас покажется. Но вдруг из комнаты справа появился некий грузный мужчина в полосатом халате, лысый, в очках, он обтирал платком лицо. Улыбнувшись, буркнул мне:
— Добрый вечер, — и прошел в ванную.
Значит, усложнилась жизнь Татьяны, здесь вновь появился взрослый мужчина. Раньше приезжал какой-то “дед” с салом. А этот с чем явился? И кто знает, как он к ней относится… Я откланялся и побрел одиноко по городу.
Недавно нашел тетрадочку Тани, которую в свое время толком не прочел, — записи четырехлетней давности. На обложке два вопроса: “Что есть жизнь” и “Что есть смерть?”
И третий вопрос — со стрелкой, разделившей те два вопроса: “И что между ними?” Мистика или…
А дальше — ее школьные рассказики. И во всех ее рассказиках — ощущение замкнутого пространства, из которого она хочет вырваться. То ее героиня застряла в лифте, то кто-то запер дверь ее спаленки на ключ, то она упала в люк, и кто-то задвинул чугунной крышкой выход…
Или вот эта, ее лучшая сказка, я ее помню, я не забыл, конечно, как некий человек решил достичь края света, посмотреть, что же там, если отогнуть край небесного полога… и он дошел до высокой горы, и поднялся, и отогнул краешек голубого полога, и увидел там сверкающие волшебные механизмы, зубчатые колеса…
Но это все бы ничего, ведь это и в каком-то учебнике нарисовано, однако у Татьяны сказка следует дальше: человек лезет на горячие колеса, ползет по приводным цепям, он не может понять, что же крутит всю эту огромную машину? Она замкнута сама на себя, и в ней нет никакой пружины, какая бывает в часах? И никакой батарейки? И зачем тогда человек?
Эта загадка — что движет миром? — с детства не давала покоя девчонке, да и сейчас она, с ее проницательным умом, не отступает от попытки понять, что движет хотя бы людьми. Что есть любовь. Разбирает на колесики чувства. И, судя по всему, впала в ожесточенную меланхолию. Или даже просто махнула рукой на себя и живет отныне, как живется…
И снова не уходит из моей жизни.
Позвонила вечером домой Шапка и Валенки, поведала, жарко дыша в телефонную трубку, что третий дружочек Тани, студент филфака, не ужившись с парнями в комнате, перешел в кабину сломанного год назад лифта и неделю демонстративно жил в нем. Ему там вполне хватало места свернуться и спать. Он приноровился к каким-то опасным клеммам подключать кипятильник, кипятил себе чифир. Грязный, с вечными синяками на морде, в драных синих джинсах, с разбитой, но еще живой гитарой, хрипло орущий какие-то стишки, он — знаменитость университета, и, конечно, Татьяна не могла не отметить его своей высокомерной дружбой.
Но на днях его выставили вон, и Татьяна привела парня домой. Невинным голоском спросила у нового отчима:
— Можно у нас будет жить?
Новый сожитель матери улыбнулся, я так и вижу — шевельнул пузом, взял этого худого нечесаного подростка за локоточки и прошептал:
— Малыш, еще раз увижу тебя — выкину из окна. Хоть и второй этаж, от тебя только вонючие кеды твои останутся.
Бывший студент все понял, не стал ничего изображать, кривиться или орать, понятливо кивнул, забрал гитару и ушел. Таня зарыдала, забилась в истерике.
— Почему? Как так можно? Это мой друг, бой-френд!
Новый “дед” в доме ответил ей с улыбкой:
— Ты — девушка, если ты еще девушка, иди умойся, сядь и попей молока. Иначе я тебя просто сдам куда-нибудь. В какой-нибудь вытрезвитель или в детдом.
— Я пойду в детдом! — закричала Татьяна. — У меня есть учитель, он понимает в детдомах, он меня куда-нибудь пристроит.
Ага, вот в чем дело! Вот откуда заново вспыхнувшее раздражение матери при упоминании обо мне!
Но это, конечно, нелепо — говорить про детдом… какой может быть детдом для долговязой девицы с паспортом? Надо учиться. Или идти работать. В общежитие ее не поселят, потому что у нее есть мать, есть городская прописка. Хотя надо бы подумать, вдруг можно чем помочь…
— Давайте встретимся, — согласился я на предложение Светланы Шаповаленко.
— Вы где?
— Возле вашего подъезда. — Видимо, звонит с сотового телефона.
Я оделся и вышел. Стояла ясная морозная ночь, с севера под звездами над нашей не замерзающей из-за ГЭС рекой медленно двигался обжигающий хиус. Шапка и Валенки стояла возле детского полузанесенного грибка, постукивая сапожками на скрипучем снегу.
— Несколько дней на занятия не ходила, — продолжила свой рассказ Светлана, дыша конфеткой. — Да ее старики и не заставляли ходить — пусть перебесится, успокоится. Этот новый отчим по имени Сан Саныч оказался психолог. А сегодня Танька собрала тетрадки и вновь пошла в универс. Но я думаю, она что-нибудь натворит, все время слезы льет…
Шапка и Валенки что-то еще мне излагала с коронной блудливой улыбкой, но и моргая, как бы из-за великой озабоченности за судьбу подруги.
— Конечно, ей нужен друг, — добавила она. — У нее уже прыщики пошли по лицу. Гормоны играют.
Стиснув зубы, я молчал. Да, нынешние девицы — это не наши сверстницы… мы в школе, да и в университете целовались-то украдкой, а о чем-то более телесном до свадьбы не помышляли… Конечно, редкие, кое у кого, пьяные контакты с проститутками не в счет…
— Ведь правда? — спрашивает Светлана. — Одиночество ужасно. Вам тоже жалко ее?
— Да… благодарю… до свидания… — сухо бросил я и пошел домой. Не представляю себе, чем я могу помочь сейчас Платоновой если тем более она снова вернулась к учебе.
А Светлана, мне кажется, уже откровенно лезет ко мне в друзья.
Оставили бы вы меня в покое, пышнотелая красотка. Вы слишком мажетесь духами.
4.
Но я не могу, не могу, не могу не вмешиваться в жизнь Тани!
Позже я, конечно, пойму, что это безумие: я захотел попытаться вернуть ее себе. Может быть, она уже взрослая, может быть, с ней можно общаться более близко — и такие поганые мысли рождались в моей голове…
Впрочем, я догадался, что они были, только потом, позже, а пока что я уже готов быть просить кого угодно найти Таню и передать мою просьбу о встрече. Я же не могу сам торчать перед университетом или возле ее подъезда. А когда я набирал ее квартирный телефон, трубку снимал отчим.
Но неожиданно повезло: я позвонил и услышал ее голос.
— Да? — голос тихий, безразличный.
Хотел привычно сыграть, буркнуть:
— Нет!.. — но сейчас было не до игры. И я повторил, как эхо: — Да. Да-а-вай встретимся. — И поскольку она молчала, как можно более спокойно добавил: — Есть такое кафе — “Якорь”… приходи. Через полчаса получится?
Ничего не ответив, она положила трубку. А я побрел к месту свидания. Может и не прийти.
Но Платонова пришла. И, к моей радости, одна. При ее-то вредном характере могла явиться с одним из своих мальчиков или даже с подружкой, а то и с целой компанией.
Сидя в углу за столиком, я увидел, как по лестнице в подвал спускаются ее мятые красные сапожки, надетые на точеные ножки, вот ее кожаная мини-юбочка и кожаная куртка вишневого цвета (напрасно форсишь в мороз!), а вот и нахальная ее головенка под кожаной же кепочкой, глаза ленивые — девица знает себе цену.
Азербайджанец из гардероба бросился было к ней:
— Раздэт?..
Она же, ничего не ответив, сразу прошла ко мне за столик. Мы посмотрели друг на друга. От волнения у меня стянуло лицо, я кивнул, кажется, улыбнулся.
— Ты стал неинтересен, — тихо, как бы с сожалением, пробормотала она, заглядывая ЗА МЕНЯ, озирая других людей.
Она ко мне обратилась на “ты”?! Да столь высокомерно! Вот эта финтифлюшка, моя вчерашняя ученица??? Или в смятении пытается играть перед окружающими нас людьми, как играла бы более взрослая дама?
— Тебе нечем дальше жить. Пустой человек. Или опустевший, можно так сказать. Уходи из лицея, тебя же зовут в музей московского классика. Там нужно всего лишь представительствовать, а представительствовать твое поколение умеет. Изображать работу гигантской мысли.
Мне хотелось вскочить, схватить ее за плечи, закричать: “Что ты мелешь? Что с тобой? Зачем ты так со мной?!.”, но я сидел, как во сне, и продолжал слушать. Единственное на что меня хватило, я тихо спросил:
— Кофе? Чаю? Вина?
Она не ответила — только мотнула равнодушно головой. Официант тем не менее услышал: принес и вина, и кофе, и яблок.
Что с ней? Это она мстит за прежнее мое невнимание?! А девушка стала еще красивей. Я не могу подробно описать красоту ее лица, как не могу без черного стекла смотреть на солнце.
— А вот подожди… постой. — Я вспомнил, что принес с собой. Вынул из внутреннего кармана пиджака пачку бумаги. — А вот прочти. Разве не я придумал этот восхитительный ход?.. Показывал в одном журнале — те обалдели! Рядом лежало, а увидел я. Да и не смели — как можно дописывать за гения…
Я что-то еще бормотал, а она уже читала, сдвинув бровки, словно бы от досады, что приходится отвлекаться на самодеятельность (тоже писатель нашелся!), которая, возможно, еще больше уронит меня в представлении Татьяны.
Но вот она улыбнулась, вскинула яркие смелые глаза на меня и снова уткнулась в текст, тонкие пальчики с накрашенными в вишневый же тон, как и вся ее теперешняя одежда, ногтями сжали края бумажной пачки. Вот нервно сдернула прочитанный лист, положила на стол.
Я теперь мог уже более пристально оглядеть ее. Милая девочка! На пальчиках дешевые колечки, перстень с синим камушком… стекло, наверно, не сапфир же! А я бы мог купить… Лицо все такое же круглое, только шея словно бы длиннее стала, белая, нежная, губки будто вслух читают, то в змейку превратятся, то в глупый овал… ну, совершенно же еще дитя, каким же чертом ты душу мою в веревку скрутила?! Прижать бы сейчас тебя всю к себе и поцеловать сладостно…
— Не смотрите так на меня. Все равно скажу, что думаю.
А я другого и не жду. Знаю твой характер. Но и я написал не совсем уж глупость. Сначала еще раз напомню, почему здесь в рассказе возникают некие депутаты.
Я был избран народным депутатом СССР во времена моей работы в интернате в городе К-ск. Меня выдвинул Детский фонд, но я шел независимым, одиночкой. Правда, мне это стоило — позже — крови в прямом смысле… один мой бывший детдомовец, не найдя места в жизни, изрезал меня ножом ночью в проулке, после чего я и переехал по настоянию жены в областной город. Мы еще были молоды, верилось в будущее. В маленькую нашу городскую квартиру мама из деревни не стала перебираться, но зато мы к ней отныне чаще ездили: огород вскопать, дрова поколоть, в бане пихтовым веником похлестаться… Да что теперь?!.
К делу.
Михаил БУЛГАКОВ
СОЖЖЕННЫЕ ГЛАВЫ РОМАНА “МАСТЕР И МАРГАРИТА”
Предуведомление от публикатора
Истинно говорил Воланд: рукописи не горят! Но, глядя из нашего времени в прошлый век и зная доподлинно, что там происходило, хочется горестно развести руками: ах, господа, это смотря какие рукописи…
Если бы мне кто-нибудь заявил еще вчера, что нашлись неизвестные доселе главы из великого романа, пусть разрозненные, а местами и трудные для чтения, я бы сказал: перестаньте паясничать! Первый вариант романа, о котором мы мало что знаем, Михаил Афанасьевич самолично сжег в 1930 году, чему есть свидетельства, — взять хотя бы письмо Вересаеву, с которым Булгаков дружил. А если бы он что-то и сохранил, какие-то куски, то об этом наверняка бы ведала его тогдашняя жена Л. Е. Белозерская, его Любанга, Банга (см. главы про Понтия Пилата в окончательной редакции, где любимая собака прокуратора носит это имя)… Но в мемуарах Любови Евгеньевны об этом никаких упоминаний!
Стало быть, если и допустить, что могли остаться какие-то неиспользованные главы романа “Мастер и Маргарита”, то это могли быть лишь написанные позже, в те годы, когда М. А. был женат на Елене Сергеевне, которая, разумеется, не могла бы не знать об исчезнувшей из романа целой сюжетной линии, поскольку читала все, что пишет М. А., и перепечатывала, а порой записывала под его диктовку вставки в роман. А если все же знала, что имеются главы, не вошедшие в канонический текст, то, видимо, были очень серьезные причины, не позволившие ей записать свидетельство об этих главах в свой ныне знаменитый дневник, изученный историками литературы вдоль и поперек. Но сам-то текст уж она, будьте покойны, сохранила бы!
Откуда же взялись эти восемьдесят девять фотографических снимков, каждый размером с тетрадный лист, тяжелых, желтоватых, с загнутыми уголками? И на этих отсверкивающих листах вполне можно различить машинописный текст с прыгающими буковками “н” и “о”, а кое-где имеются и начертанные от руки вставки. И сердце екает, когда сравнишь этот легкий, вихревой почерк с почерком, сохранившимся на титульных страниц книг, подаренных Булгаковым той же Елене Сергеевне, его Маргарите, несомненно, почерк один! Кто же и зачем фотографировал эти главы? Фотографические листы хранят со всех четырех сторон посередине вмявшийся след стягивавшей их бечевы или даже проволоки. Кто их так и зачем связывал? И кто на обратной стороне некоторых фотографических листов написал странные заметки, с которыми мы познакомим читателя? Раньше времени раскрывать свои догадки не стану — все прояснится по ходу чтения…
Одно ясно: это не мистификация. Человек, который мне принес эти тетради в ночь на Новый год, никакого отношения к литературе не имеет, он биофизик, профессор, Н.С., в свое время был избран народным депутатом СССР и являлся членом Экологической группы (или совета), которой (или которым) руководил академик Яблоков, также депутат СССР. И я, по воле судьбы бывавший в те же годы в Москве, с Н. С. был в приятельских отношениях.
Так вот, он рассказал мне следующее: “Эти фотоснимки я получил в 1992 году от моего коллеги по Верховному Совету СССР, Георгия В., он юрист, доктор наук, имел тогда большой чин в окружении Михаила Сергеевича. Весной того памятного года, когда нас, бывших депутатов СССР, ну, ты помнишь?.. разогнали пинком в спину, мы сидели, прощаясь, у него в квартире на Рублевке (я-то прожил все время своего депутатства в гостинице “Москва”) и выпивали. И вдруг, придя в дикое возбуждение, он стал жаловаться, что его карьера сломана, что всех людей Горбачева люди Ельцина будут гнобить и из квартир не сегодня-завтра выселят, а он свое жилье в Сибири великодушно отдал знакомым, бедствовавшим впятером в однокомнатной квартире. И что ему остается только распродать свою библиотеку и купить избенку в деревне (к слову, тогда еще можно было купить в Подмосковье — и не очень дорого — дом). Я спросил: у тебя такая большая библиотека? Он хмыкнул и повел меня в другую комнату. Боже, полки ломились от прекрасной диссидентской литературы. Здесь я углядел тома Солженицына и более скромные книжки издательства “Посев”, тут же теснились номера журналов “Континент”, “Грани”… Я хотел было попросить: “Дай почитать…”, но понимал, что теперь не скоро окажусь в Москве. И вот, листая книги и двигаясь вдоль стеллажей, я увидел на полу в углу толстенные папки с тесемками, на них надписи красным фломастером: “ПОКЛЕПЫ И ПР. ГОВНО”. “А это что?” Георгий рассмеялся: “Прибрал на память. Нашему же комитету подчинялся комитет… — он подмигнул. — Здесь доносы… всякие копии копий… Хочешь — полистай, может, про себя что найдешь, — и, увидев, что я сунулся руками в этот угол, рассмеялся еще веселей: — Шучу. Дела, заведенные пятым управлением на тех, кто стал депутатом СССР, по нашему распоряжению были сожжены. Здесь история. Про поэта Мандельштама я нашел… про Булгакова…” — “Про Булгакова? — ахнул я. — А что про него? Его же не сажали”. — “Да всякая чертовщина… кто-то подслушивал, записывал… могу на память подарить, — и, пристально глянув на меня, добавил: — Но только если скопируешь!” Увидев, как у меня, наверно, вытянулось лицо, показал в угол, где у него покоился на подставке редкий в ту пору аппарат — серебристого цвета ящик. Ксерокс! Точно такой я видел в Кремле, на этих аппаратах нам размножали тексты…
Я обожаю прозу Михаила Афанасьевича! Всего тяжелых картонных папок, на которых чернела небрежная крупная надпись от руки “Булгаков, архив”, было три. Я развязал лямки первой — и на пол выскользнули, как рыбки, гладкие фотоснимки на толстой бумажной основе. Толком не вглядываясь, утирая пот со лба, я торопливо принялся за дело: укладывал одну за другой на стекло под крышкой, закрывал, нажимал на кнопку, вынимал, вставлял новый лист и т. д. А Георгий сидел за столом и пил водку, снова впав в великую тоску. Увидев минут через двадцать, что я еще не закончил, он махнул рукой: “Да ладно, бери так. Что переснял, оставь там”. Фотографии вместе с папками в кейс не влезали, я уложил только снимки, да и то с трудом. Нажимая сверху, запер кейс на оба замочка и, подсев к Георгию, тоже выпил с полстакана водки. Потом, привычно оглядываясь, шепотом спросил: “А как тебе удалось вынести?” Он горделиво усмехнулся: “Ты спроси, где это валялось”. И рассказал такую историю.
Как, возможно, помнят читатели более старшего возраста, во времена Горбачева руководителем КГБ был Крючков. Но после того, как Крючков принял участие в заговоре ГКЧП, серый дом на Лубянке отдали в руки Вадиму Викторовичу Бакатину. И в сером доме началась суматоха. Георгий рассказал мне, что всю осень там жгли горы бумаги в каминах и в старых печах, сохранившихся еще со времен нэпа, да и просто во внутреннем дворе. Видимо, спешили, уничтожали то, что могло стать компроматом против них самих. “Я своими ушами слышал, — хохотал Георгий, — один тип спросил другого: „А какого года Бакатин?” — „Тридцать седьмого!” — „Жаль, — сказал первый, — что прямо тогда его не поставили к стенке! Сука, продал нас американцам…””
Так вот, имея право и воспользовавшись этим правом, молча болтаясь по этажам КГБ, Георгий увидел возле ящиков с песком и огнетушителями сваленную гору книг с пометками, толстенные кипы бумаг с машинописным текстом, перевязанные шпагатом, и вот эти папки… от них пахло бензином, видимо, собирались, да не успели сжечь… Георгий насовал в свой большой “дипломат”, что вошло, и, говорит, еще раза три возвращался подобрать из любопытства все, что валялось по углам…
Профессор Н. С., мой приятель, закончил свой рассказ так: “Жора остался в Москве, я пожил какое-то время еще в гостинице „Москва”, пряча каждый день бесценный груз то в чемодан, запирая на ключик (все депутаты знали, что горничные копаются в наших вещах!), то под матрас, то, обмотав нестираными рубашками, в одежный шкаф… Наконец вернулся в Сибирь, почитал уже здесь, дома, эти фотокопии неведомых глав и, сказать откровенно, не совсем понял, где именно в великом романе они могли стоять… наверное, было же что-то связующее, да пропало… хотя многое занятно, например, визит Воланда в советский Кремль… а вот сама история о некоем его четвертом помощнике меня смутила… Однажды показал пару листиков знакомому журналисту, он говорит: брось, подделка, и вообще, Булгаков — вчерашний день… А тут мне, понимаешь, предстоит переезд, старую квартиру продал, купил новую, поменьше, но в кирпичном доме… глянул на гору книг и решил хотя бы эту кипу отдать знающему человеку. Ты все-таки историк, филолог. Разберись. Или в архив какой-нибудь отошли. Может, еще и деньги заплатят!”
И на этом мы распростились. Тем более что вскоре мой друг уехал работать в Канаду — не удалось ему противостоять грозному Минатому: везут и везут к нам в Сибирь отходы с АЭС всего мира. А сам я однажды сел и внимательно просмотрел с лупой фототексты, подаренные мне, с первой до последней строки. И у меня волосы на голове зашевелились!
Господа, это несомненно Булгаков! Черновик, да, черновик… местами нет соединительных увязок… но это побочная линия к роману “Мастер и Маргарита”! И я теперь догадываюсь, почему Елена Сергеевна, если и знала об этих отрывках, нигде не упоминает про них, и понятно, почему этот “материал” попал в страшный дом на Лубянке… Но где же сама рукопись? Может, кто-то из близких Булгаковым людей взял ее на сохранение? Но в таком случае Елена Сергеевна знала бы. Может быть, Михаил Афанасьевич тайно отдал ее кому-то, не сказав жене, чтобы не омрачать ей настроение? Ибо она-то была уверена, как и М. А.: лучший навсегда охранник — огонь. Потому что, если бы рукопись нашлась вдруг при Сталине, уже без М. А., кто знает, что ожидало бы Елену Сергеевну…
А скорее всего, сам Булгаков и сжег эти главы… Я попытаюсь обосновать эту догадку ниже, когда обратимся к небрежным пометкам неведомых филеров, написанным ими на оборотных сторонах фотолистов …
А пока что — порадуемся вместе, господа! Как и в каком месте романа мог бы встать тот или иной отрывок, я думаю, мгновенно сообразит любой читатель, любящий Булгакова и прочитавший роман “Мастер и Маргарита” хотя бы раза два…
Для удобства чтения куски текста, представляющие собой единое целое, пронумерованы. Главы, отрывки, а также и отдельные слова, не входившие ранее в канонический текст романа, выделены курсивом.
ТЕКСТ № 1
Фотолист № 1
…Ни малейшей связи между действиями Иешуа и беспорядками, происшедшими в Ершалаиме недавно. Бродячий философ оказался душевнобольным. Вследствие этого смертный приговор Га-Ноцри, вынесенный Малым Синедрионом, прокуратор не утверждает. Но ввиду того, что безумные, утопические речи Га-Ноцри могут быть причиною волнений в Ершалаиме, прокуратор удаляет Иешуа из Ершалаима и подвергает его заключению в в Кесарии Стратоновой на Средиземном море, то есть именно там, где резиденция прокуратора.
Оставалось это продиктовать секретарю.
Крылья ласточки фыркнули над самой головой игемона, птица метнулась к чаше фонтана и вылетела на волю. Прокуратор поднял глаза на арестанта и увидел, что возле того столбом загорелась пыль.
— Все о нем? — спросил Пилат у секретаря.
— Нет, к сожалению, — неожиданно ответил секретарь и подал Пилату другой кусок пергамента.
Фотолист № 2
— Что еще там? — спросил Пилат и нахмурился.
Прочитав поданное, он еще больше изменился в лице. Темная ли кровь прилила к шее и лицу, или случилось что-либо другое, но только кожа его утратила желтизну, побурела, а глаза как будто провалились.
Опять-таки виновата была, вероятно, кровь, прилившая к вискам и застучавшая в них, только у прокуратора что-то случилось со зрением. Так, померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой узкой1 плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший рот с отвисшей нижней капризною губой. Пилату показалось, что исчезли розовые колонны балкона и кровли Ершалаима вдали, внизу за садом, и все утонуло вокруг в густейшей зелени кипрейских садов. И со слухом совершилось что-то странное: как будто проиграли вдали негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова, — так перед тем, как укусить, поет оса: “Закон об оскорблении величества…”
Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: “Погиб!”, потом: “Погибли!..” И какая-то совсем нелепая среди них о каком-то долженствующем непременно быть — и с кем?! — бессмертии, причем бессмертие почему-то вызывало нестерпимую тоску.
Пилат напрягся, изгнал видение, вернулся взором на балкон, и опять
Фотолист № 3
перед ним оказались глаза арестанта. Молчание затянулось.
Прокуратор покосился на секретаря и конвой, сжал руками голову.
— Я сейчас вернусь. — Он тяжело поднялся и прошел в затененную от солнца темную комнату, где в углу стоял человек, лицо которого было наполовину прикрыто капюшоном, хотя в комнате лучи солнца и не могли его беспокоить.
— Игемон, я слушаю вас, — тихо сказал он.
— Позвать старика.
— Он, как всегда, здесь. — Человек в капюшоне кивнул за колоннаду, в сад.
— Приведи его. — И прокуратор медленно вернулся в кресло возле фонтана. — Оставьте меня с преступником наедине, здесь государственное дело.
Конвой поднял копья и, мерно стуча подкованными калигами, вышел с балкона в тень деревьев, а за конвоем вышел секретарь.
Молчание на балконе некоторое время нарушала только песня воды в фонтане. Пилат видел, как вздувалась над трубочкой водяная тарелка, как отламывались ее края, как падали струйками.
Человек, которого ждал прокуратор, вошел бесшумно. Это был бородатый старик в белом кефи, в чистом почти до пят хитоне, в сандалиях, которые он подволакивал, чуть пристукивая, по мозаике пола. Остановившись перед Пилатом, он замер.
— Узнаешь ли ты его? — с каким-то странным надрывом, хрипло спросил прокуратор.
Фотолист № 4
Старик покосился на арестанта и наклонил голову.
— Га-Ноцри, это отец твой. Подойди к нему.
Арестант вздрогнул, как от толчка, и замер, разглядывая круглыми глазами старца. И какое-то мгновение стоял, как в забытьи. И наконец лицо его исказилось.
— Игемон, вы доб… — начал он и оборвал сам себя. И шагнул к старику, и упал на колени, целуя ему руки.
— Его зовут Иосиф из Гамалы. Теперь ты знаешь его имя, — сказал Пилат. — Он пришел с караваном торговцев. Он услышал, какие возмутительные речи ты здесь говоришь… Он хотел увидеть тебя.
Иешуя молча поднялся.
— Я вас ненадолго оставлю. — Прокуратор отошел за фонтан — в ту сторону иногда задувал легкий ветер, и мелкие брызги, сверкая на солнце, неслись легким облачком.
— Сын мой, — тихо обратился старик, — у нашего народа была тяжелая жизнь. Мне жаль, что мы потеряли тебя. И я рад, что мы нашли тебя. — Он, скривив сухие губы, с любовью смотрел на Иешуа. — Меня огорчило то, что ты дурно говорил о великом кесаре. А ведь при нем наладилась наша жизнь. Я слышал, поймали разбойников, которые грабили честных людей. Они даже убили солдат. Я слышал, их будут казнить, слава кесарю, — и, оглянувшись на прокуратора, он еще тише сказал молодому человеку: — Ты бы отрекся от своих слов.
Иешуа молча смотрел на старика.
— Ты бы отрекся, — повторил отец. — Скажи, что тебя ужалила медная змея,
Фотолист № 5
что ты временно потерял рассудок. Слышишь ли ты меня?
— Слышу, — негромко отозвался арестант. Глаза его блестели от слез.
— Отрекся бы, — в третий раз повторил старик, — и возвращался бы в родные места. Игемон — справедливый человек, может быть, он простит тебя… Я не слышу слов от тебя.
— Отец мой, я говорил и говорю только то, что думаю. Ни к каким бунтам не призывал. И если я говорил, что любая власть является насилием, то разве это…
Старик испуганно затрясся.
— Замолчи!.. — Он отступил на шаг от арестанта. — Помолчи. И слушайся игемона… сделай так, как он скажет. Сын мой, я прошу тебя. Ты меня слышишь?
Арестант закрыл лицо ладонью и кивнул. Иосиф из Гамалы оборотился к прокуратору, который, словно забывшись, черпал ладонью из фонтана воду и проливал ее между пальцами…
— Игемон, мы поговорили, — робко произнес старик.
— Хорошо, ты можешь идти. — И когда Иосиф из Гамалы удалился с балкона, подволакивая сандалии, прокуратор Иудеи, хмурясь, сел в свое кресло. И вдруг раздраженно спросил:
— Почему ты его не обнял, не поблагодарил, что он нашел тебя?
— Игемон, не сердитесь на меня… но дело в том, что этот доб…. этот старик не отец мне.
— То есть как это?! — грозно спросил прокуратор и вдруг покраснел. — Ты уже отца родного не узнаешь?!. — Он что-то еще кричал в глаза арестанту, а сам был явно поражен его
Фотолист № 6
невероятной проницательностью. Каким образом молодой человек, не помнящий, как он говорит, своих родителей, определил, что этот старик не есть его отец.
Нужно сказать, этот старик, которого в самом деле звали Иосиф, был великий лицедей и выполнял самые невероятные просьбы игемона. Например, мог переодеться нищим и побродить среди иудейского народа, подслушивая, что говорят про кесаря Тиверия и что говорят про пятого прокуратора Иудеи, всадника Понтия Пилата. А мог и достойно поддержать разговор в кругу любых заезжих из Рима высокообразованных соглядатаев, тайных разведчиков кесаря… Но ведь арестант поцеловал старику руки?! Когда же он понял, что Иосиф не его отец?
И, словно расслышав мысли измученного зноем прокуратора, Иешуа тихо сказал:
— Я сразу понял. Но не хотел его обижать… он старый человек… Значит, он очень хотел наставить меня на путь истинный, как ему это представляется.
— Как ему это представляется?!. — зло процедил Пилат и крикнул: — Ко мне!..
И быстро вернулся на место секретарь, и вновь явился конвой, стуча подкованными калигами, копья опустились.
— Слушай, Га-Ноцри, — заговорил прокуратор, глядя на Иешуа как-то странно: лицо прокуратора было грозно, но глаза тревожны, — ты когда-нибудь говорил что-нибудь о великом кесаре? Отвечай! Говорил? Или… не говорил? — Пилат протянул слово “не” несколько больше, чем это полагается на суде,
Фотолист № 7
и послал Иешуа в своем взгляде какую-то мысль, которую как бы хотел внушить арестанту.
— Правду говорить легко и приятно, — заметил арестант.
— Мне не нужно знать, — придушенным, злым голосом отозвался Пилат, — приятно или неприятно тебе говорить правду. Но тебе придется ее говорить. Но, говоря, взвешивай каждое слово, если не хочешь только неизбежной, но и мучительной смерти.
Никто не знает, что случилось с прокуратором Иудеи, но он позволил себе поднять руку, как бы заслоняясь от солнечного луча, и за этой рукой, как за щитом, послать арестанту какой-то намекающий взор.
— Итак, — говорил он, — отвечай, знаешь ли ты некоего Иуду из Кириафа и что именно ты говорил ему, если говорил, о кесаре?
— Дело было так, — охотно начал рассказывать арестант, — позавчера вечером я познакомился возле храма с одним молодым человеком, который назвал себя Иудой из города Кириафа. Он пригласил меня к себе в дом в Нижнем Городе и угостил…
— Добрый человек? — спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в его глазах.
— Очень добрый и любознательный человек, — подтвердил арестант, — он выказал величайший интерес к моим мыслям, принял меня весьма радушно…
— Светильники зажег… — сквозь зубы в тон арестанту проговорил Пилат, и глаза его при этом мерцали.
— Да, — немного удивившись осведомленности прокуратора, продолжал Иешуа, — попросил меня высказать свой взгляд на государственную власть. Его этот вопрос чрезвычайно интересовал.
ТЕКСТ № 2
Фотолисты № 8–31
(В ночь после выступления в Варьете лихая команда посещает Кремль, Сталина. Вакханалия негодяев всех времен и народов — репетиция бала.)
ТЕКСТ № 3
Фотолисты № 32–45
(Казнь Иешуа, старик Иосиф возле креста. Рыдает, как истинный отец.)
ТЕКСТ № 4
Фотолисты № 46–83
(Подробнее про Иосифа. Этот человек стал лицедеем и палачом Воланда — со времен казни Иешуа. Он странствовал по всем странам, воплощаясь в царей и инквизиторов. Ему Иешуа уготовил казнь — какую, пока не стану раскрывать… И Воланд с этим согласится.)
ТЕКСТ № 5
Фотолисты № 84–89
(материалы к роману — записи М. А. Булгакова)
ЗАПИСКИ, ПОМЕТКИ ЧЕКИСТОВ
(на оборотных сторонах фотолистов № 1–89)
Версия публикатора: когда были написаны эти главы? И почему, скорее всего, они сожжены самим М. А. Булгаковым?
Разумеется, публиковать “Сожженные главы” нужно будет с привлечением сопутствующего канонического текста (перед и после найденных кусков), чтобы читателю было совершенно понятно, почему именно здесь стоят найденные главы.
5.
В кафе стало шумно, грянула музыка, но Татьяна, склонясь над листочками, продолжала читать. Вернее, она, уже дочитав, просматривала заново написанное мной. И вот вновь подняла на меня дерзкие круглые свои глаза. Сейчас скажет: ну и что?..
— Ну, я верю, что это вы придумали. Но вы его никогда, Виктор Аполлонович, не напишете. Потому что не рискнете сравняться с Булгаковым. Просто рука не поднимется попытаться с ним поспорить, добавить. Потому что есть магия великого имени, — она напряглась, — а ты — ноль, ноль!
Снова на “ты”. Да так зло.
— Почему? Я же придумал эту роскошную мистификацию!
(А может, уже и не любит меня? Перегорела и теперь именно мстит? Меня эта мысль ошеломила. Так грубо говорить со своим учителем… Не она ли год назад в сочинении на тему “Герой нашего времени” написала: “Сахаров + Тураев”!)
— Или почти ноль, — чуть смягчила безжалостную свою речь Татьяна. — Может быть, и есть искра таланта, но в тебе, Зевс Аполлонович, три ведра трусости. Результат будет очевидный.
(Как так можно?! Разве моя идея не колоссальная?!)
— А вот послушай, что может быть дальше…
— Зачем? Если он сам не счел нужным…
— А если побоялся? Эта идея у него не могла не возникнуть. С Кремлем. Но опасно. Мандельштам написал стихотворение — и где оказался.
— Не знаю, не знаю, — небрежно ответила Татьяна, улыбнувшись юноше-официанту в красном жилете. — Кстати, Сталину могло и понравиться. Ибо, как говорил сам Сталин, ибо… вряд ли Булгаков его самого бы высмеял. А вот всех этих Ворошиловых, Молотковых…
— Молотовых.
— Какие они Молотовы! Молотковы. Старики. Кстати, старость, сказал кто-то из остроумных, — это днем обмен дурными вестями, а ночью — дурными запахами. Как это верно.
Снова о своем! Прячет глаза в текст, но бьет и бьет меня.
Но я уже не мог не наступать, я слишком всерьез готовился.
— Вот послушай же — как вариант! Ведь Мессинг-то, по легенде, прошел к Сталину без пропуска. И представляешь, как были сконфужены кагэбэшники.
— Расстреляны, я думаю.
— Своими же. Их все равно рано или поздно меняли.
— Вы жестоки! — рассмеялась белозубая гурия.
— Я?!.
— Не я же!.. — запнулась. Глаза отвела. Все-таки что-то произошло? Чуть изменились отношения?..
Впрочем, сменив лицо, Платонова весьма холодно позволила:
— Ну дальше.
Я достал странички с наброском текста, еще не обработанным, написанным сегодня стоя на ногах, от руки, и стал читать, исподлобья взглядывая на нее..
Казалось, она слушала и не слушала — смотрела на музыкантов кафе, которые играли что-то, подпрыгивая на табуретках, а Татьяна им посылала улыбку за улыбкой. А у меня листы предательски дрожали в пальцах. Я дико волновался: больше такой случай не представится, я хотел своей гениальной идеей, которая единственный раз и, может быть, в последний блеснула в моей голове, покорить ее, юную, ослепительную… Покорить именно как мужчина, дерзкий сочинитель ХХI века.
Она слушает, слушает. Вдруг насторожилась.
— Можно еще раз эту фразу? Насчет разных ботинок.
Я повторил. Она засмеялась.
— А неплохо. Дальше. Ну, быстрее! — и я понял, что ей текст нравится. Она опустила голову, как кошка, которую гладят.
“У конвоиров почему-то оказались ботинки разного цвета. У одного правый ботинок черный, как положено, а левый — желтый. А у другого правый — зеленый, а левый — черный. И все шнурки завязаны легкомысленно на бабочку. Растерянно смотрели служивые люди Кремля на неожиданных гостей, плетущихся из Сухаревских ворот по брусчатке двора. Первым шел развязным шагом Коровьев, в глазу у него сверкал монокль, а в вытянутой вперед правой руке крутилась, как пропеллер, тросточка. За ним хмуро, глядя как бы несколько в сторону, шествовал в черном смокинге с красными галунами на обшлагах Воланд. Рядом с профессором черной магии, то отпрыгивая, то обегая его кругом, шастал на задних лапах кот, причем нарочно, притвора, припадал на левую лапу. Азазелло не было видно, но иногда его клыкастое лицо вдруг проступало то из кирпичной стены, то из самой алой рубиновой звезды над Кремлем.
— Здравия желаем, товарищ маршал!.. — рычали, трясясь от страха, охранники, выстроенные генералом Власиком вдоль стен.
Воланд не отвечал, но медленно, очень медленно кивал. На его лице почему-то возникли очки, и он стал похож на одного из членов Политбюро. И кот мигом оделся в форму бойца. А лицом стал похож на другого члена Политбюро. А Коровьев вмиг надел из воздуха кавалерийские усы Буденного, но, обернувшись, по взгляду мессира понял, что этого делать не стоит, и оставил себе маленькие усики, как у другого опять-таки члена Политбюро.
Далее их путь лежал в покои вождя…”
— Что дальше? — вдруг спросила сумрачно Таня.
— Я еще не дописал. — Страшно волнуясь, я пытался поймать ее взгляд. Но она смотрела на мои руки, сжимавшие листы. — Дальше он заставит плясать всю свору Иосифа, а затем заставит плакать… а затем уединится с ним в маленькой комнате, где будет долго разговаривать.
— О чем?
— Этого не будут слышать ни слуги Воланда, ни слуги Иосифа. Но когда Воланд выйдет из комнаты, Иосиф покажется в дверях совершенно неузнаваемый, в слезах, с багровым лицом.
— Я старался, — пробормочет он. — Как вы учили…
Ничего не отвечая, Воланд с свитой пойдет прочь. И лишь Коровьев, оглянувшись на Иосифа, весело проблеет:
— Теперь ты обычный смертный. И умрешь… — Коровьев вскинет голову с английским пробором к потолку, сверкнет моноклем. — Через семь тысяч пятьдесят три дня… в весеннем месяце ниссане.
Больше я ничего пока не мог добавить, только шуршал, комкая свои записи.
Таня долго молчала, покачивая ножкой, переброшенной через ножку.
— Но ведь будущие поколения не знают всего, что натворил Иосиф. Надо написать.
— То есть ты считаешь, надо пояснить, почему сатана не одобрил деяния своего ученика? При всей старательной кровожадности последнего?
— Конечно.
— А почему? Как ты считаешь?
— Не знаю. Я их не очень различаю. Тот милосердный убийца… этот — во имя власти, хотя куда уж выше… Тут надо подумать. Пока самой мысли, во имя которой городить стоит огород, у тебя нет.
— Нет, есть! — У меня земля уходила из-под ног, и я должен был что-то еще придумать. — Хорошо, вот какой мог быть разговор Воланда с Иосифом.
“Воланд спросил:
— Ты помнишь, как младенцу Платону, будущему великому философу, пчелы медом наполнили рот? И стал он златоуст. Как думаешь, кто и чем наполнил наши рты в нашем дальнем младенчестве?
Иосиф, страшась неверного ответа, молчал.
— Я думаю, — Воланд смотрел на него жестким взглядом, — крысы своим крысиным ядом. Что скажешь?
— Истинно так, мессир.
— Но если я не умер от крысиного яда, значит, я сам просто-напросто большая крыса?
— Нет, мессир. Боги не умирают от яда.
— Мы с тобой боги?
— Нет, мессир. Вы — бог.
— А почему же ты не умер?
Иосиф, опустив трясущуюся голову, молчал.
— Хорошо. Теперь ответь на такой вопрос: чем был силен Христос, в отличие от нас с тобой? — и, не дождавшись слов от усатого старика, Воланд тяжело произнес: — Он имел идею. Что люди равны. Так вот скажи: равны ли люди?
Иосиф безмолвствовал. Во всех словах мессира ему чудилась западня. Наверное, он сейчас вспоминал пустые дома, горы трупов, пожалуй, все его враги в этой северной стране ушли в небытие, и даже те, кто улыбался ему недостаточно сладко. И даже те, кто стонал во снах своих, — вдруг да проклинали своего большого Отца.
— Тогда ответь на последний вопрос. Если между богами и людьми плавает в небесах Эрот, жаждущий красоты и любви, то кто между людьми и мной? Кто на побегушках у меня? И чего он хочет?
Иосиф просиял, встрепенулся, но вновь слова замерли на его устах. Сказать „я” он побоялся: он чувствовал, что Воланд почему-то недоволен им. Да и рядом, за стеной, замерли видимые сквозь стену Коровьев, Бегемот и Азазелло. Как ответить? И Иосиф не нашел ничего лучше, как опуститься на колено и попытаться поцеловать желтую руку высокого гостя.
Воланд брезгливо отдернул кисть.
— Слишком много ты выпил человеческой крови, твой разум померк. Если ты не можешь оправдать себя, как ты объяснишь великую и справедливую мою силу?!
И Воланд пошел прочь. Старик рухнул на пол.
„Я ли тебе не служил?..” — хотел он крикнуть, но язык не повиновался. Да и понимал Иосиф: не так он служил, он что-то забыл из заветов мессира…”
— Ну как?! — задыхаясь, спросил я у Татьяны.
— Никак. Беллетристика. И вообще, уже отработанный пар — и Булгаков, и Платон… Я увлеклась “Книгой мертвых”, мудрецами Тибета… Да и некогда мне больше: наверху ждет наш руководитель. — И Платонова кивнула в сторону выхода из кафе.
У меня зажглось лицо.
— Который с бородкой?
— Да, с бородкой. Но если захочет, она у него вырастет. Он еще молодой.
Как же так?! Неужели ничего невозможно?! Я пошел на опрометчивый шаг, чтобы только вернуть ее, — решил поиграть с роковой книгой Булгакова. Чтобы Платонова вновь оценила меня. Но феерии, но победы не получалось! Будь же гордым, простись первым.
Я кашлянул, как школьник, который готовится что-то сказать. Однако, разумеется, она опередила.
Поднялась, отодвинув бокал с красным вином, так и не пригубив его.
— Извините, пора. Провожать не надо: вдруг вас со мной увидят, будут пересуды. — Она опять на “вы”. — Вы же наставник детей! Вы должны быть “над” и вообще в белых одеждах, с чернильными печатями на рукавах…
— А вот постойте! Вопрос. — Я тоже встал. Я не мог, не мог ее сейчас отпустить. Я должен ее заинтриговать хоть чем-нибудь! Хоть на память! Хоть по- детски! — Вопрос на засыпку! Если Воланд такой всемогущий, зачем он растирал мазью себе колено? Ну, когда пришла Маргарита. Булгаков хотел, чтобы мы его пожалели, как человека? А самому Воланду это зачем? Дунул бы на колено — и боль прошла? Или даже захотел бы — сам стал весь молодым? И не надо, как Фаусту, заключать договор с Сатаной, поскольку сам и есть Сатана?
Она и секунды не думала. Небрежно ответила:
— Игра. Занимал время. А для чего, можно сообразить.
— Нет! — злясь от бессилия, бросил я. — Это прокол Булгакова. Оживляж.
— Говоришь — и сам боишься?!. Всё. Прощайте, дяденька.
В эту минуту лицо у нее было напряженным, белым, но, решительно двинув подбородком кукольного лица, она отошла к игравшим музыкантом и, поманив привстать пальчиком одного из них — носатого смуглого типа, поцеловала его в щеку (это она передо мной валяет дурака!) и поплыла прочь. Музыкант хотел было метнуться за ней, но ударник шлепнул его по башке палочкой, и смуглый парень вновь припал к гитаре…
Ну и черт с тобой! Это из пародии на Евтушенко?
И дядя мой сказал: — Иди ты!
И я пошел. И я иду.
Я вдруг вспомнил, как однажды решил устроить себе и детям, Платоновой в том числе, праздник: принес на урок сборник лучших пародий советской эпохи, пародий, которые в ХХ веке летали из уст в уста, от которых со смеху валились. Читал одну за другой, ожидая дружного хохота. Но что это такое? Тишина. Вы, Таня и твои друзья-подруги, сидели, как идиотки, и растерянно молчали. Тонкий юмор до вас не дошел. Тупые вы. Перехвалили мы вас.
Но сейчас же я говорю себе: да они потому не смеялись, что не знали оригиналов… а там вся тонкость была в передразнивании знакомых нам, нынешним старикам, текстов…
Нет, мои детки прошлого выпуска талантливы. Просто они детки другого времени.
— Хотите хохму? — прорычал я музыкантам. — Из сочинений школьников. “Человек вдыхает кислород с бактериями и выдыхает уже без них”.
Тишина.
Я вернулся домой старым и опустошенным.
Да, я, кажется, неотвязно люблю тебя, семнадцатилетняя красотка с мужским умом и характером… восхищаюсь и желаю тебя… но уже что-то оборвалось. Пошла вон! С сегодняшнего дня я обожаю свою милую молчаливую жену (она красивее, чем ты!), умнее (это уж точно!), благороднее (нет слов… это объяснять и объяснять…).
Она старая, да… больная, да… но позволь на этом и перестать объясняться с тобой, Платонова-Кукушкина… кукуй любому, только не мне…
Хотя сердце ты мне вырвала, как вырывает нетерпеливый рыбак свой крючок с наживкой, заглоченный наивной рыбкой аж до пупа, выдирает махом со всеми внутренностями… И уж какие тут мольбы, какие в ответ загаданные рыбкой желания… — бах в кипяток, и на этом конец.
Только одно постыдное и сладострастное желание подчас не дает уснуть. Нет, не постель. Желание еще раз войти с тобой в грязные, исписанные черт знает чем кирпичные ворота эдема… не пойти ли работать в университет?
Но ВСТРЕТИТЬСЯ ВО ВТОРОЙ РАЗ — это было бы уже серьезно. Посему простимся.
6.
Перед тем как нырнуть в свой подъезд, я вернулся на угол, где за стеклянной дверью толстая, как медведица, девица продавала цветы. Купил одну темно-красную розу и, поднявшись домой, вручил Наталье.
Она сидела в кресле, выпрямясь как старуха, в старом фланелевом халатике и читала газету “ЗОЖ” (здоровый образ жизни). Есть такая газетка небольшая, в несколько страниц, там сведения про всякие лечебные травы, про оздоровительные упражнения.
— Что ли, правда? — привычно спросила жена, приняв розу.
— Конечно. — И я поцеловал ее в ушко.
Мать наша лежала, свернувшись клубком на своей тахтёнке, — видимо, недавно пришла из церкви. На ногах желтые вязаные носки. Над ее головой на ковре (свадебный подарок, сделанный когда-то нам с Натальей моей матерью) красовались розовые фазаны юга.
— Чай заварен, — пробормотала она.
Когда сели ужинать, старуха тихо молвила, глядя в ломтик черного хлеба:
— Нет, это все-таки не то. Церковь — не то. Человек должен быть свободен. Он должен сам понять что-то, что движет всем этим, кому мы должны быть благодарны. У каждого свой бог. Может быть, он един, но пусть не навязывают мне церковники своего бога, нарисованного на иконах. Тем более что вот я тут пощусь, пощусь… и делаю это с наслаждением, это очень полезно для здоровья. А как гляну на румяные щеки нашего попа, на его масленые глазки… знаете, это то же самое, что инструкторы ЦК КПСС.
И вдруг вспомнила свою ровесницу — мою мать.
— Вот на западе священники сами ходят по домам, предлагают свои услуги. Они даже в Африку шли с крестом. А эти все ждут, когда к ним с поклоном под золоченые купола. Эти соседки Анны с крестами на шее проглядели, не помогли… лучше бы на уши повесили вместо сережек…
И в который раз мне дергала душу смерть матери…
Но ведь баба Шура, эта ведьма-старуха, прощаясь над гробом, вопила на всю деревню как лучшая подруга, вопила так, что кот Рудольф от страха сбежал… Сильная, мосластая, в распахнутом ватнике, сидела над матерью Виктора и воздымала руки:
— На кого оставила, подруженька моя… закатились твои глазки лазоревые… замерло сердчишко твое золотое… ручки-ножки лежат как чужие… а-а!..
Когда явилась милиция (да, приезжала и милиция), я, понимая, что мать все равно не вернешь (старухи, может быть, и могли спасти подругу, да не захотели), сразу отрезал:
— Соседки ни при чем.
Но с этим никак не могла теперь согласиться теща Анастасия Михайловна.
— Как ни при чем?! Они что, не могли попробовать искусственное дыхание?!
И жена, прислонив к щеке игластую розу, согласилась со своей матерью:
— Кто видел эту страшную старуху, заподозрит что угодно. Это горилла, а не старуха… вся в бородавках, глаза злые…
Да что уж теперь.
7.
Утром я поехал на работу в лицей. Меня здесь не было неделю. Но все всё понимали, мне была предоставлена возможность отработать пропущенные часы, и я включился в учебный процесс — с обеда до вечера каждый день. Я нырнул в работу.
Мы с детьми говорили о языке. О языке серой газеты — и написали сообща заметку стертым слогом (что, кстати, далось непросто): “Среди прочих школ нашего замечательного города наша замечательная школа выделяется трудовыми успехами как преподавательского коллектива, так и коллектива учеников в целом…”
Говорили о языке зоны и тут те же посочиняли всякие глупости на “фене”:
У меня редиска-кент.
И вот к нему канает мент.
Особенно отличился Коля Тюхин, Николай Николаевич. Он в своих бегах услышал множество слов с двояким смыслом. Оказывается, конь — это не только лошадь, а еще и тюремная почта. А Байкал не только озеро, а жидкий чай.
Мы долго смеялись, однако и поразились образной точности слова. Коля рассказывал торопясь, быстро-быстро и закашлялся до хрипа, до сипения, как взрослый. И потом резко побледнел.
Я ему на перемене протянул десять рублей:
— Пойди купи себе пирожков…
— Нет, я не голоден!
— Ну, просто так купи. Девушек угостишь.
— Ну разве что… — Ушел. И как я успел заметить, угостил чрезвычайно удивившуюся этому Ольгу Карпову, бедовую и румяную девицу из старшей группы.
А глаза даже у самых маленьких детей зоркие. И мысли своеобразные. В ответ на мою просьбу сочинить две-три строчки про зиму Алиса написала про сугробы: “Они уснули до весны, но весной вспомнят, что на самом деле они ручьи. Их только надо пощекотать, и это сделает волшебной палочкой солнце”.
Рыжий Антон ни с того ни с сего выдал странное хокку:
Звезда умерла, но свет
еще будет светить мне.
Спасибо тебе, Беатриче.
Мы посмотрели видеофильм “Моя прекрасная леди”, и, конечно, всех до упаду рассмешила сцена, когда главная героиня, впервые появившись в высшем обществе, по оплошке говорит простонародные слова вроде “сперли” и “пришила”.
А затем, наслаждаясь музыкой и красотой поэтического языка, мы по кругу, по одной строчке, медленно прочитали клятву Демона из поэмы Лермонтова “Демон”:
Твоей любви я жду, как дара,
И вечность дам тебе за миг;
В любви, как в злобе, верь, Тамара,
Я неизменен и велик…
Без сожаленья, без участья
Смотреть на землю станешь ты,
Где нет ни истинного счастья,
Ни долговечной красоты,
Где преступленья лишь да казни…
Где страсти мелкой только жить;
Где не умеют без боязни
Ни ненавидеть, ни любить.
Это уж точно.
Но я все же делаю доброе дело: открываю детям глаза и уши, чтобы они могли постигнуть во всей силе красоту этого мира. А если они постигнут красоту, они определят и что есть правда жизни. Потому что правда не может быть некрасивой.
8.
— Виктор Аполлонович!.. Виктор!.. — девичий голос срывался, переходил на визг. — Прибежите скорей! Таня…
— Что такое? Кто звонит?
В трубке шли помехи, треск, да еще в микрофон тяжело дышали. Наконец я разобрал слова:
— В новом доме возле лицея… в подвале… — Звонила Светлана Шаповаленко, видимо, со своего сотового. — Тут пацаны…
Я оделся и выскочил на улицу. Подумал, что надо было хоть палку какую-нибудь подобрать. Но где? Или стартовый пистолет достать из рюкзака. Но в спешке прыгнул в автобус безо всего. Единственное, что бросилось в ночном автобусе на глаза, — кем-то забытый на сиденье журнал с глянцевой обложкой, я схватил его, свернул — тяжелый.
Я знал этот новый дом, там до заселения еще далеко, в нем среди дня играют младшие школьники, бегают по пустым этажам, перекликаются. Но, как поговаривает дворничиха лицея, там обитают и бомжи.
— Устроились при свечках… диван откуда-то затащили… иконка стоит… печурку раздобыли, супы варят…
Но бомжи вряд ли решатся обидеть девочек. Значит, мальчишки… и вряд ли НАШИ. Доигрались, красавицы! Неужели наелись экстази?! Или, не дай бог, опять кололись?
Лампочка на столбе перед новым домом еле освещает открытые двери подъездов. В них черно, как и в окнах до самого верха. Я шагнул в первый прогал:
— Светлана!.. Таня!.. Эй!.. — только эхо. Бегу ко второму подъезду. Никакого отзвука. И наконец в четвертом услышал откуда-то снизу девический визг. Вспомнил: у меня же есть газовая зажигалка, чиркнул и вперед. Пламя гнется, как ветка, чуть глаз себе не выжег.
— Светлана! Таня!..
— Мы здесь!..
По бетонной лестнице спускаюсь в подвал, здесь, несмотря на то, что дом только еще достраивается на верхних этажах, вовсю пахнет сивухой, мочой, табачным дымом. Под ногами смутно белеют всякие грязные бумажки, пакеты, хрустит разбитое стекло бутылок. Уловив по отблеску, я подбираю целую бутылку, на всякий случай.
— Где вы?!.
— Зде-есь, зде-есь!.. — Надеюсь, не разыгрывают. Современные дети могут и разыграть.
Бегу вдоль толстой горячей трубы, саданул себе плечо каким-то вентилем. Остановился.
— Где вы, где?..
— Здесь… — И наконец вижу на полу, на газетах или тряпках скорчившееся тело какой-то девчонки, возле нее сидит, обняв себя за коленки, и воет Шапка и Валенки.
— Это она?.. — шепчу. Рядом валяется парень лицом вниз, в джинсах, в ботинках… или не парень? Волосье до плеч. Нет, парень… — Что, что случилось?..
Светлана вскочила, толстуха с кошачьими глазами, бросилась мне на шею.
— Пацаны… бывшие из нашей школы… они тоже не поступили… попросили меня… говорят, вы обещали репетиторство… у вас же друг — проректор в университете… Таня узнала, что вы будете, увязалась… — Светлана снова завыла, прижимаясь ко мне.
— Ну что, что?! — зарычал я, отталкивая ее.
— Они не знали, что у меня сотик. Как услышали, сбежали… Мы… мы вино пили… отрубились… наверное, там клофелин… там один парень с химфака…
— А этот?..
— А что он может… Дима-макарона… Танечка, очнись!
— А в милицию?.. О, нет, конечно! — Продолжая светить, я нагнулся над Платоновой. Она выглядела как мертвая. Голова вывернута в сторону, одна рука в перчатке… джинсы спущены к сапожкам… пуховик чернеет рядом…
Ну, сволочи!
— Одевай же! — заорал я на Светлану. — Вас… насиловали?
Она захихикала.
— Наверно, трахнули… Но я предохраняюсь… — Как можно предохраниться, если была невменяема?.. — А может, не успели… я слышала сквозь сон, они нас делили…
Она включила тоненький луч сотика, я погасил зажигалку и принялся приводить в порядок одежду Тани.
Да простит меня читатель, в свою бытность директором детдома, а затем интерната я многого насмотрелся и действовал порой, как следователь. Опустился на колени, превозмогая брезгливость, понюхал в паху — пахло спермой… от брюк несло пролитым вином, пеплом сигарет… к тому же девочка, кажется, описалась…
— Давайте я, — оттолкнув меня, Светлана быстро натянула на бедра Тани разорванные трусики. Собственно, они только на одной ноге у девушки и держались. Порвали молодцы, торопились. А куда же ты смотрела, верная подруга?..
Я бешено глянул на Светлану — она понятливо захныкала.
— Но вы никому не расскажете?..
Надев на бесчувственную Таню пуховик и шапку, мы со Светланой вытащили ее под руку на двор, на мороз. Одежда, конечно, вся в пыли, я свободной рукой похлопал Таню по спине.
Таня дернулась, застонала.
— Стой!.. — зашипел я, не умея удержать своей ярости. “Шляется черт знает с кем! Дрянь! Тоже мне философ! Отличница!”
— Она раза три стонала: “Мне надо домой, отчим убьет”.
Конечно, надо ее доставить домой. Поймать бы сейчас такси, но согласится ли везти шофер? Увидит закатывающиеся глаза — еще заподозрит неладное. Отвезет прямо в милицию. Вот завтра по городу и полетят ужасные слухи об очередном учителе-совратителе из лицея. Про бедного старика Панина до сих пор не умолкают…
Да и нельзя ее в таком виде домой.
— А у тебя дома кто? — наконец, сообразив, спросил я у Светланы. — Может, дашь ей переодеться? А завтра разберетесь. Ты же рядом живешь.
— Да, да, — закивала Шапка и Валенки. — Только что я маме скажу? Что с Танюхой?
Тоже верно. Мама у нее говорливая украинка с большим лицом и губами-пиявками — очень любит целоваться. В лицее всех, помнится, перецеловала. И раз по десять с каждым преподавателем обсудила нравственные аспекты подрастающего поколения…
Голова у Платоновой падает набок. Я поднял комок снега, приложил к ее лбу. Приоткрыла при свете ночного фонаря совершенно мертвые глаза и закрыла. Личико белое. Сколько же яда эти парни в них влили? Светлане повезло, она крепкая, массой больше… И не заразили бы их… хотя какое твое дело?!
Мы посадили Таню на скамейку, стояли, думали, как быть. “К себе домой повезти на автобусе? Светлана бы помогла. Но поймет ли Наталья? Нет, моя чистюля этого не поймет”.
И я вспомнил: сосед-горемыка Панин свою старуху недавно отправил на курорт Белокуриха. Может быть, наберется старик мужества, впустит на час.
— Дай-ка трубку. — Я дозвонился до Ивана Никандровича, попросил его ничему не удивляться, открыть нам дверь и посидеть в другой комнатке, пока мы приведем в чувство одну нашу подругу. — Она отравилась.
К моему удивлению, он не колебался ни секунды. И никаких уточняющих вопросов не стал задавать. Только сказал словами Гомера:
— Я рожден не от дуба и не от скалы. Жду.
Мы вышли на автобусную остановку, подволакивая Таню, крепко держа ее под мышки. Морозный ветер сечет лица, сыплется снег. Долго не было нужного автобуса. Наконец появился номер третий, кажется, хотел проскочить мимо подозрительной троицы, но, поелозив по ледяному асфальту, все же остановился. Частник! Зарабатывать надо!
С великим трудом, но улыбаясь, мы затащили сонную Таню в автобус, упали на задние сиденьях, зажав между собой подругу. В полупустом автобусе гремела воровская песня, никто из редких пассажиров, к счастью, не обратил на нас внимания.
Через минут двадцать мы уже входили в подъезд, к бывшему артисту, бородатому учителю русской истории. Как хорошо, что возле дома нам случайно не встретилась моя жена…
Иван Никандрович, увидев нас, театрально выпучил глаза и перекрестился. Но это он уже играл! Затем, как договорились, ушел за дверь.
Сбросив на пол пыльный пуховик и шапку, мы поволокли Танечку в ванную — она загребала ногами, не стояла. Собственными руками я раздел ее догола, с трудом поднял и опустил в белое ложе.
Боже мой, она уже взрослая юная красавица, если можно так сказать: взрослая да юная. И смотрю, и стараюсь не смотреть. Ее длинное тело с болтающейся головой, рассыпавшимися светлыми волосами, с набухшими грудками, с чуть проступающими из-за девичьей худобы крылышками бедер, с золотистым пушком внизу мне показалось сейчас родным, как тело жены. Что ты творишь с собой, Танечка?! Как ты могла позволить?!. Одна грудка обкусана, как груша… на левой коленке содрана кожа… а на шее — под скулой — только сейчас увидел — синяк от поцелуя взасос… Пара ногтей на руках обломаны…
Сволочи! Я найду вас из-под земли!
Я отвернулся. Светлана включила теплую воду, принялась мыть подругу.
— Но я не виновата, Виктор… — бормотала она, пришепетывая. — Нынче всякое бывает… наверно, мне больше повезло… я сильная… наверно, сопротивлялась…
Обтерев полотенцем деда Таню, Шаповаленко попросила меня не смотреть или выйти (при этом чуть покраснела), нагнулась — и я понял: она снимет сейчас с себя трусики и наденет на Таню. Предусмотрительная девочка!
“А тебя, значит, точно не тронули!” — мелькнуло у меня в голове. Но я подумаю позже обо всем этом более обстоятельно.
Девица шепотом окликнула меня, я снова поднял Таню на руки и отнес, полуголую, на диванчик в прихожей.
Потом мы стали щеткой и порошком сводить всякую дрянь с вельветовых брюк Платоновой, включили фен — высушили пятна. О, тошнотворный запах спермы! Мое лицо горело, как будто все это я натворил…
Между тем Светлана деловито и быстренько постирала снятое с подруги бельишко, сунула в полиэтиленовый пакет, валявшийся в углу, и затолкала в карман своей шубейки.
Я на лестничной площадке выбил о колено пыльную шапку и пуховик Тани. Мы одели ее, снова усадили на диванчик, и я постучался к старику Панину, попросил какой-нибудь грим.
Нарочито грозно глядя на меня, он подал коробочку с бело-розовой пудрой и бежевый крем. Вернувшись в прихожую, я старательно замазал синяк на шее у Тани. Добираться до грудки и колен не решился.
Кажется, все.
Вскоре мы вновь ехали втроем в полупустом промороженном автобусе к центру города. Таня тихо стонала, всплескивая ресницами, и уже, кажется, понимала, где она и с кем.
— Простите… простите… — бормотала она. Вдруг потянулась ко мне и ткнулась горячими губами в ухо.
— Она вас любит… — прошептала Светлана, показывая большой палец.
Какие все же вульгарные привычки у современной молодежи. А если вас еще и заразили, суки полуночные?!
И вот мы стоим на лестничной площадке Платоновых. Надо звонить в дверь, потому что выяснилось: ключи Таня потеряла. Наверное, выпали в темноте подвала. Но кто же будет звонить?
Я показал на себя и отрицательно покачал головой. Дальше без меня. Я пойду. Учителю нельзя входить с девушкой, когда она в таком состоянии.
Но и Светлана собрала губы гузкой, боится.
Но не оставлять же здесь ее одну. Во-первых, она долго не устоит на ногах. А во-вторых, кто знает, какие тут могут ночью люди оказаться…
— Я тебе заплачу сто долларов, — вдруг шепнул я Шаповаленко, решив перейти на современный язык рынка. — Доведи дело до конца. Ты хорошая подруга. О╢кей?
Светлана, удивленно глянув на меня, просияла, кивнула и — нажала пальчиком с длинным розовым ногтем на вихлявую кнопку звонка.
Стараясь шагать бесшумно, я быстро зашагал вниз.
Я слышал, как открылась дверь. И прозвенел жалобный голос Светланы:
— Тетя Нина, мы пепси пили, видно, старое… отравились…
— Разгильдяйки!.. — завопила женщина. — Ты хоть знаешь, сколько сейчас времени?! А мне на работу к девяти… Ну-ка дыхни!..
Светлана что-то объясняла скороговоркой, дверь захлопнулась, девочки, видимо, прошли в квартиру…
Будет хорошо, если Таня не вспомнит, что с ней этой ночью был и я. Выспится и начнет жить дальше. С своими мерзкими друзьями из универса.
Но видит бог, я держал на руках совершенное тело юной женщины. Нежное и прозрачное, как из воска. И я поцеловал ее в грудки, в алые звездочки. Пусть это и будет наше окончательное прощание…
9.
На девять дней я вновь поехал в поселок Революционный Тупик. Сказал в семье и в лицее: не надо, хочу побыть один.
Сразу проскочил на кладбище. День был морозный, ослепительно-яркий, словно в разоренном доме, где сплошь осколки стекла и посуды, где окна открыты во все стороны.
Могила матери занесена снегом, алюминиевая оградка полутораметровой высоты и та по самые пики со звездочками сокрыта под белым, грозно сверкающим пологом. Вот и все. И нету человека.
Скоро Новый год, там и весна. Земля начнет таять, восстанет трава… и кто знает, может, в ней, узкой и зеленой, уже блеснут атомы и молекулы, возвращенные вечности прахом моей милой родительницы…
Разворачиваясь, забуксовал, но выполз.
Вот и наш осиротевший деревенский дом с двускатной, еще добротной жестяной крышей, над сенями скворечник. И флюгер над клетью. И еще один скворечник над баней. Прилетят ли к мертвому дому в мае скворцы?
Расчистив лопатой двор, закатил машину и долго стоял, не зная, что еще сделать. Собаки на цепи выли и лаяли сорванными голосами. Я Розу не узнавал, обычно молчаливая, ласковая, смотрела на меня кровавыми глазами.
— Вас не кормят соседки?! Сейчас дам чего-нибудь.
В избе ревел (так густо мяукал) наш рыжий старый Рудольф.
И все мне казалось: сейчас из-за спины моей со стороны бани появится, шаловливо пританцовывая, моя мать в роскошной красноватой шубе с квадратными плечами.
— Заходь, сынок! — скажет. И на столе оденется паром старый электросамовар, явятся банки с засоленными красными помидорами и маленькими огурчиками, выстроятся наливки, настойки, варенья черные и алые, и, как щучья икра, в тарелке ляжет желе из прокрученной через мясорубку сибирской ранетки, в тарелочках задышат замороженные, цельные, как дробь, брусника и клюква — прежде сама собирала в бору поблизости, а позже стала покупать. Говорят, здесь от ракетной части отрава разливается через воздух, а когда покупаешь — не знаешь, откуда ягода, на сердце спокойней…
Но нету мамы. А в погреб и заглядывать нет сил.
Я отпер сени, забрал Рудольфа и пустил его в машину. И запустил в машину суку Розу — они друг друга не тронут. Кобеля Барса оставил — пусть сторожит пока двор.
Звякнуло кольцо калитки — кто там? О, господин Пахарин в папахе и волчьей шубе собственной персоной. Мордель с отогнутыми назад ушками. Улыбка как у арбуза, надрезанного ножом.
Я даже не слышал, как, мягко урча, подкатила иномарка этого господина. Что ему надо? Понятно, купить дом.
— Нет, — сказал я сразу, не дослушав Пахарина. — Нет, Петр Васильевич.
— Ну почему-у?.. — замычал Пахарин, недоуменно лупая глазками, то улыбаясь, а то съеживая улыбку. — Заплачу, сколько скажешь. У меня тут гости будут жить. Я ж как-то заезжал к твоей маме, занес осетринки кусок…. видел — изба хорошая.
Нет. Ему нет. Только бы не подпалил. Летом решу: будем сами в нем обитать или продадим. Если будем наезжать, бассейн сооружу возле бани. Мамочка мечтала, в жаркие дни так хотелось поплавать. Она же родом с чистой горной речки под названием Кизыр, это возле Саян. Правда, огород у мамы огромный, половину отдам старухе Верке, пусть картошку садит. А себе оставлю смородину да укроп с петрушкой буду сеять — она любила. И еще обожала запах серебристой полыни — тоже посажу…
Что он мне говорит?
— Памятник поставлю, у меня есть свой скульптор, член Союза художников. Ленина делал.
Я неопределенно кивнул (лишь бы его архаровцы не сожгли дом) и заглянул к соседке Вере.
— Ой, заходи, — запела она, поправляя цветастый половик. — Я как раз щас собиралась навестить Анечку…
Не слушая ее, я процедил, чтобы лучше присматривала за поместьем, потому что его хочет купить Пахарин. Старуха побледнела от страха и замигала. Может, меньше будет воровать мои дрова…
Я вернулся в город — жена и теща готовили поминальный обед. Хотелось напиться, но я не мог больше пить: сердце скулило и дергалось каждую ночь с трех до шести утра.
Рудольф молча обошел нашу двухкомнатную квартиру и запрыгнул на стул, закрыл желтые усталые вежды. Роза, гремя мослами, упала у порога и, поблескивая нежными темными глазами, смотрела на всех нас. Только раз зарычала — это когда явились гости — Маргарита Владимировна и Белла Ивановна из лицея. Они уже побывали в церкви, поставили свечи.
Портрет матери висел на стене, но я боялся на него смотреть. Может быть, я болен, и мне это все снится? Но как же снится, если вот он, наш старый рыжий кот, сидит на стуле. И наша Роза лежит у двери, прижав уши.
— Товарищи, садитесь… — зовет теща. — Виктор, пожалуйста.
Сегодня она командует как старшая. Она знает точно, что должно быть на столе. А я ненавижу эти розовые кисели. Ненавижу жидкие холодцы, кроме тех, которые готовила моя мать, — те холодцы были плотными, как мрамор, и в то же время раскусывались, были вкусные, яркие, в них травы всякие зеленели, приправы… А эти, жиденькие, как вода, я ненавижу. Но придется и киселя хлебнуть, и холодца попробовать, и блин холодный, потому что женщины смотрят: мол, что поделаешь, так положено. Как будто в этом и заключается доказательство любви к усопшему человеку…
Хорошо, что старухи не подъехали из революционного поселка. С них может статься…
Подруга, расширив глаза, заговорила о великой тайне смерти — никто не поддержал.
Бабетта сказала невпопад, как меня дети любят…
Когда я пошел их проводить, в сумраке ночи у соседнего подъезда заметил Платонову в знакомом красноватом пуховике. Послушай, значит, тогда на кладбище была она? Та девица была тоже в красном. Она к кому сейчас? Уж не ко мне ли? Зачем?!
Простившись с преподавателями, я вернулся к своему подъезду — Татьяна ждала, прижавшись к стене в стороне от двери.
— Виктор Аполлонович, — шагнула ко мне и обратилась, как на первых еще курсах, по имени и отчеству. Как будто между нами не было никаких мучительных разговоров, никаких недомолвок и тайных надежд. И уж тем более той ночи, когда я ее отмывал от скверны. — Посоветуйте. Меня вот подружка зовет в гости, в Штаты.
— Какая подружка? — спросил я, хотя сразу сообразил: это Лариска Потапова, четвертая из их компании, которая исчезла еще и до сдачи экзаменов — экстерном, что ли, отметки получила, ее мать — директор одиннадцатой школы, а в Штатах замуж вышла. — А?
Татьяна тряхнула головой — с перемерзших волос полетел снег. Она была и сегодня бледна, как этот снег, и глаза прятала. И в кулачки без перчаток дула.
— Ты не больна? — спросил я.
Она ничего не ответила. Вопрос мне самому показался двусмысленным. Чтобы “облагородить” его, я протянул Татьяне свои перчатки.
— Не надо, я сейчас пойду.
Я слышал в лицее, Лариса опять прислала бывшим подружкам — Светлане, Ксении и Татьяне — потрясающие фотокарточки, где она обнимается со своим Эдвардом на фоне американского флага и сидит в красной длинной машине на фоне океана во Флориде.
— Так она же мечтала в Литинститут поступить? — еще более нелепо спросил я. — Как это ее угораздило из Москвы в Америку перелететь?
Татьяна обожгла меня раздраженным взглядом, и снова лицо ее стало серым, почти невидимым.
— Зачем ей стихи?.. — только так и ответила. — Она же бездарненькая. Но очень шимпа-тичная… — Намекает на слово “шимпанзе”, но не унизилась до прямого оскорбления.
— Она?.. — хохотнул я. Надо было тут же добавить: ты, ты симпатичная. Но что же сказать дальше, насчет возможного отъезда Тани? Имею ли я право отговаривать ее? При ее-то гордыне, если она все же пришла к тебе… все-таки любит?… и еще на что-то надеется?.. после всего, что было, на решительный шаг с моей стороны, на нечто невероятное…
Или, наконец, смиренно — просто как к учителю пришла?
— Английский я знаю… я там не пропаду… — жалким голоском вдруг проговорила Татьяна, исподлобья глядя мимо меня. — Дома тяжко… я никому не нужна… я уеду. А, Виктор Аполлонович? Правда ж, наилучший выход?
Что же мне сказать? Что?! “Не уезжай. России нужны умные девочки”. Но если я так скажу, в моих словах несомненно проскользнет тень скрытого желания, чтобы она ОТ МЕНЯ не уезжала. Сказать “уезжай”? Но я правда же не хочу, чтобы она уезжала. Во всяком случае, сказать так не могу. Я не знаю, что ответить.
Я стоял, цепенея, перед ней. К ночи снова на город нахлынул снежный буран. Такие снега бывают только в детстве. И в стихах Блока. Даже потемнело.
И я ничего, ничего не мог сказать прекрасной девушке.
И в эти долгие, как во сне, беспомощные минуты, понимал, что эту замерзшую девушку я действительно люблю, я все время о ней помнил, я все время… нет, не вожделел, нет, не обнимал ее в мечтах нагую, милую… только на руках однажды подержал, как тонкое деревце… изнасилованную, в грязи… но я ее любил и люблю, может быть, еще больше… ведь ради меня, дура, пошла в черный подвал! Что, не могла на свету дня со мной увидеться?
Темная история. Может быть, Светлана пообещала “интимную” встречу со мной?
И Таня вдруг прошептала, наверное, догадываясь о моих мыслях:
— Если вы про последнюю встречу… это мне Светка отомстила… подстроила “ромашку”… Но не бойтесь, я ничем не больна, я проверилась… — и, отвернувшись к бетонной в ракушках стене, она заплакала. — А я ее любила… я ей верила…
Я молчал. Только притронулся рукою к ее плечу.
Ну, смотри, Шаповаленко. Я догадывался, но не думал, что ты такая страшная. Ты сделала все, чтобы оттолкнуть меня от Тани. Напрасно, девица, напрасно. Кем же ты вырастешь, кем станешь? Наверное, партийным функционером… или чиновником от просвещения…
Что же это за дружба такая? Неужто правы учителя, много поработавшие в селе и городе, в интернатах и школах, которые уверяют: среди подростков — и мальчиков, и девочек, — лишенных порою куска хлеба и глотка молока, чувство взаимной привязанности крепче, а главное — чувство ответственности за друга сильнее, чем в среде сытых и хорошо одетых юных граждан. Предательство есть везде, но в городе его холод ощутимее…
Меня К-ский детдом принял по-настоящему, как своего, когда я защитил в суде трех своих воспитанников, убивших гвоздями известного в этом городке хулигана Кузяку, который, хохоча, утащил с танцев за руку, как куклу, красавицу Е. из девичьего отделения и изнасиловал ее в ста метрах, в заброшенном бараке. Я еще плохо знал реальный мир юриспруденции, я еще не был народным депутатом СССР, и главный пункт обвинения прокуратуры (втроем убивали — значит предумышленное групповое убийство, не могут все трое быть в состоянии аффекта, даже если любили девочку!) я не мог грамотно отмести. Но мне помогло то обстоятельство, что, когда мальчиков арестовали, у одного из них в кармане нашли и орудие убийства — ему в голову не пришло выкинуть его, огромный гвоздь-“двухсотку”. Он сказал, что подобрал его возле того самого барака и что там много лежит подобного железа. Следователь подозревал: а не подбросили ли позже на место преступления мои воспитанники эти “вещдоки”, где это видано, чтобы ценные предметы попросту валялись на земле, но я успел сфотографировать рассыпанные гвозди с фиксацией угла барака, и дело удалось замять. А гвозди-то — пятнадцати и двадцати сантиметров длиной — подбросил я. Очень уж мы все ненавидели этого Кузяку: он был вор, был неуловим и смущал подростков пошлыми анекдотами и ужасными песнями… Красавицу Е. по моей просьбе перевели в другой интернат, в областной центр… Где она сейчас — Бог весть…
Если рассказать моим лицеистам, что сотворила Светлана с лучшей подругой, как бы они себя повели? Брезгливо заржали?.. испуганно замолкли, отойдя в сторонку?.. или вырвали бы у Шаповаленко пару белых кудрей? Но стоит ли им рассказывать? Ты уж сам подумай, как отомстить не по годам развившейся девице с золотым крестиком навыпуск меж холмов грудей, да еще и пришедшей в лицей помогать нам в святом и трудом деле воспитания детей?
Да и можно ли отомстить? Ах, о чем я?..
На меня смотрит Таня, на меня смотрит боль, смотрит светлая и наивная любовь.
И я сказал:
— Таня… Танечка… не уезжайте, — и заставил себя сказать, словно жесть разжевал: — Но… давайте… больше…. не встречаться. Потому что это может кончиться плохо. Прежде всего для вас.
Губы девушки дрогнули жалобно, как у младшей ее сестренки Ирочки. И вопрос, как всегда, прямой:
— Потому что… предатель?
— Как раз нет. Потому что люблю ее. И никогда не брошу. Ты понимаешь? Никогда.
Сейчас она некрасиво усмехнется:
“Старушку свою? Динозавриху? Мастодонтиху?”
Но Платонова ничего не сказала. Она стояла, съежась (за шиворот пуховика сыплется и сыплется снег), и молча смотрела на меня, как-то непонятно, как птица или белка.
— Я знаю. Раз вы ночью не зашли к нам домой, значит, в свою жизнь меня не берете.
Помнит!..
— А сами с Натальей Сергеевной не хотите в Канаду? Вас же звала Жулька… ну, которая маленько обокрала Наталью Сергеевну. Жили бы там вместе с дочерью, с Кириллом… А я — тут.
Все про нас узнала. Она смертельно любит меня.
Кто-то положил сзади руку мне на плечо. Это вышел погулять наш длиннобородый дед Панин из соседнего подъезда, в длинном пальто и мохнатой шапке. Лишь бы только не напомнил по стариковской глупости про недавнюю ночь.
Открыл рот, закрыл и все-таки — не удержался — подмигнул мне. Уж не думаешь ли ты, старый хрен?..
— О, наши выпускницы бродят по городу? — Дед милостив, а может быть, и вправду понимает, что у нас тогда с Татьяной ничего и не могло быть. Он приставил длинный, скрюченный старостью палец к пуговке на куртке девицы. — А вот знаешь, что Батый и Александр Невский были одно и то же лицо?
От него разило табаком и одиночеством.
— Знаю, знаю, — отозвалась Платонова безо всякого, впрочем, раздражения. Даже ласково. Как ученица она любила этого старика. — Конечно, и Гитлер, и Сталин… все они были одно и то же лицо. Правда, Виктор Аполлонович?
И повернулась, чтобы идти. Наверно, рада была, что наш разговор прервал чужой человек. Так менее больно. Но вновь обернулась.
— Погодите, — и, потянувшись, ткнулась губами в сивую длинную, как лопата, бороду историка, а затем — к моим губам, чуть сбоку. Легко, как бы привычно, без всякого особого смысла, как бы мимоходом, как снежинка или солнечный зайчик… но в эту секунду я понял: она окончательно распрощалась со мной.
И пошла, путаясь ногами на снегу, долговязая, юная, в белом из-за снега. Хотя под снегом у нее красная одежда.
Но нет же! И это не все! Остановилась… оглянулась… и — бросилась ко мне, обняла, повисла на шее, ослепив меня слезами:
— Простите, простите меня, Виктор Аполлонович!.. Простите!.. — Она, задыхаясь, бормотала странные, неожиданные для нее слова: — Я дура, я такая дура… я вам столько причинила…
— Таня!.. Что ты такое говоришь?!.
— Я знаю, знаю… дура, пустышка… простите!.. Скажите, что прощаете! Скажите!
— Таня!.. Милая!.. Милая!..
— Все! Все! Иначе уже смешно!.. Навсегда!.. — Платонова сильно оттолкнулась от меня и, накренясь, побежала прочь, вновь путаясь ногами в пышном снегу, одинокая и прекрасная девчонка…
Старик историк растерянно постоял возле меня, хотел что-то сказать, да передумал, махнул рукой и, покряхтывая, направился в другую сторону.
А я остался, зажмурив глаза.
Прощай, девочка, прощай. Все правильно. Нельзя. Я учитель.
Прощай, моя хорошая.
…ща… …я …шая…
Пару лет назад на уроке я назвал ученика точно так же: моя хорошая… он был похож на девочку! А потом видел его, побитого, в компании троих подростков, наверно, они его и били. Правда, эти вызывающе курили сигареты, но были такие же очкастые, сутулые, волосы в косичку.
И я сейчас окончательно решил: разделю классы пополам, на мальчиков и девочек, как это было в моем интернате. Иначе пацаны вырастут тюфяками, мечтателями-наркоманами… слабыми и трусливыми… Ведь девочки опережают их уже с восьмого класса…
Пусть за те же деньги, в два раза больше времени потеряю, но сделаю так. Мальчики должны расти в рыцарском духе. Девочки — под нежную музыку Моцарта.
Кстати, лицеист Тюхин рассказал на уроке: старший подросток, с которым он бежал, по уверениям Коли, теперь в Монголии, мечтал на конях скакать, а второго менты скрутили — хлеб хотел украсть в магазине городском, сунул под рубашку, а на потолке — телеглазок.
— Я тоже хочу научиться ничего не бояться.
— Ты про воровство? — спросил я.
— Нет. Просто ничего не бояться.
— И девчонок? — хмыкнул толстяк Китин.
Маленький Коля Тюхин смутился, но кивнул утиным носиком. И девочки зааплодировали.
А я сам? Был еще недавно мужик со смелыми глазами. Неужто погас? Почему боюсь любви Тани? Ведь необязательно же доводить отношения до постели? Ведь дружил же я в интернате со взрослыми девицами, на танцах в ДК при случае отбивал их от пьяной местной шпаны. Как милиционерам в те годы было разрешено только после двух выстрелов в небо стрелять на поражение, так и позволял себе бить шпану только после двух обращений с улыбкой: “Не передумаете ли, братцы?” Я взмахивал как бы неуверенно левой рукой, а крюк справа у меня был и остался фирменным ударом.
И вообще я был тогда уверенным в себе. Только при жене робел, видя ее тоненькую бледную фигурку с заплетенной в бублик косичкой.
Но это ведь тоже я, преодолев однажды сопротивление моей “деревянной”, негнущейся жены, предложил ей потанцевать без всякой одежды в мигающих разноцветных сумерках новогодней елки. Мы тогда жили одни, Кати еще на свете не было.
Я обнял мою Наташу, трепеща от близости, подхватил снизу, подсадил ее на себя, на свои чресла, а она обхватила меня ногами, и я начал кружиться, ходить под музыку, стараясь не упасть и не напугать возможностью падения жену.
Она, обняв меня за голову, испуганно в ухо шептала:
— Зачем так? Так, наверное, неправильно… так не делают… это разврат…
Но я видел, как расцветала сладостная улыбка на ее лице, слышал, как она застонала…
Стоп. В нравственном рассказе (а я все же хочу остаться в пределах нравственного рассказа) легче описать насилие, чем любовное слияние двух людей… Еще и мой старый друг Валентин Григорьевич Распутин разругает… Поэтому я здесь ставлю точки:
……………………………………………………………………………………………………………
и мы упали на пол, на коврик… и долго, смеясь и обнимая друг друга, смотрели, как над нами мигают красные и синие лампочки…
— Но теперь хоть стихи почитай, — попросила жена стыдливо. — Фета.
И мы оба захохотали.
И с тех пор у нас осталась в ходу интимная шутка, которую мы проговариваем даже при посторонних, но им откуда понять?
— Сначала стихи Фета или потом?
Предложить сегодня?
С горя, ха-ха-ха.
10.
Когда я поднялся домой, стол уже был убран. Жена при настольной лампе читала, водрузив на нос очки, очередной реферат по микробиологии, отпечатанный, как и в советские времена, мельчайшим шрифтом. Я со спины обнял ее нежное, давно уже податливое для меня тело.
Она сказала:
— От тебя пар идет, как от лошади… ты не в бане был?
— Нет, — отвечал я. — Но я лошадь.
— Это правильно, — машинально откликнулась жена, продолжая читать. А может быть, и не машинально ответила, а ответила, вполне догадываясь, что происходит со мной: ведь она умная. — Лошадь — друг человека.
— Белого человека, — поправил я.
— Конечно. У черного — осел.
— Но лошадь лучше, она большая-большая.
— Но большая-большая не всегда лучше. Осел верный.
Нет, про Фета сегодня не получалось.
Да и раньше надо было силу показывать. С первого дня. Не могу забыть про тот бешеный танец, который лет двадцать назад устроил, прихватив мощной рукой мою жену за талию и оторвав от пола, ее бывший дружок из института Марик… кружил ее, кружил, прихватив, как сноп соломы, а она звонко, до икоты, хохотала… и потом долго не могла замолкнуть, сияла глазами, как девочка, спрыгнувшая с карусели, едва переводя дыхание…
Наверное, вот кто ей был нужен. А не такой меланхолик, как я.
Не зажевал ли я ее жизнь, как в моем детстве теленок зажевал мою сохнувшую майку с бечевки? Взять да спросить прямо:
“А ты Марика любила?”
Да что уж теперь?.. А я ведь не слабее, я, конечно, покруче Марика. Он бы ни за что не вытащил притонувший снегоход из полыньи, как это сделал я.
Но так яростно танцевать с Натальей я никогда не мог позволить себе: худенькая у меня жена, ребрышко сломаю.
А он продемонстрировал возможности. Чтобы смутить даму сердца, заставить задуматься. Очень умный человек. Нация…
Я кивнул Наталье (в ответ на ее слова про верность осла) и прошел в комнату к нашей старухе.
— Как дела, мама?
Старуха, стоя у подоконника перед иконками, перед горящей свечкой, как в личном крохотном храме, покосилась на меня.
— Какие у меня могут быть дела? Мне скучно, Витя. Вот твоя жена купила мне платок. Зачем? Зачем дровам платок?
— Каким дровам? Что ты, мама, говоришь?
— Меня сын зовет на Урал. Там могилки родных… и бабули, и муженька… Я уеду. Только вот самолетом боюсь… прихватит — для людей забота, надо самолет раньше времени садить. Придется поездом.
11.
Скоро сказка сказывается, и очень быстро дело делается.
Через неделю мы уже проводили старуху в Екатеринбург и стали жить одни.
Наталья уткнулась в свои расчеты, в мириады любимых бактерий, из которых лишь одна-две — драгоценные мутанты… а я принялся готовиться к очередным урокам для лицеистов, из которых лишь один-двое — несомненные таланты, но у всех горят глаза и тает сердце от радости, когда мы читаем хорошие стихи.
Для девочек я подготовил стихи Ахматовой и Цветаевой, а для мальчиков — Гумилева и Блока.
Я писал сжатый конспект урока, а передо мной на столе стоял, опершись на хлястик, портрет моей молодой жены — я сфотографировал Натку еще в студенческие времена. Смотрит на меня маленькая румяная, как снегирь, девочка на лыжах, куда красивее, чем Таня Платонова. Да, да, да.
— А знаешь, — сказала жена, не поднимая головы, — в этом году все время тебя чувствую, как будто на тебе радиомаяк или телекамера, все, что делается с тобой.
— Но я тебя люблю, — с нажимом ответил я.
— Как скажешь, — привычно смиренно отозвалась она.
Но я-то знаю, какой характер и какая убежденность прячутся за этим смирением. И все равно — это не Платонова. Если бы вдруг я рискнул начать с начала и связал свою жизнь с нею, она бы, прямая и требовательная, как следователь, выкрутила меня, как выкручивают мокрую веревку, отжала воду и подожгла. И я, может быть, вправду создал бы что-то яркое, великое в жизни… хотя, возможно, прожил бы куда меньше, чем мне приведется жить. Но я вынужден идти раз и навсегда выбранным путем, привычно, потому что люблю мою Наталью. Опять-таки воспитан на русской нравственной литературе…
Ой, ли? Не врешь ли, Виктор Аполлонович Тураев? Если врешь, то это немыслимая трагедия, ты это понимаешь?
Да.
А если не врешь, это тоже страшная, страшная трагедия. Понимаешь?
Да.
Так что все в порядке, господа. Желаю вам здравствовать долго, а затем умереть в один день с любимым человеком, кто без вас жить не захочет, жить не сможет. У нас с Натальей, наверно, это получится…
г. Красноярск