Рассказ. Вступительное слово Марка Вейцмана
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2006
В мае 2000 года в моей квартире раздался телефонный звонок:
— Здравствуй, Марк. Говорит Крестинский.
Поначалу показалось — звонит из Питера.
— Нет, — говорит, — из Бат-Яма.
— В качестве туриста приехал?
— Нет, — отвечает, — на ПМЖ.
Вот те раз! Никогда не думал, что Саша может в Израиль на ПМЖ явиться. Его еврейский дедушка из повести “Штиблеты” как-то из головы вылетел.
Позднее он напишет: “Я приехал в Израиль в мае 2000 года, растерянный, безъязыкий, не совсем еще оправившийся от тяжелой двухлетней болезни. Две вещи меня спасали: ежедневная дорога от Бат-Яма до Яффо по кромке моря, босиком, наедине со стихиями… и — театр Мушкатиных, с которым познакомил меня мой старый товарищ — поэт Марк Вейцман”.
Театр Мушкатиных — Игоря и Людмилы — непрофессиональный, молодежный. Симпатичные ребята, неплохая режиссура. Саша ходил туда, как на работу. По заказу редактора русско-еврейского журнала “Новый век” Иосифа Бегуна, известного в прошлом правозащитника и “отказника”, Крестинский написал большое эссе “Прогулки └фраеров” по Земле Израиля”. Оно было опубликовано в № 3 в 2003 году. К слову сказать, очень рассчитывал на гонорар, которого, увы, не последовало. Там есть размышления о “детских людях” — термин В. Белинского, — об их “донкихотской преданности детству”. Вот таким “детским человеком” и был Александр Алексеевич.
Это не только мое ощущение. Вот что написала в письме Марина Бородицкая, когда я сообщил ей о смерти Саши: “Как же мне грустно, что умер Крестинский! Как я его — чуть ли ни с детства — любила! И рассказы о ленинградских мальчишках, и └деревенского” (почему-то) Ивана Моторихина, и стихи. Это ведь его? (цитирую по памяти): └Король Бим-Бом пошел на бой за высохший ручей, хотя — и это знал любой — ручей-то был ничей…“ Вообще он был какой-то свой, наш, грустно-веселый, многослойный, детско-взрослый, как Берестов, Погодин, Коваль… Какая же я дура, хоть бы привет ему через тебя передала, └от неизвестной поклонницы”. Или я передавала? Эх!”
…Первая наша встреча с Сашей длилась несколько часов. В результате в газете “Время” появился мой очерк о нем “Волной забытый детский след”. После чего редактор “Времени” Лазарь Данович стал публиковать в газете практически все, что предлагал Крестинский (это давало возможность немного подзаработать; между прочим, в “русских” средствах массовой информации платят далеко не всем).
Мушкатин, с которым я свел Александра, взял у него интервью в прямом эфире на радио РЭКА. Представил я Сашу и нескольким наиболее уважаемым писателям, пишущим по-русски. Он вступил в СП. Города Холон, в котором я жил тогда, и Бат-Ям — соседи. Друг к другу в гости мы ходили пешком, что занимало минут 45. Чувствовал себя Саша, на мой взгляд, неплохо. Много времени проводил за письменным столом. Стал на врачебный учет. Израильские лечебные заведения и врачи очень понравились ему. “Бат-ям” — по-русски означает “дочь моря”, или “русалка” (города на иврите — женского рода), от съемной квартиры на улице Бальфур, где жили Крестинские, до пляжа — 15 минут ходу. Компьютера у Саши не было. Некоторое время он все пытался разузнать, где же можно купить пишущую машинку. Ему отвечали: “Кто же нынче на пишущих машинках печатает!” Наконец я нашел в Тель-Авиве некую Богом и людьми забытую мастерскую, где машинки продавали. Сашиной радости не было предела: он обрел наконец свое любимое орудие производства!
Крестинского отличало романтическое восприятие окружающей действительности. “Эту землю, как судьбу приемлю”, — писал он. Говорил: “Поят, кормят, работаю — чего же еще!” Или: “Господь привел меня сюда не гостить, а жить”. На первых порах он не понимал, что экзотика рано или поздно оборачивается бытовыми неудобствами. Бат-Ям — город, расположенный в приморской низменности, отличается чрезмерной влажностью воздуха. Что-то вроде Батуми. Яффо — городок экзотический, но явно криминальный, враждующие между собой арабские кланы то и дело устраивают здесь перестрелки, в любой лавчонке можно купить наркотики. Тель-Авив и возник в свое время из-за того, что евреям не было никакой возможности жить в Яффо. Он образовался как альтернатива Яффо. Поэтому называть свою израильскую книгу стихов “Дорога на Яффо”, как сделал это Саша, думаю, не стоило. Но он таких тонкостей не знал и не понимал. Его иврит был очень слабым (в ульпанах учат плохо), идиш не знал вовсе. Быт, нравы, фольклор еврейских местечек были ему известны лишь понаслышке. Многие аллюзии, возникающие при общении русскоязычных израильтян — олим, до него не доходили. Кроме того, он был человеком православным, прихожанином церкви. Между тем как практически все его коллеги-писатели зажигали субботние свечи, отмечали еврейские праздники и знаменательные даты, соблюдали кашрут. Как-то я сказал ему, что в определенном смысле он в Израиле — человек со стороны. Он откликнулся стихами.
В ПРОДОЛЖЕНИЕ СПОРА
М. В.
Перед Вами, мой читатель,
Человек со стороны.
Так планировал Создатель,
И моей в том нет вины.
Сторона моя Расейка,
Город — Питер ветровой,
Папа — русский, мать — еврейка,
Кровь разбавлена Невой.
Хор сиреней и акаций
Надо мной весною пел,
И компот из разных наций
Во дворе моем кипел.
Мы учились миру, ладу,
Мяч футбольный всех пленял…
Вымер дочиста в блокаду
Наш интернационал.
Я оставлен как свидетель
Тех неугасимых лет.
Было многое на свете,
Я свидетельствую — СВЕТ!
Интернационализм, конечно, вещь хорошая, но к еврейству человека отнюдь не приближающая…
Так случилось, что многие литераторы, прибывшие в Страну с прежними волнами “алии”, захватили в средствах массовой информации большинство вакантных мест и командных позиций. И если на “географической родине” их — не без оснований — на пушечный выстрел не подпускали к печатному станку, то здесь они немедленно стали называться писателями, публиковать свои бездарные опусы и мозолить глаза публике с телеэкрана. При общении с Крестинским они вообще не представляли, с кем имеют дело, а его материалы отфутболивали. Саша возмущался: “Марк, что это? Ведь N — абсолютный графоман! Между тем его имя все время мелькает в периодике, а стихи и чудовищные песни на его слова постоянно засоряют радиоэфир! К тому же о нем пишутся хвалебные рецензии, причем не только такими же графоманами, как он сам, но и людьми, в литературе сведущими”. И я отвечал почти по Искандеру: “Местный обычай”.
Тем не менее Саша познакомился и подружился и с истинно талантливыми людьми, которые по достоинству оценили его стихи и прозу: поэтом и редактором “Иерусалимского журнала” Игорем Бяльским, замечательным прозаиком и блистательной переводчицей Светланой Шенбрунн, поэтессой и издателем Зинаидой Палвановой. Его стихи и проза публиковались на страницах “Иерусалимского журнала”. Он часто и охотно приезжал в Иерусалим. Здесь, в зале “русской” библиотеки, прошла презентация его книги. Теперь, когда его не стало, вечер его памяти решено провести не в тель-авивском помещении Правления СП, а именно в Иерусалиме, а вскорости в “ИЖ”, в разделе “Холм памяти”, пойдут материалы, посвященные его жизни, творчеству и литературному наследию.
Параллельно с литературными занятиями шло лечение. В больнице “Шиба” ему была сделана операция. К счастью, моя невестка Аня, врач, в этой больнице работает. Она добилась, чтобы операция была сделана как можно скорее, контактировала с хирургами, была переводчицей и вообще контролировала весь процесс лечения вплоть до выписки. Через некоторое время после операции Саша, по его словам, стал чувствовать себя гораздо лучше. Он был весел, активен, легок на подъем, мобилен.
75-летие свое Александр Алексеевич отмечал в помещении матнаса (клуба), в котором работает мушкатинский молодежный театр “Мозаика”. Он давно уже стал для юных актеров своим человеком, чуть ли не родственником. Ребята приготовили специально для этого случая веселую и трогательную программу, которая удивительно соответствовала юному мироощущению юбиляра: пели под гитару, танцевали, разыгрывали сценки. Видно было, что к Саше они относятся с уважением и любовью. Были здесь и кое-какие ленинградские знакомые, и даже бывшие ученицы (ведь Саша в течение 10 лет работал в школе).
А потом я переехал в другой город, и мы с Сашей стали видеться реже. Я знал, что у него вновь возникли проблемы со здоровьем, что процедуры, которые ему приходится принимать, изнурительны. Впрочем, при встречах больших перемен в его внешности и поведении не замечал.
Потом наступила стадия лишь телефонного общения, от встреч он уклонялся, то же самое мне говорили наши общие друзья. Было понятно, что ему очень плохо. Позднее дал понять, что теперь не стоит беспокоить его и телефонными звонками. Поэтому свидетелями его последних месяцев жизни были лишь близкие родственники. На следующий день после похорон позвонил Вадим Халупович. В последний путь Сашу провожали только близкие, Мушкатины и несколько актеров “Мозаики”. О смерти Саши Эля никого не оповестила, о ней не знало и руководство СП. Его похоронили на христианском кладбище вблизи города Петах-Тиква.
О последней книге Саши, подытожившей его непродолжительную жизнь в Стране, подобно чеховскому мальчику, сказавшему о море “Оно большое”, я бы сказал: “Она добрая”. С детской доверчивостью и наивностью неофита идет ее лирический герой навстречу новой диковинной жизни, безусловно рассчитывая лишь на ответное стремление к пониманию и участию, категорически не желая лезть со своим уставом в чужой монастырь. “Привычные с детства цветы” здесь поражают его “своей мощью и пышностью”, морская даль, “непрестанно меняющая окрас”, завораживает и заставляет сердце биться чаще. Стихи густо населены людьми: здесь и рыбаки Средиземного моря, и хозяин пивного ресторанчика, и трогательная старушка с собачкой, и “харедим” в черной одежде у Западной стены Иерусалимского храма — Стены плача. Вспоминая “блокадных трупов горы”, а также “бомбежки и стрельбу” своего военного детства, он с горечью и презрением пишет о царящем на Святой Земле “подлом духе террора”.
Мы дружили с ним около трех десятилетий, в основном на расстоянии (я жил на Украине, в Питере бывал нечасто). Благодарю судьбу за то, что она подарила мне пять лет тесного общения с Александром Крестинским, одним из самых талантливых и светлых людей, которых я когда-либо знал.
Марк ВЕЙЦМАН,
поэт, член Федерации Союзов писателей
Израиля и Международного ПЕН-клуба
Александр КРЕСТИНСКИЙ
БРАТЬЯ
Когда я родился, дома была радость с привкусом горечи; мама мечтала о девочке, и одеяло заготовила соответствующее — розовое, и ленту, которой меня предстояло обвязывать, вынося на улицу.
В каком-то смысле я маму понимаю: я, между прочим, в свое время сам боялся, что у нас с женой родится… да, мальчик! У меня тогда было такое убеждение, что я еще не готов к выращиванию мальчика — ведь мне самому было всего двадцать два…
И все-таки в мамином поведении что-то было чересчур, какой-то явный перекос. Мама растила меня как девочку, не стригла волосы, а когда они стали до плеч, придумала — о, ужас! — ввязывать в них широкий клетчатый бант. Хорошо помню фотографию, где я сижу на велосипеде-трехколеске в коротких штанишках с лямками крест-накрест, а на голове этот злосчастный бант, и лицо у меня кислое-кислое…
Игры в девочку закончились, когда мне исполнилось шесть лет и мы переехали в другой район. Там мне предстояло завоевать свое место под солнцем, в кипящем дворе, где носилось, галдело, хохотало, ревело полсотни мальчишек и девчонок. Как только начались первые дразнилки, я взбунтовался. Меня повели в парикмахерскую, а потом купили первые длинные брюки. Что касается банта — я втоптал его в пыль и тайком вынес на помойку.
Я очень рано почувствовал тоску одиночества. Я завидовал мальчишкам, у которых были старшие братья. Я еще в школу не пошел, а уже начал донимать маму просьбой: роди брата! Конечно, я понимал, что младший брат — это совсем не то, чего мне хотелось. Но я был готов и к этому варианту: лучше иметь младшего брата, чем никакого…
Я так надоел маме своими разговорами о брате, что она однажды посадила меня перед собой и, глядя мне прямо в глаза, объяснила, что у нее серьезная сердечная болезнь и ей запрещено рожать.
Я мрачно выслушал маму и понял, что обречен на одиночество. На лице моем с того дня застыло то брезгливо-мрачное выражение, которое вкупе с занудно-капризным голосом, закрепило за мной папино насмешливое прозвище — “Скрипучая телега”.
Вообще-то, я уже не хотел младшего брата, раз под угрозу ставилось мамино здоровье. Правда, была еще одна причина. У маминой подруги родилась девочка, и нас позвали в гости — полюбоваться на младенца. Когда мы вошли в квартиру, уже в коридоре нас встретил пронзительный рев. Помню, я поразился, как громко орет этот только что родившийся человечек. В комнате я вообще оглох. Тетя Ида и дядя Мося носились вокруг постели с выражением безысходной печали на лицах. Раздался вопль: “Симочка, помоги!” Мама вымыла руки и приступила к делу. С чувством отчаянного ужаса смотрел я на голое, краснокожее, сучившее ножками существо. На пеленке расползалось ярко-желтое пятно, от которого дурно пахло. Я боялся, что меня стошнит. Мама быстро и ловко убрала из-под девочки эту страшную пеленку, скомкала, сунула в руки тете Иде. Тихо сказала: “Мося, тазик с теплой водой…” И дальше я слышал только тихий плеск воды и нежный мамин голос: “Ну, Аллочка, ну, девочка, сейчас мы будем чистые…” Потом мама протянула тете Иде запеленутого и умолкшего младенца и повернулась ко мне:
— А что это ты такой бледный? Ох уж эти мужчины… А еще хотел ребеночка…
— Так я же просил мальчика, — вырвалось у меня.
Мама захохотала:
— Ты думаешь, мальчики не плачут и не какают?..
Долго еще гостей в нашем доме угощали историей про то, как я хотел мальчика и почему расхотел… Я видел, что надо мной смеются, и страдал.
Бог меня пожалел. Только я пошел в первый класс, оказалось, что у меня целых два старших брата. Двоюродных, конечно.
Первый — Аник, Арон Мерейнес, сын Рахили Ароновны от первого брака. Рахиль Ароновна — жена старшего папиного брата Володи.
Как-то в Доме творчества известный переводчик Владимир Григорьевич Адмони стал расспрашивать меня о моих родичах. Когда я назвал Рахиль Ароновну, он подпрыгнул резво не по возрасту и воскликнул: “Рахиль!” И после небольшой паузы тихо, задумчиво повторил: “Рахиль…” Рахиль Ароновна в тридцатые годы заведовала кафедрой иностранных языков в педагогическом институте, где работал и Владимир Григорьевич. В радуге чувств, которая пронеслась между первым и вторым “Рахиль”, я угадал еще живую красочку восхищенной мужской оценки. Сейчас вспомнил снимок: Рахиль Ароновна в купальнике на берегу Черного моря. Какой эпитет подобрать? Величественная!.. Истинно так.
Второй брат — Марк. Он приехал в Ленинград из Таллина, где жила папина сестра Леля. Была она замужем за эстонцем, которого никто никогда не видел. “Линнамяу не едет к вам принципиально”, — говорила тетя Леля. Фамилию мужа она произносила, давя на окончание: мяу! (Вообще-то, справедливости ради, “мяэ”, а не “мяу”.)
Аник жил в семье отчима, и Марк иногда ночевал в профессорском доме в Лесном, но на каждый день снимал комнату в центре.
Сходство между братьями было лишь в том, что они оба учились в Политехе. Они были ужасно разные, мои двоюродные братья!..
Аник исповедовал Евангелие от Чернышевского. Его героем был Рахметов. Аник спал на голых досках. Тонкое байковое одеяло присутствовало как уступка матери. Аник подымал тяжелые гири. В выходной утром бегал по аллеям знаменитого парка Лесотехнической академии, где профессорствовал дядя Володя. На академическом корте Аник играл в большой теннис. Около кровати на полке лежали приятные на ощупь теннисные мячи. Однажды, разглядев меня голого, он с досадой сказал: “Да ты просто Буратино, так нельзя…” Подарил мне теннисный мяч и велел сжимать его в руке по сто раз для тренировки кисти. Красивым почерком написал для меня список упражнений… Словом, будучи сам кандидатом в супермены, хотел и меня направить на ту же стезю. Господи, сколько он для меня сделал! Научил ездить на велосипеде, кататься на коньках… И это только физическая сторона дела. О духовной речь впереди.
Теперь Марк. Идти рядом с ним по улице было особым наслаждением. Человек двухметрового роста, широкоплечий (о таких, наверно, говорят: “косая сажень”…), чуть сутулился, как все крупные люди, которым хочется выглядеть менее заметными. Лицо худощавое и острое, как у хищной птицы. Короткая стрижка, которую все вокруг называли “под Маяковского”. Девушки так и секли его взглядами, и он не мог устоять под этим обстрелом. Записная книжка его была полна телефонами всяких Оль, Надь, Алин, Галин… Помню, там была Евгения 2 и Наталья 3. Я заглядывал ему через плечо, когда он, сидя в кресле, рылся в своей книжке. Однажды я спросил: “Почему Евгения 2?” — “Потому что была первая”, — ответил он задумчиво.
Не заметив, что я стою рядом, Аник сказал как-то человеку, нелестно отозвавшемуся о Марке: “Не трогай его. Он славный парень, просто слаб на одно место…” Эта загадочная фраза мучила меня несколько дней. Наконец я не выдержал и спросил Аника: “Ты сказал, что Марк слаб на одно место. На какое?..” Аник посмотрел на меня внимательно, как будто по-новому оценивая: “Ну, понимаешь… Он слишком любит сладкое. Для мужчины это как-то несолидно, что ли…” И он, сморщил лицо, выражая гримасой жалость и некоторое презрение. Ничего не поняв, я растерянно спросил: “Шоколадные, да?” — “Да, и шоколадные!” — обрадовался Аник и подмигнул мне.
Один раз я видел Марка сильно пьяным. Он стоял на коленях перед ванной, а Аник поливал ему голову из душа. Он повернулся и сказал мне: “Брысь!”.
У нас в семье было три химика. Дядя Володя занимался химией древесного волокна и был одним из ведущих профессоров Лесотехнической академии. Тетя Нина занималась пластмассами. Перед войной это была совсем молодая отрасль науки и техники. Помню, я любил играть разноцветными пластмассовыми кубиками из лаборатории, где трудилась тетя Нина. На ее беду, училась она в Техноложке в одной группе с убийцей Кирова — Николаевым, и по этому поводу несколько лет была в ссылке. И, наконец, тетя Варя. Специалист в области физической химии, она преподавала в Ленинградском университете. Муж ее, в дни романтической юности ненадолго примкнувший к эсерам, был арестован в начале 1938 года и исчез в сталинских застенках. Тетю Варю сослали в Киргизию. Киргизы быстро сообразили, какой ценный кадр залетел к ним по воле НКВД, и тетя Варя стала преподавать в университете города Фрунзе и, кажется, даже заведовала кафедрой…
Дядя Володя был колоритнейший профессор с массивной серебряной цепочкой поперек обширного живота. Часы, которые он извлекал из жилетного кармана, тоже были пузатые — луковицей. Но это внешние приметы. Он жил (или пытался жить) так, словно никакой революции не произошло. По телефону откликался: “Да, это я, милостивый государь…” Был убежденным монархистом. В канун выходного, когда семья засиживалась у самовара, просил кого-нибудь принести из кабинета том I, II или III. В первом томе (страницы с золотым обрезом) была история царствования Александра I. Во втором — Второго. В третьем — Третьего. Дядя Володя надевал пенсне и с выражением читал страниц десять–пятнадцать, и горе тому, кто посмеет отвлекаться или клевать носом в это время!..
Мне кажется, дядя Володя больше всех был похож на дедушку Николая Семеновича, которого я знаю только по шикарному снимку на твердом картоне, где учитель словесности, инспектор гимназии, а также автор монографии об исторической поэзии Аполлона Майкова (лаковая обложка и бархатная спинка!) был сфотографирован анфас, изображающий высокий породистый лоб и аккуратно подстриженную окладистую бороду.
Когда мы гостили в Лесном одновременно с Марком, он возился со мной. Особенно я любил, когда он сажал меня на плечи. Все замирало внизу живота, и я воображал себя лилипутом на плечах у Гулливера.
Однажды, двигаясь так, мы подошли к высоченной кафельной печи в углу гостиной, и там, наверху, в густом слое пыли что-то блеснуло. Я протянул руку и достал с печи монету. Она была тяжеленькая и желтая. Марк потер ее между пальцами и сказал: “Это же золотой! Царский!..” Дядя Володя долго разглядывал монету под лупой. Посмотрел на меня: “Ну, искатель кладов…” Он тщательно протер монету замшей и, открыв заветный ларец, в котором у него хранились дорогие конфеты, опустил туда золотой и повернул ключ… Снова посмотрел на меня и профессорским тоном, не принимающим никаких возражений, произнес: “Это будет твой начальный капитал!”.
Марк любил брать меня с собой на разборки с девицами. Здесь у него был какой-то расчет. Если он говорил: “Пойдем на прогулку?..” — я уже знал, что впереди очередная разборка. За одно лето я увидел столько разных девушек, что стал неплохим физиогномистом, и всегда старался угадать: добрая или злая?.. Чаще всего это мне удавалось.
Марк был для меня вне критики. Просто жертва своей любвеобильной натуры. Цель его разборок заключалась в том, чтобы мягко, тихо, вкрадчиво убедить очередную обиженную в том, что ее обиды не имеют под собой никакого основания. Гораздо позже я понял, для чего он брал меня с собой: человек, берущий на свидание младшего брата, не может быть дурным! Посмотрите, как нежно опустил он левую свою руку на голову этого милого мальчугана, в то время как другая его рука нежно гладит ухо собеседницы, точнее — мочку. Эффект поразительный!
Я постигал науку любви как бы между прочим, про запас. Я видел, что поглаживание действует безошибочно. Только одна девица, которую я уже издали определил как “злую”, отбросила его руку от своего, между прочим, слишком большого уха, и сказала мстительно: “Я не хочу иметь с тобой ничего общего…” На что Марк ответил тихо и грустно: “Прости, я не хотел такого финала…” И мы ушли, откланявшись. “Откланяться” — означало едва-едва склонить голову при абсолютно прямом корпусе. Так меня учил Марк.
Мы шли с ним мимо православной церкви. Он остановился, широко перекрестился на купола и сказал: “Господи, ты видел — я сделал все, что мог…”
Другой раз мы шли с ним по тихой ленинградской улице, он подкидывал ногой камушек и говорил мне, как равному: “Видишь, как неправильно я живу… Я запутался в своих привязанностях. Прошу тебя, не повторяй моих ошибок. Пусть у тебя будет две, ну, в крайнем случае, три знакомых девушки. Этого вполне достаточно…”
Теперь я подхожу к очень важному эпизоду. Его можно назвать судьбообразующим. Это было зимой. Яркий солнечный день. Воскресенье. У нас дома внезапно появляется Марк, какой-то особенно приглаженный и приодетый. Он приглашает меня на прогулку. Он вкрадчиво говорит маме: “Тетя Симочка, чудная погода…” Мама с радостью отпускает меня. Кстати, она ничего не знала о цели наших прогулок.
Этот день я помню так четко и красочно, словно все произошло вчера. Мы шли по скрипучему снегу и щурились. Мимо Исаакия. Мимо Петропавловки. Мимо мечети. Марк был необычно молчалив. На углу улицы Куйбышева он остановился и, оглядев меня, спросил: “Ты, вообще, умеешь улыбаться?” Я не понял, что значит — “умеешь”? Если есть повод для улыбки — будет и улыбка. Это так просто. Он что, хочет, чтобы я в том доме, куда мы идем, нацепил на себя улыбку, как он галстук-бабочку?..
— Я прошу тебя, как брат брата, будь, пожалуйста, особенно приветлив. Это очень важный для меня визит…
И мы стали подыматься по широкой парадной лестнице. Над нами сквозь стеклянный фонарь синело небо. На четвертом этаже остановились около двери под номером 13. “Как я выгляжу?” — спросил Марк. “Ты выглядишь как никогда!” — сделал я комплимент. Я чувствовал — его надо поддержать.
Марк нажал кнопку звонка. Сигнал был тихий и мелодичный. И я подумал, что она должна быть доброй.
Дверь открылась так быстро, словно хозяйка квартиры стояла рядом, ожидая нашего прихода. Это была коротко стриженная молодая женщина в накинутом на плечи длинном пушистом шарфе. Его хотелось потрогать.
— Здравствуй, Марк.
— Здравствуй, Марта.
Ого, они рифмуются, подумал я. Мне стало вдруг весело, и хорошее предчувствие защекотало горло.
— Как зовут молодого человека?
— Мой двоюродный брат Александр.
— Здравствуйте, Александр.
Ко мне еще никогда не обращались на “вы”. Ее рука была теплая и сильная.
Мы разделись и прошли в комнату. Нет, это была не комната, а целый зал — с тремя огромными окнами на Петропавловку. Зал, залитый солнцем. На красивом полосатом коврике сидел толстый кот с выпуклыми зелеными глазами и в упор смотрел на нас. У стены раскрытое пианино. Около балконной двери стол с пишущей машинкой и кресло рядом. Пишущая — высокая и красивая. Я видел машинки у папы на работе — они были серые, приземистые… Дальше диван с множеством подушек и куча журналов на полу около дивана.
— Вы любите читать, Александр?
Я кивнул. Больше всего мне хотелось подойти к машинке и тронуть ее черно-белые клавиши. Но я стеснялся.
— Если можно, я посмотрю журналы.
— Пожалуйста. Садитесь на коврик рядом с Терентием. Лучше его не гладить, он может цапнуть…
Я сел на коврик, но так, чтобы между мною и Терентием оставалось расстояние, большее, чем протянутая кошачья лапа. Терентий не пошевелился. Марк и Марта сели на диван.
— Ничего, если я закурю? — спросила она.
— Ради бога…
Папироска у нее была длинная и тонкая, дымок вкусно пах и перемешивался с солнцем. В солнечном луче дымок медленно двигался и долго не исчезал. Помню, тут я подумал, что курить красиво…
В куче журналов я нашел старинную “Ниву” времен Первой мировой войны. Я разглядывал большую фотографию: царские особы в госпитале среди раненых. Один молодой раненый смеялся на все тридцать два зуба, а рядом с ним стояла, потупив глаза, девушка в платке с крестом — наверно, царская дочь…
— Марта, извини, я слышал… Ты выходишь замуж?
— Ты удивительный человек, Марк. Полгода не звонишь. Потом где-то в институтском коридоре или в курилке слышишь сплетни про меня… И являешься с галстуком-бабочкой и с прелестным младшим братом, похожим на девочку… Кстати, зачем? Почему не один? Я тебя знаю. Ты ничего не делаешь просто так, а?..
— Ты не ответила на мой вопрос.
Прелестный младший брат, похожий на девочку, плохо переносил иронию. Но он давно уже был на стороне Марты и простил ей этот выпад, тем более что направлен он был против Марка. Справедливо, подумал младший брат.
— Ну, предположим, мне сделали предложение, а я попросила время на обдумывание, назвала срок в три месяца, и некто уехал в экспедицию…
— Но, Марта…
— Я слышу интонацию собственника. Знаешь, что сказал мне мой младший братец? Ты хоть помнишь, как его зовут?
— Его зовут Эдик, — незнакомо-отчужденным голосом сказал Марк.
— Так вот, Эдик, который учится в четвертом классе, сказал: “Марта, извини, что я вмешиваюсь в твою личную жизнь, но, когда любят, сроков не назначают. Ты его не любишь”. Знаешь, какие они умные!..
Я спиной почувствовал, что сейчас она кивнет в мою сторону. Слово “они” объединило меня с Эдиком в некую общность под грифом “умные”. Я даже покраснел, так мне было лестно.
— Ты ни разу не вспомнила обо мне. Ты меня никогда не любила, — довольно фальшиво сказал Марк.
— Ошибаешься! Я вспоминала о тебе всякий раз, когда видела свои запылившиеся коньки. И думала: ах, Марк!.. Послушай, давай-ка я лучше поставлю чайник. У меня есть суворовское печенье…
— Пить чай в такой ситуации?..
— Ситуация нормальная. Кстати, при чем тут любовь? Мы с тобой старые товарищи по конькобежному спорту. В конце концов, ты можешь не пить чай, а вот Александра я так не отпущу.
У меня горели уши.
— Александр, вы скучаете. Жаль, нет Эдика. Он на стадионе. О, этот хоккей! Сейчас я вам кое-что покажу…
Она подошла к столу с пишущей машинкой, взяла листок бумаги и подала мне.
— Вчера меня долго не было дома. Эдик осмелился сесть за мою машинку и сочинил рассказец…
— Как называется эта машинка? — спросил я с бьющимся сердцем.
— “Ундервуд”.
Я повторил про себя это имя и решил, что оно красиво.
Я держал в руках листок, на котором грамотно был напечатан рассказ про зиму. Коньки, лыжи, каток, хоккей, солнце и снег. И про зимнюю радость. Рассказ так и назывался “Моя зимняя радость”.
Я читал этот рассказ со жгучей завистью. Завидовал я не тому, что этот мальчик из самых простых слов сложил нечто про зиму. Я завидовал тому, что он напечатал свой рассказ на машинке “ундервуд”.
С этой минуты я уже не слышал их диалога, Марты и Марка. И чай я пил рассеянно, без всякого удовольствии. Ах, если бы она догадалась и разрешила постучать по клавишам “ундервуда”! Сказала бы: “Александр, я вижу, как у вас глазки горят, когда вы смотрите на └ундервуд”. Идите, постучите по клавишам…” Нет, ей и в голову не пришло.
Я пришел домой и стал писать рассказ за рассказом, но у меня не было пишущей машинки, и я переписывал свои рассказики мелкими печатными буковками, стараясь, чтоб они были похожи на машинные. Этот процесс занимал больше времени, чем само творчество. Каким-то чутьем я сам дошел до того, что темы рассказов надо черпать из жизненного опыта, пусть даже такого маленького, как мой. Надо только выбрать наиболее интересные эпизоды и изложить их правдиво и коротко. Так я стал бесхитростным ревнителем натуральной школы. Здесь я перечислю только названия некоторых своих произведений: “Как я чуть не утонул”, “Мой Топтыгин”, “Бабушка и тождество”, “Змеи в Пушкинских Горах”, “Как поймали сумасшедшего у Святогорского монастыря”, “Как я нечаянно выколол глаз котенку и что после этого было” и прочее, и тому подобное.
Оригиналы тех моих произведений, конечно, не сохранились, и я не могу вместе с читателем посмеяться над изобразительным даром юного рассказчика. Была задумана еще одна новелла: “Как меня учили ругаться матом”, но природная скромность и стыдливость возобладали, и рассказ этот не появился на свет. Скажу только, что уроки эти зримые проходили на пастбище, куда я ходил с юными жителями села Михайловского. Уроки, повторяю, были наглядны, и слово сопровождалось живым показом того или иного органа. В показе участвовали и люди, и животные.
Процесс моего творчества происходил на глазах родителей, и скоро весть о рождении нового прозаика разнеслась по домам родственников. Вскоре к нам приехал Аник и заставил меня выложить на стол “собрание сочинений”, которое в тот момент насчитывало около двадцати текстов. Аник прочел, одобрительно хмыкнул, похлопал автора по плечу и сказал: “Надо выпускать журнал. Как назовем?..”
За неделю до этого я совершил большой грех: играя в полутемном коридоре с длинным острым шестом, я нечаянно выколол глаз нашему котенку Ваське, за что первый раз в жизни был наказан отцовским ремнем.
Аник предложил назвать журнал “Василий”. Одноглазый котенок жил теперь в Лесном, у дяди Володи, так как меня сочли недостойным иметь животное. “Пускай это название, — сказал Аник, — напоминает нам, что надо быть гуманными…”
Я стал главным писателем “Василия”. Там публиковались мои рассказики и стишки. Во втором номере, например, появилось мое покаянное произведение “Слово к Василию”.
Василий ты, Василий,
Пока ты мелкота,
Но скоро превратишься
В огромного кота.
Прости меня, Василий,
Пожалуйста, прости,
Гуляй в саду на травке,
Питайся и расти.
Редактировал журнал Аник. Он же печатал в “Василии” свои, как он их называл, “полунаучные” статьи: “Почему луна не падает на землю”, “Кто и когда придумал колесо?”, “Разрежем землю, как арбуз” и другие. Марк сочинял ребусы и загадки. Двоюродная сестра Тата тоже занялась журналистикой, но рассказ про пограничников ей явно не удался, а стихи, как сказал главный редактор, “были чересчур женскими”. Зато очерк “Как мне рвали зуб” стал гвоздем номера и заслужил похвалу главного критика, дяди Володи, сказавшего, что очерк ярко и просто демонстрирует несомненное превосходство женского начала над мужским, ибо женское мужество — это мужество в кубе, и пр., и пр. Картинки для журнала рисовали, кто как умел. На обложке всегда был портрет Василия. Самый лучший портрет нарисовал по моей просьбе дядя Муля, который вообще был мастер рисовать что угодно и кого угодно, не отрывая руки от бумаги. На его рисунке Василий был с черной повязкой наискосок — кот-пират.
Иногда я вспоминал мальчика по имени Эдик, но теперь я ему больше не завидовал: весь наш журнал от корки до корки печатала у себя на работе тетя Манюся. Одновременно я вспоминал Марту, и это было теплое воспоминание. Однажды я остановил Марка за фалду пиджака, когда он куда-то спешил:
— Сходим к Марте?
— Что-о?.. — и шепотом: — В этом сюжете поставлена точка…
Вполне возможно, если б я познакомился с хоккеистом Эдиком, я разочаровался бы в нем, а так я воображал себе его жизнь, полную спортивных побед, и как он возвращается с катка с клюшкой и коньками, весь распотевший и красный, и кричит с порога: “Мы победили!”, а Марта, кутаясь в свой мохнатый шарф, поит его крепким чаем с суворовским печеньем…
Впоследствии, уже став взрослым, я иногда интуитивно останавливал свои отношения с некоторыми людьми, довольствуясь тем творческим толчком, который я от них получал, и доверяя остальное своей фантазии. Но это уже из области профессионального эгоизма.
Через год увлечение журналом прошло. Однажды утром, проснувшись, я нашел на стуле около кровати адресованное мне письмо. Вот его примерное содержание: “Каррамба!! Верный мой юнга, пишу тебе с острова Пяти Черепов, где остановился наш бриг, чтобы набрать свежей воды. Надеюсь скоро забрать тебя с собой в кругосветное путешествие. О цели плавания не сообщаю. Жди новых писем. Дьявольски по тебе скучаю. Твой капитан Арон Мерейнес”.
К письму прилагалась подробная карта острова Пяти Черепов. Теперь сами посудите — был я счастливым человеком или нет? Один брат радовал мое сердце, присылая мне письма из самых невероятных уголков земного шара. Другой брат своими “прогулками и разборками” приоткрывал передо мною специфическую сферу мужской жизни, постепенно приучая меня к мысли, что много — не всегда хорошо. Да, я был счастливым человеком!
Счастье стало скукоживаться как-то внезапно. Сначала умерла бабушка. Потом Рахиль Ароновна. Потом — ровно через год, день в день — ее муж, дядя Володя… Оба от болезни, трехбуквенное название которой не произносили вслух.
Все смерти происходили почему-то зимой, и я уже привыкал к мысли, что зима — это время смерти. В лексикон вошло торжественное слово “катафалк”. Особенно запомнилась мне похороны дяди Володи, которого провожала вся Лесотехническая академия. Мы, ближайшие родственники, шли сразу за катафалком, и это медленное движение, эта скрипка где-то чуть позади нас, этот жгучий мороз и клубочки теплого воздуха над процессией, эта неуместная фраза за спиной: “Зачем взяли ребенка?” … конские какашки, славно пахнущие и парующие под ногами, слезы на глазах от жгучего ветра, и вся эта процессия, растянувшаяся, как поезд на повороте; эта дорога на Богословское кладбище, где сейчас целый заповедник Крестинских и их ближайших родственников… Я закрываю глаза, и черная процессия в мареве туманного зимнего полдня ползет мимо меня…
Потом я часто думал о том, что Господь поступил дальновидно и мудро, как он и должен поступать, прибрав тех, кого прибрал, до зловещего тридцать седьмого года, до бухаринского процесса, в котором судили и засудили до смерти моего дядю Николая — “врага народа”; это понятие разрывало на части тщедушную душу второклассника. Я не мог понять, как можно быть врагом целого народа! Ну, один враг — это понятно. У меня тоже был свой враг во дворе, имя его покрыто тьмой времен. Ну, два, ну, три, наконец! Но целый народ?..
В нашем доме и в домах ближайших родственников царил страх. Он сочился из стен, изо всех пор. Стал барахлить репродуктор, такая черная тарелка на стене, одним словом, радио. Папа ставил стул на стол, взбирался туда и, прислонив ухо к репродуктору, слушал все подряд: известия, репортажи с процесса, речи Вышинского, главного прокурора, ответы обвиняемых, страшные своей нелепостью. Дышащие ненавистью митинги.
“Сумасшедший дом”, — говорил папа, отрываясь от радио, чтобы закурить очередную папиросу.
Меня они в то время словно не замечали. Того, кто за свои девять лет этого дядю ни разу живьем не видел, только тусклые фотографии в газетах. Бывший секретарь ЦК, бывший нарком финансов, бывший посол в Германии… Когда я неожиданно заставал за столом отца и его родных сестер — Нину и Варю, склонившихся друг к другу головами, они тотчас прекращали свои секретные разговоры и делали вид, что беседуют о чем-то незначительном.
Они думали, я ничего не понимаю! Они не знали, что по пути в школу я долго стою у газетного щита “Правды”, где каждый день печатались отчеты о ходе процесса. Я стою среди десятка горожан, молча, без реплик читающих эту газету. Я каждый раз рискую опоздать в школу, но меня завораживает моя собственная фамилия, выделенная жирным шрифтом, как и все остальные фамилии обвиняемых. Газета гипнотизирует меня, и я ничего не могу с этим поделать.
Однажды я таки опоздал на урок из-за этого своего необоримого пристрастия. Когда я вошел в класс, учительница уже стояла у стола в накинутой на плечи шали, и тут громко, отчетливо кто-то произнес: “Враг народа пришел!”.
Я почувствовал, как яркая краска заливает мое лицо и шею. Все казалось в каком-то тумане. И тут учительница — не помню ни имени ее, ни отчества… — крепко взяла меня за плечо.
— Садись на место, Шурик, — сказала она. И, подождав, пока я сяду, вполголоса, но очень четко, сказала: — Дети! Никогда — вы слышите? — никогда не произносите этих слов!…
Она говорила так, словно заклинала нас. Это плохо, что я забыл ее имя и отчество. Она была молодая, светловолосая, с толстой косой. И — как теперь понимаю — очень смелая. С того дня учительница перестала звать меня по фамилии, а чтобы не бросалось в глаза — и всех остальных звала только по имени…
К Анику и Тате в их огромную профессорскую квартиру явились представители академии и вежливо предложили переехать в “более удобное” помещение, так как сюда по решению профсоюза должна въехать семья профессора Ю.
Новая квартира была в каменном доме, трехкомнатная, с огромными и глубокими антресолями, куда распихали имущество, вывезенное из дяди Володиной квартиры. Тату скоро забрали в Москву родственники по материнской линии. Аник и Марк жили вдвоем в неуютной казенной квартире, не согретой присутствием и заботой женщины. А в конце июня, когда они закончили Политех и ждали распределения на работу, их вызвали в “Большой дом”. Следователь предупредил братьев, что у него есть неопровержимые доказательства их нелояльности к советский власти и он советует им в преддверии грядущих событий (так он сказал, не объяснив — каких событий) покинуть пределы Ленинграда. Такой вот странный был следователь. Или камер свободных в этот момент не было? Или он был умный и нежестокий человек и, поняв подоплеку дела, хотел предупредить братьев, чтоб они скрылись из глаз?.. Между прочим, Марк так и поступил — уехал к семье в Таллин. Аник остался на месте. Мало того, он вдруг отказался от распределения и жил в своей мрачной квартире аскетом, продавая кой-какие вещи. Помню, как в начале июля он приехал к нам и за вечерним чаем предложил папе и маме, что возьмет меня к себе на лето, и родители, конечно, согласились, и я был счастлив, и мы уехали с ним в Лесное.
Это был другой Аник, молчаливый, безулыбчивый. От прошлого остались гири, эспандер, турник во дворе. Сразу по приезде он предложил мне: “Давай жить так — утром зарядка, потом пьем чай, потом я (то есть он) работаю, а ты делаешь, что хочешь — пишешь, рисуешь, читаешь, — но меня не отвлекаешь до двух дня. Дальше — идем обедать на фабрику-кухню. (Было такое изобретение советских времен: грандиозные рабочие или студенческие столовые. Мы ходили в студенческую.) Там покупаем что-нибудь на ужин и после обеда идем гулять в парк. Вечером — общаемся…”
План мне понравился. Единственно, что было не по душе, — так это спальня. Аник спал на рахметовской кровати в кабинете, где, кроме этого, был еще письменный стол и сундук, в котором брат держал свои вещи. Между кабинетом и спальней, где он приказал мне спать, была столовая. Спальня со всеми многочисленными антресолями, из которых торчали разнообразные чемоданы и саквояжи, свидетели когдатошних заграничных командировок дяди Володи, казалась нежилым складом вещей… А двуспальная кровать, на которой даже летом были холодные простыни!.. Я затаивался в ее уголке и долго не мог согреться. Я очень хотел попросить Аника не закрывать двери в спальню, но боялся, что он заподозрит меня в трусости. Сон мой был тревожен и чуток.
На зарядке Аник был суров ко мне и требовал безукоризненного выполнения всех упражнений. Зато когда он работал в кабинете, я уходил на террасу, где на полке стоял полный Дюма, и до самого обеда читал, читал, читал!.. Счастливые часы…
После обеда мы долго гуляли по огромному парку Лесотехнической академии, играли в футбол на поляне стареньким детским мячом, который я нашел в чулане. Нередко Аник говорил мне о том, что я должен стать сильным и выносливым, так как близится пора испытаний и от каждого человека понадобятся сверхсилы. “Пора испытаний? Это что?” — спрашивал я его. — “Ну, например, война”, — говорил он. — “С кем?” — не отставал я. “С турками”, — отвечал Аник. “Нет, правда”, — не верил я. — “Ты читаешь Дюма, там все время воюют, так будет и у нас…” — “Но мы очень сильная большая страна, — возражал я, — кто на нас полезет?” — “Может быть, марсиане…” — “Ну, ты скажешь…”
Работал Аник в кабинете запершись. После работы выходил осунувшийся, бледный, редко в хорошем настроении. Один раз я не выдержал и спросил его:
— Что ты там делаешь?
— Пишу.
— Что?
— Роман.
— Здорово! Как Дюма? Дашь почитать?
— О, Дюма!.. Что ты говоришь… Я новичок, проба пера…
— А о чем, о чем роман?
— О жизни…
Тут я внутренне приосанился, ощутив себя автором по меньшей мере двух десятков напечатанных на машинке и опубликованных в журнале рассказов, и сказал:
— Значит, мы коллеги?
— Да, мы коллеги, — почему-то грустно кивнул брат.
Лето бежало, словно куда-то опаздывая. Я не скучал без сверстников, как это ни странно. Каждый вечер во время прогулки Аник ошарашивал меня какой-нибудь непривычной мыслью, оставляя с нею наедине, чтобы на следующий день спросить: “Ну, что ты об этом думаешь?..” Например, мысль о происхождении человека от обезьяны. Оказалось, Аник не соглашался с Дарвином. В божественное происхождение человека он тоже не верил и считал, что цивилизация занесена на землю из космоса. Неожиданно для меня самого оказалось, что я был стихийным апологетом Чарльза Дарвина. Мало того, что я к этому времени уже прочел его книгу “Путешествие на корабле └Бигль””, у меня был довольно богатый опыт общения с обезьянами. Дело в том, что наша соседка по коммунальной квартире Зоя Сергеевна была обезьяньим доктором и часто брала меня с собой в зоопарк. Я поделился с Аником своими наблюдениями и сказал, что обезьяны это те же люди, только мохнатые и недоразвитые. Таким образом, каждый из нас остался при своем мнении. Попутно скажу: чего я никогда не замечал в брате, так это противной привычки взрослых выпячивать свои знания и снисходительно относиться к мнению младших. А в одном мы вообще были равны: ни он, ни я не имели понятия о Священном писании.
Однажды утром брат сказал:
— Сегодня будем прощаться с летом. Завтра я отвезу тебя домой…
Целый день мы собирали в парке сухие сосновые шишки, сучки, щепки. Притащили домой две корзины топлива. За нашей террасой был маленький дворик, незаметный с улицы. Там вечером мы разожгли костер. Когда он разгорелся, мы исполнили перед огнем индейский танец и распили бутылку шипучего лимонада. Потом Аник принес из кабинета пачку растрепанных листов, заполненных его острым летучим почерком.
— Что это?
— Тот самый роман. Неудачная попытка. В огонь.
Наверно, на лице моем изобразилось удивление, а может быть, даже испуг, потому что Аник улыбнулся:
— Не пугайся, я человек трезвый и знаю, что делаю…
И он стал бросать листки в костер — по одному, по два, иногда ироническим тоном вычитывая оттуда реплики, кусочки диалога, описания природы…
Я сидел завороженный. Следил, как сгорал каждый листок. Как чернел по краям, вспыхивал, как исчезали буквы, опадал пепел… Через много-много лет я прочел знаменитую фразу о том, что рукописи не горят, и вспомнил тот вечерний костер в Лесном и как под конец Аник встал ко мне спиной и пописал на костер, и тот, шипя затухал. “Давай и ты”, — сказал он мне. И я тоже совершил этот странный ритуал. И моя струйка не смогла уже найти такого местечка на пепелище, которое бы зашипело.
Аника арестовали в начале июля 1941 года. Он ждал повестки в военкомат, но его забрали и увезли на машине. В общей камере в тюрьме “Большого дома” он увидел Марка. “Ты откуда?!” Марк поглядел на него потухшими глазами. “Я здесь уже две недели. Прости меня, я все понял…” (Из рассказа Аника в октябре 1947 года после возвращения из концлагеря.)
Через несколько дней их погрузили в тюремные вагоны, и ночью состав ушел на Урал. Тюрьмы Ленинграда очищали в ожидании наступления немцев. Забирали всех, о ком были хоть какие-нибудь заметы в делах НКВД. Марк недаром просил прощения у Аника: следователь целую неделю выспрашивал его о сокурсниках, назвал несколько женских имен. Марк сопоставил факты и понял, с какой стороны подул мерзкий дух доноса…
В вагонах заключенных было столько, что спали по очереди. Начались желудочные болезни. Марк свалился одним из первых. Аник пытался что-то предпринять, говорил с охраной, требовал врача… Все напрасно. На какой станции вынесли тело Марка, Аник не знал, от них скрывали маршрут, а дело было ночью. Состав неукротимо шел на Урал. Туда, где заключенные строили новый завод для производства сверхсекретного оружия. “Знаешь, почему я выжил в этой страшной дороге? — спросил меня Аник. — Помнишь Рахметова?..”
Мы сидели в большой комнате коммунальной квартиры, той самой, где когда-то жила семья профессора Владимира Николаевича Крестинского. Вернувшись в Ленинград после войны, моя двоюродная сестра Тата, студентка медицинского института, проявила недюжинное упорство, смекалку и мстительную решительность. Оставшиеся в живых друзья знали кое-что о судьбе расхищенных вещей — квартира, где жили мы с Аником, была пуста. Там размещалась теперь какая-то академическая лаборатория. Друзья рассказали Тате такую, например, подробность: в 1943 году на свадьбе в доме профессора Ю. били тарелки из старинного немецкого сервиза, который дядя Володя привез из Германии накануне революции. Не о вещах речь! Я преклоняюсь перед моей юной сестрой, которая входила в чужие квартиры и говорила: “Я дочь профессора Крестинского. У вас наши вещи. Я пришла за ними…” Хозяева бледнели и сторонились.
Возвращена была в основном сильно подержанная мебель. Но дело не в этом. Мы сидели в большой комнате коммунальной квартиры. За стеной раздавался детский плач. Там жили молодые аспиранты с ребенком. Я опоздал к условленному сроку, потому что в этот день была общеуниверситетская эстафета или что-то в этом роде. Я пробежал десять километров по Кировским островам и теперь едва чуял под собой ноги. А передо мной сидел мой брат Аник, и между нами пролегли долгих шесть лет, война, блокада, его концлагерь, гибель Марка, гибель моего отца… Аник был еще молод и как-то убедительно жилист, но две глубокие вертикальные морщины запечатлели на его лице этот шестилетний срок…
Он рассказывал.
По прибытии в лагерь его определили в бригаду, где бригадиром был уголовник, некий Иван. Определили разнорабочим. В первое же утро, когда бригада ждала выхода на работу, Иван позвал к себе Аника: “Еврейчик, иди-ка сюда…” Аник протиснулся вперед и сказал: “Меня зовут Арон. Арон Мерейнес”. — “Какое твое образование, Арон”? — Аник сказал. “Будешь у меня счетоводом, вроде бухгалтера. Считать объем работ, все записывать… Я тебе дам толстую тетрадь”. Так Аник стал правой рукой Ивана, оказавшись под его защитой. “Я был у Ивана, как Шафиров у Петра I”, — смеясь, рассказывал Аник.
Постепенно и начальство стройки узнало, что имеет дело с дипломированным специалистом. В конце срока он работал на инженерной должности. Там, в лагере, познакомился с Софой, своей будущей женой, медсестрой лагерной больнички. После освобождения круг городов, где разрешалось жить, был ограничен. Поехали в Ростов-на-Дону. Там у Софы были родичи.
И последнее — с чего все началось.
Все началось с выпускного вечера в институте. Марк в это время ухаживал за некой Фаиной. Она имела на него виды. На вечере он крепко выпил, они поцапались, и он весь вечер танцевал с другой студенткой, общедоступной, как сказал Аник, Евой. И ушел с ней. Через день в НКВД поступило заявление от гражданки Фаины: братья Крестинский и Мерейнес (решила — бить, так уж по двоим, чтоб больнее было!) ведут себя не по-советски, рассказывают политические анекдоты, неуважительно отзываются о советской власти, хвалят буржуазную жизнь…
С доносом Аника познакомили после реабилитации, в “Большом доме”.
Я сказал:
— Напиши повесть про все эти дела…
— Нет, дорогой Каррамба! Помнишь наш прощальный костер? Каждому свое. Кстати, как у тебя — мараешь бумагу?..
Я сказал ему о своих сомнениях и неудачах. Он усмехнулся:
— Не переживай. Ты еще не созрел. Подумаешь, первокурсник!.. Все придет.
В следующий раз он приехал через двадцать лет. Я подарил ему свою вторую книгу — повесть о детстве. Он прочел и сказал:
— Ты пишешь для детей и невольно сглаживаешь углы. Когда-нибудь напишешь иначе. Так, как было.
Брата моего Аника нет с нами уже давно. Я пишу, как было.
Май 2004 года,
Бат-Ям, Израиль