Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2006
Наталью Львовну Фрайштадт (1931–2000) хорошо знали учителя нашего города как талантливого учителя словесности. Не одно поколение было воспитано на ее уроках, в ее литературном театре, в кружках юных поэтов, а главное — в общении с нею, человеком высокой культуры и огромных познаний.
Будучи уже на пенсии, она решила помочь учителям в приобщении детей к творчеству одного из труднейших писателей Владимира Набокова. Но сделанное ею вышло далеко за рамки этой задачи.
О литературе она написала языком самой литературы, аура набоковских книг пронизывает страницы ее прозы.
Думается, чтонаписанное Натальей Львовной Фрайнштадт относится к тому новому научно-беллетристическому жанру, который назван Ефимом Эткиндом “художественным литературоведением”.
Это приглашение к чтению, помогающему по-новому увидеть мир и себя.
И. Селиванова
Когда-нибудь “Другие берега” назовут книгой исторической — по Лотману: “История проходит через дом человека, через его частную жизнь.
Не титулы, ордена и царская милость, а └самостоянье человека” превращает его в историческую личность”.
Интерьеры отеческих, В. Д. Набокова, кабинета и библиотеки так же историчны, как описание кабинетов молодого и повзрослевшего Онегина. Только приметы разные: в одном случае это щетки тридцати родов, и духи в граненом хрустале, да столбик с куклою чугунной, да лорда Байрона портрет, а в другом — “приятное совмещение кожи переплетов с кожей боксовых перчаток”.
На шкапчике в гостиной, что была в Выре, горбится фарфоровая бледно-серая обезьяна с бледно-серым фруктом в руке, “необыкновенно похожая на А. Ф. Кони, поедающего яблоко”. Эффект обратного освещения.
А на Невском уже автомобиль обгоняет быстрых и “храпливых” коней, “какого-нибудь закутанного в шинель гвардейца в легких санях, запряженных парой вороных под синей сеткой”. “Улица с прелестным названием Караванная”, а на ней магазин игрушек Пето и цирк Чинизелли, “из круглой кремовой стены которого выпрастывались каменные лошадиные головы”. Как все узнаваемо, хотя мы по Невскому ездим иначе.
С удивительным тактом, с точным попаданием в суть и нюансы воссоздается атмосфера, аура Петербурга. Каждый петербуржец (ленинградец) это почувствует.
Одно из петербургских — ощущение слиянности с большим миром: простора, всегда открывающегося в перспективе улиц: Невы, неба, и микромира жилища.
“Прозрачный сумрак, блеск безлунный” белой ночи разливается и среди спящих громад, пустынных улиц, и “в комнате моей”. Доставим себе удовольствие вспомнить строки вступления к “Медному всаднику” и удивиться: и это уже было увидено и воссоздано — в каких стихах! — комната поэта вписана в поэтическое пространство “полуночных ночей”. Говоря сегодняшним языком, в единое поэтическое пространство.
Глубокое эстетическое переживание — видеть Неву из окон Эрмитажа. Попадаешь в иначе организованное пространство, с другими объемами и ориентирами, с другим ощущением себя в новых координатах.
Может быть, это уже от лукавого, но представляется типичным для Москвы уютное жилище, полное примет индивидуального существования и с плотно задернутыми шторами. Мой дом — мое убежище. Жилище петербуржца не так прочно защищено. Оно впускает в себя и красу, и тревоги большого мира. Следствие помыслов того, “чьей волей… город основался”? Петрополь, сам будучи Окном, остается таким и на клеточном уровне и воспроизводит свои многочисленные подобия. Этот символ закодирован и в облике, и в духе Петербурга. Кто это заметил — “глубоководные стекла”?
Чисто петербургское ощущение “взвешенности”, включенности в жизнь внешнего мира испытываешь вместе с мальчиком, глядящим из окна материнского будуара. В этом “виде из окна” с его голубыми лунами (газовые фонари), вращающимися вокруг ближайшей из них снежинками, воздушным шаром комнаты, поднявшимся и поплывшим над улицей, — черты мироздания.
Но самый главный исторический сюжет “Других берегов” — “узор судьбы” и “самостоянье” человека (поколения!), изгнанного из рая детства, дома, родины, прошедшего испытание другими берегами и вернувшегося в Россию — книгами.
Известно, что у прародительницы муз — богини памяти Мнемозины, которую Набоков сделал соавтором в “Других берегах”, — было девять дочерей. Среди них и муза истории — Клио. Мать постаралась для дочери.
Набоковские детали. И не только.
Это не просто вещи: они находятся в таинственном, но постоянном диалоге с человеком. Недаром “до2ма и стены помогают”: вещи — плод труда рук и души — хранят человеческое тепло и в свой срок отдают его людям. Войдем вместе с мальчиком в кабинет отца:
“В сумеречном оцепенении его кабинета молодые мои чувства подвергались — не знаю, как выразиться, — телеологическому, что ли, └целеобусловленному” воздействию, как будто собравшиеся в полутьме знакомые предметы сознательно и дальновидно стремились создать тот определенный образ, который у меня теперь запечатлен в мозгу; эту тихую работу вещей надо мной я часто чувствовал в минуты пустых неопределенных досугов. Часы на столе смотрели на меня всеми своими фосфорическими глазками. Там и сям, бликом на бронзе, бельмом на черном дереве, блеском на стекле фотографий, глянцем на полотне картин, отражался в потемках случайный луч, проникавший с улицы, где уже горели лунные глобусы газа. Тени, точно тени самой метели, ходили по потолку. Нервы заставлял полыхнуть сухой стук о мрамор столика от падения лепестка пожилой хризантемы”.
Еще раз скажем об историчности этого описания, его чисто петербургском характере. Еще раз назовем набоковскую деталь одухотворенной.
Однако не всегда характер детали в произведениях Набокова может быть исчерпан понятием одухотворенности. Очень часто это магическая, знаковая деталь. Не совсем случайные мелочи сопутствуют судьбе героя. Иногда они ведут нас очень далеко.
Сквозной мотив ключей в “Даре”
Образ белочки — то рисунок, выжженный на ширме красного дерева, или изображение на конверте, то фамилия чистой и милой Миры Белочкиной, погибшей в Бухенвальде. Наконец, живой зверек, томимый жаждой и потребовавший внимания Тимофея Палыча (“Пнин”).
Бабочки не просто украшение страниц. За минуту до смертоносного выстрела киллера к Джону Шейду слетает “темная ванесса с каймой багровой… с чернильным краем и белым крепом крылья приоткрыв” (“Бледное пламя”. Перевод С. Ильина).
Писатель, “я”, творящий “Bend Sinister”, доводит свое трагическое повествование до смерти главного героя, профессора Адама Круга, и в этот момент его, пишущего, отвлекает “внезапное └трень!”” За сетку окна цепляется крупная бабочка. “Мраморные крылья ее дрожали, глаза сверкали, как два крохотные уголька”. Но вот “бражник отцепился и отмахнул в теплую, влажную темень”.
В рассказе “Рождество” происходит пробуждение из кокона, согретого неурочным теплом, большого индийского шелкопряда. Это чудесное превращение вторгается в состояние отца, похоронившего сына и оцепеневшего от горя. “Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь — горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес…
И в то же мгновенье…”
А затем: “И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья”.
Не обещание ли это горестному отцу? Не надежда ли… на что?
Вглядывание в бездну, “к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час”, — постоянная составляющая произведений Набокова, нигде не афишированная, целомудренно скрытая в сложной системе взаимодействия судьбы человека и, на первый взгляд, случайных мелочей. Эта связь не всегда осознается героем и не сразу понимается читателем. Стоит, прочтя до конца, вернуться к началу и осознать целое.
Автор не раз задумывается о некоей обусловленности каких-то моментов в жизни человека. Обратим внимание на определения — телеологическое, “целеобусловленное” воздействие — в цитированном выше отрывке из “Других берегов”. Обострение памяти в детстве, — особенно это относится к поколению, которому предстоит навсегда расстаться с родиной, — не случайно, как не случаен и отбор того, что запоминает и берет с собой человек.
Художественное (в том числе литературное, поэтическое) творчество не абсолютно произвольно. Замечено набоковедом В. Е. Александровым (“Потусторонность в └Даре” Набокова. Владимир Набоков. └Pro et contra””): “Федор как-то говорит Зине: я как будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю, о чем будут они. Вспомню окончательно и напишу”.
В той же статье Александрова: “По Шейду (└Бледное пламя”), художник не только подражает божественному творцу, но каким-то особым образом, далеким от простой имитации, принимает участие в его творении”. Шейд усматривает единство в ритмах поэзии и движения светил. Он бьется над загадкой жизни и смерти (его дочь кончила самоубийством) и приходит к выводу:
Я верую разумно: смерти нам
Не следует бояться — где-то там
Она нас ждет.
(Перевод С. Ильина)
Не всегда ожидающая человека окончательная бездна у Набокова черна.
Концовка “Приглашения на казнь” цитировалась бессчетно, но она так написана, что каждый раз озадачивает и “нудит” (набоковское слово) понять. Совершается казнь над Цинциннатом Ц., виновным в том, что он непрозрачен для окружающих. Неисчерпаемая метафора. Отвратительно фальшивое общество с перевернутой моралью. Ласковый палач — мсье Пьер — заносит топор и предлагает Цинциннату считать. “Уже побежала тень по доскам, когда громко и твердо Цинциннат стал считать: один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счета — и с не испытанной дотоле ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей веселием все его естество, — подумал: зачем я тут? отчего так лежу? — и, задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся… Все расползалось, все падало… летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему”.
Набоков употреблял выражение “космическая синхронизация”. В статьях о нем есть термин “пневматология”; может быть, имеются в виду “сквознячки”, о которых он проговаривался.
Стоит принять во внимание высказывание Веры Евсеевны Набоковой (предисловие к сборнику стихотворений 1979 г.): “Хочу обратить внимание читателя на главную тему Набокова. Она, кажется, не была никем отмечена, а между тем ею пропитано все, что он писал; она, как некий водяной знак, символизирует все его творчество. Я говорю о └потусторонности”, как он сам ее назвал в своем последнем стихотворении └Влюбленность”… Но ближе всего он к ней подошел в стихотворении └Слава”, где он определил ее совершенно откровенно как тайну, которую носит в душе и выдать которую не должен и не может. └…Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та, / а точнее сказать я не вправе”.
Поэзия прозы
Сначала слово “завои” показалось неологизмом.
“Там, в миниатюрном виде,
расположилось семейство ведряных облаков,
скопление светлых воздушных завоев…”
“Другие берега”
Но вот у Фета:
Моего тот безумства желал, кто смежал
Этой розы завои, и блестки, и росы;
Моего тот безумства желал, кто свивал
Эти тяжким узлом набежавшие косы.
В стихах Саши Черного ему полюбился глагол “мреет”, не раз пригодившийся (по наблюдению Б. Носика: “Мир и дар Набокова”).
Нет, он пошел не по известному в начале века пути создания неологизмов. За редким исключением. На литературную карту мира Набоков нанес целый ряд топонимов: суровый город-тюрьма Ульдаборг (стихотворение “Ульдаборг”) и полицейское государство Зоорландия, придуманное Мартыном и Соней (“Подвиг”), таинственная Зембла (“Бледное пламя”) — “страна далеко на севере”… Этим близким русскому слуху именем (Зембла) названа набоковская страница в Интернете. Отдельная тема — топонимы “Ады”, часто восходящие к русскому корню. Наряду с Террой и Антитеррой, Канадией и Эстотией есть тут и усадьба “Радуга”, и “элегантные” Луга и Калуга, и озеро Китеж… Не правда ли, это красиво, даже если набрано латиницей.
Словесная ворожба, склонность к анаграммам и каламбурам добавляют текстам Набокова обаяния игры и загадки, переносят доверившегося ему читателя в творимый писателем мир, но не служат задачам языкотворчества. Его направление — сближение прозы с поэзией. Отсюда обращение к поэтическим кладовым Фета, которого Набоков считал четвертым русским поэтом. Вспомним:
Пушкин — радуга по всей земле,
Лермонтов — Путь Млечный над горами,
Тютчев — ключ, струящийся во мгле,
Фет — румяный луч во храме.
“На смерть Блока”
Интересует набоковедов и его связь с Серебряным веком.
В романе “Дар” стихи вырастают из прозы и не всегда отделены от нее строфикой. И это так же естественно, как естественно — в любую минуту “просто” жизни — включение поэтического тока в творческое сознание, что составляет главный нерв бытия Федора Константиновича Годунова-Чердынцева и самые интересные страницы романа. Но есть еще что-то; замечаешь: в этой прозе поэзия у себя дома. Автор давно поэтическим камертоном (в “Даре” — пушкинским камертоном) проверял каждую фразу, каждое слово, которое звучит в его строке, как в первый раз. Свойство поэзии очищать слово от житейской и литературной патины соединяется с изощренной зоркостью и точностью писателя. Оттого его эпитеты — новорожденные, его метафоры достоверны, как увиденное во сне, а сравнения безошибочны, как парадокс.
Итак, поэтическое слово в прозаической строке; но и строка (фраза) тоже живет по законам поэзии (если у поэзии есть законы). Настоящую прозу отличает ритм, и не всякий Журден разговаривает прозой.
В. В. признавался в отсутствии у него музыкального слуха. Может быть, все слуховые потенции были поглощены у него слухом языковым?
И он заразителен. Читаешь Набокова и вдруг заболеваешь каким-то словом, гнездом слов. Самые набоковские слова, почти материалистически связанные с его оптическим даром: “зеркало”, “прозрачный”, “озеро”, “узор”… Они чарующе звучат, но и… Видишь изнутри зернышко смысла, проросшее в это чудное языковое растение — слово. Волшебное слово “узор” как живое выпорхнуло из его страниц и зажило в сознании читателей, в речевом, да и литературном применении. Не затерлось бы!
А в самом деле, в нем просвечивает давнее прошлое, когда наш древний предок заметил, узрел нечто в пестроте луга, и в перистых листьях папоротника, и в росписи на крыльях бабочки или птицы, в переплетении заиндевелых ветвей, в морозом схваченном окне… Это был миг “узора” (сравним: “улов”,“ успех”, “удел”, “удар”, “урон”). Когда стали создаваться узоры рукотворные, значение слова несколько сдвинулось, но первоначальный, прирожденный смысл в нем жив.
Вот еще дивное слово — “озеро”. То, что можно озирать, разом охватывать взором, в отличие от реки или моря. Про себя говорю “озеро”.
Вегетативная, зо- и поэтическая версии
Предложение Набокова не поддается сокращению (при цитировании, для пересказа). То же и с целыми отрывками. Текст оказывает сопротивление, кажется — мускульное, как живой организм.
Детали, вещный мир набоковских страниц, — быть может, первое, что приковывает внимание читателя, в том числе читателя-набоковеда. “Тысяча мелочей Владимира Набокова” — так характерно названа одна из статей (“Анти-Бахтин” — лучшая книга о Владимире Набокове”. В. Линецкий. СПб., 1994). А талантливый роман индийской писательницы Арундхати Рой имеет заглавие: “Бог маленьких вещей” (Букеровская премия за 1997 год). Да, мы не обманулись. Погруженный в сложный социально-психологический мир людей Индии, роман несет в себе следы влияния русского писателя (Залесова-Докторова. “Бог маленьких вещей”. Звезда. 1998. № 10).
Русская литература давно полюбила искусство художественной детали. Какое было бы удовольствие уйти в “историю вопроса”, повспоминать, начиная с пленительных деталей “Слова о полку Игореве”, не обойденных вниманием автора “Других берегов”. Выберем лишь то, что поможет нашему сегодняшнему разговору.
Что такое литературная деталь? Подробность быта, примета внешнего мира, среды. Каким откровением стала первая глава “Евгения Онегина”, так изобилующая этими приметами! До сих пор она дышит озоном открытия: впервые герой был объяснен. Заметим в скобках, что Бальзак в 23–24 годах пишет свои все еще романтические “Последнюю фею” и “Аннету и преступника”. А русская литература пробудилась, “подъяла вежды” и увидела все в ясном свете дня. Романтический туман был рассеян, и большую роль в этом сыграли они, детали! Эти сверкающие гроздья существительных, эти упоительные ряды однородных членов предложения!
Гоголь дал теме новый поворот. У него субъектно-объектные отношения меняют вектор или, скорее, входят во второй цикл развития: Плюшкин и разорение, Собакевич и его “вещи”, Манилов и… Гоголевские детали глядят на нас, и каждая просится в строку. Но дальше! У больших писателей деталь — не только подробность бытия: она отражает глубинную суть их миропонимания. Иногда с периферии повествования она перемещается в центр. Заячий тулупчик. И вот уже восстановлен сюжет: бескорыстный молодой порыв Петруши Гринева и великодушная минута Пугачева. Долг платежом красен. Важное звено цепи событий, сюжетообразующее звено. Но не только: и проявление характеров в поступке, и мера человеческих отношений.
Мерой человечности, признаком истинности или лжи, живой души или пустосердечия служат детали у Льва Толстого. Так по примесям геолог узнает ценность залегающей породы. Нелепые и случайные бисквиты, которые Александр кидает с балкона толпе. Изюм Пети Ростова. Шифоньер, приобретаемый Бергом в последний день Москвы перед сдачей. Диагноз, знак отличия, приговор.
Вдруг всплыли и хлынули под перо литературные детали из мира Достоевского (да не оскорбится память Владимира Владимировича). Колючие, как булавка, которой была “пришпилена” Настенька. Кричащие, как отставшая подошва Макара Девушкина. Щемяще-беззащитные, как узелок в руках князя Мышкина. Безнадежно-унылые, как драдедамовый платок семьи Мармеладовых. Отчаянно-гордые, как белые манжеты Катерины Ивановны. Просветленные, как нательный крест Рогожина.
И это может литературная деталь — быть восклицательным знаком страдания!
Идет время, и скоро для кого-то все интересы сведутся к тарелке с крыжовником, а кто-то с мыслью о безграничных возможностях жизни подойдет к карте Африки. И хватит кто-то топором по вишневому саду. Литературная деталь становится символом, аккумулирующим тенденции самой жизни.
Краткий “обзор” искусства детали у наших великих не выстраивается в последовательную цепь — это горный хребет, состоящий из вершин: каждый достигает совершенства, и каждый един и органичен в своем творчестве.
“Вижу нашу деревенскую классную, бирюзовые розы обоев, угол изразцовой печки, отворенное окно: оно отражается вместе с частью наружной водосточной трубы в овальном зеркале над канапе, где сидит дядя Вася, чуть ли не рыдая над растрепанной розовой книжкой. Ощущение предельной беззаботности, благоденствия, густого летнего тепла затопляет память и образует такую сверкающую действительность, что, по сравнению с нею, паркерово перо в моей руке и самая рука с глянцем на уже веснушчатой коже кажутся мне довольно аляповатым обманом. Зеркало насыщено июльским днем. Лиственная тень играет по белой с голубыми мельницами печке. Влетевший шмель, как шар на резинке, ударяется во все лепные углы потолка и удачно отскакивает обратно в окно. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет”.
О тональности сказано прямым текстом, ибо испытываемое ощущение столь сильно, что требует непосредственного лирического проявления. Автор не боится экспрессии: предельная беззаботность, затопляет память сверкающая действительность. Найдена формула счастья, вернее, ощущения счастья: все так, как должно быть, никто никогда не умрет. Предельность чувствования требует перепада, минуты отстранения, и возникает дистанция времени, а с нею ностальгическая нота, паркерово перо и “аляповатый обман”. Но подготовлен этот эмоциональный взлет деталями; обычно их называют “сюжетно не закрепленными”. Присмотримся к ним, “повязанным” синтаксическими узами одного предложения. Они вместе. Включая и дядю Васю, чуть не рыдающего над “растрепанной розовой книжкой”. Мы замечаем перекличку между окном, водосточной трубой и зеркалом. Зеркалу дана особая роль. Это необходимый у Набокова момент света, излучения: оно насыщено июльским днем. Движение — признак живого, потому закономерно возникает метафора-олицетворение — игра лиственной тени по белой изразцовой печке. Завершается описание сильным аккордом: затаенные жизненные энергии материализуются влетевшим шмелем, который связывает мир комнаты с большим миром природы. Мы заметили: детали приближены к человеку. Вочеловеченные детали. Одухотворенные детали. “Живая мелочь” у Набокова. Отсюда нередкий у него антропоморфизм: толстогубая чашка, пожилая хризантема (“Другие берега”); “прищурившееся окно под красноватым черепичным веком”; “синее озеро с необыкновенным выражением воды” (“Облако, озеро, башня”); “Окно попробовало улыбнуться”; “Изнуренное солнце впало опять в забытье” (“Bend Sinister”).
Если гармония — естественное, нормальное (по Набокову) состояние жизни (“все так, как должно быть”), то дисгармония — тревожный симптом. Мотив “вещи не любят человека”, о котором пишет, в частности, В. Липецкий, развернут в четвертой главе “Дара” — о Н. Г. Чернышевском. Интересен — и в этом плане — рассказ “Лик”, с героем которого вещи не дружили и сыграли наконец с ним злую, скверную шутку.
Вернемся к “Другим берегам” и найдем на этот раз петербургский интерьер. Войдем вместе с мальчиком в кабинет отца:
“В сумеречном оцепенении его кабинета молодые мои чувства подвергались, — не знаю, как выразиться, — телеологическому, что ли, └целеобусловленному” воздействию, как будто собравшиеся предметы сознательно и дальновидно стремились в тот определенный образ, который у меня теперь запечатлен в мозгу; эту тихую работу вещей надо мной я часто чувствовал в минуты пустых неопределенных досугов. Часы на столе смотрели на меня всеми своими фосфорическими глазками. Там и сям, бликом на бронзе, бельмом на черном дереве, блеском на стекле фотографий, глянцем на полотне картин, отражался в потемках случайный луч, проникавший с улицы, где уже горели лунные глобусы газа. Тени, точно тени самой метели, ходили по потолку. Нервы заставлял полыхнуть сухой стук о мрамор столика от падения лепестка пожилой хризантемы”.
В этом тексте в нерасторжимом единстве явлены чуть ли не все особенности набоковской прозы. Надо ли говорить об историчности этого описания, его чисто петербургском характере, о великом городе, входящем в жилище человека, о непременной игре и воплощениях света (обратим внимание на звукопись: бл-бель-бл-кл-гл-л-…), о мотиве отражения, о сговоре одухотворенных деталей и интеллектуальной напряженности “пустых неопределенных досугов” — обо всем, что составляет ауру набоковского Петербурга? Но обратим внимание на молчаливый диалог между человеком и вещами (деталями), на “тихую работу вещей” над сознанием мальчика (не так ли наш город воспитывает нас?); вдумаемся в определения “телеологическое”, “целеобусловленное” воздействие. Отсюда уже один шаг к идее “космической синхронизации”, о которой Набоков говорит в одиннадцатой главе “Speak, Memory!”. В “Других берегах” — аналоге “SM” — ее нет. Сделаем этот шаг.
В обоих рассмотренных нами фрагментах есть центр, генерирующий интеллектуальное напряжение пространства, одухотворяющий детали, — человек, его сознание. В четвертой, “чернышевской”, главе “Дара” сформулировано: “Всякая вещь, попадая в фокус человеческого мышления, одухотворяется”.
Но не всегда характер детали у Набокова может быть исчерпан понятием одухотворенности. Очень часто это магическая, знаковая деталь — та самая, судьбоносная, врывающаяся извне в сознание героя и даже не всегда им замечаемая. Не совсем случайные мелочи сопутствуют судьбе человека. Сквозной мотив ключей в “Даре”. Образ белочки — рисунка ли, живого ли зверька, — сопровождающий Пнина в его жизненном скитании и, как кажется, при всей неудачливости Тимофея Павловича означающий его верность “узору судьбы” (“Пнин”). Бабочки не только и не просто украшение страниц. Они слетают к персонажам, когда возникает тема перехода: жизнь — смерть. Вглядывание в бездну, “к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час”, — постоянная составляющая произведений Набокова, нигде не афишированная, целомудренно скрытая в сложной системе взаимодействия человека и, на первый взгляд, случайных мелочей. Положение центра в этих преломлениях темы принадлежит, по-видимому, “космической синхронизации”.
Горная цепь продолжилась еще одной блистающей вершиной, теряющейся в неведомом.
Трудный писатель
И все-таки он трудный писатель. Первое ощущение набоковского читателя-неофита бывает подобно потерянности человека в незнакомом лесу: ориентиров нет, не знаешь, чего ждать, что хорошо, что плохо и как ко всему этому относиться. Целый хор набоковедов-первопроходцев говорит нам: его творения полезно читать дважды. Сначала обойти этот остров, а потом уж на нем обустраиваться. Читательский труд будет вознагражден. Тексты Набокова заряжены последействием. Они продолжают жить в сознании читателя, приобретая истинные размеры, укрупняя мельчайшее, проявляя связи, высвечивая важное.
Всеми силами избегает он менторства, проповеднической ноты (“…к чему стремится автор, или, еще гаже: чему учит книга”…). Его сочинения лишены не морали, а морализаторства. Набоков сталкивает нас один на один с калейдоскопом жизни. Очень точным и действительно проливающим свет представляется анализ, данный Б. В. Авериным в статье “Поэтика ранних романов Набокова” (Набоковский вестник, Вып. 1, Петербургские чтения. “Дорн”, 1998): “Медленно набирая ход, набоковское повествование накапливает массу деталей, значимость которых остается немаркированной, связь — непрочерченной. Кульминационные моменты затушевываются, центральная линия опутывается сетью скрывающих ее побочных. Подобная поэтика может быть названа поэтикой гиперреализма: повествование имитирует жизнь, не только предметы изображения подаются читателю └как в жизни” — само чтение, погружение в текст максимально приближено к впечатлениям жизни и даже, пожалуй, к проживанию жизни”.
Думается, это справедливо не только по отношению к раннему творчеству писателя. Прочтя страницы — несколько главок — о вечеринке, устроенной Пниным, предвосхищающим новоселье (увы, несостоявшееся), испытываешь легкую и приятную усталость, с какой в реальности возвращаешься с многолюдной приятельской встречи. То одна, то другая деталь всплывают в сознании. Ну, например, что за диссонирующая нота — набалдашник на палке Гагена — в виде головы осла? Да еще со сломанным механизмом? Почему-то от нее неудобно. А что ждалось? Чего-то не хватает. Может быть, белочки? К этому мы уже привыкли, это было бы в порядке вещей. Значит, порядок вещей нарушен. Знак? Потом драма выходит на авансцену. Профессор Гаген из благородных побуждений вносит ясность и снимает эйфорию Пнина: тот не получит места в штате преподавателей; дом, в котором отшумел праздник, не будет его Домом. (Что-то знакомое слышится в этой коллизии…) Пнин остается один. Перед ним — праздничный стол со следами дружественного опустошения. Поле битвы после сражения… А вот и развалившаяся сигара Гагена, погашенная о кисть винограда. По живому… И почему-то померкло благородство профессора, который и на самом деле считал своим долгом обезопасить Пнина от опрометчивой траты накануне увольнения. Тем более что изменения в штатном расписании вызваны его, Гагена, заслуженным продвижением. Да еще он и “подсластил пилюлю”. Так что поступок Гагена выше всех похвал.
Тенью проходит: как привыкли мы твердить, пренебрегая тонкой иронией автора, о благородстве Онегина, не затеявшего адюльтер с Татьяной Лариной. Будто между благородством и подлостью и вовсе ничего не стоит.
Но может быть и другое прочтение. И не одно. И да здравствуют порядочные люди. А от судьбы не уйдешь. Даже если она выглядит как штатное расписание. Что же правит миром? А может быть, тут сошлось несовместимое: русский порыв и западная логика, — и прозвучала главная тема книги?
Свою поэтическую родословную Набоков числил от Пушкина. Два, по крайней мере, обстоятельства делают эту претензию основательной, как метрика.
Первое. Русский язык Набокова — стилистический вариант языка Пушкина. Это тот литературный русский язык, который родился под пушкинским пером и о котором Белла Ахмадулина сказала при встрече с Набоковым, имея в виду его творчество: “Он лучший”. Как не отвлечься и не припомнить тут страницы “Дара” о времени ученичества писателя Федора Годунова-Чердынцева, о том, как вслушивался он “в прозрачный ритм └Арзрума”, питался Пушкиным, вдыхал Пушкина”… А завершается роман, подобно “Евгению Онегину”, открытой жизни, в строчку набранной онегинской строфой, смысл которой — именно открытость жизни и перспектива, устремленность в будущее — “как завтрашние облака”. Отношение к пушкинскому роману в стихах у Набокова, как, впрочем, у всех нас, особое. Соразмерен этому отношению “кабинетный подвиг” писателя — предельно точный (потому прозаический) перевод и комментарии, насчитывающие более 1000 страниц.
Второе. Набоков воспринимал Пушкина как явление светоносное (“Пушкин — радуга по всей земле”). И сам он принадлежит к этой гелиоцентрической системе. Поэт природы, поэт всего сущего, лишенный высокомерия по отношению к малым величинам (вспоминается Пастернак: “Поэзия во всем, она в траве: нагнись и возьми”), поборник творчества, он наделен счастливой способностью видеть прекрасное. Обратим внимание на стихотворение-притчу “На годовщину смерти Достоевского” (1921). Вот последняя строфа:
Говорил апостолу апостол:
“Злой был пес, и смерть его нага,
мерзостна…”
Христос же молвил просто:
“Зубы у него как жемчуга…”
В русле данного рассуждения интересна статья Л. Н. Целковой “Роман Владимира Набокова └Лолита” и └Исповедь Ставрогина” Достоевского” (Набоковский вестник. Вып. 1. Петербургские чтения. “Дорн”. 1998). Автор прослеживает диалектику противостояния Набокова Достоевскому и убедительно показывает торжество (может быть, это слишком сильное слово) человечности в романе “Лолита”.
Наконец, вернемся к “Другим берегам”. Вся русская литература — поиск прекрасного, но не так много примеров, когда литературное произведение создает непосредственно образ счастья, несет заряд радости, утверждает гармонию бытия. Первым в этом ряду мы опять назовем Пушкина: лирика, сказки, “Евгений Онегин”. Невозможно не вспомнить здесь и Льва Толстого, его “Войну и мир”. Думаю, мы не погрешим против истины, если отнесем к жизнеутверждающим творениям и “Другие берега” Набокова.
Да простится мне подражание: образцом послужит концовка эссе, принадлежащего перу Вайля и Гениса и посвященного “Евгению Онегину” (“Родная речь”). Итак, на грани заимствования (заимствуется главное — энергия мысли).
“Другие берега” — это… Легендарная тень лип, дубов, кленов. Шмель, влетающий в окно. Чтение растрепанной розовой книжки. Уроки рисования. Гармония детства. Первая любовь. Солнечный луч, натягивающий на руку чулок аллеи. Снег, настоящий на ощупь. Переливчатое солнце. Зеркалистая луна. Райский смех ребенка над клумбой ни в чем не повинных анютиных глазок — над тысячей маленьких мечущихся фюреров с кляксой усов на лепестках. Несравненный Петербург. Такой образ отца. Такой образ матери. Такой образ России. Светлая тень Пушкина.
1799–1899–1999
“Кто же это родится у нас в 1999-м?” — задается закономерным вопросом наш писатель Андрей Битов. Закономерность и на самом деле бросается в глаза, стоит взглянуть на даты. Оставим нашу привычку присваивать звания, решать, кто великий, а кто просто выдающийся, и выстраивать Табель о рангах, но есть основание для сближения этих двух явлений — Пушкин и Набоков. Набоковофоб сразу же съязвит, позаимствовав известное пушкинское: “бывают странные сближения”. Странное или не странное, но… Избежим соблазна считать 1999 год последним годом века. Памятуя о натуральном ряде чисел, который начинается, как известно, с единицы, сообразим, что десятки кончаются нулями, века, таким образом, тоже. 1999 год — не последний год века и тысячелетия, а последний из лет, в наименовании которых звучит “тысяча девятьсот”, а нумерация начинается с девятнадцати. Анархия, царящая в обращении с числительными, шагнула и в область самих чисел, нанеся ущерб логике, что заставляет сделать это, отчасти, математическое отступление.
Но конец века есть конец века, потому возникает гипотетическая мысль (она должна быть проверена следующим столетием), что и Набокову суждена роль предтечи существенных тенденций литературного развития в веке XXI.
Пушкиноведение сделало уже общим достоянием понимание исторической роли Пушкина, творчество которого впитало все плодотворные начала предшествовавшего пути — от античности до французских просветителей и Байрона. Была восстановлена связь времен, преодолены исторически обусловленные отрыв и отставание, русская литература вышла на гребень мирового развития. Она не только не была до Пушкина скудной, но и просто была богата как народными истоками, мощным фольклором, яркими произведениями древности, так и новыми литературными созданиями и именами. Назовем лишь некоторые из этих славных имен: Ломоносов, Сумароков, Державин, Фонвизин, Крылов, Грибоедов, Карамзин, Вяземский, Батюшков, Баратынский, Рылеев, Жуковский… Пришел победитель-ученик и гениальный собрат, в оригинальном, ошеломительно новом творчестве которого, как в фокусе, собрались все лучи, и это породило новое качество, определившее развитие русской литературы в XIX веке и лучшие, здоровые тенденции в веке XX. Начало всех начал…
Набоковедение еще (или уже?) в начале этой работы. Но давайте судить по направлению и первым результатам поисков. Перелистаем журналы и публикации, заглянем в научные сборники. Какие мы найдем сопоставления? Набоков и — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Чехов, даже Горький, Андрей Белый, Ходасевич, Серебряный век в целом; Джойс, Пруст, Кафка, Уэллс…
Дадим слово серьезному набоковедению. “Мальчишка, в котором Бунин признал того, кто из револьвера своего творчества ухлопает и его, и других современников, был тем коллектором энергий русской литературы, из которого постепенно нарождается новая Россия, яркая, самобытная, но примыкающая к Европе, а не отворачивающаяся в гордом комплексе неполноценности. И если великолепны и самобытны А. Платонов и П. Филонов, погруженные во внехристианские стихии русского духа, то интегрирующим для нового мира явится все-таки В. Кандинский, открытый миром и почти недоступный чувствам сегодняшней России. Параллельно ему явится именно В. Набоков, с его блистательными культурой и даром, прокладывающими пути новым мыслям, иным оценкам известного, тому пушкинскому упоительному витальному началу, которого так не хватало так называемому └реализму”, позитивизму и постпозитивистской России.
Возрождая, через несколько поколений, некоторые тенденции Пушкина, Набоков открывает у него и использует в своем творчестве прием └системы знаков”, который обнаруживается в └Повестях Белкина”. Прием этот имеет целью связать рождающийся текст, его смыслы с уже известным творением мировой литературы. ‹…› Профан может довольствоваться великолепием прозы, мастерски построенным самодостаточным рассказом. Но Набоков, вослед Пушкину, предлагает для посвященных, для начитанных, свой диалог с предшественником” (Pro et contra. СПб., 1997. Н. Телетова. Владимир Набоков и его предшественники. С. 785).
Даты обязывают вспомнить и Андрея Платонова — художника уникального, ставшего в ряд с великими. Его творения, жизнь, боль обжигают. Платонова не забудут. Но путь его особый, и роль другая.
Три светила восходят над нашим горизонтом. Творчество одного заряжает энергией познания, манит в неизведанное. Другой взывает к человечности из гибельной пропасти прошлого и не даст вернуться к нему. А третий — Первый — будет всегда с нами, как правда, свет и любовь.
“Три” на Руси — число особое.
Нумер четвертый
“Гадкая книга” — “великая книга”. Таков разброс критических оценок и читательских мнений об этой “самой моральной” (оценка автора) книге Набокова. Мое восприятие “Лолиты” — это дрейф от шока к пониманию, вчитыванию, вниканию.
Из глубины XVIII века мерцает изменчивый, неуловимо очаровательный, грешный лик Манон Леско, начавшей тернистый путь злоключений, по которому пройдут и другие героини. Книга была запрещена и подвергнута сожжению. Позже, в XIX веке, “Госпожу Бовари” судила уже буржуазная Франция. Флобера оправдали, осужден был реализм как отрицание красоты и добра. Сразу заметим: с “Лолитой” хуже — ее не принимает массовый российский читатель. В этом неприятии повинны и аскеза социалистического периода нашей литературы, и глубинное, вековое целомудрие самих основ русской духовной культуры. Никто не назовет “Анну Каренину” романом эротическим. Правда не потребовала здесь жертвы чистотой. Упоминание этой трагической книги Толстого уместно не только потому, что, вкупе с “Госпожой Бовари”, она входит, по Набокову, в число восьми лучших романов мировой литературы, но и по существу проблемы, которая не исчерпывает духовно-нравственных глубин толстовского творения, но с несомненностью присутствуют в нем женская судьба и общество.
И вот век двадцатый. Вновь поднесено зеркало к лицу человечества. На этот раз в нем отразилась судорожная гримаса Гумберта Гумберта. Девальвация женственности, превращение ее в продукт потребления не есть женский вопрос. Это угроза будущему человечества, в помрачении своем не видящего, что стоит на краю пропасти.
Не знаю ласковее слова, чем ДЕВОЧКА. В слове ДЕВУШКА есть любование и восхищение, а в слове ДЕВОЧКА — нежность и бережность. Что же должно было случиться с человечеством, чтобы это слово перестало быть оберегом? У Гумберта Гумберта явно есть соучастники преступления, если нам придет в голову мысль отыскать социальные корни зла.
Не часто пишется книга со столь летальным исходом: Гумберт Гумберт умирает в тюрьме от закупорки аорты; Лолита умирает при родах, разрешившись мертвой девочкой. Какое дальнобойное злодейство! Вспомним бабочку Рэя Бредбери.
Так не поставить ли нам на “Лолите” “нумер четвертый”?
Надо сказать и о третьей причине, затруднившей путь “Лолиты” к читателю. Для многих из нас это было первое из Набокова, что попало в наши руки. Мы еще не были его читателями. Внимательно ли мы прочли предисловие, если вообще прочли? Многие ли поняли, кем оно на самом деле написано? А ведь именно из предисловия мы узнаем развязку. Финал — вещь важная. Конец — всему делу венец. Хорошо то, что хорошо кончается. Сразу ли “попали” в “жанр” последнего слова преступника, что уже дает один из ключей к тексту? Все это непрочтение сместило акценты, центром тяжести стали откровения Гумберта. Да, мы не прочли “Лолиту”.
Ну, а как со “светом в конце туннеля”? Есть ли надежда? Что мы положим на эту чашу весов?
Увидим все же живую жизнь в Лолите, с ее грацией, артистизмом, спортивностью, с ее юной женственностью. Отметим и в Гумберте неожиданную для него самого и для нас способность любить, именно любить, ставшую обыкновенной женщиной Лолиту. Дочитаем все же роман до конца и увидим, как расстреливает Гумберт себя, растлителя, в омерзительном своем двойнике Куилти. За это преступление — убийство — и судят его. А о своем настоящем, по его мнению, преступлении он рассказывает добровольно в повести-исповеди, надеясь спасти душу, но не голову.
Перечтем, наконец, предпоследнюю, хрустальную страницу — воспоминание Г. Г. из времени поисков сбежавшей Лолиты:
“Когда я подошел к ласковой пропасти, до меня донеслось оттуда мелодическое сочетание звуков, поднимавшееся, как пар, над горнопромышленным городком, который лежал у моих ног в складке долины. Можно было разглядеть геометрию улиц между квадратами красных и серых крыш, и зеленые дымки деревьев, и змеистую речку, и драгоценный блеск городской свалки, и, за городком, скрещение дорог, разделяющих темные и светлые заплаты полей, а за этим всем — лесистые громады гор. Но даже ярче, чем эти встречные, безмолвно радовавшиеся краски — ибо есть цвета и оттенки, которые с умилением празднуют свои встречи — ярче и мечтательнее на слух, чем они для глаза, было воздушное трепетание сборных звуков, не умолкавших ни на минуту при восхождении своем к гранитной полке, на которой я стоял, вытирая мерзостный рот. И вдруг я понял, что все эти звуки принадлежат к одному роду и что никаких других звуков, кроме них, не поднимается с улиц прозрачного городка. Читатель! Мелодия, которую я слышал, составлялась из звуков играющих детей, только из них, и столь хрустален был воздух, что в мерцающем слиянии голосов, и величественных, и миниатюрных, отрешенных и вместе с тем волшебно близких, прямодушных и дивно загадочных, слух иногда различал как бы высвободившийся, почти членораздельный взрыв светлого смеха, или бряк лопаты, или грохоток игрушечной тележки, но все находилось слишком далеко внизу, чтобы глаз мог заметить какое-либо движение на тонко вытравленных по меди улицах. Стоя на высоком скате, я не мог наслушаться этой музыкальной вибрации, этих вспышек отдельных возгласов на фоне ровного рокотания, и тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадежный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что голоса ее нет в этом хоре. В этом хоре”.
Вот он, момент истины. Минута нравственного прозрения.
Широко распространено обвинение Набокова в индивидуализме. Русская литература стояла на позициях развенчания индивидуализма. Но разве не дала русская жизнь материала для создания двух вершин национальной литературы — Онегина и Печорина? Кто из читателей не был под их обаянием? И разве не отразились они потом в целой череде зеркал? Был, был в них и положительный заряд. Не забудем о хорошем слове: “индивидуальность”, которое соответствует прекрасному русскому слову: “личность”. И не во благо ли нам, с нашим опытом “винтиков” в анамнезе, прививка и взращивание — в пределах человечности — этих понятий?
Нельзя обойти молчанием мощный контраргумент, сделанный самым неопровержимым способом — путем художественной проекции, средствами искусства, против которых логика бессильна и правомочен только один критерий: “верю” или, наоборот, “не верю”.
Я верю рассказу Сергея Довлатова “Жизнь коротка” (Звезда. 1996. № 3). Очень убедительно, очень похоже. И даже возможно. Но… Русско-американский писатель Иван Левицкий дан, так сказать, в халате и домашних туфлях, да к тому же он уже совершил свой труд. “Пока не требует поэта…” Хотя, наверное, и это правда, которая никогда не бывает однобокой и очень уж простой.
Собственный герой Довлатова — один из нас. И он сохранил достоинство, несмотря ни на что. Другая биография, другая эпоха, другая индивидуальность. Новый виток спирали общественной жизни, а может быть, и мировой истории.
Прочим ревнителям чужой нравственности хочется сказать: успокойтесь. Ваше ли — наше ли — это дело? Замечено, что, как правило, в гордыне В. В. упрекают очень достойные люди с ярко выраженной индивидуальностью и высокоразвитым чувством собственного достоинства, а иногда и с авторитарной ноткой в голосе. Он отдал свой дар — вот то, что нас с вами касается. Сумеем ли принять его?
“Набрав разноцветного меда, кисточка переставала витать и тыкаться и двумя-тремя сочными обмазами пропитывала бристоль ровным слоем оранжевого неба, через которое, пока оно еще было чуть влажно, прокладывалось длинное акулье облако фиолетовой черноты: └And that’s all, dearie, — и это все, голубок мой, никакой мудрости тут нет”, — говорил старый Куммингс”, теперь пребывающий в красном углу нашей памяти.
“На независимого юношу среда только тогда влияет, когда в нем уже заложена восприимчивая частица”, — к этой мысли, высказанной в “Других берегах”, Набоков возвращается в своих интервью. Она столько раз подтверждалась опытом человечества, что может быть принята за аксиому. Широкое понятие “среда” сузим до литературного образования (уроков литературы или собственного читательского труда) и согласимся с писателем: чем раньше произойдет первое знакомство с этим трудным, но таким притягательным творчеством, тем легче и успешнее — желаннее — будет постижение благодаря работе восприимчивой, отзывчивой частицы. И лучшего повода для первого знакомства, чем “Другие берега” или даже отрывки из этой книги, нет. Конечно, счастливые встречи — дело счастливого случая, но, как говорится, и сам не плошай.
Может быть, эти записки попадут в руки учителю. Если они покажутся ему интересными или полезными, он сам решит, на каком этапе и в чем они могут помочь: что и какому возрасту адресовать, на уроке или в беседе, с классом, с группой заинтересованных или с одним учеником. В любом случае совершенные в отношении стиля набоковские тексты должны рассматриваться в совокупности их литературных и языковых достоинств. Собственно, в этом “и” заключена большая неправда, потому что не может быть отделено одно от другого, как не могут быть разъяты образ и слово.