Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2006
Марк Гиршин родился и вырос в Одессе. Окончил университет. Историк, литератор. С 1974 года живет в США. Печатался в московских, петербургских, американских и израильских периодических изданиях. Автор ряда книг, в частности, романов “Брайтон-Бич”, “Мозаика” и др.
Дом отражал подступающий к нему океан окнами двадцати своих этажей.
Моих окон три.
Через них постоянный бриз надувает мое жилье терпким океанским воздухом туго, как футбольный мяч.
Он вырывает из рук двери, хлопая ими с такой силой, что с легкого простенка падает взятый с собой в Америку барельеф Пушкина. Что еще? С треском вздымает к потолку пластмассовые жалюзи от солнца. Теребит в пишущей машинке листы бумаги. Короче, усложняет жизнь.
Но опустить окна я не в силах. Моя жизнь у океана потеряла бы всякую привлекательность. Я хочу, чтобы она была открыта новым ветрам. Мне даже кажется, что они сдувают с бумаги легкие слова, оставляя поувесистей.
Малютка акула
Ветер — это хорошо, но слишком уж печет солнце. Утром оно на моей стороне дома. Я ищу тень в квартирах знакомых напротив по коридору.
Художник Анатолий встречает меня не очень радужно. Я оторвал его от завтрака, он недоволен, но с ним можно без церемоний. Сажусь на диван, он за столом чревоугодничает. Что на столе, мне не видно, продавленный диван опускает меня к самому полу. Но со стола свисает хвост длинной рыбы, видимо, хищной, напоминающий оперение на стреле, который я тут же узнаю.
Эту малютку акулу, выброшенную весной океаном на берег, Анатолий унес к себе и поместил в морозилку. Теперь, в конце лета, он ее доедает. От малютки остался лишь объеденный позвоночник и не уместившийся на столе хвост. Анатолий срезает с кости кусочек и протягивает мне на кончике ножа. “Попробуй, не пожалеешь!” Я отказываюсь.
Но Анатолий уверяет, что рыба вкусная. Может быть.
Солнце на его стороне дома во второй половине дня. Пока что в комнате не жарко, толстые зеркальные окна во всю стену хранят ночную прохладу. Приятно, я не тороплюсь уйти.
Но Анатолий спешит. Он уже у двери, в руках атташе с красками, кистью и цветными карандашами и альбом рисовальной бумаги. На ней скоро появятся портреты гуляющих в Центральном парке. Портрет стоит десять долларов, но если мало заказчиков, то Анатолий нарисует и за пять. Деньги нужны, чтобы провести бархатный сезон в Париже, где “Мулен Руж”, мулатки и прочее. Мансарды с туалетом на лестничной площадке. Фермерские базары на городских площадях. Жернова сыров. Вино льют из бочек. “Что ты видел!”
И правда, я в Париже не был.
Еда — самое большое увлечение Анатолия. На втором месте у него женщины. Он рисует руками в воздухе фигуру мулатки из варьете и тут же обрывает себя и уносится зарабатывать доллары. Какие могут быть мулатки без них!
Пианино
В том же коридоре помогаю соседке вкатить в квартиру взятое с собой в Америку пианино. Сырое и глухое. Впоследствии ей с трудом удалось от него избавиться, заплатив агенту по продаже старых пианино за то, что он его забрал. Наверное, чтобы демонстрировать покупателям: “А теперь для сравнения с нашим „Блувштейн” „трай” это заграничное пианино „мэйд бай” „Одесмебель””.
Традиционная специальность
Возвращаюсь к себе и звоню в редакцию нью-йоркской русской газеты.
Когда я пришел туда по приезде в Америку, ко мне благожелательно отнеслись, предложили помощь из Литфонда. “Хотите приобрести традиционную еврейскую специальность? Один из друзей нашей газеты владеет фабрикой, вы научитесь кроить…”
Я был уязвлен: я писатель и историк, и вернуться на сто лет назад, в гетто! И гордо отклонил и фонд, и специальность.
Впоследствии, роняя на себя краску с ролика, который я катаю по потолку старой квартиры в Манхаттане на пятиметровой высоте, я не раз ловил себя на мысли, что надо было согласиться. В том же “Барглэй” я видел джентльмена в золотых очках и с бабочкой на желтой фирменной рубашке, а на шее висит сантиметр. Он задумчиво ходил вокруг покупателя, подгоняя ему костюм, как скульптор у еще не законченной работы. То же творчество.
Но телефон газеты занят. Туда звонят многие. Это надолго, и я решаю поехать в редакцию. А вечером, когда спадет жара, поброжу по городу.
Вдоль по Бродвею
Пристроил рассказ в газету и побрел Бродвеем, куда выведет. Вывел в квартал с антикварными магазинами, но они были уже закрыты.
Пересекаю Четвертую улицу и иду дальше.
Кварталы застроены мрачными тяжелыми домами со штукатуркой в ладонь толщины, лепными фасадами и даже колоннами на верхних этажах между витринными окнами, венчаемыми дугой. Стиль жилых домов прошлого века.
Солнце уже зашло за эти дома. Улица потемнела. Но жаром еще дышит Бродвей. Я здесь впервые. Но мне откуда-то знакомы эти дома, еще должна быть булыжная мастерская с трамвайными синими рельсами. И правда, облысевший местами гудрон мостовой обнажает булыжники и рельсы. Желоба поперек тротуаров для стока дождевой воды тоже кое-где сохранились. Как будто после долгого отсутствия я вернулся в знакомые места. Что, конечно, абсурд. Ничего подобного со мной быть не могло, я никогда прежде не был в Нью-Йорке, да еще в прошлом веке.
Зато могло случиться, что мне передались каким-то образом гены, скажем, моей родственницы, которая как раз тогда эмигрировала в Америку, ходила по Бродвею и даже жила в одном из этих домов.
Помню громоздкий буфет, от которого в комнате сумрачно. Посреди ее под опущенной с потолка на цепях бронзовой керосиновой лампой — овальный обеденный стол на львиных лапах. На нем на салфетке семисвечник с горящими свечами и толстая книга в черном бархатном переплете с металлической застежкой.
Запах нафталина, старых вещей, старых людей — он в ермолке, она в парике. Тихие голоса, длинные улыбки. Окно закрыто, за ним верхушка акации со свернувшимися от жары листиками. Мезуда у двери, родственница, входя, мимоходом ее касается, чтобы не обидеть религиозных родителей. На верной, как чугун, столешнице проступило от старости желтое пятно. (Желток на сковородке!)
Но в сабвее по дороге домой все становится на свои места: это комната родственников мамы, куда она меня однажды взяла с собой. В таком же массивном доме где-то у парка Шевченко. И если уж идти до конца, то залитые гудроном трамвайные рельсы и булыжники я тоже, кажется, видел тогда.
Жаль. Никого из близких в этом городе у меня нет.
“Резаный”
По возвращении домой я встретил в холле “Резаного” эмигранта со шрамам через губу и подбородок, мета какой-то уголовной развязки. Так говорят. Здесь он шофер общины.
Престижная община нашего пригорода, представленная адвокатами, врачами, брокерами с Уолл-Стрита и автомобильными дилерами, быстро стареет. Их коттеджи, квартиры пустеют с той же скоростью. Хотя эмигранты в очереди на мебель жалуются, что недостаточной.
Он меня окликает. Подошла моя очередь на мебель американца, поскольку его отвезли в старческий дом. Брошенную мебель старики отдают общине. А она — эмигрантам.
— Утром жди меня на паркинге! — велит “Резаный”.
Возить мебель — его обязанность.
Утром мы едем забирать мебель. У коттеджа в коконе из зеленого плюща нас ждет представительница общины, американка. Она впускает нас в дом. Дом большой, мебель тоже. Я даже сомневаюсь, нужна ли мне королевская кровать под балдахином или зеркало на полстены у ее изголовья. Длинный обеденный стол, напоминающий банкетный, с приставленной к нему дюжиной стульев с железными спинками. Может быть, в доме найдется мебель поскромнее, вроде этого комода, говорю я “Резаному”.
Он переводит мое желание на идиш. Спортивного вида американка улыбается нарумяненными морщинами, сопровождая улыбку жестом в сторону мебельного добра. Смысл улыбки такой: “Я счастлива, что вам понравилось. Забирайте и пользуйтесь на здоровье. Грегори (очевидно, “Резаный”) вам поможет”.
Мне ясно, что Грегори как-то не так перевел, но выяснить недоразумение я не могу: идиш мне не знаком, английский — едва. И женщина оставляет нас.
Грегори тут же хватается за дело. Мы грузим мебель в крытый грузовик. Для чего ее приходиться разбирать: не проходит в дверь. Резаный возит с собой молоток, отвертки, гаечные ключи — все, что надо. Тележку на колесиках.
Зеркало литого стекла, страшно тяжелое, к сожалению, разобрать нельзя. Мы ставим его ребром на тележку и осторожно толкаем. Мне совестно, что Грегори надрывается над моим театральным зеркалом, нервничает: “Куда ты, мудак, заносишь? Ударишь о радиатор! Бля-a…”
Я не обижаюсь, в конце концов, человек печется о моем же благе.
Мне даже уже нравится американская мебель: все на болтах, шурупах, кронштейнах, много металла, легко можно разобрать, сложить в стенной шкаф, чтобы освободить комнату для упражнений. Никаких проблем. Пора отвыкать от фанерного ширпотреба. И я прихватываю еще глубокое кресло с подлокотниками и подъемником для ног, задрать их к потолку.
Когда мы приезжаем домой, Грегори лезет в кузов, обрызгивает чем-то из пульверизатора мою мебель и опускает заднюю стенку грузовика. Это дезинфекция. “Здесь с гигиеной строго! Через час можно будет отнести мебель в квартиру. Иди пока отдыхай”.
Я следую его совету и через час нахожу грузовик пустым, а Грегори недовольным: “Ты мне заплатишь за простой? Я получаю за ходку!” Мою мебель он, оказывается, раздал эмигрантам, не мог больше ждать. “Давай я тебе помогу занести кресло. Пойми, ты у меня не один. Другие тоже ждут мебель!”
“Зигзаги” в супермаркете
Чем дело закончилось, я узнать не успел, потому что спешил на работу в супермаркете. Его менеджер, эмигрант из нашего дома, предложил мне заменить сторожа на одну ночь. “Подработаешь пару долларов”. Еще я должен был помыть пол.
Он ждал меня у супермаркета. С ним жена и дочурка, тоже в вечерних воздушных платьях. Белое и розовое по обеим сторонам черного туксидо. А солнце пылало, как в полдень.
Ребенок обиженно махнул мне навстречу ручкой: “Чтоб вам всегда не везло!”. Очевидно, я задержал семью (в ресторан? в гости?), и бесхитростное дитя не скрыло пожелание папы и мамы.
Но, встретив меня, менеджер дружески протянул руку, увлекая за собой в супермаркет, уже закрытый. Мои обязанности? Ну, ясно какие. Спать я могу на диванчике в его офисе. Что еще? Он закроет меня в супермаркете, а в случае, например, пожара или грабежа я должен позвонить ему домой, он приедет, и все будет о’кэй. И дает мне свой телефон. Но вы, кажется, куда-то уезжаете? “Дома всегда кто-то есть, — успокаивает он меня. — Бабушка”.
Со словами: “Кушай, что хочешь, кроме икры!” — он опустил за стеклянной дверью железную штору, запер ее на замок, и я услышал, как, треща колесами по осколкам стекла и жестяным баночкам из-под соды, машина отъехала.
Я остался один.
Соглашаясь на эту работу, я упустил из виду, что в ангар американского супермаркета легко уместится десяток “Продмагов”. И еще останется место для автоматов с сигаретами и питьем.
Предстоящая работа показалось мне легкой. Ну, что стоит окатить блестящий под щедрым неоном линолеум водой с моющими химикалиями и вытереть досуха. Швабра с веревочными косицами к моим услугам. А также бочонок с выжималкой на колесиках.
Поужинал я йогуртом, булочкой и персиком. Могут спросить: “Лучшего вы ничего не нашли?”
Спрошу и я: “Встречалось ли вам в советской литературе описание обильного стола? Скажем, как у Квитки-Основяненко в картине семейного торжества: “Прошло уже три часа, а стол все еще был в полустоле”. Даже самым бесстыжим членам Союза писателей претило перенести такой стол в полуголодный советский быт. Мы в школе в столовой проглатывали перловую размазню на донышке тарелки в минуты. Больше нам ничего не давали.
Эта перловка и в лучшие времена напоминала мне, что может случиться завтра. Обилие супермаркета навсегда отвело от меня это наваждение. Я потерял желание есть впрок.
Это первая неожиданность.
Вторая такая: набрав воду, веревочная швабра отяжелела настолько, что моему сердцу оказались непосильны двухметровые махи между рядами. Я прошел последний ряд, когда в щели гофрированной шторы уже светили солнечные лучи раннего утра.
Все же влажный пол свидетельствовал, что я не ударил лицом в грязь. Тем я себя утешил. Пока на нем не проступили позорные зеленые мазки химикалиев. Пройтись по рядам опять, чтобы их смыть, сил уже не оставалось.
И тут пришел менеджер
Он посмотрел на пол, на меня и молча удалился в свой офис. Я вдогонку ему сказал, что он может мне не платить. Спустя несколько дней в лифте он всунул мне в кармашек рубашки двадцать долларов, условленную плату.
А в доме стало известно, что я помыл супермаркет “зигзагами”. Очевидно, и на этот раз дочурка вынесла на люди разговор родителей. Как будто угадала, что когда-нибудь эта метафора мне пригодится.
Расовая проблема
Так обстояло дело с проблемой труда.
Расовая же коснулась меня заплечным саком крупного седеющего (здесь говорят — “соль с перцем”) негра. Он бой френд моей соседки по коридору, тоже негритянки, молодой привлекательной женщины. Я его уже не раз встречал в коридоре.
И вот, проходя мимо, он этим обширным саком однажды ощутимо меня толкает. Коридор, куда выходят двери квартир, довольно узкий. Но мне кажется, что он толкнул меня умышленно. Ведь не мог же он этого не почувствовать. Тем не менее, не оглянувшись, он уходит к лифту, нажимает кнопку вызова и ждет, не глядя в мою сторону, как будто бы ничего не случилось.
Странно. Ведь он меня не знает. С соседкой, его герл френд, я тоже почти не знаком. В чем дело? Тут мне вспоминается сцена у концертного зала “Карнеги холл” в Манхаттане.
Там молодой негр с подобным саком за спиной пролагал себе путь через скопление любителей классической музыки у входа в зал, мажа на ходу своей грязной торбой по их лицам и прическам. Большого роста негр. Он голый по пояс, в распахнутой джинсовой куртке без свирепо оторванных рукавов, от которых осталась только бахрома ниток, на его влажных мускулах играет неон концертной программы: такой-то дирижер, такие-то солисты. Все знаменитости.
А тротуар достаточно широк, чтобы обойти ценителей музыки. Вот его портрет: вывороченных синеватых губ не хватает прикрыть желтую кукурузу зубов, намасленные змейки волос с медяшками на концах. Рваные шорты. Но такие кеды, усыпанные идиотскими блестками, мне на мое месячное пособие не купить. А косицы, небось, заплетены в каком-нибудь “Бьюти салон” тоже не даром.
От него веет враждой и непримиримостью. Он напряжен. И даже думаю, что ему хотелось бы, чтобы кто-нибудь из “смазанных” попытался остановить его.
Ничего подобного. Его провожают изумленные взгляды мужчин и женщин. Хоть бы протестующее блеяние раздалось вслед!
И это Америка?
Выходит, да.
В этом я убедился, пересекая на пароме широкий пролив, отделяющий Манхаттан от пригорода, Стейтн Айленд.
Люди возвращались с работы в свои коттеджи на острове. Палуба полна пассажиров. Внизу под нею обширные помещения со скамейками от борта до борта, но там душно.
И вот в этой тесноте кому-то пришло в голову размяться. То же действующее лицо: молодой негр, голый, мускулистый. Но не сак у него за спиной, а гантели в руках.
Без единого слова, магическим махом-другим этих железяк он расчищает вокруг себя комфортабельное пространство, чтобы от души покуражиться. “Белые воротнички” в пиджаках, галстуках, как и положено офисах, пятятся от него, отдавливая друг другу пальцы ног, и делают вид, что ничего не происходит. А некоторые, подняв над собой сложенную вдоль либеральную “Нью-Йорк Таймс”, умудряются читать. Как бы черпая в ней убежденность, что так нам и надо, расистам!
Эти сценки помогают мне тут же в коридоре разобраться в расовой проблеме Америки, и я посылаю вдогонку бой френду русский мат доступной мне этажности, к сожалению, малой.
Что случилось бы, вернись он ко мне? Наверное, ничего хорошего, он вдвое тяжелее. Но он не вернулся.
Что это значит — “мэйм”?
Но, остыв, я решил, что со стороны негров это все же невинные формы протеста. Пусть с рабством покончено столетие назад, одновременно с крепостным правом в России, но не сравнить же катаклизмы большевистского переворота с деликатными толчками американского сака. Пора мне научиться понимать людей.
Однажды я шел домой, погруженный в свои литературные проблемы. Неожиданно по обеим сторонам от меня выросло по подростку негру. Таких длинных, что они переговаривались над моей головой. Друг к другу они обращались: “Эй, мэн!..” — с разными интонациями, очевидно, заменяющими слова. Последние произносились редко, например, “мэйм”. Ребята поглядывали на меня с любопытством, как будто я был предметом разговора. Чтобы они не дай Бог не подумали, что я страдаю глупыми расовыми предрассудками, я одариваю их одобрительными кивками.
Так мы идем по вымершей в полдень жаркой улочке. Окна коттеджей слепы от опущенных за ними жалюзи. Подходим к станции сабвея. Здесь они неожиданно оставляют меня и, перешагивая через три ступеньки, подымаются по лестнице на платформу.
Дома в словаре я нашел “мэйм” — искалечить, изувечить.
Оба вежливые, не забыли попрощаться со мной: “Сэр!..” Улыбаются плотоядно, как бы предвкушая удовольствие. Почему-то решили искать его в сабвее.
После этого я купил в оружейном магазине благородной формы длинноствольный полицейский “Смит и Вессон” 38-го калибра.
геннадий и его мама
Этот револьвер я везу в лифте показать Геннадию. Он служил в армии и может оценить.
В его крепкой руке рабочего мой несколько потерявший блеск “Смит и Вессон” времен Шерлока Холмса выглядит грозно. Тем более что Геннадий тоже не расстается с трубкой.
Он ею одобрительно попыхивает: “В Москве бы мне такой антик!” Из Москвы он привез разные редкие вещи, это его хобби.
Общее у меня с ним — тоска по оставленному там житью-бытью и повышенный интерес к женщинам. (С моей стороны — сбор материала.)
Геннадий эти две проблемы выражает одним глубоким вздохом: “Возвращаешься с работы. Душ. Черный костюм, галстук. Выходишь на улицу — клей любую. Эх, что я наделал!”
Его даже подколол неудачливый соперник, и он едва не умер в Первой Градской больнице. Четыре часа лежал в коридоре, пока не осмотрел врач.
Геннадий бросает на закрытую в комнату матери дверь свирепые взоры: “Это все она: „Едем, едем! Большая пенсия. Полные магазины”. Приехали! Ну, что я здесь нашел?..” (Имея в виду: кого?)
И правда, знакомств в очереди за плащами “болонья” или итальянской обувью на этом меридиане не бывает. Здесь очереди только за “токенами” в сабвее в часы пик, когда все страшно спешат. Или в банке, куда ему ходить пока незачем.
В остальном же он очень хорошо вписывается в образ американского ковбоя (“голливудского”).
Наддал слегка Грегори, когда тот пытался подвергнуть и его ходку с мебелью “дезинфекции”. Благодаря чему его мамаша спит теперь на кровати под балдахином, подобной мне не доставшейся. Все же сыном она недовольна: “Когда уж ты угомонишься? Вспомни о своем возрасте!” На что сын отвечает: “Мамаша, вы хотели в Америку? Так не жалуйтесь”.
Такие перепалки я часто прерывал свои появлением. Но в последний мой визит я Геннадия не застаю, и его мать дает мне телефон, по которому я могу его найти. Дома он теперь не бывает. На лице ее надежда.
Звоню. Слышу Геннадия: “Я перебрался к ней. Приезжай!”
Приезжаю. Знакомлюсь.
Тут я добавлю немного истории.
Я читал, что в свое время в лондонских универсальных магазинах брали на работу продавщицами исключительно хорошеньких. Самых лучших. По конкурсу.
И вот какой-то рационалист решил, что публику уже тошнит от сладкого и поставил у себя за прилавок дурнушек, кто поплоше. Тоже по конкурсу. И с тех пор его дела пошли в гору.
Если эта история не выдумана, то подруга Геннадия одной из первых получила бы у него место. Так на мой вкус. Геннадий же не отрывал от нее плотоядного взгляда сквозь дым трубки.
Прощаясь, она дружески пожимает мне руку и тут же спохватывается: “Геннадий, куда ты его отпускаешь? У него температура”. Предлагает: “Лучше останьтесь. Я вам дам аспирин. Смотрите, какая погода!”
Я сам чувствовал, что простудился. А дождь лил по окнам, и дождь холодный, с ветром. И хотя от Геннадия к сабвею недалеко, но по уик-эндам поезда ходят редко, а ждать надо на открытой платформе. А у меня две пересадки.
Мой друг смущенно разводит руками.
— А я что?.. Пусть остается, места много.
Очень не хотелось ему оставлять постороннего на ночь.
Уходя, я сказал ему:
— Тебе повезло, супник! У нее добрая душа. Не делай больше глупости.
Он поддакнул: “Само собой!”
Спустя недолгое время я опять оказался свидетелем полемики мамаши с сыном.
Ностальгия
Мой приступ ностальгии настиг меня еще до знакомства с Геннадием. И в самом неподходящем для этого месте.
Я приехал туда снять квартиру. Напротив набережной, на другой стороне пролива темнел тот же Стейтен-Айленд. Над проливом, поддерживаемый с обеих сторон сеткой тросов, висел переброшенный к нему на большой высоте узкий и длинный Верезано-бридж. Он был того же цвета, что и вода, очень легкий. Казалось, свежий бриз колышет его, как паутину.
Мне открыла дверь пожилая женщина с лицом в грубых мужских морщинах. Его же голосом она предупредила меня: “Я вас пускаю на одном условии — я для вас не женщина, а хозяйка квартиры!” Условие было неприлично быстро принято, после чего моя хозяйка пробежала по комнатам, подхватывая на ходу где сумочку, где зонтик, краску для лица, и ушла куда-то жить, оставив меня одного.
Тут только я увидел, куда я попал.
Квартира напоминала выложенную бархатом в желтых пятнах пролитых духов (горело два-три торшера) шкатулку для бижутерии. Трудно было определить, где окна (они были завешаны занавесями в два слоя плотной ткани) и двери (за ними же). Ниоткуда не проникало ни лучика. Гудел кондишен.
На столике под торшером я увидел стопку граммофонных пластинок в пожелтевших от времени конвертах. Это были записи певцов первой, “белой” волны эмиграции.
Мне бы убрать занавеси, впустить в дом свет, звуки и аромат цветущего летнего полудня. Вместо этого я с нетерпением поставил пластинку на такой же старый шипящий патефон и опустился в кресло, которое стало моей долиной стонов и слез до утра, когда я вложил в конверт последний диск. Мало мне было своей тоски по дому, так еще их — уже мертвецов!
Меня выгнал наружу голод. Вернувшись, я убрал занавеси, поднял окна и выключил кондишен, что следовало сделать с самого начала. Но эти песни я больше не слушал, чтобы не вспоминать, до чего они меня довели.
Ужин у Муссолини
В этом либеральном городе свежую “Нью-Йорк Таймс” я мог вытащить на улице из любой мусорной урны (кажется, в них, кроме газет, ничего больше не было), но ради консервативной вашингтонской “Таймс” я ходил в библиотеку.
Как-то газета оказалась на столике, за которым уже сидел кто-то, и я с его разрешения унес ее. Спустя некоторое время он подошел ко мне: “Хай! Я хочу проехать от Ленинграда до Владивостока, какой совет вы мне дадите? Кстати, мое имя Юджин, как и у героя вашего Пушкина, легко запомнить. А ваше?” (Акцент выдал меня, как всегда.)
Джин, как он попросил его попросту звать, был высок, сухощав, тип западного джентльмена. Как принято у итальянцев и моряков, он носил шейный платок под воротником безрукавки.
Я принялся его просвещать насчет потемкинских деревень (хотя есть мнение, что они были настоящие), но он меня перебил: “Вы уже имели ланч?” И предложил продолжить разговор за завтраком.
Я полагал, что он имеет в виду какой-нибудь двух-, трехдолларовый “МакДоналдс”, но он запарковал машину у ресторана с верандой над океаном. Тут совсем другие цены, и к ним несомненно набрасывается что-то за плеск волн под ногами.
Сделав заказ, он вернул официанту меню: “Постарайтесь, и я вас упомяну в своем завещании!” Мне понравилась его эрудиция и чувство юмора, и я пренебрег скромностью, чтобы подольше побыть в его обществе. Но мне почему-то захотелось выпятить свое плебейство, и я завернул остаток завтрака в салфетку, чтобы унести домой. Он и тут обнаружил повадки джентльмена: подозвал официанта и велел позаботиться о моем сандвиче, и тот жалкие его остатки положил в фирменную картонную коробку, не забыв тюбик с горчицей и салфетку. После чего Джин отвез меня домой, пообещав заехать как-нибудь вечером.
И вот мы опять в его пусть не последней модели, но все же “Крайслер Парк авеню”, и едем к нему домой. Им оказался кирпичный особняк с глубоким полуциркульным въездом, стилизация замка, даже жестяные флажки на башнях трещали на ветру.
Мы ужинали при свечах, их огня не хватало осветить сложенные из диких камней неоштукатуренные стены, гранитные же плиты под ногами дышали могильным холодом. Он зажег камин.
В доме, кроме него, никто не жил. Он разогрел ужин из замороженных продуктов, подкатил столик с вином и в легком разговоре коснулся всего слегка.
После этого предложил посмотреть фильм, снятый домашней камерой.
Я увидел на экране залы с картинами в тяжелых рамах, скульптуры, музейные вазы и окна; от пола до потолка. Затем экран показал семейную сцену под открытым небом: женщины и мужчины у фонтана, кто сидит, кто стоит, у одной на руках младенец. Играют дети. Подросток на пони. На лужайке мяч. Все это на фоне какого-то палаццо.
Плотного лысого мужчину с бульдожьей челюстью я где-то уже видел. Безусловно знаком. Кто бы это мог быть?
Но тут Джин остановил проектор: я видел виллу Музолини (так он произносил), и мне пора идти домой.
Я очутился за дверью прежде, чем сообразил, что меня выставили. Идти домой было не близко: так или иначе, но мне хватило времени, чтобы заключить, что эти семейные сцены мог снять лишь кто-то из клана, и Джин их наследовал в качестве, скажем, внучатого племянника.
Больше я Джина не встречал.
Зачем он меня звал? Открыть секрет крови?
Тщеславен, как дуче.
Предмет первой необходимости
Племянника Муссолини я потерял из вида не без сожаления. Имена обладают притяжением.
Но я искал знакомства совсем другого рода, литературные. День же я проводил за машинкой дома, на улицах Манхаттана и в сабвее, где надежды на это мало.
Езда под землей была пропащим временем, оно останавливалось. Только когда поезд у аэропорта Кеннеди вырывался из тоннеля на белый свет и мчался узким перешейком, по обе стороны которого сверкала вода, отражавшая блестящие под солнцем белые домики итальянского коммюнити (пассажиры гадают, в каком из них живет мафиози Готти), оно бросалось вперегонки с поездом к океану.
Если мне везло, я попадал в уютно дребезжащий всеми своими сочленениями старый вагон с гудящими над головой вентиляторами, опущенными окнами и с едва различимыми в ярком свете дня красными проволочками накала в лампочках. (Некому потушить!) Желтый от солнца сквозняк катает по вагону оставленные пассажирами под скамейками порожние баночки из-под питья. Но все неподвижно в закупоренном вагоне с кондишенами.
Возвращаясь из такой поездки, я встретил у станции художника в туксидо. Он спешил на “парти” в Манхаттан. Что это за “парти”? Вроде приема, который после делового собрания членов правления корпораций, пайщиков и т. д. устраивают для них в лучших гостиницах. Туда приглашают также артистов, писателей, людей искусства и политики. Кстати, там он встретил Софи Лорен, и она заказала ему портрет.
Но нужно туксидо — вечерний черный костюм с шелковыми лацканами, — без него на “парти” не пустят. И даже в нем попробуй проникнуть в зал! Людей с улицы подхватывают под руки и с позором выводят. “В общем, и не пытайся!”
Художник убегает.
Я тут же представляю себе, как подхожу к какой-нибудь знаменитости, так, мол, и так, русский писатель, не хотите ли почитать? И сую длинные, как обои, машинописные листы, привезенные в уже упомянутом чемодане. Мою рукопись. Но тут меня на глазах, скажем, Нормана Майлера или Фитцджеральда (хотя последний, кажется, уже умер) подхватывают под руки, чтобы вывести.
И загораюсь желанием испытать судьбу.
Вещи
Вскоре я узнал, что, кроме туксидо и бабочки, нужны еще черные туфли, черные шелковые носки и белая рубашка. И чтоб платочек торчал из кармашка. Эти вещи, за исключением мелочей, вроде платочка, в магазинах мне были недоступны. Не говоря уже о таком, как “Барглей”.
То ли дело трифтшоп, где продавались ношеные вещи и куда с неумолимым постоянством перемещалось содержимое шкафов стареющего “мидлкласса” нашего пригорода.
Там я купил туксидо с шелковыми лацканами и такими же лампасами на брюках, полдюжины белых рубашек и обувь на толстой цвета янтаря каучуковой подошве. В такой, замечено было, вернулся Маяковский из поездки по Америке. И, возможно, того же времени. Но я бы не отличил их от новых, только подошва немного загрязнилась.
Все на профсоюзное пособие по болезни и без необходимости ограничивать себя в чем-нибудь другом.
Из трифтшопа же мое кожаное пальто на меху, длинный плащ белой кожи с поясом и узкое, в обтяжку, в стиле гангстеров, и масляное на ощупь шотландской шерсти пальто. Пиджаки и прочее.
Эти вещи у меня сохранились до сих пор, то выходя, то снова входя в моду, свидетельствуя, что вкусы движутся по спирали, а не как-нибудь иначе. А также потому, что я в них редко облачался, открыв преимущество кедов и куртки на поролоне.
Могут подумать, что в трифтшопе продавались вещи с приметами носки: здесь пятнышко, там блеск на локтях. Ничего подобного! Они были новыми, хотя таковыми быть не могли. Я объясняю это их качеством.
Например, разделяя мечту Остапа Бендера пройтись под пальмами Рио-де-Жанейро (в моем случае — Майами) в белых штанах, я купил к ним вишневого цвета туфли такой мягкой кожи, что их можно было свернуть в кольцо. Они были на меня велики, но нельзя было не соблазниться заменить ими мой “микропор” со скошенными каблуками.
Но самое интересное вот что.
Когда я впервые оказался в трифтшопе, я тут же узнал обступившие меня вещи. Я привык к ним с детства. Но откуда они могли появиться в голодной и обтерханной Одессе первой пятилетки? На ком?
Ни на ком. Но тогда в каждом кинотеатре показывали голливудские фильмы, днем десять копеек билет. Дети бегали в кино так же часто, как на пляж. Я тоже. Вот оттуда.
Потом где-то спохватились, что эти фильмы наталкивают на нежелательные сравнения, и они исчезли. Но я успел до занавеса.
“Парти”
На “парти” я поехал в шортах и тельнике. Но в черных туфлях и высоких шелковых носках того же цвета. В бумажном мешке из трифтшопа я вез смену: туксидо и белую рубашку с жабо. Выйти на улицу в туксидо в такую жару было немыслимо.
Чеховский дьячок, который на поминках ел ложкой икру из бочонка, здесь бы не поживился.
Икра стояла на столе в деревянных бочатах величиной с пивную кружку, но рядом были насыпаны пластмассовые лопаточки, которыми можно было поддеть едва ли дюжину икринок (паюсных!), чтобы намазать на хлеб. Объесться ими было невозможно.
А ночь, проведенная в супермаркете, лишила меня интереса к другим яствам. Разве снять бокал шампанского с подноса обходящего гостей официанта.
Кто из них писатель, я не знал. Люди путешествовали по залу с бумажными тарелочками, останавливаясь то у одной группы гостей, то у другой. Правда, кое у кого висела на пуговице картонка с именем. Но не подходить же вплотную, чтобы прочесть, кого она представляет, и всучить рукопись.
Впоследствии выяснилось, что это легко осуществить в ПЭН-клубе, будучи даже в тельнике и кедах. Но можно и босиком, и видел там писателя босиком.
Я иногда оглядывал себя со стороны: человек вырвался наконец из несвободы, чтобы выложить, что у него на душе. И не нашел ничего лучшего, чем шляться по этажам. Подобно мальчишке, пролизнуть в запретный зал. В таком роде.
Но что было, то было. Да что я? Если на вопрос полуденного посетителя Пушкина: “Что барин, очень занят? Стихи пишет?”, слуга у входа отмахнулся: “Ага, стихи!.. Дрыхнет. Всю ночь в картишки дулся!”
Это “парти” стоила мне шортов и тельника, которые я оставил, переодевшись в Центральном парке. Не таскать же их было на прием в бумажном мешке из трифтшопа.
“Парти” оказалась последней.
Но я не мог забыть прохладного микроклимата гостиницы.
Впоследствии я находил убежище от парного зноя улиц Нью-Йорка в его лучших гостиницах, начиная со старушки “Валдорф-Астория” и кончая модерной “Мариетт” на 57-й улице. Последняя внутри представляла собой колодец, по стенам которого ползали лифты под самую стеклянную его крышу. По мере подъема они уменьшались до размера жуков. В ее холле царила весна. Садовые скамейки приглашали посидеть под листвой настоящих деревьев и послушать журчание разбрызгивателей в цветниках.
Уборщики ходили с тряпками за поясом и загоняли в совочки тут окурок, там обертку от жвачки. Они же легкими махами веревочной швабры освежали мрамор пола водой и опять вытирали его досуха. Но я уже знал, чего стоит эта легкость, чтобы поменять мой ролик на их швабру.
В поминутно меняющемся калейдоскопе лиц и одежд неизменными оставались только плотные люди с “воки-токи” у уха, но не было случая, чтобы меня спросили, что я здесь делаю.
Делать же я мог немногое: мог читать газету, оставленную кем-то на скамейке. Или же просто отдыхать, отдаваясь свежим впечатлениям.
Встречаю знакомого по “толстым” журналам поэта
Каким-то образом о моем пиратском набеге на “парти” стало известно в доме.
И вот в лифте ко мне обращается похожий на Алексея Толстого крупный розовый мужчина и называет свое имя. “Очень приятно!” В ответ слышу: “Заходите. Пообщаемся”.
Случайное, ни к чему не обязывающее знакомство. Я выхожу из лифта и тут же соображаю, что он назвал имя известного московского поэта. Я встречал его стихи в “толстых” журналах.
Спустя несколько дней вижу поэта в сабвее. Поезд уже вышел из подземелья, идет вдоль берега. Вагон опустел, окна опущены, солнечные зайчики играют на стенах вагона, металлических скамейках. Пахнущий океаном сквозняк перебирает листы оставленных пассажирами газет.
День позади, все располагает к неторопливому разговору. Почему-то он кружится вокруг ресторана при Центральном доме литераторов в Москве (я там никогда не был) и хлебосольных приемов на декадах литературы и искусства нацреспублик. Меня и туда не звали, и я слушаю поэта с интересом.
В конце концов он спрашивает, как попасть на “парти”: “Люблю пожрать задарма”. И любовно поглаживает себя по обнаженному обширному животу, поскольку рубашка на нем от жары распахнута.
Тут мы приехали, не успев коснуться литературных тем. После этой — встреча на пляже. Поэт стоит по щиколотку в воде. Эдакая мраморная глыба на синем фоне.
В трифтшопе туксидо его размера не нашлось. “Нельзя ли в шортах?”
На пляже эмигрантки в бикини, есть ничего себе, но поэт мимоходом уделяет им слово-два и возвращается к ресторану литераторов — как классно он там сидел, и нацдекадам — какие бутылки там выставляли. “Ты что? Потряс!”
Проблемы литературы находили отражение лишь косвенно, например: “Старик, ты не поверишь, что мне говорил такой-то, когда вышел мой „Небосклон”. Полный потряс! А такой-то, когда появился „Наш паровоз”, ну, гениально, старик, до рассвета не отпускал от своего столика!”
После чего опустился на землю: “Ладно, надо идти котлеты жарить. Они у меня получаются пышные, как подушка. Я этих их „гамбургеров”не признаю!”
Ем его котлеты
Отведать его котлеты мне пришлось на следующий день. Он подошел ко мне в супермаркете, держа развернутую газету перед животом, как это делают дальнозоркие.
— Заплати скоренько за эту газету и давай выйдем. Только давай к крайней кассе. (За другой кассой стоял знакомый нам менеджер.)
Поэт шел к кассе, прикрываясь мною, как щитом. Его твердый живот упирался мне в спину. Он был холодный, как лед. Но всякий раз, когда я пытался оторваться, поэт удерживал меня за локоть: “Все о’кэй, старик, без паники!”
На улице я услышал его проникновенный баритон:
— Старик, ты меня крупно выручил. Только не пугайся крови!
Хорошо, что он меня предупредил. Его рубашка на животе пропиталась кровью, как будто под ней зияла страшная рана. Но под ней оказалось завернутое в полиэтилен корытце с молотым мясом с обозначением цены, какие выкладываются на открытые стенды в мясном отделе. Надо же было ему засунуть за пазуху фарш в порванном полиэтилене!
Дома он усадил меня за стол на хозяйское место, судя по единственному стулу.
В шипящее на сковороде масло он опустил перемешанный со специями фарш, отчего раздался треск выстрелов, а за ним ласковое журчание томящихся в масле котлет. Он принес мне на тарелке две пышные сочные котлеты. Это была моя доля награбленного.
Пустырь
Я писал, что проводил день дома, в сабвее и в Манхаттане.
И, конечно, на берегу.
Путь к нему лежал через пустырь, заросший высокой папоротниковой травой бурого цвета, из которой, как спины пасущегося стада, выступали крыши угнанных и выпотрошенных автомобилей обязательно престижных моделей.
Не совсем еще поглощенные сорняком остатки асфальта и кучи битого кирпича свидетельствовали не о такой уж далекой цивилизации. Ее единственным сохранившимся памятником было видимое издалека легкое строение с колоннами и фонтаном перед домом, под антик.
Как-то я с Феликсом заглянул внутрь: каменный мозаичный пол засыпан обвалившейся штукатуркой, на ней, как саркофаг, лежала снятая с петель парадная, обитая медью дверь, надо полагать, слишком тяжелая, чтобы ее унести. Стекла в окнах выбиты; покрыты окаменевшей пылью кресло с клочьями шелка, такой же ободранный диван на ножках таксы. Мы его приподняли. Под ним смотрел свои восхитительные сны бездомный с исколотой рукой.
Пустырь говорил о разрушительном землетрясении, чего на этих широтах Атлантики не бывает. Оно почему-то не затронуло бордвок — деревянный, этак с четыре автомобильных полосы, бульвар на бетонных сваях между берегом и пустырем. Он, как и они, уходил вдаль насколько глаз мог видеть, дрожа в солнечном мареве.
Этому бордвоку я обязан многим, я еще вернусь к нему.
Комнаты
Я в большой мрачной комнате в Манхаттане. По-видимому, это служебное помещение. На окна опущены выцветшие бумажные шторы. Углы комнаты загромождены ящиками, канцелярской металлической мебелью, на ней сушатся рубашки, носки. На полу матрац с подушкой без наволочки. Эти завалы едва освещены красноватым светом маловаттной лампочки под потолком.
Живет здесь эмигрант “второй волны”, послевоенной. Он давно в Америке, выписывал регулярно эмигрантские газеты и сохранил их. Теперь продает.
Он раскладывает передо мной подшивки старых газет — на столе, поверх тарелок с остатками еды. Поплевывая на пальцы, листает. Я вижу имена Керенского, Деникина, еще кого-то. Их статьи, беседы с ними. Дан, Троцкий. Целые сокровища.
Но зачем он плюет на пальцы? Как я буду касаться этих страниц?
Старик угрюм и неразговорчив. Полюбопытствовал все же:
— Как там, в вашей эсэсэр, колхозы еще держите?
Я “держу” колхозы!
Он открывает другую подшивку, смачно в нее харкает и закрывает. Поглаживает товар ладонью.
Я выхожу, спускаюсь по лестнице. Он идет следом (он сторож в магазине на первом этаже). Спрашивает: “Ну как? Берете?” Кажется, он догадался, в чем дело. Бурчит: “Привыкли там у себя, мать вашу, шагу не ступи!..”
А вот комната в нашем доме с большим красочным плакатом, приклеенным к стене липкой лентой: Гитлер в бронированной фуражке с красным околышем. В комнате живет бывший счетовод конторы по заготовке утильсырья из Верхнего Волочка. Легкий человек со светлыми глазами.
Он продает брошюрки, фотокопии старых антисемитских памфлетов, доллар штука. Я купил несколько из любопытства.
Говорили, что его выслал КГБ вести пропаганду в Америке. Если это так, то им не пришлось особенно его обрабатывать. Он исповедовал свою веру с детской восторженностью, захлебываясь словами, счастливый человек.
Я с ним полемизировал, воображая, что возражаю КГБ.
Споря, мы спустились вниз. Тут, чуть не задевая крышу дома, пролетел с близкого аэропорта Кеннеди набирающий высоту гигантский “Боинг”, закрыв солнце и обрушив на землю астрономический вес свистящих децибел. “Боинг” ушел в сторону океана, волоча за собой по пустырю длинную тень. И стало слышно журчание воды из разбрызгивателей на газонах.
Приятно. Не то что голос этого мудака.
Я даже пытался опустить эпизод со счетоводом, но убедился, что вместе с ним смываю с картины эмиграции присущие ей краски.
Пришлось оставить.
Теплая “Смирновская”
Привел меня к счетоводу мой земляк.
Было известно, что он провел десять лет в лагерях, политзаключенным.
Он устроился на работу дворником в жилой дом неподалеку.
Я приходил в его подвал, летом прохладный, и в обществе лестниц, огнетушителей на стенах, электропил, катушек со шлангами устраивался на верстаке и слушал лагерного волка: как его, тогда студента, арестовал на пляже человек в белых парусиновых туфлях, привез в трамвае в милицию, усадил в коридоре на скамейку и ушел, наказав ждать вызова. Он ждал несколько часов, никого не заинтересовав, вполне мог уйти. Остался, хотел что-то доказать.
Он был начитан, образован, повидал в лагере интересных людей. Я подсказал ему предложить свои воспоминания известному мне издательству. Мне там отказали, но спрос на обличающую литературу с появлением “ГУЛАГа” Солженицына был еще жив, и ему тут же назначили встречу.
Он вернулся, убежденный, что редактор гэбист. “Я так и ждал команды: „Руки назад!” Что ты мне: невозможно, невозможно!.. Я их за версту чую!”
И направил мне в ноги гонимые с тротуара струей из компрессора пыль, окурки. Убежден, что я его спровоцировал.
Немного спустя мы сталкиваемся на улице. Я уже понимаю, что у него “проблемы”, и мы опять спускаемся к нему в подвал отметить примирение.
И вот из ржавого железного шкафчика на стенке с консервными банками со сверлами, гвоздями, шурупами и т. д. извлекается еще не совсем порожняя бутылка “Смирновской” с опрокинутым на горлышко захватанным пальцами в машинном масле бумажным стаканчиком.
Теплая водка в такой зной! Я впервые подверг себя этому испытанию.
Но меня тянуло изведать всего побольше, пока жив. До инфаркта я этой склонности у себя не замечал.
Инфаркт
Случился он на работе — официантом в старческом доме. С нее я здесь начинал.
Из госпиталя меня выставили очень скоро. Через неделю я уже выходил на неверных ногах на улицу с наставлением “жить столь физически активно, сколь могу”.
Мог же я немного. Несколько ступенек в коттедж, где я снимал комнату, я поднялся, отдыхая на каждой. А еще прошлым летом на одном дыхании взбегал по маршам Потемкинской лестницы, двести с чем-то ступеней, к памятнику дюку Ришелье, ее венчавшему.
Таким образом, вернувшись с того света на этот, я оказался перед обломками моей американской мечты: быть счастливым.
Наученный горьким опытом, я по причинам мнимым или действительным вызывал “амбуланс”, доставлявший меня в госпиталь.
Во время последнего моего пребывания там я делил палату с крупным стариком с рукой в гипсе и заклеенным пластырем носом. Он разбился, сходя с лестницы. И все недоумевал: за 93 года никогда с ним такого не случалось, ни с того ни с сего потерять сознание и скатиться с лестницы в собственном доме!
Я нашел в его лице энциклопедию американской жизни и без конца надоедал ему вопросами.
Дошла очередь до американской армии. Тут меня ждало разочарование: он ничего о ней не знал, поскольку в семнадцатом году, когда Америка вступила в Первую мировую войну, врачебная комиссия забраковала его по причине “бэд харт”. Я чуть не подскочил на койке — прожить 93 года с “бэд харт”!
С этого началось мое выздоровление.
Как бы сегодня выглядели старосветские помещики
Все началось с бега трусцой.
Дорожки Ботанического сада, затененные деревьями всех широт, были идеальным для этого местом: “Но кар!” А воздух напоен сладким ароматом млеющих цветов и трав.
И вот, после пяти минут бега, я сел перевести дыхание на скамейку. На ней сидели сухонькая старушка с воздушным сооружением из фиолетовых редких волос и ее спутник в брюках в крупную клетку разных цветов. Синяя выглаженная рубашка с запонками, лицо прикрыто козырьком видавшей виды бейсбольной шапочки с залоснившимся околышем — старикам трудно расстаться с привычными вещами. Хотя краска на морщинах старушки и живость ее спутника говорили, что жизнь все еще не без радостей.
Оба деликатно, но не без любопытства поглядывали на меня, в их приглушенном английском я различал твердое европейское “р-р”. Мне показалось, что они шепчутся обо мне.
Наконец старушка не выдержала: “Вы о’кэй?” Тут и старик мне улыбнулся, как бы разделяя со старушкой ее участие.
Лицо у меня после инфаркта было такое: глаза в синих ямах, и в них — страх. Кто смотрел на себя в зеркало после инфаркта, запомнит их взгляд. Но я не хотел распространяться. “Тэнкс!” — очень удобное слово, чтобы избежать расспросов.
Несколько минут прошло в молчании. Освежающе плещет бегущая за кустами вода, поют птицы, невидимые создания стрекочут хором в траве, белки проворно скачут по аллее, подбирают брошенные стариками кусочки булки и тут же взбираются на дерево по невидимой нами стороне ствола.
Еще один вопрос, о моем акценте, откуда вы? Охотно отвечаю, чтобы попрактиковаться в английском. “Си?..”, с торжеством обращается старушка к спутнику.
Они поднимаются: “Гуд бай!” Переглядываются: “Может быть, подвезти вас домой?”
До моего дома было мили три, но я должен был пройти их пешком, никаких поблажек!
Еще раз “гуд бай”, и пара скрывается за поворотом аллеи. Но вот ко мне торопливо возвращается старик, как бы опасаясь не застать на прежнем месте. И немного торжественно приглашает на обед. У меня в руках остается его бизнес-карт: “Джозеп Кован, специалист по налогам”.
Визиты к ним
Я у Кованов, не в первый раз.
Джозеп вводит меня в прохладную гостиную, так кажется с улицы. На кресле у окна газета, он отложил ее, чтобы открыть мне дверь. Комната залита светом из трех высоких окон, но на столике горит грибок, а на стенах бра. Все остальное: дорожки на полу, козетка у высокого черного пианино, стулья со спинками из соломки, салфетки на стенах, диван с вышитыми подушечками и даже ножная швейная машинка — я в Одессе у Клавдии Осиповны, родственницы! И бронзовая люстра над столом, хотя и не с огарками свечей — свечи электрические.
В их квартиру в бельэтаже ведет наружная каменная лестница. Вдоль перил на ее ступеньках выставлены горшки с цветами. Внизу под лестницей миниатюрный газон, туда выходят окна чьего-то полуподвала.
Видно, мои молитвы на Бродвее были услышаны, и мне были посланы Кованы вместо воображаемой родственницы. Возможно, во мне они тоже кого-то узнают, если судить по голосу, каким Джозеп оповещает старушку где-то в глубине квартиры: “Ив, мистер Марк здесь!”
Дверь из внутренних комнат в гостиную не сразу и тихо отворяется, и мне навстречу несет протянутую руку вместе с доброй улыбкой старушка (всегда прическа, всегда другая блузка, краска на щеках). Мы пьем кофе. Оба понимают по-русски, поскольку эмигрировали из царской Польши, но дружно останавливают меня: “Но рашен, инглиш, инглиш, привыкайте!” Их английский я понимаю лучше, чем натуральных американцев. Отличная практика.
После кофе я ухожу в один из книжных магазинов на Пятой авеню и здесь, прислонясь к книжной полке, погружаюсь в тяжелый фолиант только что появившихся воспоминаний Хрущева на английском. Я затрудняю покупателям доступ к полке и потому часто слышу: “Экскюз ми, плиз!”, меня просят отодвинуться.
Благодаря Хрущеву (а я не раз приходил в магазин, чтобы преодолеть его тысячу страниц) у меня, как у ученого мишки, выработался рефлекс на этот “экскюз”, и я, не отрываясь от книги, слепо делаю шаг к другой полке. Я уже достаточно намозолил глаза продавцам и ожидаю что-то вроде: “Мужчина, вы берете книгу? Или что?..” Но нет, ничего подобного. Продавцы даже иногда признают меня улыбкой, когда я прихожу в магазин. Спустя два-три часа я водворяю Хрущева на место.
Старый продавец
По дороге домой подхожу к киоску у Грэнд-вокзала купить эмигрантскую газету. Из гирлянды иллюстрированных журналов на щипчиках, обрамляющих окно киоска, то и дело высовывается голова старого еврея, продавца: затвердевшая под солнцем глина в глубоких трещинах.
Прохожие приостанавливаются у киоска, протягивают ему деньги. Он с треском выдергивает из прижатых камнями стопок на прилавке газеты: “Ес, сэр!..”, “Шюр, мэм!..”
Он не может меня не видеть, но почему-то не берет у меня монету. Я напомнил о себе. Он кисло осклабился.
— Целовать нужно эту землю!
Очевидно, он сразу распознал во мне эмигранта, и я ему напомнил кое-что.
А задержал меня, чтобы улучить минуту это сказать.
И чем это кончилось
Я опять прихожу к Кованам, можно сказать — повадился. Джозеп молча ввел меня в гостиную. Я не увидел ни отложенной газеты, не услышал предупредительного зова: “Ив, мистер Марк здесь!” Вместо этого он сказал, как в Ботаническом саду, немного торжественно:
— Мистер Марк, Ив но мор!
Я узнал, что ее сбила машина в двух шагах от дома и она умерла.
Когда я уходил, Джозеп попросил купить ему газету.
Вот и все.
Последний визит был такой.
Дверь открыла пожилая домашнего вида женщина, полная. Джозеп сидел на своем обычном месте в кресле у окна, на коленях газета.
Он сказал, что женщина “хом-атендант”, ему положен по страховке уход, несколько часов в день.
Из двери во внутренние комнаты, откуда совсем недавно выходила приветливая Ив, появилась “атендант” и поставила на стол кофе.
Джозеп перешел с кресла к столу. “Выпейте с нами кофе”. Женщина налила кофе и себе. Выпила две чашки, подозрительно поглядывая на меня. Наверное, думала, что я родственник Ив, поскольку о ней расспрашивал.
И еще одна перемена: на месте старой бейсбольной шапочки висела в передней на вешалке легкая соломенная шляпа с ленточкой.
На последний мой телефонный звонок ответил голос как будто той же “атендант” сначала кому-то в комнату, а потом мне, в трубку: “Мистер Кован ис нот хом!”
Отшила.
Ураган “Габриэл”
Между тем подходит осень. Солнце еще горячее, но в этот день его закрывают тучи, а океан — серый, с черными полосами. И большие волны.
Я смотрю из окна, как далеко от берега, где дно круто вздымается, на их гребнях закипает белая пена, их несет все быстрее и наконец на берег обрушивается стена воды, сотрясая его до основания. Грохот не доносится ко мне, но я его хорошо себе представляю.
Вышки спасателей на берегу пустые, под ними уже вода, а на перилах бордвока бешено раскачиваются на проволоке таблички, грозно перекрещенные красной полосой: “Но!” Пляж закрыт.
Сидеть на безопасном своем этаже за машинкой, поглядывать в окно с любопытством (а избыток озона пощипывает ноздри, а сильный сквозняк из окна шевелит волосы) — и все это в двух шагах от крупной игры свободных сил! Мои чувства обострены, мне легко работается. И все прекрасно.
Мне нужно спуститься в холл забрать почту.
На стопке отпечатанных листов, труд многих дней, лежит тяжелый панцирь черепахи. Я его принес с берега как раз для этой цели, поскольку голышей на нашем песчаном берегу нет. У меня на столе лежит их несколько, с блюдо величиной и до мал-мала меньше. Океан выбрасывает на берег черепах уже мертвыми, и под жгучим солнцем испаряется все, что под панцирем. Иногда ветер сдувает их со стола, начиная с малюток. Своеобразный барометр.
Спускаюсь в лифте, и в холле застаю странную картину: снаружи за стеклянной стеной почему-то сумерки, и в них, как бы ложась на встречный ветер, пешеходы напрасно стараются приблизиться к дому. Они как бы переступают с ноги на ногу.
Ветер уносит из опрокинутых металлических корзин для мусора их содержимое. В воздухе бешено пляшут листы бумаги. Их несет откуда-то сверху к проволочному забору. Они уже облепили его, как приказы доску объявлений. Сорванный с чьей-то головы зеленый платок тоже прижат ветром к забору, но тут же раздирается в клочья и уносится через крупные его ячейки. Как и листы, их как ножом режет.
Я уже знал, что эти обрезки — то, что было моей рукописью.
Едва я повернул ключ в замке, как дверь вырвало у меня из рук, а меня всосало в квартиру и бросило к стеклянной наружной стенке. За нею было темно. Гудел ветер, как гигантский вентилятор. Бетонный пол издавал зловещий скрип. Наш “проджект” подобен поставленной на ребро книге. Я жду, что его вот-вот положит плашмя.
Надо ли говорить, что я не нашел на столе ни панцирей, ни рукописи. Остатки ее занесло в щель между матрацем на полу и стенкой. Лишь верная “Олливетти” осталась на месте, как бы приглашая начать все сначала.
Ночь я провел у окна, стараясь разглядеть, не подошли ли волны к дому. Судить об этом было трудно. Электричество погасло. Лифт не работал. Небо было светлее земли, и в этом тусклом свете, подозрительно, как если бы это была поверхность воды, поблескивал пустырь, уже залитый поднявшимся океаном.
К утру вентилятор кто-то выключил, бетонные плиты пола обрели приятную неподвижность, а по пустырю, залитому водой, как рисовое поле, мчались темные тучи.
Ожил телевизор. Я узнал, что нас задел ураган “Габриэл”, последний из дюжины, посещавшей осенью побережье Атлантики.
Мой звездный час
Через день-два иду к океану посмотреть на разрушения.
Бордвок на месте, но “Габриэл” унес с собой половину берега на всем его протяжении. Языки воды пробуют на вкус бетонные опоры бордвока.
В общем, это меня устраивает. Я опасался, как бы не снесло бордвок, по которому я бегаю.
Кроме меня, на берегу никого нет.
После “Габриэля” заметно посвежело. Лишенный испарений, воздух прозрачен, как хрусталь. Вдали рафинадом сверкают под солнцем кубики и параллелепипеды “проджекта”, вроде нашего. А совсем уже далеко еще один “проджект”, серое пятно у синего залива.
Туда мне не добежать. Я и не пытался. Но иногда брал у себя “отпуск” и шел к нему босиком по кромке твердого, заливаемого водой песка.
От берега уходят в океан пирсы из гранитных глыб. Они предотвращают размыв берега. Эти пирсы опоясываются по уровню воды гирляндами водорослей. Волны перебирают их ярко-зеленые космы. В часы отлива обнажаются основания пирсов с прилипшими к ним колониями ракушек. Довольно крепко прилипшими, легко сломать ногти, отдирая. На полпути у меня под бордвоком был спрятан котелок, и я варил из них уху, используя высохшую до сухого треска морскую траву на берегу, сломанный ветром занесенный сюда с пустыря камыш и обломки дерева с покоящихся на дне океана парусных кораблей, пористые, как пемза, и такие же невесомые.
В кипящей воде створки ракушек раскрываются, обнаруживая, по Пушкину, “…затворниц жирных…” Он, правда, еще добавлял: “…и живых”, и ел их таковыми, обрызгав лимоном. Но те, о которых я пишу, не совсем устрицы, а моллюски того же вида.
У нас их называли мидии. Довольно вкусные. Надо только смириться со скрипящим под зубами песком. Каким-то образом он попадает внутрь крепко сомкнутых створок ракушек.
Дорога до дальнего “проджекта” занимает часов шесть в оба конца. Не считая перерыва на ланч из мидий.
Но идти по берегу совсем не скучно. Во-первых, на половине пути, у ближайшего “проджекта”, встречаешь на берегу купальщиков. Как и нашим, им нужно только перейти бордвок, чтобы оказаться на пляже. Кстати, видимый издалека рафинадный блеск его стен объясняется тем, что они сложены из неоштукатуренных блоков. В отличие от наших, из бурого кирпича, под цвет выгоревшей под солнцем травы на пустыре. К тому же отсутствие людей на берегу совсем не означало, что он был лишен живых существ.
Солнце палит вовсю, но идти по щиколотку в воде не жарко. Стараюсь не наступать на видимых в прозрачной воде снующих по дну раков. Но скоро выясняется, что не стоит особенно стараться. Как крупные, так и малыши с ноготь умудряются вовремя улепетнуть. Подальше от воды, на сухом песке, темнеют, как, танки, панцири морских черепах. Они ползут во всех направлениях. А над головой носятся и пронзительно кричат чайки.
Это видимая жизнь. Невидимая обнаруживает себя крошечными пузырями на песке под водой. Кто-то там, скрытый от глаз, дышит. Вот сухой песок пошевелился. И под ним живут.
Редкая же встреча с человеком на пустом берегу не всегда приятное разнообразие. Однажды я издалека увидел бредущую навстречу мне фигуру. И тут же от нее отделились белые комочки и покатились ко мне со злобным лаем. Я едва успел подобрать какой-то трухлявый брусок, как они уже прыгали рядом. Бежал ко мне и их хозяин, угрожающе крича и размахивая руками. Но не “пудлс” своих он отзывал, а чтоб я не смел отбиваться: “Донт!”
Стоя по грудь в воде, я умудрился достать бруском самого ретивого из этих милых домашних пуделей по самому чувствительному месту — носу, и он с визгом поплыл к хозяину. Последний же топтался на берегу, видимо, не умея плавать. Он ограничился тем, что бросал в меня панцири выклеванных чайками крабов. Как я уже говорил, голышей на нашем берегу нет.
Такой случай. Был и другой.
Я поднялся на бордвок выпить воду из фонтанчика. К нему же направлялся бездомный. Он толкал перед собой свой дом на колесах: полную всяким хламом продуктовую коляску из супермаркета. Может, даже из того, где я “зигзагами” помыл пол.
Без всякого повода с моей стороны он протягивает ко мне руки, пытаясь схватить. Что-то кричит. В разверзлой красной яме рта вибрирует язык.
Я легко отпрянул от него, тяжелого, заплывшего, и остановился посмотреть, что дальше. А что, если он всего лишь хотел мне пожаловаться на несправедливость, искал во мне защиту? А простертые большие руки молили о помощи.
Но они же могли без всяких усилий сдавить мне горло. И только ли для защиты от других бездомных засунут по черенок в штаны кухонный нож?
Пришлось поискать фонтанчик впереди, и спустя недолгое время я увидел полицейскую машину, медленно катящую по бордвоку.
Я остановил машину и рассказал о бездомном и его ноже. Меня спросили: нож открыт или прикрыт? Нож был заткнут за штаны, значит, прикрыт. Полицейские переглянулись и тронули машину. Той же скоростью.
Револьвер же, отправляясь бегать на бордвок, я оставлял дома, и не без облегчения, как если бы с ним сопрягалась необходимость стрелять, очень не хотелось. К тому же был уверен: если что, ноги вынесут. Я уже приобрел привычку оглядываться на ходу.
Зимой же непогода, темень — самая надежная защита.
Темнело рано.
А в стекло то стучала серая крупа, то хлестал дождь.
Из окна вид — черное и серое. Черное — это земля и лужи, а серого цвета — неотличимый от неба океан.
Внизу, у подъезда к дому уже горят фонари, а окна корпуса напротив — желтые вперемежку с черными. Но с каждым прибывающим поездом, а они в часы пик идут один за другим, желтых прибавлялось за счет черных, свидетельствуя, что согнутые от ветра пассажиры пересекли пустырь за станцией сабвея и вернулись домой.
Мне же идти в эту холодную мокрень.
Обреченно покидаю теплый холл, запахнувшись, чтобы сберечь тепло, в легкую поролоновую куртку (в беге и пуговица — ноша), и бреду через пустырь, пробуя в темноте еще теплыми ногами, где наледь, где лужи (бывают глубокие). Пока не промокну и не продрогну как следует.
После чего мне уже ничего не страшно: ни лужи, по ним шлепаю в набравших воду кедах, ни мокрый лед, по нему чем смелее несешься, тем легче сохранить равновесие.
На бордвок взбегаю уже размят.
Тут меня ждет другая проблема: на старых его участках из деревянного настила вылезли гвозди величиной с палец, о которые ничего не стоит споткнуться. Но бордвок в направлении ветра полосуют заносы снега, где вдоль, где поперек. Под ними гвозди надежно скрыты. По этим заносам бегу, прыгая с одного на другой. Но что хорошо — на положенных не вплотную досках настила луж не бывает.
Вообще же приподнятый над берегом бордвок открыт всем ветрам. И не дай Бог, если ветер встречный. Каждый его порыв со стороны океана выносит из меня градусов целый термометр!
Первым замерзает нос, и я растираю его рукой, сняв задубевшую перчатку. Потом уши. Накатываю на них завернутую наверх лыжную шапочку. Но мерзнет голова, я чувствую, как по ней ветер гуляет. Болит от холода подбородок. Я на ходу растираю его, захватывая нос. Последними леденеют запястья между перчатками и рукавом. Этому ничем не поможешь, надо терпеть. Вообще же, если кто думает, что, бегая в такую погоду трусцой, то есть хотя и медленно, но на длинную дистанцию, приходится то и дело вытирать пот со лба, нашего бордвока не знает. Я, например, не раз чувствовал, что на мне ничего нет!
Несешь же себя сначала без всяких усилий. Ну, не несешься, конечно, временами встречаешь совсем уже свирепый порыв не грудью, а плечом, чтобы уменьшить парусность, и отвернув лицо, больно. И на месте потопчешься — уперся в тебя ветер, и ни шагу! И после каждого такого торможения набрать прежний темп уже труднее. Как бы тяжелеешь.
Но сначала свой вес не чувствуешь. А ноги знают, что им делать. Голова в их работу не вмешивается. Тут я обретаю гроссмейстерский дар заглянуть на несколько сюжетных шагов вперед. Темень, холод этому нисколько не мешают. Самые интересные литературные идеи приходили ко мне на бегу.
Но все это, пока не устал. Усталость бесцеремонно возвращает на обледенелый бордвок. Довольно грубый переход.
Часы я с собой не беру, потому что тут же покрывается корочкой льда циферблат, но чувство времени подсказывает, что где-то близко должен быть “проджект”. Там я поверну и побегу назад, имея ветер в спину.
Пока что считаю фонарные столбы. Они из алюминия и едва различимы в темноте. Как бы не за ближайшим мутным светом должен обнаружить себя “проджект”. Не обнаружил. Тогда за следующим. Нет, ничего в темноте не видно. Еще один. И за ним темень, и угадывается — пустая. Не миновал ли я “проджект”?
А бежать дальше становится не под силу. Но не одолеть дистанцию сегодня, значит — никогда. Меня это пугает так, что я нахожу силы добежать до следующего столба. И за ним ничего. Хоть бы шнурки на кедах развязались — законная причина остановиться и перевести дыхание. Неужели я с такими усилиями преодолел столько, чтобы не добежать двух-трех столбов!
Я уже незаметно для себя временами сбиваюсь на шаг, когда неожиданно сбоку появляется грязно-желтое пятно, смесь электричества с теменью и туманом. Я чуть не пропустил его. “Проджект”!
Поворачиваю домой. С таким сильным ветром в спину только ногами перебирай, чтоб не унесло. Загораются нахлестанные щеки, я опускаю молнию на отяжелевшей от наледи куртке, стряхиваю ее с лыжной шапочки, стучу одеревеневшими перчатками по перилам бордвока. Все на ходу. Пылают уши, и я скатываю с них шапочку наверх. И уже нет того, чтобы ветер набивал рот воздухом, а его не хватало!
Остается проблема с носом. Прикосновения к нему нечувствительны. Забираю его в потную ладонь, чтобы согреть. Не хватало добегаться до сизого носа!
Остальное так хорошо, что лучше не бывает. Я один в ледяной пустыне, потерян в темноте. Но я же и владею ею. Цепочка огней вдоль линии сабвея определяет ее предел. Она далеко, за пустырем, и тянется параллельно бордвоку, нигде к нему не приближаясь и оставляя темное царство за мной.
И тут на бордвоке вспыхивают фонари. Все искрится, глазам больно: обледенелые перила, уносимые снежинки, подмерзшие полосы заносов, даже обнажившийся мокрый местами настил под ногами. Зато океан, видимый до сих пор, уходит в темноту. Фонарей хватает лишь осветить кромку берега у воды и серую пену. Но, может быть, это и лед.
Мне досадно. Я уже отлично сжился с темнотой и с потерей ее теряю и иллюзию исключительности. Но за мной остаются мили, и никто их не в силах отобрать.
Слева небо бурое. Это наш “проджект”. Я спускаюсь с бордвока и иду к нему через пустырь. У меня совсем другое настроение. Но я напоминаю себе: “Подожди радоваться!” И смотрю на часы в холле, не вышел ли из лимита. Все в порядке, уложился. При таком встречном ветре!
Ай да я, ай да молодец! Ну, требуй, что хочешь!
Перво-наперво горячий душ, обжигающий. Потому что тепло жилья не проникает через мою промерзшую одежду. Во мне брусок льда, и он не тает. Я подымаю его с собой в лифте.
Открыв дверь, устремляюсь в ванную, на ходу сбрасывая с себя оттаявшие мокрые тряпки. И становлюсь под сильную струю душа, чтоб хлестала, как банный веник.
Душ шумит, ванная в пару, зеркало запотело. Мне уже жарко. Размокаю, увеличиваюсь в весе. Разморен так, что ноги не держат. Сажусь на борт ванны и вытираюсь. Ноги в шлепанцы, и я уже глубоко в кресле с устремленной к потолку подставкой для ног. В том самом!
Пью чай медленно, держа полотенце, чтобы вытирать лоб. По-купечески, как на картине Кустодиева. Но без самовара, обхожусь термосом.
Окна черны, в них также что-то стучит, по ним льется дождь — какая музыка! И нахожу по телевизору шоу поглупее, чтоб совсем уже расслабиться.
Мой звездный час.
***
И вот опять сияет солнце, искрится океан, а по комнате носятся сквозняки из поднятых окон, совсем как прошлым летом.
Я на машинке отстукиваю кое-что новое.
Тут кто-то постучал в дверь. Именно постучал, а не позвонил. Причем вроде бы ногой. Что за хамство!
За дверью стояла осрамившая меня дочурка менеджера супермаркета в синей купальной шапочке. Ручкой в песке она сунула мне мятый машинописный лист в цветных разводах. Это был лист из унесенной “Габриэлем” рукописи, побывавший в воде, под снегом и высушенный солнцем. Он был толстый от соли и трещал, как пергамент. Каким-то чудом на нем уцелели буквы.
Я увидел в этом знак, которым не решаюсь пренебречь, и помещаю его в заключение.
Последний комиссар
По бордвоку утром, когда еще не так печет солнце, прогуливается старик с седой щеткой усов, коренастый, с палкой.
Эта палка нас познакомила: застряла между досками бордвока, и я помог ее вытащить.
Старик оказался большевиком старых ленинских времен. Хотя и не цэкист, но к нему близко: работник аппарата цэка на Старой площади.
Никакого 37 года не было, арестовывали за дело и совсем немногих, со Сталиным он работал: вежливый немногословный человек. И вообще, все было совсем не так, как теперь пишут.
И я потерял к нему интерес.
Но вот услышал, что он возвращается в Москву. А было уже в Москве нехорошо, наступал развал. И возвращается один — дочь, еще кто-то остаются.
Я посмотрел на него другими глазами: “Во что верую, тому следую”.
Он мне оставил несколько книг и такую историю.
С началом войны ему присвоили звание и направили начальником политотдела в формируемую в тылу дивизию. Большая власть. И доходит до него, что какой-то капитан с провинившимися разговаривает так: “На карачки и доложить!”
— Я вызываю капитана. Так как ты сказал: “На карачки, а? Младшего командира, красноармейца — на карачки? Сам на карачки!”
Последний комиссар.