Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2006
Этой черемухи я наламывал видимо-невидимо.
Она цветет и по всему лесу, и по всей деревне в пору, когда уже можно бегать босиком, и поют соловьи в ивовых зарослях, и далеко, но не очень, потому что хорошо слышно, явственно болбочут на своих токовищах поленики — так называют тетеревов в деревне Яблонец, — и дружными хорами заливаются в прудах лягушки середь своей склизкой оквоктины, то есть лягушачьей икры, из которой скоро вылупятся малёчки, а потом вырастут из них пузастые, с вытаращенными глазками и малюсенькими ротиками головастики — напустишь их в стеклянку с водой и следишь, как они мечутся там, подгоняя себя хвостиками, которые потом-то у них обязательно отвалятся; у головастиков появятся лапки, и это уже будут не головастики, а маленькие лягушонки, я видывал лягушат и с лапками, и с хвостиками одновременно. Чудно, ей-богу!
А черемуху мы ломали с бабушкой Варварой, царство ей небесное, она умерла в 1944 году, когда я с противогазной сумкой заместо портфеля уже бегал в деревенскую школу.
Цветы черемухи я сбрасывал бабушке с самой верхотуры.
— И куды, неслух, тебя занесло? — грозила мне бабушка своей березовой клюкой. — Ужо-тко обрешетисся с этой черемшины — костей не соберешь!
Из цветов черемухи бабушка готовила снадобье, которым она излечивала все мои ссадины, царапины, всякие раны, порезы, болячки, цыпки на ногах и руках и расчесы от комариных укусов.
Бабушка укладывала цветы черемухи в муравленый горшок и ставила этот горшок в горячую печку — томиться, получалась темно-коричневая мазь, я хорошо ее помню — слава богу, набегался по деревне мазаный-перемазаный, как какой-нибудь папуас.
А в городе совсем другая черемуха, у нее и запах не такой, честное слово.
Я сказал про это Филип-Матвеичу, начальнику третьего отделения милиции города Ленинграда. Он был то ли свояком, то ли кумом моего отца и частенько к нам заглядывал. Филип-Матвеич в ответ только рассмеялся и погладил меня своей ладонью, большущей, как деревянная лопата, на которой бабушка сажала в русскую печку хлебы, погладил, значит, меня Филип-Матвеич по стриженой голове и спросил:
— А как при немцах-то тебе жилось в Яблонце? В оккупации этой проклятой? Небось партизанничал? А? И в Питере продолжаешь? В тринадцатом отделении милиции, откуда я тебя вызволял, много порассказали про твои подвиги в Екатерингофе, сирень-черемуха, твою растуды, понимаешь.
— Да откуда я знал, Филип-Матвеич, что нельзя. Я думал, как в деревне…
— Он “думал”, — папа подал голос. — Индюк тоже думал… Там, Филип-Матвеич, в забытом богом и раздолбанном немецкой артиллерией Екатерингофском парке черемухи до дуры, и все кому не лень, когда через парк идут с Лифляндской к Нарвским воротам, черемуху ту ломают. А сторожевую и хозяйственную службу в парке несут два с половиной инвалида, они считают себя большими начальниками. Ты знаешь, сколько убытку, по их мнению, причинил парку мой “партизан”? На тысячу рублей!
Филип-Матвеич слегка присвистнул, а потом махнул рукой: мол, ай, да брось ты! И сказал:
— Не бери в голову, Николай. Плюнь, разотри и забудь, понимаешь! Эти два с половиной инвалида возьмут свое заявление обратно — налицо типичное превышение полномочий. Я говорил с начальником тринадцатого отделения, он со мной согласен. Давай-ка лучше чекалдыкнем по сему случаю. У меня в кармане шинели, брат ты мой, фляга с трофейным шнапсом — шурин из Германии привез. Ну?!
И вот они чекалдыкают, а я грызу соленый огурец и слушаю, про что они говорят. Про войну, само собой. Про что еще? Да про карточки продуктовые: кто, где и как их отоваривает. Про карточки все всегда говорят, известное дело. Всем кушать хочется. Да что кушать — жрать! Я в деревне бегал об эту пору по бывшим хуторам с мальчишками: мы собирали щавель, а то пупыши на пашнях, забыл, как они называются по-городскому, эти пупыши. О! Хвощ!
Филип-Матвеич рассказал, как они, то есть милиция, накрыли шайку людоедов во время блокады. При слове “людоеды” я вздрогнул, и меня, как говаривала бабушка, охватил ошшерок — что-то вроде озноба: я и подумать не мог, что людоедство существует на самом деле. Я считал, это все небылицы и сказки, предания далекого прошлого. Как же человек может съесть другого человека?! Мы же все как будто бы братья!
— Был у нас один сексот, — сказал Филип-Матвеич, — он промышлял мелкой спекуляцией на Троицком рынке, мы держали его на крючке. Он нам стукнул: студень, мол, подозрительный продают на рынке. Кто? Он подробнейше описал. Мои орлы — туда. Они у меня хваты, будь здоровчик! И глазасты-ые! Да, действительно, продают студень два сомнительного вида молодчика. Ребятки посмотрели на этот студень и видят: в одной мисочке — детский мизенчик непроваренный.
Филип-Матвеич сделал паузу, а я про себя отметил: он сказал “мизенчик”, и от этого “мизенчика” меня аж заколотило — я сразу как будто бы по-настоящему увидел скрюченный детский пальчик.
— Ой, мне худо, — говорю. И побежал в уборную.
Когда вернулся, они продолжали чекалдыкать. Папа рассказывал про то, какими голодными они были в блокаду на Невском пятачке:
— Тени, а не солдаты, я, например, с голодухи сначала страшно отощал, а потом опух, так что меня для поправки на месяц послали работать в пекарню. Дистрофия. Тесто мы там месили ногами.
— Прямо в сапогах? — изумился я.
— Ну зачем? Босиком. Мы и ноги мыли — санврач проверял. — Отец чокнулся с Филип-Матвеичем “за Победу”, чекалдыкнул еще одну стопку шнапса и захрустел соленым огурцом:
— Ой, и слабые были! А я в разведроте. Пошлют, бывало, за “языком”. Веришь, Филип-Матвеич, впятером кидались на одного фрица. И еле справлялись. Они здоровилы, все сытые, и от каждого разит шнапсом на километр. Кинемся, как собачонки на медведя, кляп в рот: “Ползи, гад, в руссише гефангеншафт!” В плен, значит, — пояснил папа лично мне.
— А не поползет? — спросил я.
— Штыком в задницу — поползет!
— Еще как! — подтвердил со знанием дела Филип-Матвеич.
И разговор тут у них пошел сугубо мужской, то есть не совсем тверезый.
Я было заикнулся: мол, немцев тоже видел вот как вас двоих, но Филип-Матвеич вдруг сказал мне:
— Ша! Сирень-черемуха, понимаешь!
А папа стукнул указательным пальцем (он у него как железный) по краю стола:
— Застынь!
И я на них обиделся. Да и чего разговаривать с пьяными! Я вот чуть на немецкой мине не подорвался — ну и что! А три дня назад у моего приятеля Юрки Головастика на кухне кастрюлю прострелил из пистолета “ТТ”. Отец у Юрки эмгэбэшник, капитан, но все в нашем доме величают его “товарищ майор”. Важный такой: фуражка с голубым верхом, полный рот золотых зубов и сапоги скрипят.
Когда я приходил к Юрке, он всегда пистолетом хвастался. Капитан-майор держал его почему-то дома и прятал в бельевом шкафу. А от Юрки фиг чего спрячешь.
Я почему его Головастиком называю? Я таких, как он, только много поменьше, в деревне лавливал. Пузо большое, шеи нет, ручки маленькие, ротик крошечный, кругленький и вечно приоткрытый, глазки вытаращенные и расположены по бокам лица — вроде он на тебя и не смотрит, но все замечает. Юрка Головастик, несмотря на свое пузо, очень ловкий и подвижный. И хитренный, не приведи господь!
Вот я пришел к нему третьего дня. Он на керосинке картошку разогревает с громадной котлетиной.
Я слюну сглотнул, говорю:
— Юр, покажи “ТТ”.
— Счас. Покарауль картошку.
И он мигом вернулся. Пистолет в кобуре. Юрка его достал и навел на меня.
— Эй, — говорю, — в друзей нельзя целиться.
— Он заряженный, — Юрка говорит. — Смотри. — Он вынул магазин и дал его мне. — Тут шесть патронов, седьмой в стволе. Пистолет на предохранителе. Из “ТТ” какую хошь стенку пробьешь.
— Дай-ка мне пистолет, Юрок. — Я вставил магазин. — Интересно, — говорю, — а мог бы я попасть вон в ту кастрюлю, например?
— Там щи, — Юрка говорит.
— Да хоть борщ, какая разница. — Я отошел подальше, к самой двери, прицелился и…
И как же я не обратил внимания, что пистолет все-таки снят с предохранителя! Юрка про этот предохранитель мне сто раз говорил.
Ну так бабахнуло, так бабахнуло, что я на секунду оглох. Помню, крышка, как живая, спрыгнула с этой пятилитровой кастрюли на пол: “Дзынь-ля-ля!”
И тут вдруг слышу громкий голос Филип-Матвеича:
— Николай, а Николай.
Я как будто бы очнулся.
А мой папа задремал, опершись на кулак, и в полудреме поет:
— Кто в Ленинград пробирался болотами,
Горло ломая врагу…
А Филип-Матвеич ему:
— Тебя как ранило-то, Николай?
— Как это “как”! Из пистолета системы “вальтер”. Почти в упор.
— Где же это было?
— Под Гатчиной. Ленфронт наступал. У нас ротного убило, обоих взводных тяжело ранило, и я как помкомвзвода принял командование ротой на себя. Вошли в какую-то, не помню, деревню. Из одного дома пулемет садит, ихний “МГ”, машиненгевер. Что ты! Кинжальный огонь. Ротушка залегла. Головы не поднять. Я тогда ползком-ползком к заднему крыльцу, думаю: сейчас я тебя гранатой угомоню, гад ты темный! Я — к дверям, а оттуда унтер с “вальтером”. Шпок! — и прямо в нижнюю челюсть. Чуть бы повыше — хана.
— А где тебя лечили? Никаких шрамов не видать.
— В Чите, в ленинградском эвакогоспитале. Челюсть теперь как новая.
— Ну, питерская челюстно-лицевая хирургия, брат ты мой, всегда была на высоте. Давай-ка за нее. За хирургию! — Филип-Матвеич поднял стопку.
И тут три звонка.
— Надо же, к нам. И кого нелегкая принесла? Ну-ка! — скомандовал мне папа.
— Это ко мне, — говорю, — это Юрка. Он всегда так звонит: трынь, трынь, тры-ынь.
Так и оказалось. А Юрка глаза головастичьи таращит и спрашивает шепотом:
— Ты что, в тюряге сидел, все говорят?
Я стукнул себя кулаком в грудь:
— Век воли не видать!
Так сторож Миня сказал старшине, который пришел за мной в Екатерингоф из тринадцатого отделения, когда милиционер, удивленно глядя на меня, с сомнением в голосе спросил: этот, мол, что ли, хулиганил, безобразничал, буйствовал, деревья ломал?
— Этот, этот, — закивал Миня, а за ним и оба его приспешника — однорукий Иван и одноглазый Никодим:
— Этот, гражданин начальник!
Миня поправил на плече ремень берданки, переступил деревянной ногой, попытался, лихо щелкнув деревяшкой, по-военному, припечатать ее к старому валенку и ударил себя в грудь волосатым кулаком, на котором я разглядел наколку — сисястая русалка с селедочным хвостом и трогательная надпись: “Люби миня как я тибя”. “И что, такие вот на ветвях и сидят? У нее же жопы нет”, — подумал я.
А Миня ударил, значит, себя кулаком в грудь и хриплым голосом поклялся:
— Век воли не видать!
Мне это выражение понравилось.
— И что тебе будет? — спросил Юрка.
— Штраф три тысячи рублей, — соврал я, не моргнув глазом.
— Три тысячи! — ужаснулся Юрка. — Мой бы отец ни за что таких денег не дал. Знаешь, как он меня за пистолет матюгал? А мамка — за кастрюлю?.. Вдвоем на одного.
— Да слышал я. Ты орал на весь дом. Я думал, тебя привязали на лестнице к перилам и лупцуют плеткой из колючей проволоки. Хотел на выручку бежать, только твоего бати забоялся, подумал: заодно и я схлопочу.
— А он меня своими подтяжками лупил — нисколько не больно. Я для нароку благим матом орал, чтобы мамку разжалобить.
— Разжалобил?
— А то! Они переругались в пух-прах. А я еще подтяжки рукой прихватил. Батя их тянет, а я не отпускаю. Я потом отпустил — бате как в морду подтяжками засветит! Тут он и рассвирепел… Мамка — на него, а я сбежал и заперся в туалете. Сижу там и подвываю по-собачьи, а самому смешно.
И Юрка засмеялся, как будто бы заквакал. Точно — недоразвитый головастик!
— А батянька, — Юрка говорит, — пообещал, если что, в другой раз портупеей меня отстегать и в тюрьму упякать. Но я тебя не выдал, будь спок. И никогда не выдам. Веришь?
— Верю. Ты настоящий друг.
— Но ведь три тысячи штрафу! — снова ужаснулся Юрка.
— Три с половиной, — уточнил я, набивая себе цену. — Только один мой хороший знакомый — начальник третьего отделения милиции города Ленинграда — меня отмазал, а то б, — я скрестил перед глазами ладони с растопыренными пальцами, — век воли не видать.
— Век воли не видать, — как зачарованный, повторил Юрка вслед за мной и обнюхал мою рубашку. — От тебя тюрьмой пахнет. Так от моего отца пахнет, когда он возвращается с допроса в следственном изоляторе.
— А ведь это я из-за тебя пострадал, Юрка. Кто говорил: наломаем черемухи в Екатерингофе, загоним ее на рынке и сбеганем в кино на “Котовского”? Кто мне про “Котовского” все уши прожужжал? “Ах, какой я был дурак, надел ворованный пиджак”. Кто мне это пел? Артист Николай Крючков?
— Ну я. Мне же мамка из-за проклятого пистолета денег не дает ни копья. А в кино хочется. Я “Котовского” уже пять раз смотрел. А денег сейчас ни копья.
“А у меня их вообще никогда не бывает”, — горестно подумал я. Был заветный рубль — “восемнадцать золотников чистого серебра”, 1924 года чеканки, папа подарил, и у меня появилась мечта: накопить три и купить себе урюку, один узбек продает на Троицком рынке по три рубля кулек. Я тот рубль заныкал в тюбетейку, за подкладку, и для верности, для надежности прихватил подкладку суровой ниткой. Так ведь я, шляпа, тюбетейку ту, как бы сказала покойная бабушка, ухвоил, то есть потерял, когда на черёмшину лез, да все повыше старался, и так высоко залез, что и не спрыгнуть. Юрка лазать по деревьям не умеет, он заорал: “Атас!” — и сразу же удрал, а меня эти трое — одноногий, однорукий и одноглазый — приняли внизу с распростертыми объятиями.
Одноногий Миня еще берданкой пугал и в спину ее стволом тыкал: “Давай, давай, шевели костями, головорез!” Это когда они заталкивали меня в какую-то будку под замок.
— А знаешь, Юрка, — говорю, — как в тюрьме страшно?
— Да ну? А мокрицы там есть?
— Полно.
— А пауки?
— Что пауки! Там крысы величиной с хорошую кошку. Во такие!
— Ну ты и наполохался, видать?
— На всю жизнь.
На самом же деле в той будке было сухо, и никаких тебе мокриц, да и пауков тоже. Пока я там сидел, а сидел я довольно долго, ма-а-ленький мышонок выглянул из-за ржавой бадейки. И раз, и другой, и третий. Любознательный! “Вот бы, — я размечтался, — кого приручить! Он бы ключи от этой будки стащил у сторожа Мини из кармана, и я бы тогда смылся — ищи ветра в поле! А то б пусть бы подгрыз он Минину деревянную ногу… Только бы Миня собрался прищелкнуть воображаемым каблуком…” Я представил себе, что бы тогда произошло, и рассмеялся. А мышонок — шмыг и исчез. И тут мне очень сделалось тоскливо.
Потом за мной пришел старшина из тринадцатого отделения и отвел в детскую комнату милиции на Курляндской.
— Вот, — сказал он дежурной, — привел тебе, Эльзочка, еще одного бездельника. А у тебя, оказывается, других бездельников и нет…
Дежурная в гимнастерке с погонами младшего лейтенанта поднялась из-за стола. Вот это да! Вот это и есть настоящая царь-баба! Груди что солдатские каски советского фасона! Она одернула гимнастерку и тряханула этими грудями справа налево и обратно. Я подумал: “И как это ее лифчик выдерживает такие перегрузки? Должно быть, офицерские лифчики шьют из особо прочной брезентухи”.
А она говорит:
— Пилеты купила, товарищ старшина Володя, концерт Клавдия Жульженко, клуб Ногина.
“Ой, чухна!” — подумал я, совсем как моя бабушка.
Товарищ старшина Володя докладывает:
— Так точно, Эльзочка. Вечером идем. Там хороший буфет. И без всяких талонов. Шампанского выпьем! Или “запеканки” — наливка такая.
— Та-та, — Эльзочка говорит. И, подмигнув Володе, фальшиво начинает напевать нечто как будто бы шульженковское. — А потом, Володя, ты дашь мне прикурить!
— Само собой, ты же знаешь, я там совсем рядом живу, Эльзочка!
А она, без всякого перехода, глядя на меня:
— Что творила эта пиздельник?
— Бездельник, Эльзочка, бездельник! — старшина даже фуражку снял. — Ничего особенного. Нюхал черемуху в Екатерингофе. И никакой попытки к бегству.
А там вообще-то чистенько, в этой детской комнате. Игрушек полно для малышей-потеряшек. И книжек навалом. Я все журналы “Мурзилка” перечитал, а потом, когда стало совсем неинтересно, лег на диван и уснул после стольких-то переживаний. А Эльзочка все время за мной наблюдала, ну, как я, бывало, наблюдал за головастиками в стеклянной банке.
Меня разбудили Филип-Матвеич с папой.
Никаких строгих мер.
Домой приехали на милицейской машине.
Между тем Филип-Матвеич стал собираться домой, он уже надел шинель и вертел в руках фуражку. Протягивает мне свою “лопату”:
— Будь здоров, сирень-черемуха, понимаешь.
И тут три звонка: “Трынь, трынь, тры-ынь”.
Юрка, конечно. Вытаскивает из-за пазухи мою тюбетейку:
— Забыл отдать. Я ее подобрал, когда от сторожей рванул.
Ощупал я тюбетейку — рубля нет. Смотрю на Юрку. А что Юрка? Головастик и есть головастик. Я ничего ему не сказался. Хрен с ним, с рублем. Я рассуждал так: за все надо платить, в том числе и за дырку в кастрюле! А из Юрки Головастика со временем получится большеротая лягоха — так называла этих земноводных моя бабушка и очень их почему-то боялась.