Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2006
Игорь Маркович Ефимов — писатель, философ, издатель. Родился в 1937 году в Москве. Долгое время жил и работал в Ленинграде. Эмигрировал в 1978 году, живет в США, в Пенсильвании. Автор одиннадцати романов, среди которых “Зрелища”, “Архивы Страшного суда”, “Седьмая жена”, “Пелагий Британец”, “Суд да дело”, “Новгородский толмач”, а также философских трудов “Практическая метафизика”, “Метаполитика”, “Стыдная тайна неравенства” и книг о русских писателях “Бремя добра” и “Двойные портреты”. В 1981 году основал издательство “Эрмитаж”, которое за 25 лет существования выпустило 250 книг на русском и английском. Преподавал в американских университетах и выступал с лекциями о русской истории и литературе. Почти все книги Ефимова, написанные в эмиграции, были переизданы в России.
Автор заверяет читателя, что все персонажи этого романа вымышлены, все совпадения сюжетных и жизненных ситуаций — случайны, всякое сходство характеров — непреднамеренно.
Он также считает своим долгом предупредить, что в тексте будут встречаться цитаты или заимствования из произведений других авторов, не выходящие — как он надеется — за рамки принятых в литературе правил и приличий.
В скрытом и явном виде цитируются:
Стихи Яны Джин из сборников “Неизбежное” и “Неприкаянность” в переводах Нодара Джина (Yana Djin. Inevitable. Moscow: Podkova, 2000; Realm of Doubts. Moscow: OGI, 2002).
Елена Игнатова. Записки о Петербурге (СПб.: Амфора, 2003).
Соломон Иоффе. Тайнопись Булгакова (рукопись).
Стихи Десанки Максимович из сборника “Запах земли” (М.: Худлит, 1960).
Поль Моран. Я жгу Москву (в переводе Владимира Марамзина, рукопись).
Документальный фильм Петра Мостового “Взгляните на лицо” (1966).
Анатолий Найман. О поэзии трубадуров. Предисловие к книге “Песни трубадуров” (М.: Наука, 1979, перевод А. Г. Наймана).
Бенгт Янгфельдт. Любовь — это сердце всего. Переписка В. В. Маяковского и Л. Ю. Брик. 1915–1930 (М.: Книга, 1991).
David P. Barash, Judith Eve Lipton. The Myth of Monogamy. Fidelity and Infidelity in Animals and People (New York: Freeman and Co., 2001).
Warren Faidley. Storm Chaser (Atlanta, GA: The Wheather Channel, 1996).
Linden Gross. Surviving a Stalker (New York: Marlowe & Co., 2000).
Ronald Markman, Ron LaBrecque. Obsessed. The Stalking of Theresa Saldana (New York: William Morrow and Co., 1994).
Thomas Gaiton Marullo. Ivan Bunin. From the Other Shore. 1920–1933 (Chicago:
Ivan R. Dee, 1995).
Mike Proctor. How to Stop a Stalker (Amherst, NY: Prometheus Books, 2003).
Film Shoot the Moon by Alan Parker (1982).
А также десятки книг и статей о Блоке, Бунине, Герцене, Маяковском, Некрасове, Панаевой, Тургеневе, Тютчеве.
ПРИЗНАНИЕ
Я прожила свою жизнь в страхе.
Нет, неправда.
Я прожила счастливую жизнь.
Но я прожила ее — затаясь.
Вечный беглец, вечно под маской, быстрая смена ролей и обличий, вечное притворство. Я сжилась с ним.
Не помню, когда я впервые осознала свой недуг, свой позор, свое уродство. А осознав, стала молчаливой, загадочно печальной, уклончивой, вечно убегала куда-то, заныривала. Да, срочно вызвали к заболевшей тетушке, да, я обещала вернуться домой к семи, а сейчас уже начало восьмого, постараюсь завтра, но точно обещать не могу, так много всяких хлопот, а тут еще экзамены, занятия, курсовая… Порой уставала, порой готова была махнуть рукой, выбросить белый флаг, сдаться, сознаться. Но в другие минуты вдруг накатывало радостное осознание своей особости, непохожести на других, чуть ли не избранничества. И в такие минуты я ощущала себя счастливой.
Впрочем, откуда мне знать? Может быть, нормальные люди счастливее меня в десять раз. Сравнивать-то мне не с чем.
Когда приоткрылось? Думаю, в девятом классе, на новогоднем вечере. Музыка, прожектора, танцы, вспотевшие ладони. И Боря Некипелов — о, Боря! о мечта всего девятого “Б” — третий раз приглашает не меня, а эту противную Римму К. И подруга Валя шепчет мне:
— Как ты терпишь?!
— А что я могу сделать?
— О, я бы! Я бы!..
— Выцарапала глаза? Плеснула серной кислотой?
— Не кислотой, но хотя бы томатным соком на блузку. Хочешь, вот сейчас — пройду мимо, задену будто случайно, буду дико извиняться, вытирать пятна…
— Зачем? Что это изменит? Он все равно остался, остается, останется таким же прекрасным.
— Но уже не твоим!
— Какая разница? — неосторожно говорю я.
И подруга Валя подносит к голове пистолет из двух пальцев и начинает ввинчивать его в висок, словно штопор.
А потом был институт. И начались настоящие романы. С поцелуями в темном промерзшем парадном. С его горячими пальцами, рвущимися в твоих лямках и бретельках, как рыбы в сетях. С паровозным стуком в груди, с кружением колес в голове, пар изо рта — это точно, и кажется, что и глаза должны загораться в темноте, как фары, для полноты картины. И иногда, если повезет, если мать работает в вечернюю смену или подруга уехала в дом отдыха и оставила ключ — о, тогда пропадай все на свете! Тогда летит и кружится перед глазами темный небосвод комнаты, мелькают фонари за окном, разлетаются в стороны рубашки и простыни, постукивают пружины матраса. Да, милый, да, уже близко! И вот — наконец — поезд врывается на станцию назначения и испускает торжествующий вопль-гудок.
Но потом начинается трудное. Начинаются разговоры о любви. О верности. “Да, да, конечно, — бормочу я. — И я, и я тоже… Завтра?.. Нет, завтра никак не могу… У нас вечером семинар по Державину, невозможно пропустить. Я позвоню тебе в воскресенье, хорошо?.. Или в понедельник… И мы поедем кататься на коньках, на лыжах, на санках, на качелях… Так будет славно!”
Увернуться, ускользнуть. Вырваться из словесной паутины обещаний, оставить лазейку, недоговоренность. Удрать с бала, пока часы не пробили заветную полночь и карета не превратилась обратно в тыкву. “Ты все перепутал! Я говорила в восемь вечера в среду, а не в четверг. Прождала тебя на морозе!..” О, это была целая наука, богатейший набор приемов. Невидимое — всегда наготове — женское недомогание. Мать послала за лекарством на другой конец города. Внезапно приехал дядя Миша: “Ну, ты помнишь, я тебе рассказывала о нем, капитан дальнего плавания, я не могла с ним не повидаться, ему сегодня опять в плавание, опять не видеться полгода!”
Верность. Все книги, все песни, все фильмы прославляли ее, возводили на пьедестал, требовали, грозили позором за нарушение. Как я могла сознаться, что неспособна на нее? Что неделю назад я делала это с аспирантом-лингвистом, а завтра у меня не семинар по Державину, а свидание с курсантом-артиллеристом? Что на предстоящем дне рождения лучшей подруги ее муж опять будет гладить мне колени под скатертью и я не смогу — не захочу — оттолкнуть его руку?
Да, я уже знала все клеймящие, раскаленные слова, которые поджидали меня, если откроется. “Шлюха”, “подстилка”, “слаба на передок”, “поблядушка”, “давалка”, “потаскуха”… Я боялась момента разоблачения, пряталась за ненужными мне очками, за немодной стрижкой, за темными жакетами. Но стыдилась ли в душе своей одержимости, пыталась ли одолеть? Если и пыталась, то как-то вяло, неискренне.
“Ты можешь делать это только с одним, только с любимым!” — строго говорили мне романы и романсы, родители и родственники, актеры с экрана и лекторы с кафедры. И я не смела им возражать. Я только ощупью искала, как мне ужиться с недугом, который был сильнее меня, но у которого не было названия.
Возлюбленный, любовь?
Разве я посмела бы назвать любовью то, что происходило со мной? Конечно, я уже безошибочно узнавала момент, когда это начиналось. Будто холодный сквознячок врывался в горло и пробовал издать жалобный звук, предвестье всех этих “отвори поскорее калитку”, “мой милый, что тебе я сделала?”, “как ты красив, проклятый!”. Будто невидимые струны натягивались из солнечного сплетения по всему телу — до кончиков пальцев, до ушей, до глаз — и производили солнечное затмение для меня одной. Будто километры пространства, отделяющие каждого человека от всех других, начинали стремительно таять между нами двумя, утекать, испаряться, и вот мы уже улыбаемся совсем-совсем рядом — только руку протянуть.
Не всегда сквознячок начинал дуть при первой же встрече, от одного внешнего облика (так созвучно “облаку”!). Иногда проходили недели и месяцы приветливого равнодушия, случайных, ничего не значащих улыбок, и вдруг — небрежно оброненная фраза, затянувшаяся пауза, долгий взгляд рождали во мне тот волшебный ветерок, ради которого только и стоило жить на свете.
Если бы катод и анод были живые, какими словами описали бы они нам момент сближения друг с другом? Это невидимое напряжение магнитного поля, в котором бумажные полоски вздымаются, как волосы от испуга. Эти железные опилки, трепетно слетающиеся в узор, как кордебалет на сцене. Это искрение крохотных молний, эти разряды, это потрескивание в ушах — как шепот грома.
О, как я стыдилась поначалу упоенного “да! да! да!”, беззвучно клокотавшего в моем горле в такие минуты. Где же стихи и цветы, где вздохи под балконом и письма с золотым локоном, где девичья гордость, где лунные прогулки и гитарные романсы? Лишь годы спустя до меня понемногу стало доходить, что моя торопливость — как у бегущего через реку по плывущим бревнам. Скок, скок, скок — скорее! скорее! — пока он не открыл рот, не сказал пошлость, не дохнул табаком и луком, не утопил высоковольтную дугу.
Однажды попались стихи сербской поэтессы, переведенные Ахматовой:
О, не приближайся! Только издалека
Хочется любить мне блеск очей твоих.
Счастье в ожиданье дивно и высоко,
Если есть намеки, счастье только в них.
Стихотворение называлось “Страх”. Я заучила его наизусть и часто бормотала строчки себе под нос. Как мне был понятен сербский испуг! Приблизится — и все разрушит. Но уже знала, что “издалека” — не для меня. Я уж лучше буду прыгать — как через костер. Мой избранник часто не понимал, чего я боюсь, изумлялся бесстыжей торопливости, с которой я стягивала с него рубашку. Не знал, то ли гордиться ему, то ли оскорбляться. “Тебя, милый, твоей слоновьей неуклюжести боюсь! — хотелось мне крикнуть ему. — Порвешь сверкающую дугу — и даже не заметишь”. Но молчала.
Пещера сладострастия — нет, мне было не выбраться из нее, если не светила сверху хоть крошечная лампадка, свечка любви. Успеть добежать до выхода из пещеры, пока не догорела эта маленькая свеча, не увял аленький цветочек ее огонька, пока ты еще светел передо мной, красив, неопознан.
Но как быстро они выгорали! Как мал был запас воска — масла — огня — у моих возлюбленных. Потому я и спешила, потому и не могла утолиться одним. Тот “в сердце луч золотой”, о котором поют в старинных романсах, был у меня всегда таким мимолетным!
Когда перестала стыдиться? Конечно, знаю: после покушения. Сергачев был очень хороший мальчик, с исторического — добрый, вдумчивый, начитанный. Мне нравилось с ним гулять, мы ходили в театры и музеи — золотой дождь льется в лоно Данаи, старцы подглядывют за Сусанной в бассейне, Диана купается в ручье. Он очень интересно рассказывал о далеких временах и легко отыскивал там свое любимое — что люди всегда были людьми и всем их делам и поступкам можно и нужно находить разумные объяснения. Мама обожала его, мечтала, чтобы я сдалась наконец и вышла за него замуж. Но что я могла поделать, если волшебный ветерок не залетал мне от него в горло, искрящаяся дуга не возникала? Я старалась быть с ним доброй, приветливой, но ни о каких поцелуях не могло быть и речи.
Он пытался быть терпеливым. Но друзья доносили, что уныние гложет его все сильнее. Те же самые друзья, которые потом нашептывали ему: “А вчера ее видели с этим! Да-да, это точно… Подонок или нет, но, как грится, любовь зла — полюбит и — кого?”.
Он пытался расспрашивать меня, “разумно выяснять отношения”. Расспросы переходили в допросы. Я отказывалась отвечать, смеялась ему в лицо, убегала. Так тянулось год или больше. А потом он не выдержал — взял и неразумно зарезал меня. Нет, не фигурально — без ножа, а именно что ножом. Всадил с полной силой. Он ведь не мог знать, что я перед экзаменом спрятала под жакетом толстый блокнот с конспектами. “Попытка убийства, гражданин судья, иначе не назовешь”.
Помню, как он шел ко мне по коридору. Сиял. Будто нес в подарок какой-то счастливый сюрприз. Девочки расступались, улыбаясь, давали ему дорогу. Он подошел близко-близко и, не говоря ни слова, ударил. Я смотрела ему в лицо и не видела, что у него в руке. Почувствовала сильный толчок, отступила, потом начала падать. Меня подхватили.
Все же кончик ножа пробил сто спасительных страниц и картонную обложку, достал. В больнице я сквозь туман слышала крики: “На стол! Немедленно!” Хирург потом объяснял мне, что рана оказалась неглубокой, сантиметра два. “Но, знаете, порой и одного сантиметра бывает довольно. Заденет артерию — и все”.
Я пролежала неделю, как принцесса, принимала посетителей. Вдруг явилась незнакомая старуха в седых кудряшках, села, не спросясь, на стул и сказала укоризненно:
— Ну что, допрыгалась?
— А вы кто?
— Да бабка я ему, родная бабка. Сергачеву. Мать-то его все больше по лагерям и ссылкам, происхождение у нее по отцу классово неправильное, так я его и растила, солнышко мое родное. Ты зачем же его так извела-довела?
— Я не нарочно.
— То-то что не нарочно. А на суде что скажешь?
— Что ж я могу сказать? Ведь он меня убить хотел. Это все видели.
— Хотел бы убить, ты бы уже не в кроватке, а на два метра под землей лежала. Он ведь у меня спортсмен, специально обученный фехтовальщик. А мог бы и в темном парадном подстеречь, так, чтоб никто не узнал. Нет, у него другое было на уме.
— Что же?
— Породниться с тобой хотел. Не вышло любовью, так хотя бы кровью. Это и в книжках сто раз описано. Я, когда с ним уроки готовила, много книжек прочла. Помнишь небось, как Алеко свою Земфиру аккуратно порешил? И Рогожин этот. И у Толстого про то же самое есть. Уж так он вкусно описал, с каким звуком кинжал корсет жены пробивает, что сразу видно: много раз он к своей Софье Андреевне примерялся. Себя, себя он в этом Позднякове изобразил.
— В Позднышеве.
— Позднышев, говоришь? А мне как-то привычнее Поздняков. Память уже не та. Ну, да все равно. Не в этом дело. Знаешь, смотрю я на тебя и понять не могу: чем ты его так приворожила? Ни виду в тебе, ни блеску.
— Я и сама не знаю. Но клянусь вам, я с самого начала ему говорила, что только дружить будем. Ничем не обманывала, не завлекала.
— Что ж это получается? С остальными — нате пожалуйста, любиться до конца, а с ним — только дружить? Почему? И каково это мужчине стерпеть? Ты уж войди в его душу, пожалей соколика моего. Скажи судье, что это он только пугал тебя, да немного не рассчитал.
— А разве поможет?
— Еще как! Если сам порезанный зла не держит, это ох как помогает!
Я заверила старушку, что выполню ее просьбу. Она ушла успокоенная. Но в дверях задержалась, тряхнула кудряшками и спросила через плечо:
— А может быть, все же передумаешь и пойдешь за него? Вы ведь теперь кровью повязаны. А это такое дело — прочнее не бывает.
Я только покачала головой. Она ушла.
На суде я исполнила свое обещание. Сказала, что Сергачев добрый, заботливый, внимательный, умный. И что его поступок — результат минутного помешательства, иначе объяснить себе не могу. Его чуть подлечить, и он станет полезным членом общества. А про блокнот не созналась. Ему дали год условно плюс лечение в психдиспансере. Но из института на всякий случай исключили.
Больше я его не видела. Знаю, что он закончил вечернее отделение, женился, родил двух детей, жил тихо-спокойно. А потом вдруг подрядился работать в Северную экспедицию, уехал сначала на полгода, да так и застрял там, растворился в северном сиянии, исчез из виду. Жалко. В глубине души я была благодарна ему. Ведь сам того не зная, он донес до меня тот счастливый сюрприз. Избавление от чувства вины. Его ножик сработал, как шприц с обезболивающим, как скальпель. Удаление опухоли стыда. Мертвые сраму не имут. Да и с раненых тоже спрос невелик. Так мне казалось тогда.
Однако настоящее облегчение — избавление — лучик надежды — примирение с собой какая ни есть — возникло только на третьем курсе. Когда я писала для зачета статью “Судьба русской женщины в поэзии Некрасова”. И впервые услышала — прочла — запомнила имя: Авдотья Яковлевна Панаева, в девичестве — Брянская, по второму мужу — Головачева. За статью получила пятерку. А Авдотье Яковлевне написала большое-большое письмо, которое невозможно было показать никому-никому. Храню его до сих пор.
ПИШУ ПАНАЕВОЙ-НЕКРАСОВОЙ
Милая, милая Авдотья Яковлевна!
Вы вошли в мою жизнь так внезапно, таким живым, близким и нужным мне человеком, что я не испытываю никакой неловкости, обращаясь к Вам с этим заведомо безответным письмом.
Как мы узнаем родную, похожую душу, которая отделена от нас доброй сотней лет? Только вглядываясь в далекую чужую жизнь, вслушиваясь во вздохи и шепоты, всхлипы и стоны, пронесенные сквозь годы бумажными крылышками старинных книг. Читая Ваши “Воспоминания”, я много раз хотела воскликнуть: “И я, и я поступила бы так же! Сказала бы те же слова, так же простила бы обидчика, отшатнулась бы от тех же людей, тех же — полюбила бы”.
Хотела бы я Вашей судьбы?
Наверное, нет. Но о чем бы мечтала: с таким же достоинством пронести сквозь всю жизнь крест нашего общего недуга. Недуга столь скрытого, что у него до сих пор нет названия. Человека, не слышащего звуков, мы называем глухим. Не отличающего свет от тьмы — слепым. Не отличающего одну краску от другой — дальтоником. А как назвать человека, не испытывающего ревности? Порченым? Выродком?
Да, как Вы были правы, не поддаваясь, не уступая целых пять лет ухаживаниям Некрасова! Вы, видимо, угадывали, предчувствовали, что для него ревность — чуть ли не главная пьянящая добавка к вину любви. Сколько раз это слово мелькает в его стихах и письмах. Корней Чуковский в своей статье о Вас вывалил целую корзинку отысканных им примеров: “ревнивое слово”, “ревнивые мечты”, “ревнивая боязнь”, “ревнивая печаль”, “ревнивая тревога”, “ревнивая мука”, “ревнивая злоба”. “Он был словно создан для ревности: замкнутый, угрюмый, таящийся”.
Но, с другой стороны, как же этот ревнивец принял ситуацию вашей жизни втроем? В одной квартире, увлеченно занятые общим делом — созданием “Современника”. Ведь Панаев продолжал любить Вас до самой смерти. И Вы испытывали к нему самые теплые чувства. Те страницы, где Вы описываете, как он звал Вас уехать с ним в деревню, — не могу их забыть. И мог ли Некрасов, уезжая по делам, засиживаясь в клубе за картами, быть абсолютно уверен, что…
А вдруг, думала я, Иван Иванович Панаев был такой же, как Вы и я? Вдруг он тоже не имел, не знал, не понимал, что это такое — верность-неверность? Ведь он заводил романы на стороне много раз уже в первые годы брачной жизни с Вами, но любить не переставал — и Вы все прощали ему. Быть вместе с любимым, совсем-совсем вместе, так чтобы ни тесемки, ни ленточки, ни сорочки не осталось разделять нас — мы понимаем, какая это радость, какое счастье. Но какой ущерб понесет наша радость, если мы узнаем, что наш возлюбленный вчера пережил, испытал нечто похожее с другой? С другим? Этого мы понять не в силах.
А ревнивец понимает. Или делает вид. Он заявляет, что ему непереносима даже мысль об “измене”. Алеко достает нож, Арбенин подсыпает яд в мороженое, Позднышев сжимает рукоятку кинжала (при том, что жену не любит, почти ненавидит), Отелло проверяет, прочитаны ли Дездемоной вечерние молитвы. И знаете, именно здесь, именно когда я вчитывалась, вглядывалась в судьбу вашего треугольника, меня пронзила кощунственная догадка: а вдруг ревнивцы притворяются?
Нет, конечно, их боль и горечь неподдельны. Но не может ли быть, что эта боль и горечь вырастают просто из черной зависти? К чему? К нашей способности любить! Да-да — вдруг не мы обделены ревностью, а они обделены любовью? Их крохотное “люблю” легко вытесняется жирным “владею”. И возмущаются они не ущербом, нанесенным их чувствам, а ущербом, нанесенным правам собственника. Это они, обуреваемые жаждой господства, жаждой мести за свою обездоленность, выстроили тюрьму принудительного монопольного брака, они раздувают ужас перед “изменой”, они выжигают красную букву позора на наших лбах.
Мы-то знаем, что завоевать любовь легче всего любовью же. А что делать человеку, если у него сердце пусто, как карман бедняка, и платить нечем? Ему ничего не остается как предъявлять ту валюту, какая есть, — страдания ревности. О, это нынче ходкий товар! Страдания ревности автоматически вызывают сострадание. А здесь уже спрятано первое зернышко любви. Недаром у русского простонародья “люблю” и “жалею” порой используются как синонимы. “Полюби — пожалей!”
Страдания ревности окружены почетом. Адвокат убийцы выложит их на суде — и присяжные купятся на приманку, уронят слезу, вынесут оправдательный приговор. “Ах, это так понятно, так по-человечески! И любой другой прирезал бы изменницу на его месте”. “Да, ревность — неотъемлемая часть любви, поэтому люди и клянутся у алтаря быть верными друг другу до гроба”. “Да, ты не должна никого больше любить, а то твой супруг будет мучиться ревностью”.
Я бросилась перечитывать Ваши воспоминания. Но Вы так сдержанны в описании чувств — своих и чужих. Мне приходилось составлять картину из обрывков, из случайных штрихов, складывать, как кусочки головоломки.
Ваше детство в актерской семье.
Уже в семь-восемь лет Вы видели кружение любовных интриг за кулисами Александринского театра, слышали жаркие сплетни, обсуждали петербургских щеголей, бродивших под окнами театрального училища. И сам император не раз удостаивал репетиции своим посещением, взглядом знатока перебирал очаровательные ножки, открытые плечи, надутые губки — примеривался, делал зарубки, кивал головой адъютанту. Где уж тут девочке было усвоить строгие моральные правила, исполнения которых требуют от нас завсегдатаи публичных домов?
А родители? Судя по всему, они оба были неплохими актерами. Публика ценила их, молодые таланты рады были поучиться лицедейскому мастерству. И этот эпизод, когда Ваш отец во время наводнения и бури прыгнул в лодку и уплыл спасать утопающих, а мать всю ночь умирала от страха за него. Не от него ли унаследовали Вы свою смелость?
Яков Брянский. Я знаю, что крестившимся евреям для паспорта часто придумывали фамилию, образованную от названия их родного города. Отсюда и появилось так много Варшавских, Минских, Львовых, Бакинских, Берлинов, Винницких, Белоцерковских. А Вы? Судя по портретам, в Вас должна была быть примесь еврейской крови.
Конечно, прочитав Вашу повесть “Семейство Тальниковых”, я поняла, узнала, каким на самом деле кошмаром было Ваше детство. Маменька, равнодушная к болезням и смертям собственных детей, проводящая ночи за картами, нагоняющая страх на весь дом. Отец, нежно ухаживающий за пернатыми любимцами (“чистил ноги своим жаворонкам…”), но в порыве бешенства способный пороть детей арапником до крови. Теснота и грязь в детской, мухи и тараканы в качестве главных игрушек, свары тетушек и прислуги. И наказания, наказания, наказания за любую провинность и без всякой вины: голодом, холодом, розгой, стоянием на коленях. Не в этой ли школе научились Вы так ценить каждую каплю доброты, посылаемую Вам судьбой? И когда возник в Вашей жизни добрейший Панаев — богач, дворянин — и разглядел, и оценил в девочке-подростке Ваш талант любви — как Вы должны были потянуться к нему! Ведь это про Ваш роман, про Ваши чувства в конце повести?
“А почему могу я знать, что я его люблю?.. Может быть, ничего еще не значит, что время без него мне кажется длинно, что я не могу ни о чем думать, кроме него, не хочу ни на кого смотреть, кроме него?.. Напротив, заслышав его голос, я вся встрепенусь, сердце забьется, время быстро мчится, и я так добра, что готова подать руку даже своему врагу, Степаниде Петровне. Мне грустно с ним прощаться, когда я знаю, что завтра не увижу его. Что же будет со мной тогда, когда я совсем не буду его видеть?”
Все же мне хотелось бы больше знать про вашу жизнь с Панаевым до появления в ней Некрасова. Говорят, он был влюбчив, часто увлекался другими (ненавижу слово “изменял”). Но вы оба так немногословны на этот счет в своих воспоминаниях. Судя по всему, он по доброте страдал, когда доводилось огорчать других. В любой ссоре был готов обвинять в первую очередь самого себя. Тяжело переживал раздоры друзей, прощал обиды и подвохи, клеветы не сеял, зла не держал. Собирался описать в мемуарах Достоевского, Тургенева, Толстого, но все они к тому времени порвали с “Современником” — и глава осталась ненаписанной. “Ведь я человек со вздохом”, — комически говорил он, оправдываясь перед друзьями за очередное проявление мягкотелости.
Правда, издателя “Отечественных записок” Краевского вывел в презлом фельетоне, обозвал “литературным промышленником”. Но несправедливо. Все же этот человек в 1840-е годы, в труднейших цензурных условиях, вел лучший русский журнал, печатал Лермонтова и Некрасова, Герцена и Огарева, открыл публике Тургенева и Достоевского, Грановского и Григоровича, взял на жалованье неблагонадежного Белинского. Ох, как легко мы в России забываем заслуги “промышленников”, как долго не прощаем им то, чем не обладаем сами, — умение аккуратно вести бухгалтерские книги.
Вы были рады, что Вам не пришлось жить в поместье, доставшемся Панаеву в наследство, видеть страдания крепостных. Сцена дележа имений между наследниками воссоздана Вами душераздирающе. Я имею в виду то место, где описан раздел дворовых.
“Разделенные части должны были доставаться наследникам по жребию. При вынимании билетов на имение было ужасно смотреть на наследников: все стояли бледные, дрожащие, шептали молитвы, глаза их сверкали, следя за рукой дворового мальчика, который, обливаясь горькими слезами от испуга, вынимал билеты…
Но самое потрясающее впечатление произвел на меня раздел дворовых.
Посредник сначала хотел разделить дворовых по семействам; но все наследники восстали против этого.
— Помилуйте, — кричал один, — мне достанутся старики да малые дети!
Другой возражал:
— Благодарю покорно, у Маланьи пять дочерей и ни одного сына, нет-с, это неправильно, вдруг мне выпадет жребий на Маланью.
Порешили разделить по ровной части сперва молодых дворовых мужского пола, затем взрослых девушек и, наконец, стариков и детей.
Когда настало время вынимать жребий, то вся дворня окружила барский дом и огромная передняя переполнилась стенаниями”.
О Вас в воспоминаниях Панаева, кажется, единственное место: “Моя жена очень дружила с женой Грановского”. У Вас про него — гораздо больше и с настоящей теплотой. Особенно тот разговор, который произошел у Вас с ним незадолго до его смерти. Он звал Вас пожить с ним в деревне, обещал, “что ты не увидишь во мне прежних моих слабостей, за которые я так жестоко поплатился. Я сам себе был злейшим врагом и сам испортил свою жизнь… Только тогда, когда мне пришлось пережить страшную нравственную пытку, я понял, кто бескорыстно желал сделать мне хорошее и кто вред”.
Значит, была “нравственная пытка”? Значит, нелегко давался ему ваш семейный треугольник? Не в наказание ли себе он смирился с ним, не принял ли как возмездие за свои романы и вертопрахство? А ядовитый Писемский при этом печатает в своей “Библиотеке для чтения”: “Интересно знать, не опишет ли г. Панаев тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная в высшей степени дружба с г. Некрасовым?”
И несмотря на все это, Панаев изыскивал деньги на издание “Современника”, поддерживал его всеми силами, замещал Некрасова на посту редактора, когда тот разъезжал с Вами по заграницам. Правда, о Некрасове в его воспоминаниях тоже очень мало. Может быть, злых слов писать не хотел, а других не находил?
Знаете ли Вы, что о Вашей красоте ходили легенды? Вы могли видеть только тех, кто ухаживал за Вами в открытую. Но за Вашей спиной Вас восхваляли такие ценители, как граф Соллогуб, Афанасий Фет, Павел Ковалевский, Александр Дюма, Николай Чернышевский. Молодой Достоевский писал брату, что влюблен в Вас. Судя по всему, и Белинский не остался равнодушным к Вашим чарам, и Герцен, и многие, многие другие.
Влюбленный Некрасов посвятил Вам десятки стихов.
Прошедшее! Его волшебной власти
Покорствуя, переживаю вновь
И первое движенье страсти,
Так бурно взволновавшей кровь,
И долгую борьбу с самим собою,
И не убитую борьбою,
Но с каждым днем сильней кипевшую любовь.
Как долго ты была сурова,
Как ты хотела верить мне,
И как и верила, и колебалась снова,
И как поверила вполне!
(Счастливый день! Его я отличаю
В семье обыкновенных дней;
С него я жизнь мою считаю,
Я праздную его в душе моей!)
Но судьба безжалостна к вам обоим: в тот же 1848 год, который должен был быть таким счастливым, умирает ваш первый — и единственный — ребенок.
Поражена потерей невозвратной,
Душа моя уныла и слаба:
Ни гордости, ни веры благодатной —
Постыдное бессилие раба!
Ей все равно — холодный сумрак гроба,
Позор ли, слава, ненависть, любовь, —
Погасла и спасительная злоба,
Что долго так разогревала кровь.
Я жду… но ночь не близится к рассвету,
И мертвый мрак кругом… и та,
Которая воззвать могла бы к свету —
Как будто смерть сковала ей уста!
Лицо без мысли, полное смятенья,
Сухие, напряженные глаза —
И, кажется, зарею обновленья
В них никогда не заблестит слеза.
Да, похоже, слезы Вам давались нелегко. А чего стоит этот отчаянный оксюморон: “спасительная злоба, что долго так разогревала кровь”! Не боялся признаваться — смело, смело.
Но какой же страшный это был для вас обоих год! Не только смерть ребенка, но и все остальное. Арестован и приговорен к расстрелу Достоевский. Из-за французской революции цензура свирепствует так, что хоть выпускай “Современник” с пустыми страницами. Друзья мечутся в панике. Боткин требует вернуть ему все письма, чтобы немедленно сжечь их. Мало ли в чем ошалевшая полиция найдет крамолу!
Мне кажется, что очень скоро Некрасов попытался поменять ваши роли, начал поучать, вести куда-то, к дорогим ему видениям светлого будущего, просвещать ум и сердце. И сердился, когда Вы не поддавались.
Я не люблю иронии твоей.
Оставь ее отжившим и нежившим,
А нам с тобой, так горячо любившим,
Еще остаток чувства сохранившим, —
Нам рано предаваться ей!
Но ирония была одним из пряных цветков в букете Вашего очарования! Как пронизаны ею Ваши пикировки с Герценом, с Дюма, как безжалостно остроумны описания Тургенева, Достоевского, Решетникова. И порой Некрасов поддавался, даже заражался ею. Разве не забавно описал он крушение своих просветительских усилий?
Я читал ей Гегеля, Жан-Поля,
Демосфена, Галича, Руссо,
Глинку, Ричардсона, Декандоля,
Волтера, Шекспира, Шамиссо,
Байрона, Мильтона, Соутэя,
Шеллинга, Клопштока, Дидеро…
В ком жила великая идея,
Кто любил науку и добро;
Всех она, казалось, понимала,
Слушала без скуки и тоски
И сама уж на ночь начинала
Тацита читать, надев очки.
И к чему же все пришло?! Увы…
Тут предстала страшная картина…
Разом столько горя и тоски!
Растерзав на клочья Ламартина,
На бумагу клала пирожки
И сажала в печь моя невеста!!
Я смотреть без ужаса не мог,
Как она рукой месила тесто,
Как потом отведала пирог.
Я не верил зрению и слуху,
Думал я, не перестать ли жить?
А у ней еще достало духу
Мне пирог проклятый предложить.
Вот они — великие идеи!
Вот они — развития плоды!
Где же вы, поэзии затеи?
Что из вас, усилья и труды?
Я рыдал…
Да, пирожки… Многим Вы запомнились хлопочущей у печи, накрывающей на стол, разливающей чай, отправляющей слуг за провизией. То заработавшийся Белинский шлет Вам в полночь записку, умоляя покормить; то Тургенев просит присылать ему обеды в тюрьму, потому что тюремного есть не может; то Панаев бежит к Вам в панике: “Дюма нагрянул на дачу с целой свитой — чем кормить?!” Да и Некрасов, наверное, не раз подкреплялся пирожками, не спрашивая в чьи страницы они были завернуты.
Но кажется, что за иронией он прячет одно горькое разочарование: возлюбленная равнодушна к его стихам. И, похоже, вообще к поэзии. В Ваших воспоминаниях не процитирована ни одна стихотворная строчка, не описано ни одно сильное переживание, связанное с кумирами ваших дней — Пушкиным, Лермонтовым, Жуковским.
Зато Вы так чувствительны к красоте душевных движений. А если видите что-то уродливо-постыдное, умеете поддеть это на копье иронии. Ваш сарказм — бедный Тургенев! — убийствен, Ваши упреки больно попадают в цель. И уж он отплатил Вам, в письмах и разговорах не щадил. Из его письма к Марии Николаевне Толстой (1857):
“Я Некрасова проводил до Берлина; он уже должен быть теперь в Петербурге. Он уехал с госпожою Панаевой, к которой он до сих пор привязан — и которая мучит его самым отличным манером. Это грубое, неумное, злое, капризное, лишенное всякой женственности, но не без дюжего кокетства существо… владеет им как своим крепостным человеком. И хоть бы он был ослеплен на ее счет! А то — нет… Тут никто ничего не разберет, а кто попался — отдувайся, да еще, чего доброго, не кряхти”.
И Некрасов “отдувается”, оправдывается, прячется от Ваших обвинений за смертельно опасную болезнь, “кряхтит” стихами:
Тяжелый год — сломил меня недуг,
Беда застигла, — счастье изменило, —
И не щадит меня ни враг, ни друг,
И даже ты не пощадила!
Истерзана, озлоблена борьбой
С своими кровными врагами,
Страдалица! стоишь ты предо мной
Прекрасным призраком с безумными глазами!
Упали волосы до плеч,
Уста горят, румянцем рдеют щеки,
И необузданная речь
Сливается в ужасные упреки,
Жестокие, неправые… Постой!
Не я обрек твои младые годы
На жизнь без счастья и свободы,
Я друг, я не губитель твой!
Но ты не слушаешь…
“Не щадит меня ни враг, ни друг…” — о чем это? “Озлоблена борьбой с своими кровными врагами” — о ком здесь идет речь? Не о той ли истории с “огаревскими деньгами”, которая мучила вас обоих многие годы, растекалась злой молвой, чернящими слухами?
Я честно пыталась разобраться, кто там был прав, кто виноват. Рылась в архивах, перечитывала пожелтевшие письма, расписки, векселя, закладные. Картина постепенно проступала, но все контуры и силуэты оставались размытыми. Поняла, что Вы дружили с первой женой Огарева, Марьей Львовной. И когда она разошлась с мужем, вы пытались помочь ей обеспечить финансовую сторону развода. Уехав за границу в 1847 году, та оставила Вам довереннсть на ведение ее дел. С этого все и началось — не так ли?
Марья Львовна очень ценила Вашу поддержку. Вам было бы интересно узнать, как в одном письме к родным она попыталась сравнить Ваш душевный склад со своим:
“Евдокия — практический характер, противоположный моему, но приносящий мне благодетельное действие… я с ним твердею… Он благоразумен, храбр, последователен… Таковым представляется он мне — слабой, чувствительной… Мы любим в человеке противоположный нам нрав, потому что устаем от зеркала, повторяющего нашу слабость… В ней твердость есть произведение ее натуры, здоровой, цветущей, оконченной… Не люблю я слабости, а сама не родилась для твердой воли и обдуманных действий”.
Люди безвольные часто выставляют свою слабость в утрированном виде, чтобы получить побольше помощи от окружающих. Мне кажется, Вы слишком увлеклись своей ролью помощницы и спасительницы и не в силах были отказаться от нее, даже когда Вам стало ясно, что Марья Львовна вполне способна с диким упрямством преследовать свои корыстные цели. Как Вы уговаривали ее дать наконец развод несчастному Огареву! Но она уперлась, как пень. Ее вполне устраивало, чтобы он исправно выплачивал ей восемнадцать тысяч в год, а она бы на эти деньги жила в Париже со своим любовником — художником Воробьевым. Многие друзья, включая Герцена, взывали к ней, пытались объяснить, что выплаты будут продолжаться в соответствии с подписанными Огаревым обязательствами. Взбалмошная женщина оставалась непреклонной до тех пор, пока не вмешался арбитр, с которым не поспоришь, — смерть. В 1853 году Марья Львовна умирает, и вся драма вокруг денег вступает во вторую фазу — еще более запутанную.
Правда ли, что Вы так полностью доверились ловкому финансисту Шаншиеву, что поручили ему распоряжаться капиталом и имением, с которого выплачивалось содержание покойной? Как я поняла, этот изворотливый делец успел заложить имение, а деньги пустить в оборот. Извлечь их так быстро для возврата Огареву было невозможно. Отсюда и поползла молва, будто Вы с Некрасовым присвоили деньги. Даже тот факт, что при первой возможности, в 1857 году, Вы — без всякого суда — вернули Огареву сорок тысяч рублей, ничего изменить не мог. Злая сплетня не остывала. Герцен до конца жизни поносил Некрасова последними словами, считал его виноватым и отказался принять его в Лондоне и выслушать его оправдания. (Не про это ли строчка: “И не щадит меня ни враг, ни друг”?)
В общем, у меня сложилось впечатление, что обвинить Вас можно было только в преувеличенном представлении о собственных деловых способностях и о честности российских дельцов. Ловкий Шаншиев легко манипулировал Вами, представляя свои ходы законными и безопасными. Вы нарушили собственный совет-увещание, данный в свое время в письме Марье Львовне: “Теперь скажи мне, серьезно ли ты хочешь купить землю в Риме для дохода? Если это так, то я удивляюсь тебе, как можно быть такой дитей в твои лета. Где нам справляться с собственностью, когда мы и с собой не умеем сладить”.
Еще одно Ваше пленительное свойство приоткрылось мне: Вы всегда умели (чуть не добавила: “как и я”) самозабвенно радоваться своим возлюбленным, как будто видели их в первый раз. Они могли куролесить на стороне, обижать Вас, надолго исчезать без предупреждения. Но появятся вновь — и Вы летите им навстречу, радостная улыбка на лице. Никаких попыток предъявить счета обид, никаких поползновений превратить их чувство вины в удобную цепочку, хомут, вожжи.
“Я и не думал и не ожидал, — писал Некрасов в интимном письме, — чтобы кто-нибудь мог мне так радоваться, как обрадовал я эту женщину своим появлением. Она теперь поет и попрыгивает, как птица”. И в другом: “Я очень обрадовал Авдотью Яковлевну, которая, кажется, догадывалась, что я хотел от нее удрать… Но что мне делать из себя, куда, кому я нужен? Хорошо и то, что хоть для нее нужен”.
Иногда мне приходило в голову: а не пытался ли Некрасов своими эскападами пробудить в Вас ревность? Не был ли он в плену их старинной формулы: “Не ревнует — значит не любит”? Ведь, кроме Вас, никаких серьезных и длительных увлечений в его жизни не было.
Но снова и снова: при такой способности радоваться — почему Вам приходилось так много отмалчиваться? Многие отмечали Вашу замкнутость, неучастие в шумной литературной беседе.
“Я заметил, что вы ни с кем не разговаривали весь обед”, — замечает Добролюбов при вашей первой встрече.
“Я так давно знаю всех обедавших, что мне не о чем с ними разговаривать”, — отвечаете Вы.
Не знаю, поверил ли Добролюбов, но я не верю. Мы знаем, что старинные друзья могут болтать часами и даже прощать друг другу повторение историй, шуток, анекдотов. Мы умолкаем обычно тогда, когда теряем надежду быть услышанными. Когда наш восторг объявят неразборчивостью. Высказанное неодобрение назовут злословием. Когда в ответ на вырвавшуюся шутку мы слышим: “Я не люблю иронии твоей”.
Правда, бывает еще одна причина нашей молчаливости. Мы устаем от грехов и слабостей наших возлюбленных, но мы так же устаем от их достоинств. Достоинства давят, заставляют сравнивать возлюбленного с собой, выпячивают наши слабости, несовершенство. О, пусть бы кто-нибудь вслух сказал, что это нам нормально — уставать друг от друга! Пусть бы перестали взваливать на нас эту непосильную ношу — требование вечной и неизменной и неослабной любви! Обделенные, безлюбые, завидующие — это они отыскали способ унижать и разрушать невыполнимыми требованиями доставшийся нам дар любви невечной. Но если они победили — не значит ли это, что их больше, чем нас?
Еще одна обида должна была точить Вам сердце. Ваш литературный дар был отодвинут окружающими “Современник” литераторами на задний план, словно мебель, отслужившая свой срок, словно кадка с запылившейся пальмой. А ведь Вы написали несколько романов совместно с Некрасовым, Ваше “Семейство Тальниковых” хвалил сам Белинский.
И было за что!
Какие типажи проходят в этой повести, какие гоголевские персонажи. Не забуду рыжую гувернантку, мечтавшую о женихе, заставлявшую Вас затягивать ей корсет так, что лицо раздувалось от прилива крови. А этот дядюшка, облюбовавший только две темы для разговора: как знатно он порол сегодня несчастного племянника, порученного его просветительным заботам, и какой виноград он едал однажды в Курске. А дед, читавший только календарь с гороскопами и изводивший всех почерпнутой оттуда премудростью на каждый месяц: “В сентябре тебе будет счастье во всем, октябрь для тебя не хорош, в феврале можешь делать покупки, продажи…”
Если бы эта повесть была напечатана сразу по написании в 1847 году, она оказалась бы хронологически первой в ряду знаменитых русских повестей о детстве: Льва Толстого, Сергея Аксакова, Гарина-Михайловского, Горького. Считается, что ей просто не повезло: грянула февральская революция в Париже, и российская цензура взбесилась, готова была запрещать биржевые новости. Но я не верю. В повести есть такая прямота и ясность взгляда на жизнь и людей, что охранитель и лицемер должен был вознегодовать на нее в любую эпоху. То, что цензор Бутурлин писал на полях рукописи: “Цинично, безнравственно, неправдоподобно, не позволю за безнравственность и подрыв родительской власти”, будет клокотать в сердцах родителей-тиранов при всяком правлении — до, во время и после любых революций.
И теперь — о Добролюбове. Мне так интересно! Ведь к моменту встречи с ним Вы, судя по всему, разочаровались в прекраснодушных болтунах и краснобаях. Тургенев, Толстой, Достоевский порвали с “Современником”, оставшиеся сменяли друг друга и мельчали с каждым днем. Серьезность Добролюбова должна была Вас пленить так же, как размашистая непредсказуемость Базарова пленила Одинцову в тургеневском романе. Слишком много в Ваших воспоминаниях рассыпано примет, по которым видно, что вас связывало нечто большее, чем дружба.
Вот он поселяется в вашей квартире на Литейном проспекте. (Теперь вас уже четверо?) Привозит своих младших братьев, в которых Вы принимаете такое горячее участие. Заботливо кормите его, защищаете от нападок. А это его письмо к Вам за границу, с просьбой-мольбой приехать как можно скорее. И Вы немедленно все бросаете и летите на его зов. И потом долго ухаживаете за умирающим. А когда выходит посмертно первый том его собрания сочинений, Вы с изумлением обнаруживаете в нем посвящение: “Авдотье Яковлевне Панаевой”. И хотя в тексте посвящения Чернышевский пользуется только словами “дружба”, “сестра”, мне так хотелось бы верить, что Вашему дару любить и здесь дано было вспыхнуть и отгореть ярким светом.
Сколько же дорогих людей довелось Вам оплакать? Белинский, собственный сын, Добролюбов, Панаев, Некрасов… И как я была счастлива за Вас, когда узнала, что уже на закате женской судьбы, в последнем супружестве, Вам дано было родить дочку, которая выросла здоровой и украшала и освещала последние годы Вашей жизни.
Сподобились Вы и другой милости небес: Ваш литературный дар не ослаб, не оставил Вас и дал сил на семидесятом году — пусть в бедности, пусть ради заработка — создать произведение, которое навсегда включено теперь в скрижали русской литературы.
Прощайте, милая А. Я. (только сейчас заметила, что Ваши инициалы символично открывают и закрывают русский алфавит), и примите мою благодарность за то, что не скрыли свой путь, судьбу, сердце и дали мне пережить это счастливейшее чувство: Я НЕ ОДНА ТАКАЯ!
ПАВЕЛ ПАХОМОВИЧ
Вчера повезла за город Пал Пахомыча, устроила ему пикник на берегу озера. Он по-прежнему любит все, что ему нельзя после операции: сардины в масле, копченую колбасу, темное пиво. Я потакаю, езжу за деликатесами для него к черту на рога. Нога, из которой брали вену для устройства обводного туннеля вокруг сердца, заживает плохо. Больно было смотреть, как он бредет от машины к столику, отталкивая асфальт суковатой палкой. Но, усевшись на скамейку и отдышавшись, он просиял, благодарно погладил меня по плечу. Потом обвел ладонью далекий сосняк, кувшинки на воде, первые желтые листочки на кустах и сказал:
— Как Он это все умеет… Сколько раз ни гляди — все равно дух захватывает… Никогда не скучно…
Мы не виделись больше месяца. Мне не терпелось рассказать ему о последней выходке Глеба, который заявил, что, если я не уйду от мужа, он явится к нему сам и все расскажет. Что мне делать? Я Додика ни за что не брошу и все сделаю, чтобы его оградить-защитить. Он и так со мной за двадцать пять лет всякого натерпелся. Он добрый и лучше всех. Но и Глеба просто прогнать — нету сил. Как услышу его голос в телефоне — сквозняк поднимается в горле такой, что слова выговорить не могу. Что делать?
— Ты говорила, он сам женат, трое детей.
— Обещает, что сразу уйдет. Одно мое слово — и подает на развод.
— На сколько он тебя моложе?
— На двенадцать лет! Слыханное ли дело? “Зачем тебе такая старуха?” — говорю ему. И слышу в ответ: “Не кокетничай. Прекрасно знаешь зачем. Чтобы выжить. Да-да: физически остаться в живых”. Прямо шантаж какой-то.
Пал Пахомыч — мой единственный наперсник. Только с ним могу высунуться из своего вечного маскировочного окопа. “Вы моя лучшая, моя любимая подруга”, — говорю ему, когда расчувствуюсь. Он живет один. Жена отказалась ехать с ним в Америку, осталась с детьми в Ленинграде. Он работал в документальном кино, много лет тайно собирал кадры для фильма об отравлении русских рек и озер. Хотел открыть миру глаза. Все бросил, уехал, вывез свой фильм. Но оказалось, что здесь и своих отравленных вод хватает, чужими не удивишь, не взволнуешь.
Дальше — обычная эмигрантская судьба. Случайные заработки там и здесь, съемка свадеб, рекламные ролики про русские рестораны и лавки. Газеты не платят, телестудии закрываются. Непризнание, одиночество, старость, болезни. У себя в университете я устроила ему несколько выступлений, показ фильма. Но с тех пор как Россия перестала быть грозной тайной для всего мира, интерес к ней падает, как проколотый дирижабль. У меня и самой студентов едва набралось на два курса, работаю только три дня в неделю. Додик со своей математикой — главный кормилец. Но и ему могут помахать ручкой в любой момент. Продлят или не продлят контракт — ежегодный страх и трясение поджилок.
— Кому пишешь? — спрашивает Пал Пахомыч, вытирая пивную пену с усов, подцепляя на вилку лепесток ветчины.
— Только готовлюсь. Очень хочется написать Льву Николаевичу. Но он такой большой — девяносто томов росту. Нужен долгий разгон.
— Что ж ты ему напишешь? Он ведь, кажется, после женитьбы перестал шалить. За юбками не гонялся, седьмую заповедь соблюдал.
— Соблюдал — да только стиснув зубы. Уж лучше бы куролесил по-прежнему. Проповедовал любовь ко всем, а сам не в силах был полюбить хотя бы собственную жену, которая нарожала ему кучу детей.
Пал Пахомыч — один из немногих, кому я давала читать свои письма к умершим писателям. Он потом говорил мне, что после этих писем шел в библиотеку, находил книги моих адресатов и читал их будто заново. Лестно. Сам Пал Пахомыч пишет только крохотные виньетки в несколько строчек. Иногда в одну. Иногда в два слова. Например: “Общечеловеческое — бесчеловечно”. Пишет для себя. “Нет, — говорю я ему, — и для меня тоже. Ну-ка давайте, что там у вас накопилось за два месяца. Знаю-знаю: ни в журналы, ни в газеты не давать, если цитировать, то не называя автора. Просто: как сказал один непризнанный мудрец…”
Пал Пахомыч ужасно щепетилен. Не дай Бог, подумают, что он рисуется. Гордец. Ненавидит быть просителем, ненавидит быть в толпе. Из-за этого никогда не пошлет свои виньетки в редакции, не напишет ничего большого, законченного. Фильм про отравление вод и земель — там было оправдание, была серьезная спасательная задача. А без такой сверхзадачи вылезать на публику — стыдно. Талант в клетке морали, парализованный вдобавок тонким вкусом. “Садился он за клавикорды и брал на них одни аккорды…”
— Ларошфуко, Паскаль, Лихтенберг, Шопенгауэр, Ницше печатали свои афоризмы, — уговариваю я. — Почему вам нельзя?
— Эко хватила. В России все скромнее. Называется “Записные книжки”. Чехова, Ильфа, Олеши. Печатается посмертно.
— Ладно, будем ждать. Нам не к спеху.
Такой вот трупный юмор.
После пикника я везу его домой. Мы поднимаемся на лифте в его крохотную захламленную квартирку. Книжные стеллажи — под потолок. Одна стена отдана целиком видеолентам. Старинная пишущая машинка с трудом отбивает место на столике от журналов, конвертов, газет, фотографий.
Я веду его в спальню, помогаю раздеться. Вообще, все делаю сама. Он мешает мне, поминутно хватая мою руку и прижимая ее к губам. Я почтительно провожу пальцем по шраму на его груди, по скатам живота, по отросшим титькам, глажу по щеке. Мой паровоз привычно набирает скорость, но где-то на заднем плане, на горизонте. С Пал Пахомычем мне так нравится забывать о себе, не получать, а дарить. Нет, мимоходом я успеваю урвать свою волну тоже, но главное — доставить к месту назначения его драгоценный груз. И когда он испускает свой крик раненой птицы, я испытываю толчок такого блаженства, торжества, гордости — прямо как дирижер на последнем взмахе палочки, в финале концерта.
Он лежит обессиленный, слабо гладит меня по бедрам и бормочет:
— Праздник ты мой… Праздник мой золотой… За что ты мне?..
Но я вскакиваю и превращаюсь обратно в Золушку на кухне. Окна — протереть, посуду в раковине — перемыть, грязное белье — забрать в стирку, холодильник — перебрать, расчистить, выбросить гнилье, заполнить новыми продуктами.
— Смотри, мы забыли открыть лососину! Не дай ей пропасть. Срок годности — через две недели.
И напоследок подкрадываюсь к пишущей машинке, вынимаю из нее листок, покрытый бледными строчками.
— Можно? Я сниму себе копию и верну. Ты же меня знаешь…
Он кивает, улыбается, слабо машет мне рукой.
ЛИСТОК ИЗ МАШИНКИ П. П.
Он жил в мире ирреальных представлений. И знал это. Единственной реальностью в этом мире была его душевная боль. Именно поэтому он цеплялся за нее и раздувал до предела. Чтобы оставаться на почве реальности.
В старину цивилизованные люди брезговали ходить на базар, посылали поваров и служанок. В наши дни базар отомстил им и пролез рекламой в каждый культурный дом через главные достижения цивилизации: газету, радио, телевизор, компьютер, телефон.
Эрос может задеть своей стрелой любого человека очень рано, даже в детстве. Но только дети с богатым воображением сумеют потом снова и снова вызвать в памяти это блаженное ранение, доводя случайность до прочного — порочного — на всю жизнь — секуального пристрастия. Поэтому-то среди художников, музыкантов, поэтов так много эротических уклонистов и фантазеров. Богатое воображение — вот главный виновник их разрушенной судьбы.
Писатель бредет среди людей, как корова среди луговой травы: в любую минуту можно остановиться, начать кормиться, заглатывать зеленую поросль чужих чувств и переваривать ее в млеко продолжения жизни, продолжения прозы.
Говорим про верующих: “Они спасутся”. А думаем: “Их запомнят”.
Русским должна быть утешительна история распада Древнего Рима. Как и римляне, не от глупости и беспомощности мы разваливаемся на части — от собственной непосильной мощи.
“Мы” опутало “я” сотнями запретов. И главный из них — запрет совокупляться легко и свободно, по зову сердца и плоти, как звери и птицы. Недаром все языки мира, не сговариваясь, используют слова, означающие соитие, как ругательства, то есть предельное выражение протеста, неподчинения, неподцензурного гнева.
Талантливое всегда непредсказуемо. Но в перевернутом виде — “непредсказуемое всегда талантливо” — формула не срабатывает. Поэтому на одной непредсказуемости никаким пост-, супер- и архимодернистам не выехать.
Аскетизм — это сражение с животной природой собственного тела. “Нет, над душой моей ты не властно!” — вот вызов, который бросает телу аскет. И даже иногда побеждает.
— Раз я не отличаю Добра от Зла, — говорит детерминист Господу, — значит, я не ел яблока с Древа Познания и первородный грех на мне не лежит.
В Америке все виды охоты и рыболовства стеснены тысячами правил и запретов. Только рекламным хищникам разрешено охотиться на откормленных дураков-покупателей во все времена года без всяких ограничений.
Для большинства людей смысл любого спора: сказать ярче, хлеще, эффектнее и тем подавить, унизить, обескуражить оппонента. Лишь единицы способны насладиться своим поражением в споре, если оно вдруг помогло обоим спорящим приблизиться к Истине.
Религиозное — это стрелка компаса, сверяясь с которой мы должны прокладывать этический курс своего жизненного корабля. Если бы все люди плыли прямиком туда, куда указывает религиозный компас, мы все застряли бы в Ледовитом океане отчаяния.
РОДИТЕЛИ
“Наша граница на замке!” — “Враг не пройдет!” — “Будьте бдительны!” Все школьные стены были увешаны плакатами, они призывали, обещали, уговаривали, приказывали. В те годы увидеть где-то живого иностранца — это было приключением, о котором счастливец мог хвастать неделю. Только моя мать ухитрялась проводить большую часть своей жизни за границей. Независимое государство, в которое она уезжала без визы и паспорта, называлось Королевство Книги. Реальная, волнующая жизнь протекала только там. К нам она возвращалась ради дел низменных, печально неизбежных: постирать, сготовить обед, сходить в булочную, заштопать носки.
Если верить семейной легенде, мать рожала меня с книгой в руках. Ей дали на три дня второй том Пруста, а мне как раз в эту неделю приспичило появиться на свет. Отец уверял, что в перерывах между схватками она продолжала читать. Возмущенная акушерка заявила, что снимает с себя всякую ответственность за жизнь новорожденной. Насасываясь материнским молоком, я видела над собой не лицо матери, а твердую обложку с золотой надписью “Аксаков”. Уверена, что многие буквы алфавита просочились в мое сознание раньше, чем я научилась говорить.
В своем независимом государстве мать занимала важный пост: заведовала отделом художественной литературы в библиотеке крупного научно-исследовательского института. Правда, большинство книг в этой библиотеке были заполнены учеными формулами, чертежами и графиками, которых мать не понимала. Но это как раз создавало добавочный ореол серьезной таинственности. Молитвенная тишина библиотечного зала предвещала священнодействие. Ученые смотрели с портретов на стенах вдумчиво и укоризненно, как святые с икон.
Не помню, чтобы мать когда-нибудь неодобрительно отозвалась или — не дай Бог! — осудила, отвергла какую-нибудь книгу. Любая пачка страниц, заключенная в твердую или мягкую обложку, была правомочным гражданином ее страны, требующим уважения, охраны, защиты. Она могла порвать отношения с человеком только за то, что он посмел употребить книгу как подставку для горячего чайника. Вырванная страница вызывала у нее гримасу сострадания. Распотрошить том Ламартина ради пирожков — не было бы Вам, Авдотья Яковлевна, прощения. Печи, которые замерзающие жители осажденного Ленинграда топили собраниями сочинений, были в ее глазах более страшным преступлением Гитлера, чем печи Освенцима.
Книги были важнее их авторов. Авторы могли вести беспутную жизнь, пьянствовать, проигрывать в карты своих крепостных, плодить незаконнорожденных детей — это ничуть не принижало написанные ими книги. Ибо каждое слово там было уже навеки закреплено на своем месте, в своей строчке, на своей печатной странице и обретало таким образом священную неизменность. Эта неизменность наполняла душу матери покоем, уверенностью, счастьем.
Конечно, за долгие годы работы в библиотеке ей не раз приходилось участвовать в изъятии с полок каких-то сочинений, оказавшихся неправильными. Сверху спускали циркуляры со списками книг, ставшими на сегодняшний день идейно чуждыми, и сотрудники послушно шли вдоль стеллажей, выковыривая из книжных рядов осужденные тома и брошюры. Но мать рассказывала об этом легко, без горечи. Если у вас есть независимое государство, нужно быть готовым к тому, что среди законопослушных граждан найдутся нарушители, отщепенцы, преступники. Удаление их из общей жизни, изгнание — необходимая мера, оправданная самозащита. С такими мать расставалась без сожалений.
Она вообще не знала сожалений. Мне было шесть лет, когда она решила расстаться с отцом. Он был в отчаянии, умолял ее простить, дать ему возможность исправиться, искупить. Она искренне не понимала, о чем тут можно говорить. Факт измены имел место? Имел. Обвиняемый сознался? Сознался. Неважно, что мимолетно, неважно, что в другом городе. В следующий раз тебя снова пошлют в командировку — откуда я буду знать, что ты там не телефонную сеть чинишь, не проводочки ощупываешь, а что-то другое? Нет, по законам Королевства Книги все ясно и просто: измена должна караться разлукой. Обжалованию не подлежит.
Так я осталась без отца. Горевала ли? Не помню. Половина ребят в нашем классе были послевоенная безотцовщина. А тем, у кого оставались, завидовать не приходилось. То и дело от них слышались жалобы: “Батя вчера опять завалился пьяный, мамку — по уху, меня — ремнем. Хоть бы скорее допился до белой горячки. Или под самосвал угодил, как Колькин. Везет же некоторым”.
Училась я без натуги, уроки делала быстро, получала свои четверки. В отличницы не рвалась. Любила, когда школьная рутина нарушалась походом на выставку, в зоологический сад, на природу. В Музее обороны Ленинграда застаивалась перед панорамой воздушного боя над городом. Подвешенные на проволочках самолеты с красными звездами слегка раскачивались, другие — с черными крестами — устремлялись вниз, волоча за собой дымный хвост. Фугасная бомба стояла торчком, будто кто-то поймал ее на лету и осторожно поставил на постамент. Простой огнетушитель или пожарная кирка, спрятанные в стеклянный ящик, утрачивали свою обыденность, превращались в Историю, в то, что изменить будет нельзя никогда и никому. Мне нравилось это.
А в шестом классе нас впервые повели в Русский музей. И жизнь моя перевернулась. Я ничего не могла понять. Застывала перед картинами, обходила по нескольку раз скульптуры, украдкой гладила пальцем иконы. Наша учительница истории подгоняла меня: “Не отставай от группы, слушай экскурсовода”. Мне было стыдно взглянуть ей в лицо. Хотелось сказать: “Не ты ли твердила нам про кровососов-помещиков и угнетателей-аристократов? А тут их портреты сияют красотой, окружены почетом. Не ты ли твердила, что Бога нет, а здесь вот он, Христос, такой возвышенно-спокойный, спасает грешницу от злой толпы, воскрешает Лазаря, стоит перед Пилатом. Не ты ли молчала, да и все, все вы молчите про самое жгучее и главное, про ЭТО, а здесь вот сатир так жадно, так понятно-бесстыдно ласкает обнаженную нимфу. И Фрина сияет своей наготой на празднике Венеры!”
С тех пор я начала бегать в музеи чуть не каждый выходной. Мать одобряла мою страсть, не догадывалась, откуда она. Давала деньги на билеты, на открытки с репродукциями картин, на путеводители. В путеводителях были объяснения библейских сюжетов, из них я узнала все, что наши бабушки и дедушки учили на уроках закона Божьего. Залы античного искусства в Эрмитаже размещались на первом этаже, и я проводила в них часы в полном одиночестве. Любовалась лакированными вазами, рассматривала оранжево-красных героев, скакавших по черному фону, стеклянные украшения древнеримских матрон, бюсты императоров и философов. Изредка вдали нарастал глухой гул, и через зал под командой экскурсовода проходил взвод солдат или моряков, пригнанных штурмовать бастионы культуры. Потом снова наступала блаженная тишина.
Я чувствовала себя Золушкой, попавшей во дворец, когда бал уже отшумел, но ничуть не огорчалась опозданием. Дворец был так прекрасен! Табличка под мраморной головкой Венеры сообщала, что она была создана две тысячи лет назад, и эти два тысячелетия были для меня тоннелем вечности, в котором и мне было оставлено место. Древний скульптор легко перелетал через океан времени, опускался рядом со мной, и я знала, что всегда смогу убежать к нему от уличной слякоти, от магазинных очередей, от ведьмы соседки, от школьной скуки. Не тогда ли, не с музейной ли страсти зародилась во мне сама смутная идея, крамольная мысль-вопрос: да так ли уж непроницаема граница, так ли крепки засовы? Если я способна убегать из своего времени, не смогу ли я когда-нибудь убежать и из своего пространства?
Много лет спустя мне довелось увидеть чудесный документальный фильм. Режиссер придумал простой ход: установил скрытую камеру рядом с картиной Леонардо да Винчи “Мадонна Литта” и снимал лица посетителей, всматривавшихся в знаменитый шедевр. Среди них была девочка лет двенадцати, чем-то напоминавшая меня. Голос экскурсовода плыл над звуками клавесина: “Взгляните на лицо Мадонны — оно прекрасно…” И я снова пережила это окрыляющее чувство освобождения от “здесь” и “сейчас”. “Да, есть что-то вечное и прекрасное на свете, и я принадлежу ему, и никто-никто не сможет меня оторвать от него, даже смерть”, — так думала — чувствовала — тогда я и то же чувство читала на лице девочки на экране.
Мне было четырнадцать, когда мать впервые разрешила отцу свидание со мной. Получасовая прогулка в соседнем палисаднике. Как в тюремном дворе. Сердце у меня колотилось отчаянно. Как мне хотелось понравиться ему! Какое платье надеть? Зеленое? Нет, подруга Валя уверяла, что зеленое отталкивает мужчин. Да-да, проводились специальные исследования. Лучше синее. С голубой косынкой.
— Мам, можно я возьму твой синий берет?
— Нет, он мне самой нужен.
— Ах так!.. Ну, ладно же… Нарочно замерзну и простужусь.
Но при первом взгляде на отца, с первых его слов я поняла, что бояться мне нечего. Что он заранее обожает меня на всю жизнь. Чтo бы я ни надела, чем бы ни увлеклась, чего бы опасного ни натворила. У него уже была новая семья, двое детей. Но на семье и детях лежала неизбежная зола повседневности. Я же была потерянной — и возвращенной — овечкой, мечтой, манящим миражом. Мы шли рядышком по кирпичной дорожке, он расспрашивал о школе, о подругах, о всем рутинном и неважном. И вдруг в конце спросил, есть ли у меня кто-нибудь, кому я могу доверить важный секрет.
Я созналась, что нет.
И тогда он сказал, что, если бы у него был важный секрет, которым нужно было поделиться, он бы хотел доверить его мне. Потому что ему кажется, что у меня внутри спрятан небольшой, но очень прочный сейф для своих и чужих секретов.
Как он догадался? Неужели это было так заметно?
Мы стали встречаться — сначала раз в месяц, потом чаще. Длительность разрешенного свидания увеличивалась, но мы уже прихватывали добавочные часы без маминого разрешения. А в десятом классе я вообще перестала докладывать ей, куда я ухожу и с кем.
Отец был виден в толпе издалека. Его серая шляпа плыла над головами, чуть выпученные глаза искали меня внизу, среди пигмеев, рвавшихся в метро, и, найдя, загорались охотничьим восторгом. Всегда с портфелем (“Да, потом еще надо успеть в институт”), всегда с букетиком (“Пап, ну куда я их дену?” — “А мы спрячем пока в портфель”), всегда бескорыстно жадный до любой мелкой ерунды, случившейся со мной за прошедшие недели.
Я просила его познакомить меня со сводными братьями, но он под разными предлогами откладывал, уклонялся. Его новая жена часто болела, и он не хотел тревожить ее своим прошлым. Он говорил, что ей бывает хорошо и спокойно только внутри раковины “здесь и сейчас”. Любое дуновение из “раньше” или “потом”, из “всегда”, “везде” ранит ее и заставляет захлопывать створки.
Однажды я решилась и спросила отца о далеком “раньше”.
— Пап, а зачем ты сознался маме тогда? Промолчал бы — и жили бы мы одной семьей по-прежнему.
— Я сам об этом часто жалел, — сказал он, помолчав. — И думал: почему? Может быть, это происходит потому, что в каждом мужчине, даже самом мирном, живет инстинкт воина: таиться от врагов. И этот инстинкт сохраняет силу и в перевернутом виде: “Раз я таюсь, значит, передо мной враг”. А как можно любить врага? Помнишь библейского Самсона? Ведь Далила трижды выпытывала у него тайну его силы. И трижды он благоразумно обманывал ее. Но не выдержал, наконец сознался. Потому что хотел любить ее, а не враждовать. И был ослеплен врагами.
Этот разговор врезался мне в память иглой печали. “Раз я должна вечно таиться от всех, значит, я никогда не смогу полюбить”, — думала я.
И с этой печалью я так и жила, пока не встретила Додика. Или нет: еще до Додика была другая важная встреча — дипломная работа о Герцене. Я прочла гору книг и статей о нем. И постепенно бронзовый блеск славы тускнел, и из-за бюста на библиотечной полке вырастал живой, измученный своими страстями и идеями человек. И, конечно, я не могла удержаться — написала длинное и горькое письмо Александру Ивановичу.
ПИШУ ГЕРЦЕНУ
Дорогой и бесконечно уважаемый Александр Иванович!
Если бы мне выпало жить с Вами в одно время, я бы, наверное, писала Вам восторженные читательские письма, вкладывала в них засушенный лепесток розы, душила французскими духами, украшала вензелями с пробитым сердцем. Или с не свойственной мне отчаянностью ездила взад-вперед между Лондоном и Петербургом, тайно провозя в сундуке с двойным дном пачки “Колокола” в одну сторону и рукописи Ваших анонимных российских корреспондентов — в другую.
Но судьба разделила наши жизни доброй сотней лет. И сегодня мне хочется написать Вам совсем о другом. Догадываюсь, что мое письмо может огорчить Вас, и заранее прошу простить меня. Но речь идет о таких важных для меня вещах — я должна высказаться.
К лету 1852 года волна несчастий и потрясений, преследовавших Вас с отъезда из России, должна была затопить холодом, отчаянием, горем даже такое жизнерадостное сердце, как Ваше. Судя по всему, так и произошло. Гибель сына и матери в морской пучине, крах революционных надежд — столь дорогих Вам! — во всей Европе, смерть любимой жены и тягостная любовная распря, из которой Вам виделся порой единственный возможный выход: убить соперника, убить собственными руками. Однако даже этот выход из пещеры тоски был закрыт для Вас: ведь Вы поклялись умирающей жене отказаться от мести ради детей.
Обычно смерть одного из трех участников любовного треугольника приводит драму к концу. Но в Вашем случае распря продолжалась, постепенно переходя в фарс, в гротеск. Ваш соперник, немецкий поэт Гервег, засыпал Вас безумными письмами, в которых угрозы самоубийства перемежались вызовами на дуэль. Но поединок — дело чести. Вы защищаете свою честь и “даете удовлетворение” противнику. Ни в коем случае не хотели Вы признать Гервега человеком чести, дать ему удовлетворение. Гордость Ваша была уязвлена, душа измучена, и, может быть, поэтому Вы избрали такой странный способ возмездия — третейский суд.
На что Вы рассчитывали?
Ваши друзья, известные в Европе писатели и революционеры, которым Вы рассылали письма с призывом принять участие в третейском суде, были в растерянности. Они не понимали, чего Вы хотели от них. Ведь на суде принято выслушивать обе стороны. Вы же на самом деле требовали не суда, а общественного трибунала, утверждающего Ваш приговор: Георг Гервег — законченный подлец, лжец и развратник, которому нет места среди порядочных людей.
Конечно, из затеи с третейским судом ничего не вышло. Но если бы такой суд состоялся, я бы хотела выступить на нем в качестве адвоката Гервега. Да, бесплатно и бескорыстно, только потому, что тяжба в этом деле вскипает вокруг конфликта необычайной важности — по крайней мере, для меня.
Я бы обратилась к суду с такой примерно речью:
— Господа присяжные и судьи! Прежде всего мы должны уяснить себе смысл обвинения, предъявленного моему подзащитному. В чем обвиняет его оскорбленный истец, господин Герцен? В том, что он, господин Гервег, влюбился в жену господина Герцена и та ответила ему взаимностью? Но такие истории происходят повседневно и повсеместно и ни в одной цивилизованной стране преступлением не считаются.
Господин Герцен прекрасно это знает, поэтому и хотел бы судить своего соперника не уголовным судом, а моральным. Ему представляется, что нравственный кодекс, исповедуемый им самим, всем хорошо известен и понятен, что сам он чист перед этим кодексом, а мой подзащитный как раз и является его злостным нарушителем, а посему подлежит осуждению и наказанию полным изгнанием из мира людей чести.
Что же представляет собой этот кодекс?
Давайте представим себе, что господину Герцену удалось стать главным законодателем в Республике Порядочных Людей. И что его нравственный кодекс сделался основным законом этого государства. Тогда у вас не останется иного выхода, как судить моего подзащитного по новому закону. Все статьи и положения его, видимо, могут быть легко уяснены из писаний, речей и поступков законодателя Герцена. Раз он призывает судить моего подзащитного со всей строгостью, значит, себя он считает чистым перед новым законом. Мы знаем яркость его литературного таланта, знаем его стремление оставаться искренним и правдивым в выражении своих чувств. Наверное, нам не составит труда уяснить себе свод правил, выработанный им для подданных Государства Порядочных Людей.
В рассматриваемой коллизии клубок сплетается из противоборства трех чувств: чувства супружеского долга, чувства дружбы, чувства романтической любви.
Многие знаменитые писатели касались этой мучительной темы. У Гёте Вертер, влюбившись в жену друга, кончает самоубийством. Онегин не испытывает особой дружбы к мужу Татьяны, но Пушкин заставляет свою героиню отказаться от любви во имя супружеского долга. Да и у самого Герцена в повести “Кто виноват?” блистательный Бельтов, следуя примеру Онегина, вынужден уехать в дальние края, когда его возлюбленная выбирает верность чахлому и нелюбимому супругу. Заметим, что во всех трех произведениях сердца героев разбиты, надежды на счастье испаряются.
Однако это в литературе. А в реальной жизни?
Начнем с того, что и сам господин Герцен, и его супруга, Наталья Александровна, были внебрачными детьми. Их отцы были богатыми московскими барами, имевшими множество любовниц. Могли ли их дети всерьез воспринимать разговоры о “святости брачных уз”? Кроме того, Иван и Александр Яковлевы были родными братьями, так что Герцен фактически женился на кузине, что уже было нарушением правил, установленных православной церковью. Венчались они почти тайно, без благословения родителей.
Пылкое чувство к двоюродной сестре разгоралось постепенно, когда Герцен был выслан в далекую Вятку. Их переписка полна нежных признаний, страстных призывов, надежд на счастье впереди, мечтаний о нравственном самосовершенствовании. Параллельно господин Герцен заводит роман с женой местного чиновника, человека старого и больного. Вот как он описывает в книге “Былое и думы” свои чувства тех лет:
“Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно. Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить был не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не думал ни о чем; но, когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье”.
Итак, мы видим, что по кодексу господина Герцена брак — пустая формальность и все должна решать любовь. Если она есть, союз двоих свят и нерушим, если любовь захирела, супруги получают право вступать в новые связи.
Упоминаемая в этом отрывке ненависть к лицемерию не пустые слова. Жажда быть искренним с любимым человеком доходит у господина Герцена до того, что он в какой-то момент пишет возлюбленной Натали о своем романе с чиновницей, к тому времени уже овдовевшей. И Натали не впадает в отчаяние, не осыпает его упреками ревности. Нет, она готова уйти в тень, готова даже принять жизнь втроем. Ответное ее письмо пронизано мыслями о том, как сохранить благородство и достоинство в возникшей ситуации.
“Ежели бы Медведева забыла тебя, была бы счастлива, тогда бы мы не должны были мучиться и томиться пятном… Но она несчастна, любит тебя и, может быть, надеется, что ты женишься на ней.
Я была бы все та же, та же любовь, то же блаженство внутри, а наружно — кузина, любящая тебя без памяти. Я бы жила с вами, я бы любила ее, была бы сестрою ее, другом, всю бы жизнь положила за ее семейство, внутри была бы твоя Наташа, снаружи — все, что бы она желала”.
Герцен, женившись на Натали, не оставлял заботами Медведеву и ее детей, старался помочь им. Но это лишь из чувства долга, по доброте души. Главная же жизнь текла там, где цвела любовь. Интенсивность душевных прикосновений у Герцена и Натали была так остра, что все остальные формы человеческих отношений порой казались им не столь важными — вторичными. Любовь и дружба — вот две святыни в Республике Герцена. Когда его, уже женатого, навещает любимый друг Николай Огарев, тоже с молодой женой, их ликование переходит в настоящий экстаз. “Мы инстинктивно, все четверо, бросились перед распятием, и горячая молитва лилась из уст, — пишет Герцен в письме. — Это было венчание сочетающихся душ, венчание дружбы и симпатии”.
Все это необходимо помнить, господа присяжные, когда мы начнем всматриваться в драму, разыгравшуюся позднее, уже в Европе, между двумя супружескими парами — Герценов и Гервегов.
Их встреча произошла в Париже, после отъезда Герцена с семьей из России. Гервег к тому времени имел ореол одного из ведущих немецких поэтов и смелого революционера. В 1844 году его удостоил аудиенции прусский король, который сказал ему: “Я уважаю и оппозицию, если в ней есть талант и искреннее убеждение”. Весной 1848 года несколько отрядов немецких политических эмигрантов попытались перенести французскую революцию на территорию Германии. Гервег с женой присоединился к одному из отрядов и чудом спасся после разгрома.
Его репутация была очень высока и среди русских. Огарев познакомился с ним во время поездки по Европе, превозносил его перед Герценом и дал ему рекомендательное письмо к нему. Тургенев в письмах из Парижа называет его своим другом. Бакунин был свидетелем на свадьбе Гервега в Цюрихе. Позднее он писал о нем: “Гервег — человек чистый, истинно благородный, с душой широкой, человек, ищущий истины, а не своей корысти и пользы”. Да и сам Герцен, начиная с лета 1848 года, обращается с Гервегом как с ближайшим другом. А. К. Толстой переводил его стихи:
Хотел бы я угаснуть, как заря,
Как алые отливы небосклона;
Как зарево вечернее горя,
Я бы хотел излиться в Божье лоно.
Я бы хотел, как светлая звезда,
Зайти, блестя в негаснущем мерцанье,
Я утонуть хотел бы без следа
Во глубине лазурного сиянья.
Немецкий поэт и его жена Эмма постоянно бывают в гостях у Герцена, обе семьи часто путешествуют вместе. “Я в истинно дружеских отношениях только с Гервегом и больше ни с кем”, — пишет Герцен Грановскому в конце 1849 года. “Гервегу посвящена брошюра „La Russie”, первое произведение, которым Герцен дебютировал перед заграничной публикой. В середине декабря оба они совершили экскурсию в Церматт, к подножию Монтерозы”, — сообщает летописец этой драмы П. Губер. А вот как описывает сам Герцен короткую встречу с Гервегом в Берне:
“Он бросился ко мне, как будто мы месяцы не виделись. Я ехал вечером в тот же день — он не отходил от меня ни на минуту, снова и снова повторял слова самой восторженной и страстной дружбы… Он проводил меня на почтовый двор, простился и, прислонясь к воротам, в которые выезжает почтовая карета, остался, утирая слезы”.
Гервег солидарен с Герценом не только в революционных взглядах и страстях, не только в художественных вкусах, но и во взглядах на брак. “Это гнусное учреждение, — пишет он Герцену, объясняя свои размолвки с женой, — есть лучший способ потерять возможность любить даже существо наиболее благородное, наиболее преданное, наиболее великодушное в целом мире, такую прекрасную и великую натуру, как Эмма”.
Конечно, есть сильное несходство в характерах двух друзей. Наблюдательная Натали Герцен так объясняла мужу эту разницу:
“У тебя есть отшибленный уголок, и к твоему характеру это очень идет; ты не понимаешь тоску по нежному вниманию матери, друга, сестры, которая так мучит Гервега. Я его понимаю, потому что сама это чувствую… Он — большой ребенок, а ты совершеннолетний, его можно безделицей разогорчить и сделать счастливым. Он умрет от холодного слова, его надобно щадить… зато какой бесконечной благодарностью он благодарит за малейшее внимание, за теплоту, за участие”.
О том же пишет Герцену и сам Гервег:
“Счастливы вы, имея всегда голову на том месте, где она должна быть. Что до меня, то я ее иногда теряю и тогда ничего не понимаю более. Внешняя анархия распространяется и на меня самого. Я жду, что и с вами когда-нибудь будет то же. Еще есть цепи, которых вы не чувствуете и которые вы пожелаете разбить тогда. Милый, милый друг, все, что я говорю здесь, быть может, очень глупо, но почувствуйте, по крайней мере, под этими неуклюжими выражениями тот же живой источник, из которого вы также любили утолять жажду”.
В конце 1849 года Герцену было необходимо уехать в Париж по делам. Там он жил в квартире Эммы Гервег. Его жена и поэт оставались в Швейцарии. Видимо, в эти месяцы и произошло между ними то, в чем впоследствии Натали вынуждена была признаться мужу и про что он напишет: “Я хотел чашу выпить до дна и сделал ей несколько вопросов — она отвечала. Я чувствовал себя раздавленным; дикие порывы мести, ревности, оскорбленного самолюбия пьянили меня”. Пока же между всеми четырьмя начинается напряженная переписка, исполненная упреков, мольб, призывов к пониманию и правдивости, обещаний великодушных жертв. Про письма Гервега к нему Герцен впоследствии напишет в своих воспоминаниях, что они “скорее были похожи на письма встревоженного любовника, чем на дружескую переписку. Он упрекает меня в холодности; он умоляет не покидать его; он не может жить без меня, без прежнего полного, безоблачного сочувствия; он проклинает недоразумения и вмешательство „безумной женщины” (то есть Эммы); он жаждет начать новую жизнь — жизнь вдали, жизнь с нами — и снова называет меня отцом, братом, близнецом”.
И действительно, господа присяжные, мне хотелось бы, чтобы вы внимательно вчитались в отрывки из этих писем поэта Гервега.
“Поступайте, как сочтете лучшим, и не слишком огорчайтесь жалобами, которые вырываются из моего растерзанного сердца. Я не смею заклинать вас вернуться к нашим первоначальным планам, хотя я все еще верю в возможность гармонии и красоты в наших отношениях, которые могли бы послужить образцом для всего мира; но, по-видимому, ваше чувство подсказывает вам противоположное. Вы забываете меня — и самих себя — в Париже!..”
“Мой дорогой Ландри, Натали едет завтра (в Париж, в начале 1850). С одной стороны, я слишком люблю вас, чтобы искренно не радоваться этому. Она могла бы принести вам то утешение, которое вы могли бы найти здесь, если бы хоть немного ценили вашего „покойного близнеца”. С другой стороны — стороны, конечно, левой, — это щемит мое сердце. Ваша жена была последним залогом осуществления наших возвышенных планов и образования того особенного мира, который теперь так жестоко рухнул…”
“Боже мой, жизнь моя кажется мне полной только с тех пор, как я встретил вас. И если я пишу вам, то иногда это имеет такой вид, как будто я пишу девушке, в которую влюблен. Я мщу за ненависть, которую питаю к человечеству вообще и в частности — к моим друзьям, мужчинам и женщинам, которых мучаю своей любовью. Мне оскорблять вас?! Мне так необходима любовь, во мне столько огня, что я могу поместить его на проценты…”
“Самые наши различия сближали нас, и мы задевали друг друга некоторым образом только для того, чтобы засверкали искры. Вспомним разговор, который мы вели, как настоящие близнецы, в постели в Лозанне! Слезы, которые я невольно причинил тогда твоей жене и которые она мне так великодушно простила, доставили мне случай заглянуть в твою душу так, как я не заглядывал еще ни в одну человеческую душу”.
Как мы должны все это понимать, господа присяжные? “Первоначальные возвышенные планы, образование особенного мира, гармония отношений, которая могла бы послужить образцом для всего мира”? “Разговоры в постели” — кого с кем? И жена каким-то образом тут же, и отзывается на происходящее слезами? Не проступает ли здесь одна из тех комбинаций, которые описаны в книгах Генри Миллера и Анаис Нин?
Распутать переплетения любовных струн, пронизавших этот квартет, было бы по силам разве что Шекспиру, Гёте, Ибсену, Стриндбергу. Но, так или иначе, в начале 1850 года из эпистолярных потоков и водопадов проступает примерно такая картина:
Герцен любит свою жену, питает дружеские чувства к Гервегу, не исключает жизнь под одной крышей с Эммой.
В него влюблены все трое.
Наталья Александровна любит обоих мужчин, ее роман с Гервегом то разгорается, то утихает, дружит и советуется с Эммой.
Эмма боготворит своего мужа настолько, что не ревнует его ни к Александру, ни к Натали, и всем готова пожертвовать для его счастья.
И вот в этой ситуации Герцен делает шаг, который его самого будет впоследствии приводить в недоумение и растерянность. Высланный из Парижа весной 1850 года, он едет в Ниццу, снимает там большой дом и поселяется в нем со своей семьей и с семейством Гервегов! Платит за все он, потому что отец Эммы — главный поставщик денежных средств — к тому времени разорился и она вынуждена изворачиваться изо всех сил, чтобы обожаемый муж не заметил подступающей нищеты.
Господа присяжные! В каком обмане, в какой нечестности может господин Герцен упрекать моего подзащитного? Разве мой подзащитный обманом проник в дом Герцена, в его семью? Герцен радушно приглашает Гервегов жить в его доме — разве не могли, не должны они были истолковать этот поступок как согласие на осуществление давно витавших в воздухе планов жизни вчетвером?
Сам Герцен даже много лет спустя не может дать вразумительного объяснения своих мотивов и действий.
“Зачем же я-то с Натали именно ехал в тот же город? Вопрос этот приходил мне в голову и другим, но, в сущности, он мелок. Не говоря о том, что, куда бы я ни поехал, Гервег мог также ехать, но неужели можно было что-нибудь сделать, кроме оскорбления, географическими и другими внешними мерами?”
Помилуйте — при чем здесь география? Одно дело — оказаться в том же самом городе. Другое дело — поселить у себя в доме чужую семью. Я не исключаю даже, что господином Герценом двигала эдакая бравада: “Вот как я не боюсь соперника — пускаю его жить под одной крышей со мной и с моей женой!”
Отчего же не сложилась жизнь в Ницце, что привело к распаду квартета?
Как уже было сказано, без помощи кого-нибудь из великих драматургов мы не сумеем распутать до конца этот клубок. Но теперь уже старыми классиками нам не обойтись. Тут закручено так, что надо звать на помощь Тенесси Уильямса, Ингмара Бергмана, Эдварда Олби. По крайней мере, сам Герцен так описывает ситуацию в доме:
“Недели через две-три после своего приезда Гервег принял вид Вертера в последней степени отчаяния… Жена его являлась с заплаканными глазами — он с нею обращался возмутительно. Она приходила часы целые плакать в комнату Натали, и обе были уверены, что он не нынче-завтра бросится в море или застрелится. Бледные щеки, взволнованный вид Натали и снова овладевавший ею тревожный недосуг, даже в отношении к детям, показал мне ясно, что делается внутри… Все быстро неслось к развязке”.
Не исключено, что бурное воображение Гервега создало в его голове иллюзию, будто Герцен готов уступить его любовным домогательствам. Увидев же полное равнодушие, а скорее всего — даже отвращение Герцена к однополой любви, впал в отчаяние. Возможно, не имея других средств воздействовать на Герцена, Гервег пытался как-то вовлечь Наталью Александровну, играл на ее чувстве любви и сострадания к нему. Атмосфера в доме нагнеталась, делалась невыносимой. В конце концов, через полгода совместной жизни, Герцен потребовал, чтобы Гервеги покинули его дом.
Эмма сделала последнюю попытку. Она явилась к Герцену и умоляла его переменить свое решение. “Нежная организация Гервега не вынесет ни разлуки с ней, ни разрыва с вами… — говорила она. — Он плачет о горе, которое он нанес вам”.
Герцен был непреклонен, и тогда она заявила, что он больше не тот в ее глазах, кого она “так уважала, считала лучшим другом Георга.
— Нет, если бы вы были тот человек, вы расстались бы с Натали — пусть она едет, пусть он едет — я осталась бы с вами и с детьми здесь”.
Герцен только расхохотался в ответ.
Разрыв казался окончательным, но облегчения он никому не принес.
Гервег писал страстные письма Герцену — тот возвращал их не читая. Тогда отвергнутый поэт стал писать Наталье Александровне. Теперь он уже грозил не только самоубийством. Он обещал зарезать собственных детей и в их крови явиться к Герцену. Но вдруг менял тон, умолял помирить его с Герценом, даже взять в гувернеры к детям.
Да, господа присяжные, после разрыва мой подзащитный совершил много поступков, не имеющих оправдания. Но это была уже слепая ярость отвергнутого и — как он считал — обманутого влюбленного. Он рассказывал всем знакомым о происшедшем, причем объяснял дело таким образом, будто жестокий Герцен угрозами держит при себе жену, не отпускает к любимому, то есть к нему.
Герцен некоторое время воображал, что их семейная драма укрыта тайной от посторонних, что все участники ее поведут себя по исповедумому им кодексу порядочных людей. Он пришел в ужас, когда знакомый русский эмигрант спросил, почему он не дает своей жене ту свободу, к которой призывал в своих статьях и книгах. Герцен пишет отчаянное письмо своей Натали:
“28 июня, 1851. Женева. Кафе.
Что со мною и как, суди сама.
Он все рассказал Сазонову. Такие подробности, что я без дыхания только слушал. Он сказал, что „eму жаль меня, но что дело сделано, что ты упросила молчать, что ты через несколько месяцев, когда я буду покойнее, оставишь меня…”
Друг мой! Я не прибавлю ни слова. Сазонов меня спросил, что это, будто ты больна. Я был мертвый, пока он говорил. Я требую от тебя ответа на последнее. Это все превзошло самые смелые мечты. Сазонов решительно все знает… Я требую правды… Сейчас отвечай; каждое слово я взвешу. Грудь ломится… И ты называешь это связным развитием!
Еду завтра в Фрейбург. Так глубоко я еще не падал. Письмо ко мне в ответ на это адресуй в Турин.
Неужели это о тебе говорят? О, Боже, Боже, как много мне страданий за мою любовь… Что же еще… Ответ, ответ в Турин!”
Письмо подействовало: Натали примчалась к мужу в Турин, и они пережили то, что Герцен впоследствии называл “вторым венчанием”. Девять месяцев спустя оно было “увенчано” рождением их последнего ребенка. Однако, похоже, эти летние месяцы 1851 года были последним светлым пятном в жизни Герцена. Дальше несчастья сыплются на него, как на короля Лира. В ноябре его мать и сын гибнут в кораблекрушении. Весной 1852 года, вскоре после рождения ребенка, умирает Натали. И все это происходит под аккомпанемент отчаянных воплей, испускаемых моим подзащитным.
Но теперь это уже только вопли злобы.
Оказалось, что Гервег умеет ненавидеть так же сильно, как любить. Клевета в письмах и разговорах, нелепые обвинения и оскорбления, два вызова на дуэль. Злобная радость по поводу гибели сына и матери Герцена. Обнародование в печати интимных подробностей драмы.
Да, Гервег не покончил с собой, как Вертер (хотя в какой-то момент они с Эммой затеяли уморить себя голодом), не уехал в дальние края, как Онегин или Бельтов. Он ведет себя, как обуянная яростью, брошенная — выброшенная из дома! — возлюбленная. Угроза зарезать собственных детей — чем не Медея?! Он бежит из-под нашего суда, превращаясь в персонаж трагедии, — и я снимаю адвокатскую мантию, не берусь дальше защищать его, потому что в трагедии важен лишь тот суд, который герой вершит над собой. Но его обвинитель пытается остаться на своем прокурорском месте, он призывает именно к судебной расправе над своим врагом — и ему мне есть что возразить.
Господин Герцен, дорогой — измученный — одинокий Александр Иванович!
Не согласитесь ли Вы рассказать суду о том, что произошло с Вами четыре года спустя после смерти Вашей жены? Как приехал к Вам в Лондон любимый друг Огарев со своей новой женой, с какой радостью Вы приютили их — обнищавших, бесправных беглецов — в своем доме? Вот кому Вы могли излить свое сердце, вот кто готов был слушать ночи напролет о пережитых Вами горестях, оскорблениях, изменах друзей, клевете врагов.
И, конечно, с особым вниманием слушала Вас жена Огарева, Наталья Алексеевна, урожденная Тучкова. Ведь она не просто была знакома с покойной Натали. Когда они встретились в 1848 году, между ними загорелась такая нежная дружба, которая возможна только между близкими натурами. Натали писала юной, тогда еще незамужней, Тучковой проникновенные письма, называла ее своей Консуэллой. (Жорж Занд царила в те годы в сердцах читательниц романов.)
“Встреча с тобой внесла столько прекрасного в мою душу, сделала меня настолько лучше… Да, да, не смейся этому, я не в припадке делать комплименты, а если это и припадок, так он так долго продолжается, что я признаю его за нормальное состояние, и так я повторяю тысячу раз, что твое явление, чувство, возбужденное тобою во мне, дало мне много наслаждения; часто, среди самого смутного состояния, тяжелого — воспоминание о тебе успокаивает, возвращает силы, и я с новой энергией принимаюсь жить…”
(Кстати, уже из этих писем видно, насколько Ваша жена жаждала любви и нежности в те годы, как была обделена ею, пока Вы барахтались в океане французской революции. Немудрено, что сердце ее рванулось навстречу Гервегу!)
Нормы и правила церковного брака значили для обеих Наташ очень мало. Как и Натали, Тучкова впоследствии убежала к возлюбленному без разрешения родителей. Хуже того: Огарев в то время был женат, жена его с любовником проживала в Париже огаревские деньги, развода не давала, так что официальный брак был невозможен.
Легко себе представить, дорогой Александр Иванович, какое впечатление должна была произвести на вас — измученного одиночеством вдовца — поселившаяся рядом молодая очаровательная женщина, многими чертами напоминавшая, наверно, покойную жену. Легко представить, что очень скоро между вами запылал роман. Наталья Алексеевна сразу созналась мужу, тот благородно готов был уйти в тень и просил лишь год отсрочки, чтобы влюбленные могли проверить силу и подлинность своего чувства. Увы, отсрочка была невозможна, потому что уже в следующем году родилось первое дитя этой любви, дочка Лиза, а еще несколько лет спустя — близнецы, Леля-boy и Леля-girl.
Союз с Гервегами продержался недолго. Союз с Огаревыми обещал, казалось, счастье всем троим. Жили вместе, в одной квартире, со страстью работали над выпуском “Колокола” и “Полярной звезды”. Дети Тучковой называли Вас дядей, а папой — Огарева. В качестве утешения Огарев нашел в лондонских низах себе подругу с незаконным сыном, буквально подобрал ее в кабачке и принялся “спасать”, исправлять, “выводить на светлый путь”. Поддавалась она плохо, профессора Хиггинса из Огарева не получилось. Но Вы и здесь оставались моралистом и постоянно напоминали Тучковой вашу с ней общую вину, говорили, что это ваш союз “толкнул Огарева пасть столь низко”.
Так или иначе, ваша совместная жизнь продолжалась ни много ни мало — восемь лет. Судя по всему, характер Огаревой-Тучковой оказался нелегким. Вы писали о ней в одном из писем бывшему в отъезде Огареву:
“От диких порывов любви, до свирепых слов ненависти — все сумбур. Сегодня ужас и желание, чтобы я спас ее и Лизу (видимо, легализовав отношения. — С. Д.), готовность звать детей, ехать в Кольмар, Лозанну… а завтра неуважение ко мне, наискорейшие сборы в Россию, распоряжение, как быть с Лизой в случае смерти, и обвинение во всем меня, тебя. Я не отвечаю, говоря, что и это принимаю за такое же невольное, патологическое состояние, как твои обмороки… только, что ты падаешь телом, а она — умом. Через час — слезы и оттепель…
Признаюсь откровенно, что я в Ниццу еду как на казнь. Ни одной записочки, ни одного слова без яда… Внутри и страх, и боль, и злоба. Я за полгода тихой жизни, одинокой, отдал бы пять лет…”
Огарева-Тучкова и сама сознается в своих воспоминаниях, написанных уже после Вашей смерти, что обдумывать и контролировать свои поступки было не в ее характере. “Я не глупа, а между тем я никогда не обдумывала своих поступков, даже самых важных; напротив, чем серьезнее, важнее были мои решения, тем менее я их обдумывала — я подчинялась своему чувству, а не разуму, мне казалось, что действовать по разуму, обдумывать — холодно, бессердечно”.
Видимо, она была одной из тех страстных натур, которые умеют любить, но могут измучить своей любовью сильнее, чем враждой. Никто из Ваших детей от первого брака не полюбил ее, постоянные ссоры и взаимная неприязнь привели к тому, что она в конце концов уехала из Лондона. Но и ее трудно винить. Правда, что Ваша четырнадцатилетняя дочь Ольга однажды нарочно наступила каблуком на лицо одному из близнецов, игравшему на полу? И что, играя со своей собакой, она незаметно зажала в руке иглу, на которую собака наткнулась языком? Мне трудно поверить, что Тучкова выдумала эти эпизоды лишь для украшения своих воспоминаний.
Ваши близнецы прожили всего три года и умерли в Париже от дифтерита. Мать потом винила себя, писала о каких-то своих ошибках, мечтала умереть. Но постоянно думая и говоря о смерти, она пережила всех близких и умерла, когда ей было 84 года.
Однако согласитесь, Александр Иванович, что, кроме тяжелого характера, были у нее и другие причины ощущать себя несчастной. Ведь Вы отказывались легализовать Ваш брак с ней, говорили, что это “внешнее”, ненужное. А каково ей было нести двусмысленную роль, на которую Вы ее обрекли? Каково было расти дочке Лизе, нося фамилию Огарева и зная, что на самом деле ее отец — Вы?
Понимаю, что Вами мог двигать простой страх утраты состояния. Ведь у Вас перед глазами был живой пример — первая жена Огарева не только бросила его, но также ухитрилась разорить судебными процессами. Дать права законной жены такой непредсказуемой женщине, как мадам Огарева-2, означало бы поставить под удар не только свою судьбу, но и судьбу своих детей от первого брака.
И все же, и все же…
Когда я всматриваюсь в историю Вашей семейной жизни, дорогой Александр Иванович, мне начинает порой казаться, что Вы подчиняли ее вовсе не тому расплывачатому Кодексу Порядочных Людей, о котором речь шла в начале этого письма, а чему-то другому. Это покажется смешно и нелепо, но мне сдается, что Вы подсознательно проводили некий эксперимент, пытаясь подчинить отношения с обеими женами дорогим Вам лозунгам французской революции. “Либерте, эгалите, фратерните потерпели поражение во всей Европе — так вот я же хотя бы в стенах своего дома дам им возможность утвердиться и принести всем долгожданное счастье”.
Но, помилуйте — какое же тут Эгалите, когда у Вас — пятьсот тысяч капитала (злой Нечаев даже обзывал Вас за это “тунеядцем”), а у Гервега и Огарева — одни долги? Почем знать: были бы у Гервега деньги, может быть, он и переманил бы от Вас Наталью Александровну, увез с собой. Сумел бы Огарев сберечь хоть часть состояния, так поселился бы с женой в Лондоне отдельно, и не ушла бы она от него в постель к лучшему другу.
А Либерте? Конечно, свободная любовь свободной женщины слаще простого исполнения супружеских обязанностей. Ваш страх сделаться семейным тираном понятен и благороден. И в пору сердечной бури и смуты Вы продолжаете говорить своей Натали: “Решай сама, ты свободна выбирать — я или он. Только не мучай меня неизвестностью”.
Но спросили Вы ее, нужна ли ей эта душу разрывающая свобода в такой момент? Да, она любит обоих — Вас и Гервега. За Вас — вся прожитая жизнь, в которой было столько счастья, дети, общие и дорогие воспоминания, друзья. За Гервега — сродство душ (которое Вы сами так любили восхвалять), порывистость, поэтичность, его нужда в поддержке и участии и дикий страх, что — отвергнутый — он покончит с собой. Спросите меня: хотела бы я такой свободы выбора? Да будь она проклята — ни за что! Я хотела бы, чтобы кто-то один — раз уж нельзя иметь обоих — схватил меня за руки, швырнул поперек седла, умчал и взял бы на себя ответственность за то, что произойдет дальше.
Но это — не для Вас. Вы все мечтаете, что бурление человеческих страстей можно залить ворванью Фратерните. А когда Ваше сердечное побратимство с Гервегом оборачивается долгим и мучительным кошмаром, Вы с яростью обрушиваете все обвинения на соперника — но только не на дорогой Вашему сердцу лозунг. (Ирония судьбы, проделки алфавита: в 30-томной Encyclopedia Britannica Ваши с Гервегом портреты и жизнеописания оказались на одной странице.)
“Внутри и страх, и боль, и злоба” — и это Вы могли бы сказать, наверное, про любой год из последних двадцати лет Вашей жизни. Иногда мне приходит в голову кощунственная мысль: а не послала ли Вам судьба эти мучения как предуведомление, как пророческий отблеск того кошмара, который начался в России после победы Libertй, Йgalitй, Fraternitй? Не как наказание — но как иллюстрацию того, что приходит в жизнь людей, когда из нее удаляют ключевые — порой мучительные, но такие необходимые — разграничения: “мое — твое”, “повелеваю — подчиняюсь”, “родные — чужие”, “можно — нельзя”.
Ах, только бы не сделаться тираном для близких, только бы не наказывать и не приказывать, только бы не опуститься до роли “гражданско-церковного собственника”, врага всех либерте. И вот дочь Ольга, которую Вы всегда выгораживали и защищали, вырастает коварной истеричкой. Дочь Лиза при первой возможности удирает из дома, очертя голову кидается в роман с пожилым женатым человеком, кончает с собой. Обе жены истерзаны двусмысленностью своего положения, обе живут на грани нервного истощения. Вы состраждете им всем, ищете виноватых. И виноватыми оказываются предрассудки толпы, нехороший Гервег, политические реакционеры, буржуи, даже Вы сами — но только не Libertй, Йgalitй, Fraternitй.
Через пятьдесят лет после Вашей смерти Ваши любимые лозунги победили, скверы и площади украсились Вашими бюстами, собрания Ваших сочинений заполнили библиотечные стеллажи. Но, проходя по бывшей Морской, которой было присвоено Ваше имя, я невольно вспоминаю слова жившего здесь когда-то писателя — впоследствии такого же изгнанника, как и Вы: “И как могло случиться, что свет, к которому всегда стремилась русская интеллигенция, оказался светом в окошке тюремного надзирателя?”.
Лозунги отмирают — остается лишь боль сердца. И странный, неожиданный отклик на Вашу боль нашла я недавно у другого изгнанника — не из страны, но из мира. Франц Кафка в своем дневнике записал: “Прочитал несколько страниц из „Лондонских туманов” Герцена. Не понимал даже, о чем речь, и тем не менее передо мной полностью возник образ человека — решительного, истязающего самого себя, овладевающего собой и снова падающего духом”.
ДОДИК
Первый раз я его увидела в институтском буфете. Он стоял в очереди и читал книгу с формулами. Книга была большая, ему приходилось двигаться боком, а то бы обложка легла на голову стоявшего впереди. У него было лицо коварного иностранца из кино. Если бы такое лицо появилось на экране, зрители сразу поняли бы: вот он — шпион, диверсант, отравитель рек, поджигатель заводов. Позже Додик рассказывал мне, что милиционеры часто останавливают его на улице и спрашивают: “Шпрехен зи дойч?” Ему приходится постоянно носить с собой паспорт и аспирантский билет.
Я стояла в очереди и подсчитывала, хватит ли у меня денег на бутерброд с сыром. Может быть, отказаться от супа? Или от котлеты? Бутерброд с сыром был лакомством, которое я могла позволить себе не каждый день. Диверсант с книгой уже стоял перед буфетчицей, тетей Зиной, и пальцем показывал сквозь стекло витрины. Она недоверчиво переспросила — он кивнул. Она удивленно поиграла бровями, но послушно полезла внутрь и — я не поверила своим глазам! — достала всю тарелку с бутербродами. Да-да — с сыром! Их было там десять или пятнадцать штук. Этот иностранный агент был заслан, чтобы отравить мне чудесный сентябрьский день. И денег у него полные карманы — видимо, за их шпионские дела платят неплохо. Не оставил ни одного! Могла ли я не запомнить его после такого?
В следующий раз я оказалась в очереди впереди него. И, как ворона из басни, успела ухватить свой сыр. С торжеством унесла поднос на пустой столик в дальнем углу. Он опять забрал все, что оставалось, всю тарелку, прихватил еще стакан компота и, держа книгу под мышкой, направился в мою сторону. Сел, не спросясь, за стол. Опер книгу о банку с горчицей. И принялся поглощать страницу за страницей, бутерброд за бутербродом. Он нащупывал их не глядя, откусывал, запивал компотом. Бегал глазами по формулам, перелистывал назад, заглядывал в оглавление. Вскоре рука его уже растерянно шарила по пустой тарелке. Но математические комбинации, похоже, были так увлекательны: он не мог оторвать от них глаз. Рука несколько раз возвращалась, принималась шарить впустую.
Мне стало смешно. И немного жалко этого рассеянного сыроеда. Он был похож на младенца, пытающегося нащупать бутылочку с молоком. И я инстинктивно и бездумно сделала нелепый материнский жест: подложила ему свой бутерброд. Он ухватил его, поднес ко рту, надкусил…
Только тут до него дошла несуразность случившегося. Тарелка ведь была пуста? Откуда же?..
Он оторвал глаза от книги. Посмотрел на мою руку. Потом на меня. Все понял. И сказал растерянно:
— Рука дающего не оскудеет… Но какой позор! Я пойду и сейчас же куплю вам другой.
Да, голос. С Додиком это был голос. С легким кавказским — нет, не акцентом, но с шелестом лавровых листьев, чайных кустов, виноградной лозы.
— Вы не можете ничего купить, — сказала я. — Сами ведь забрали сразу всю тарелку. Забыли?
— Это все гены моих предков, — сказал он. — Они веками питались в своих горах хлебом и сыром. Я не виноват. Наследственность неодолима.
Какие горы? Да, Кавказ, но не тот, куда все ездят в отпуск, не черноморский, а тот, который ближе к Каспийскому морю. Нет, не грузины, не армяне, не азербайджанцы. Вы, наверное, и не слыхали про такой народ — таты. Нас всего тысяч двадцать, да и то сильно разбросаны. Язык? Считается, что корни уходят в древнеиранский, но современного персидского я не понимаю. Алфавит русский. Правда, я в горах прожил только до десяти лет. Помню наших овец, речку Самур — холоднющая! — и как меня бабка пугала, чтобы я не купался один, а то унесет в Каспийское море. А потом учитель открыл у меня математические способности и уговорил родителей послать в специальную школу в Баку…
Как-то незаметно мы оказываемся на улице, идем по набережной Мойки. Последние прогулочные шлюпки качаются на осенней волне, раздвигают носами желтые листья, машут нам мокрыми веслами. Мой сквознячок в горле набирает силу, но как-то непривычно — без паники. Почему-то мне кажется, что вот — впервые — я могу не спешить. Что под ногами не ускользающие бревнышки, а прочный надежный мост. Что этот человек не скажет и не сделает ничего такого, что могло бы порвать возникающую между нами дугу. Что моя заветная свечка загорелась и будет гореть долго-долго. Что запас воска в ней — хоть до конца жизни.
Мы сворачиваем на Невский, доходим до Казанского собора. Он рассказывает, как их на первом курсе водили туда в Музей истории религии и как ему после этого несколько ночей снились орудия пыток инквизиции. Воронка для вливания в горло кипятка — вот ужас! Попробуй тут не сознаться, не перейти в правильную веру. А если без пыток, то люди сохраняют веру отцов. Даже в их маленьком народе есть христиане, есть мусульмане, но больше всего иудаистов. Да, и его семья тоже. Он назван в честь царя Давида. Суровый, кстати, был правитель, жалости не знал. Хочется верить, что все свои чудные псалмы он написал еще в юности, до того как стал полновластным тираном.
Прощаясь, он спрашивает, что я делаю завтра. Но тут же хлопает себя по лбу: завтра у него волейбол! Ответственный матч с Горным институтом. А не хотите посмотреть? Приходите. И потом пойдем опять погуляем.
День, ночь, утро, две лекции, семинар — все пролетает, как во сне. И вот я в спортзале, на скамьях для болельщиков. Не так уж много есть видов спорта, которые я соглашусь смотреть. Бокс не выношу. Любоваться рассеченными губами, подбитыми скулами, вымазанными кровью и потом, — нет уж, увольте. Когда хоккеист со стуком врезается в деревянный барьер, у меня от сострадания перехватывает дыхание. Каждый удар футбольной бутсы по чужой ноге отзывается болью в селезенке. Если по телевизору показывают автомобильные гонки, я кричу маме: “Выключи немедленно!” Еще недоставало мне увидеть, как они врежутся друг в друга, или загорятся, или вылетят, кувыркаясь, за бетонный барьер.
Другое дело, например, теннис. Или пинг-понг. Или волейбол. Соперники разделены сеткой — вот это прекрасно! В этом есть что-то от рыцарского турнира, от старинной дуэли со строгими правилами. К барьеру! Но никакого рукоприкладства.
Наша команда в синих майках, горняки — в красных. Шестерка справа, шестерка слева. Сгрудились, как заговорщики, шепчут последние советы, пароли, условные знаки. Разбежались по местам. Свисток. Подача. Мяч сильно летит от красных к синим. У самого пола, в падении, Додик принимает его, посылает свечкой наверх. Вторым касанием, я знаю, другой игрок “навесит” мяч над сеткой для ответного удара.
Но кому?
Трое синих бегут на сетку, каждый делает вид, будто бить будет он.
Красные не знают, кого блокировать, мечутся на своей половине. Мне жалко, что Додик упал, принимая подачу, пожертвовал собой.
Синие один за другим подлетают над сеткой, взмахивают впустую рукой.
“Навешивающий” все медлит, будто выбирая между ними. И вдруг посылает мяч в дальний конец, к самому столбу.
Но там же никого нет!
Мяч висит секунду в пустоте, потом в недоумении начинает падать.
И тут!.. Откуда? Когда он успел вскочить? добежать?
Додик вылетает рядом со столбом, как синяя ракета, — замах его руки почти не виден, неуловим — слышен только звонкий удар — и трое или четверо красных валятся на пол в безнадежной попытке достать из дальнего угла убийственный мяч.
Восторг раздувает мне сердце. О, Додик! О, мой царь Давид! О, кавказский витязь, взращенный на сыре и хлебе и ключевой холодной воде! И слово “мяч” так близко к слову “меч”. Так их! Круши! Справа налево! Косым и прямым!
Красные уже понимают, кто их главный противник. Они следят только за ним, не дают остальным обмануть, отвлечь на себя. Вот они высмотрели, угадали момент, выпрыгнули вдвоем, втроем. Над сеткой — забор из рук. Не пробить, не обойти.
А Додик?
Он вместо удара берет и кончиками пальцев бережно подталкивает мяч. Так, чтобы тот только-только перевалил через защитный забор и шлепнулся на паркет за красными спинами, у самой сетки. Свисток, очко засчитано, счет растет!
На скамьях болельщиков — вопли восторга, смех, аплодисменты. У меня к концу матча ладони болят так, словно я сама все это время лупила ими по мячу. Победа, победа! — сладок твой сок.
Потом мы сидим в кафе, в знаменитом “Лягушатнике” на Невском проспекте. Неоновые радуги за окном отсвечивают на полированных столиках, на зеленом плюше сидений, дробятся в стекле бокалов. Я была здесь раньше только один раз, ушла без гроша в кармане. А мой царь Давид? Мало того, что высок, прекрасен, ловок, силен, талантлив — он еще и богат! Откуда?
— Урюк, — объясняет он с усмешкой. — У родителей, кроме овец, двадцать абрикосовых деревьев. Каждое дает несколько мешков в год. Брат мой учиться не хочет, возит сушеные абрикосы и в Москву, и в Прибалтику, и сюда, продает на базаре.
— А разве это разрешено? Ведь могут арестовать за спекуляцию.
— В России это называется спекулянт, а у нас до сих пор по-старинному — купец. Конечно, нужно знать, кому из начальства следует заплатить и сколько, кого одарить и чем. В конце концов, сухофрукты всем нужны. Говорят, в урюке много витамина “А” и железа. Милиционерам тоже полезно. Брата до сих пор не обижали.
Наш роман распускается медленно, как цветок абрикоса. До первого поцелуя прошел месяц. Легенду о безудержно страстных кавказцах Додик разрушил небрежно и даже рассеянно. Правда, для нежностей у нас оставались все те же холодные парадные, скамейки в парке, темные кинозалы. Мать в том году повысили в должности, и она больше не работала в вечерние смены. У Додика была комната, которую он снимал у дальней родственницы своего отца, но туда он приводить меня стеснялся.
Я наслаждалась этой неспешностью, такой непривычной для меня. Упивалась каждым его звонком, каждой поздравительной открыткой, каждым букетиком цветов. Дождалась! И плюс ко всему, купалась в волнах надежды.
А вдруг я — нормальная?
Вдруг все прежнее было просто судорожным поиском, а теперь и мне досталось обещанное книгами и романсами: ОН, единственный, когда никто-никто другой не нужен? Но тогда почему же я не схожу с ума, если он три дня подряд не звонит? Почему не дрожу от страха, что он вдруг отвернется, остынет, увлечется другой? Конечно, у него — как и у моей матери — было свое независимое Математическое Королевство, куда он мог исчезнуть в любой момент, даже сидя бок о бок со мной в троллейбусе. Но разве мало я знала энергичных сверстниц, которые сумели бы расставить свои капканы именно на выходах из его волшебно-отвлеченного мира?
Потом начались наши походы в театры.
Богатый Додик покупал нам билеты чуть не каждую неделю. Причем обязательно в ложу. Если спектакль нам не нравился, мы тихо покидали свои места и оказывались в полумраке миниатюрной прихожей, с зеркалом и плюшевым диванчиком. И что тут начиналось! Длинные пальцы волейболиста, казалось, умели проникнуть — добраться — всюду, куда хотели, не снимая с меня одежды. Я взлетала, как мяч над сеткой, а потом падала в блаженную бездну. Только шум аплодисментов в зале давал нам знак, что пора прерваться, привести себя в порядок и бежать в туалет — смыть холодной водой жар со щек.
Однажды, уже весной, наше прощальное объятие в моей парадной затянулось. Он держался как-то неловко, боком, и я даже подумала, не расшибся ли он на последнем матче. Вдруг он стал вырываться, пятиться от меня, отворачивать лицо. Тогда я догадалась, притянула его обратно. Просунула ладонь между нашими животами, скользнула ниже. “Сок продолжения жизни остановить нельзя”, — со вздохом говорила одна подруга, мастер житейских сентенций. И тогда я — именно я! — наглая нарушительница правил, чудовище нескромности, забыв гордость и стыд, прошептала в уроненную на мое плечо голову:
— А не пора ли нам?..
Мы все же дождались конца весенней сессии и поженились, только сдав последний экзамен. Такие вот послушные ученики, студенты с доски почета, отличники боевой и эротической подготовки.
СЫН
Любить себя — грешно. Непохвально. Называется себялюбие. Эгоизм. Но вот внутри тебя зарождается ребенок. Он — часть тебя. Он — это ты. Он — это ты, которую можно, разрешено любить. Упоительное чувство.
И все, что ты делаешь для себя, все мандарины, кефиры, ягоды, салат, огурцы, мед — уже не просто твое обжорство и чревоугодие. О, нет! Все это уже — для ребенка, ему на пользу, доброе дело, чуть ли не жертва. И в своей кооперативной квартирке, купленной на абрикосовые деньги, можешь вылизывать каждую полочку, украшать занавесками, увешивать стены фотографиями, обзаводиться дефицитной стиральной машиной — никто не осудит, даже не усмехнется.
А отношения с родной мамочкой! Куда подевались — исчезли — все замечания, попреки, наставления, презрительные усмешки? Только забота, только улыбки, только осторожные расспросы о самочувствии. Советы — если только сама спрошу, в гости — только с разрешения, к Додику — полное почтение, хотя выяснилось, что он и половины не прочел нужных книг.
Рожала легко, не боялась. Нет, книжку не читала, но тоже ухитрилась огорчить акушерку. Вдруг услышала ее возмущенный голос: “Эй, посмотрите на нее! Да она ведь спит! Устроила себе тихий час. Ну-ка просыпайся! Тут ведь не детский садик — роддом. Тут делом надо заниматься!”
Марик плакал, жмурил глазки, явно хотел обратно. “Чего я тут у вас не видел!” Но сосок нашел быстро, впился с хрюканьем. “Ага, это другое дело. Вроде ничего, вроде с вами можно водить компанию”.
Говорить начал поздно, в два года. Но зато уж с такой страстью и убежденностью придумывал новые слова, что я по примеру того же Корнея Чуковского стала записывать за ним.
— Мама, почему люди вырождаются?
Я изумленно:
— Ну, не все ведь.
— А я?
— Нет, ты не выродился.
— Выродился, выродился!.. — со слезами: — Мне няня сказала. Я выродился из тебя.
Суффикс “-ец” казался ему универсальной лингвистической отмычкой. Тот, кто кует железо — кузнец. Кто идет в бой — боец. Кто поет песни — певец. Значит, и спортсмен, бегущий по дорожке, должен быть “беглец”. А тот, кто курит, наверняка “куреец”. А красящий потолок вовсе не какой-то дурацкий “маляр”, а, конечно же, “красавец”.
Жили на даче, я пошла в лес за грибами. Заблудилась, вернулась домой почти в темноте. Все волновались, ходили меня искать, аукались. Были счастливы, что нашлась. А трехлетний Марик сказал с укором:
— Какая ты заблудница.
Прозвище прицепилось ко мне, Додик до сих пор им пользуется иногда.
Все, что с Мариком происходит, он тут же переделывает в сказку.
— И вот повела мама этого мальчика погулять. И подходят они к лифту. А лифт тот был волшебный. Если скажешь волшебное слово, он поедет, а не скажешь — застрянет. Но мальчик знал волшебное слово. Он сказал: “Ах ты, вертихвостка” — и лифт сразу поехал.
Мы гуляем в садике. Появляется незнакомая девочка с няней. На ней белый берет и голубое пальтишко. Марик бубнит себе под нос:
— И увидели они в саду девочку, краше которой не было никого на всем свете. Но не знали, как ее зовут. И тогда мальчик стал звать ее: “Девочка, иди сюда! Иди, голубая, иди, белая!”
Я жарю картошку на кухне. Марик рядом играет с тряпичным клоуном.
— И вот пришли наши путники на кухню. А куда дальше идти — не знают. Мальчик и говорит: “Давай спросим дорогу у той женщины, которая жарит картошку на горизонте”.
Я не могу сдержать смеха. Марик, не смущаясь, продолжает: “А на горизонте у них было очень весело”.
Когда Марику исполнилось три, Додик сказал, что дальше тянуть он не может. Что родители его истомились, что это просто жестоко и несправедливо — так долго не показывать им внука. В июне у него отпуск, и мы должны поехать. Я подчинилась. Хотя почему-то боялась этой поездки.
Поезд “Ленинград — Баку” тащился трое суток, и вагон горячел с каждым днем. У Додика был с собой географический атлас, он открывал его всякий раз, когда под колесами грохотал очередной мост, и сообщал мне название пересекаемой реки: Волхов, Вишера, Тверца, Ока, Медведица, Волга, Ахтуба, опять Волга, Терек…
В Дербент поезд пришел рано утром. На прохладном перроне нас встречали лейтенант и сержант с игрушечными танками на погонах. Улыбаясь, подхватили наши чемоданы, подвели к какой-то танкетке-самоходке. На ее гусеницах блестела роса. Я покорно взобралась в кабину, лейтенант подал мне спящего Марика, и мы покатили. По дороге Додик сквозь грохот объяснял мне тайну появления танкистов на нашем пути.
Оказывается, пятнадцать лет назад в этих краях разместилась танковая дивизия. И вскоре у танкистов завязалась крепкая дружба с деревней Ахтыр, где жили Додиковы родители. Начальник дивизии, генерал Самозванов, был страстным рыбаком. Ему очень понравилось ловить форелей в Самуре, а вечером пировать в Ахтыре. Вскоре у него запылал горячий роман с миловидной вдовой из этого села. Ахтыр стал для генерала воплощением земного рая, где можно было отдохнуть от семейной рутины и тягот командирства. И ему очень хотелось отблагодарить ахтырцев за все приятные вечера и ночи, которые он проводил там.
Но что мог сделать танковый генерал для пастухов и садоводов? Защищать? Но от кого? Никакие враги не грозили им в ближайшем будущем.
Блестящую идею, выход, решение нашел младший брат Додика — Авессалом. Он сам отслужил в армии и знал кое-какие тайны, неведомые людям штатским. Например, он знал, что любая военная техника стареет, изнашивается и должна регулярно обновляться, чтобы наша армия могла отразить империалистического агрессора или прийти на помощь угнетенному народу в любой момент, в любой точке земного шара. В том числе необходимо было время от времени ставить на танки новые моторы. А куда девать старые? “Товарищ генерал, неужели в металлолом? Но они еще исправно гудят и могут прослужить на мирных работах немало часов, дней, лет”.
Нет, даже Додик не знал, сколько мешков урюка, бараньих туш, сырных головок, арбузов и дынь получали офицеры танковой части за каждый состарившийся и списанный мотор. Спрашивать об этом значило бы принизить дружбу между армией и народом до какой-то вульгарной торговой сделки. Село Ахтыр слало дары земли танковым защитникам этой земли, а те слали ахтырцам ответные дары в больших ящиках из крепких досок. И только злые завистники могли увидеть что-то незаконное во внезапно начавшемся процветании ахтырцев. У которых появилась своя мельница, жернова которой крутил танковый мотор. И своя водонапорная станция. И своя подвесная канатная дорога для спуска бревен с лесозаготовок в горах. И своя электростанция, питавшая фонари на улицах, лампочки и холодильники в домах, кинопроектор в клубе, машинки для стрижки овец. Солярку и смазку для моторов танковая часть присылала уже совсем безвозмездно.
На грохот танкетки поселяне повалили из домов, ребятишки погнались вслед на самокатах, на велосипедах, верхом на хворостинах. В конце улицы на крыльцо дома вышел библейский старик в папахе и бараньей безрукавке, с посохом в руках. Рядом с ним стала мать Додика — я узнала бы обоих без подсказки, так они были похожи на сына. Та же заморско-нездешняя красота, тот же облик киноэкранных иноземцев, от которых не знаешь, чего ждать.
Додик обнял родителей одного за другим, потом передал им сына. Марик радостно ухватил деда за бороду, но тут же увидел золотые и серебряные пряжки, украшавшие бабкин бешмет, потянулся к ним. Бабка растроганно приняла его, осыпала поцелуями, облила слезами. Когда настала моя очередь здороваться, старики были так размягчены явлением внука, что я поняла: за Марика мне будут прощены все грехи, прошлые и будущие, даже короткая юбка и крашеные ногти на ногах.
В абрикосовом саду за домом ждали накрытые столы. Но решено было отложить пир до приезда генерала. Лейтенант сказал, что Николай Гаврилович обещали вырваться не позже двух. А пока можно прогуляться вверх по реке, полюбоваться горами.
Тропинка шла среди тутовых деревьев. Ноги скользили на опавших ягодах шелковицы. В просветах между деревьями виднелись зеленые склоны, простроченные там и тут каменистой грядой. Умытая галька на дне реки сверкала, как обсосанные карамельки.
После получаса ходьбы мы пришли к небольшой излучине, где вода переставала бурлить, притворилась тихим озерцом. Авессалом снял с плеча мешок, извлек оттуда рыболовную сеть. Лейтенант и сержант скинули форму, остались в трусах и сапогах. Додик с братом последовали их примеру. Они взяли сеть за четыре угла, осторожно вошли в воду. Расстелили сеть на дне, затаились.
Лицо Авессалома исчезло за стеклянной маской.
Время от времени он опускал голову под воду, вглядывался. Минут через десять предостерегающе поднял руку.
Рыбаки насторожились.
Взмах руки — и все четверо разом вскакивают и высоко вздымают углы сети. Потом спешат друг другу навстречу, как танцоры в хороводе.
В сузившемся пространстве между ними вода начинает кипеть и сверкать.
Стайке форелей суждено украсить пир ахтырцев.
Рыбаки, стуча зубами, обсуждают, хватит ли на уху, или нужен еще один заброс. Я говорю решительное “нет”. Марик подтверждает его громким плачем. Ему жалко рыбок, бьющихся на траве. Кажется, это в первый раз ему довелось видеть смерть еды. Рыбаки скачут по берегу, растирают друг друга, хохочут.
— Не думай только, что и генерал лазает в воду, — шепчет мне Додик. — Ему кресло на берегу поставят, а сержант червячка насадит на крючок.
И вот мы пируем.
С танковым генералом во главе стола. Рядом — счастливый дед Самуил и счастливая бабка Ревекка. Ее пряжки и бляшки сверкают на солнце не хуже генеральских погон. Гремит музыка. Лейтенант с аккордеоном, двое местных с трубами и генеральская подруга — с бубном. Умолкают на тостах и речах, подбегают к столу, чтобы опрокинуть чарку, закусить шашлычком.
О чем тосты?
Конечно, о смене поколений. Чтоб так вот и шла жизнь — от отцов к сыновьям, от дедов к внукам. Поднимите нашего Марика до абрикосовых веток, дайте всем полюбоваться на него. И он пусть посмотрит — на село, на сельчан, на землю, где его корни навсегда, хоть и родился далеко-далеко.
И еще — за дружбу. Чтоб так вот сходились за одним столом смелый воин и умелый садовод, заботливый пастух и хитроумный ученый. Ведь Додик-то наш здесь же, под этими деревьями, на хворостине скакал, а теперь? В больших городах науку движет, заправляет формулами, без которых ни танк не поедет, ни пушка не выстрелит, ни ракета не дотянет до космоса.
Генерал Самозванов каждый тост начинает с военных воспоминаний.
— Вот, друзья мои, в конце одна тысяча девятьсот сорок четвертого вошли мы в Австрию. И что же видим после нашей разоренной родной земли? Домики у них чистые-чистые, крыши все под красной черепицей, в окошках цветочки, улицы под кафелем, как пол в ванной. И уж били мы за это тех австрияков смертным боем! Башню повернешь пушкой назад, на домик наедешь — и враз все всмятку, все как у нас. Так выпьем же за все наши победы, прошлые и будущие, и чтоб заучили наши враги, как дорого они будут платить, если и впредь станут огорчать нас своим процветанием!
Лейтенант растянул аккордеон, запел неуверенным тенорком:
Я встретил вас — и все былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое —
И сердцу стало так тепло…
Как поздней осени порою
Бывают дни, бывает час,
Когда повеет вдруг весною
И что-то встрепенется в нас…
Генерал тихо подпевал, дирижировал, утирал платком слезную капель. Последнюю строчку — “и та ж в душе моей любовь” — пропел в лицо своей избраннице, млевшей рядом. Потом вскочил с очередным тостом:
— Соседи дорогие! Выпьем за русского поэта, сочинившего эти бессмертные строфы! Ведь Федор Иванович Тютчев знал не только тайны сердца человеческого. И тайны мировой истории были открыты ему. Далеко смотрел его взор, бесстрашно взлетало сердце. Дайте я прочту вам его стих, в котором он описывает будущее России:
Москва, и град Петров, и Константинов град —
Вот царства русского заветные столицы…
Но где предел ему? И где его границы —
На север, на восток, на юг и на закат?
Грядущим временам судьбы их обличат…
Семь внутренних морей и семь великих рек…
От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,
От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…
Вот царство русское… и не прейдет вовек,
Как то провидел Дух и Даниил предрек.
Блестели генеральские погоны, блестели увлажненные глаза, блестел пот на щеках, блестел бараний жир на подбородке.
Ах, Федор Иванович, нежнейший наш лирик! Порадовалось бы ваше сердце словам горячего танкиста? Простили бы вы ему красные звезды, разрушенные церкви и партбилет в кармане? Ведь это именно он, и никто другой, почти осуществил вашу мечту: раздвинул русские границы аж до Эльбы. И Нил мы уже почти заарканили своей плотиной, и половина Дуная течет по нашей территории. Правда, до Ганга и Евфрата еще далековато, Босфор и Дарданеллы до сих пор не даются, и Стамбул все еще не стал обратно Константинополем. Но дайте срок, дайте срок…
Домики села рассыпаны по горному склону, как ложи в театре, всем, кто не попал на пир, можно глядеть на него с собственного крылечка. Да есть ли такие, остался ли кто-нибудь обойден?
Народу все прибывает, кому не хватило скамейки, устраиваются на траве. Над жаровнями с бараниной и курятиной густеет вкусный дымок, из дома несут пироги и лепешки. Арбузы и дыни подкатывают к столам, как ядра к батареям. Тут же и собакам перепадает всякой вкусноты, и курицы с утками путаются между ногами, и распряженный конь пробует на вкус абрикосовый лист. Чистый первозданный рай, добра и зла знать не надо, грехопадение забыто, или его и не было. А если какой-нибудь ангел у входа попробует махать своим огненным мечом обращающимся, мы его вежливенько отодвинем в сторонку танком “Т-54”. Ведь не устоит, а?
Ночевать нас положили в самой большой спальне фамильного дома. Марик во сне упрямо скидывал одеяло, подставлял под вентилятор солнечные ожоги на плечах и животике. Пахло сухим деревом, кожей, яблочным сидром. От реки тянуло прохладой, плеск волн сливался с тихим гудением танкового мотора, мирно качавшего воду в оросительные каналы. За стеной Додик о чем-то оживленно шептался с родителями. Тревога сосала мне сердце, не давала заснуть.
Наконец Додик появился, сел на кровать, протянул руку.
— Не спишь?
— Нет. О чем вы там?
— Старики очень взволнованы. Их можно понять. Для верующих людей старинные обряды — это святыня.
— Какие обряды?
— Отец обо всем договорился. Раввин живет в селе вверх по реке, километров пятнадцать. Генерал дает танкетку. За день обернемся.
— Обернемся — для чего?
— Ну, как ты не понимаешь…
— Нет, не понимаю.
— Еврейский мальчик не может расти необрезанным.
У меня отнялась речь. Я могла только подхватить Марика на руки и стала бегать с ним по комнате, то ли баюкая, то ли отыскивая тайник, куда его спрятать.
— Что ты? Что с тобой? — бормотал Додик. — Чего ты испугалась? Ты же знала, что мы иудеи.
— Ни за что! — слова вылетали из меня с хриплым шипением. — Не дам ни за что! Это мой ребенок. Какое они имеют право? Я буду жаловаться… скажу генералу… Он не позволит…
— Да что в этом такого? Операция безопасная, с гигиенической точки зрения полезная…
— Безопасная! Отметина на всю жизнь! Для всех новых погромщиков… Ты думаешь, на Гитлере и Сталине все закончилось? Думаешь, они не вылезут снова? Думаешь, сегодня мало их — затаившихся, прячущих под подушкой “Протоколы сионских мудрецов”? А в ящиках стола — кастет и веревку?
Додик возражал все слабее. Потом со вздохом пошел сообщить родителям о бунте на семейном корабле.
Мы пробыли еще один день и потом уехали из села рано утром.
Старики не вышли нас провожать.
А в начале учебного года нужно было выбрать тему для аспирантского реферата. Я выбрала Тютчева. Но письмо написала не ему, а его возлюбленной, носившей ту же фамилию, что и я.
ПИШУ ТЮТЧЕВОЙ-ДЕНИСЬЕВОЙ
Дорогая Елена Александровна!
Удивительна Ваша судьба. Подобно Дантовой Беатриче Вам удалось войти в историю литературы, не сочинив ни одного стихотворения, статьи, рассказа. Кажется, не сохранилось даже ни одной страницы, написанной Вами по-русски? Интересно, как Вы говорили с Тютчевым, оставшись наедине. Тоже по-французски?
Ваше имя запало мне в память на первом курсе, оно мелькнуло в обзоре русской поэзии девятнадцатого века. Сокурсники подшучивали надо мной: “Мы и не знали, что Тютчев посвящал тебе стихи!” Я ношу ту же фамилию, что и Вы, и иногда позволяю себе мечтать, будто мы с Вами связаны каким-то дальним родством. Был ли у Вас брат, оставивший потомство? Или дядя? Вдруг мой отец может проследить свою родословную к кому-нибудь из них? В этом нет ничего невероятного. Ведь он родился всего лишь на сто лет позже Вас.
История Вашей любви к Федору Ивановичу Тютчеву проступала передо мной сначала урывками — вспышка там, вспышка здесь. Но потом вдруг захватила, я стала читать все опубликованные воспоминания и письма, где мелькало Ваше имя, и в конце концов была — как и многие до меня — заворожена, покорена силой и красотой Вашего чувства.
Но как?! Как Вы решились? Вот уж про кого можно сказать словами Лермонтова: “Восстала против мнений света”. Не окончив еще курса в Смольном институте для благородных девиц, вступить в связь с женатым человеком старше Вас на 22 года. Имеющего к тому времени трех детей от первого брака и трех — от второго. Ведь не могли же Вы не предвидеть, что после этого двери всех светских гостиных закроются для Вас, прежние друзья отвернутся, родители проклянут.
Я испытывала к Вам смесь завистливого восторга и ревности. Да, да — ревности. Я ревновала к глубине Вашей любви и к доблести, с которой Вы решились отстаивать ее. У меня-то никогда не хватило духа снять маску, поднять забрало, бросить вызов условностям и предрассудкам. Наверное, и сейчас ревность подспудно движет моим пером. Потому что мне хочется рассказать Вам о Вашем возлюбленном, о Вашем “Боженьке”, все, что Вы не могли знать о нем при жизни. Рассказать — и каким-то чудом услышать Ваш ответ на жгучий для меня вопрос: выжила бы Ваша любовь, если бы Вы знали о Федоре Ивановиче то, что мы знаем теперь?
О, нет, он вовсе не был дурным, злым или неблагородным человеком, скрывавшим какие-то тайные пороки или даже преступления. Но во всем, что он делал и писал, было какое-то неистребимое равнодушие к судьбам и страданиям окружавших его людей. “Грозу в начале мая” любил, а на собственных детей почти не обращал внимания. Может быть, это было как-то связано с его знаменитой рассеянностью? Правда ли, что он однажды явился на светский раут не во фраке, а в ливрее своего камердинера, которую напялил по ошибке? А в другой раз принял нищего, стоявшего у дверей особняка, за лакея и сбросил ему на руки свою дорогую шубу? (Полиция в Петербурге была тогда на высоте, и уже на следующей день бедному нищему пришлось расстаться с дорогой добычей.) И еще один примечательный эпизод на эту тему, описал в своих мемуарах об отце Ваш сын, Федор Федорович Тютчев. Как тот гулял с ним, девятилетним, и с его няней по аллее. Рука его лежала у мальчика на шее, и, разговаривая, он все сильнее сжимал ее. Наконец няня заметила, что мальчик задыхается, и указала на это Ф. И. “Какой мальчик? — не понял поэт. — Ах, Боже мой! А я думал, что это моя палка”.
Двусмысленность Вашего положения была, конечно, главной мукой для Вас в повседневной жизни. И Ф. И. отдавал себе отчет в роковой роли, которую он сыграл в Вашей судьбе, запечатлел это в пронзительных строчках:
О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!
Давно ль, гордясь своей победой,
Ты говорил: она моя…
Год не прошел — спроси и сведай,
Что уцелело от нея?
. . . . . . . . . . . . . . .
Судьбы ужасным приговором
Твоя любовь для ней была,
И незаслуженным позором
На жизнь ее она легла!
Вы считали себя настоящей женой Ф. И., но тяготились тем, что брак был лишен церковного благословения. Ф. И. уверил Вас, что даже смерть его жены, Эрнестины Федоровны, ничего не изменила бы в Вашей судьбе. Ибо, по правилам православной церкви, четвертый брак не может быть благословлен священником. Однако Ф. И. до встречи с Вами был женат всего два раза — не три. Может быть, та же рассеянность помешала ему правильно помнить число своих жен? Или он считал свое неудавшееся сватовство к Амалии Крюденер женитьбой номер один?
С первой женой, Элеонорой Петерсон, Ф. И. прожил двенадцать лет, вплоть до ее смерти в 1838 году. Но знали ли Вы, что роман с будущей второй женой, богатой вдовой барона Дернберга, запылал еще при жизни первой и та, узнав об этом, даже пыталась покончить с собой? К моменту встречи с Вами Ф. И. не был новичком в искусстве тайного адюльтера. Однако мы должны — нет, просто обязаны! — допустить — хотя бы как гипотезу, как вариант, — что талантливый, легко загорающийся поэт порой действительно не в силах помнить, есть у него на сегодняшний день жена или нет.
Но самая яркая вспышка рассеянности произошла вскоре после смерти первой жены. Доходили до Вас слухи о том, как дипломат Тютчев, аккредитованный в столице Сардинского королевства Турине, обратился к своему начальству с двумя просьбами: разрешить ему бракосочетание с Эрнестиной Федоровной и предоставить длительный отпуск. Бракосочетание было разрешено, а в отпуске отказано на том основании, что заменить камергера Тютчева в посольской миссии было некем, ибо он был в тот момент единственным представителем Российской империи в Итальянском королевстве. И тогда наш дипломат рассеянно покидает помещение посольства, рассеянно запирает его на ключ, захватив с собой — о рассеянность поэта! — секретные дипломатические шифры.
Рассказывал Вам Ф. И. об этом? Пытался как-то объяснить свой поступок?
У людей моего испорченного поколения первая мысль была бы: хотел подзаработать, продав шифры иностранной разведке. И поехал ведь не куда-нибудь, а в нейтральную Швейцарию — лучшее место для торговли таким товаром. Ведь шифры впоследствии так и не нашлись и не были возвращены.
Сопоставляя дату отъезда Ф. И. из Турина с датой рождения первого ребенка Эрнестины Федоровны, некоторые историки выдвигают такое объяснение: необходимость срочного отпуска была вызвана тем, что возлюбленная была беремена и Ф. И. не хотел, не мог оставить ее одну в таком положении.
Так или иначе, самовольство не прошло Тютчеву даром: он был уволен из дипломатической службы и лишен звания камергера. Удар, однако, был смягчен тем фактом, что новая жена была очень богата. В письме родителям Ф. И., описывая доброту Эрнестины Федоровны к его детям, добавляет мельком, что она также “уплатила мой долг в 20 тысяч франков”. На средства жены супругам удалось безбедно прожить в Европе целых пять лет.
В своих политических статьях этого времени Ф. И. часто наделяет государства и народы человеческими страстями и свойствами. “Англия не стерпела”, “Россия чувствовала себя отмщенной”, “Европа мистифицировала…”, “Германия нагнетала ненависть” — такие обороты, видимо, делали мировую политику понятной и увлекательной для его читателей.
Вряд ли Вам доводилось читать статью “Россия и Германия”, которую Ф. И. опубликовал в аугсбургской газете в 1844 году. Суть ее сводилась к тому, что раньше в Европе боролись две главные силы — Франция и Германия, а теперь добавилась третья — Россия — и что Германии следует дружить именно с Россией, потому что она тридцать лет назад освободила ее от Наполеона и всячески поддерживала все эти годы. Вы не читали, а вот государь император Николай Первый прочел и пожелал узнать имя автора, который так хорошо изложил на бумаге ну буквально его собственные, императорские мысли и чувства. Особенно ему должен был, я думаю, понравиться абзац про политическую нравственность:
“Бессмертною заслугою монарха, находящегося ныне на престоле России, служит то, что он полнее, энергичнее всех своих предшественников проявил себя просвещенным и неумолимым защитником исторической законности. Раз что выбор был сделан, Европе известно, оставалась ли Россия ему верна в течение тридцати лет? Позволительно утверждать с историей в руках, что в политических летописях вселенной трудно было бы указать на другой пример союза столь глубоко нравственного, как тот, который связует в продолжение тридцати лет государей Германии с Россией, и, благодаря именно этому великому началу нравственности, он был в силах продолжаться, разрешил многие затруднения, преодолел немало препятствий”.
После этой статьи правительство вдруг сменило гнев на милость по отношению к беглому дипломату. Вскоре Тютчев с семейством возвращается в Россию, где его восстанавливают на службе, возвращают придворное звание камергера. С этого момента карьера Ф. И. идет только вверх. В 1846 году он уже чиновник особых поручений при государственном канцлере, в 1848-м — старший цензор при Министерстве иностранных дел (тот самый год, когда арестован Достоевский и другие петрашевцы), в 1857-м — действительный статский советник, в 1858-м — председатель Комитета иностранной цензуры. Один за другим следуют ордена: Владимира 3-й степени, Станислава 1-й степени, Анны 1-й степени. Как Вы, наверное, гордились его успехами!
Но когда Вы встретились с 47-летним Ф. И. в 1850 году, его положение в свете и при дворе еще не было таким заметным. Да и как поэт он был известен лишь в узком кругу любителей российской словесности. Чем же мог Вас так увлечь седой и хромой господин, навещавший своих дочерей в Смольном институте? Ведь Вы вовсе не были наивной девочкой к тому времени. В свои двадцать пять лет Вы вращались в петербургских гостиных, принимали ухаживания светских львов. Про Вас нельзя было сказать, как про Татьяну Ларину: “Душа ждала — кого-нибудь. И дождалась!” Нет, видимо, было в немолодом поэте какое-то таинственное, неотразимое очарование, раз он зажег в Вас такую пламенную любовь.
Летом 1850 года — объяснение в любви, а весной 1851-го — уже первый ребенок, дочь Леля. Когда стало ясно, что беременость слишком заметна и не позволит Вам принять участие в выпускных торжествах, пришлось уйти из института. А вместе с Вами — и тетушке, Анне Дмитриевне Денисьевой, классной наставнице, так надеявшейся на то, что ее сделают кавалерственной дамой, а племянницу — фрейлиной. Что меня поражает — она никогда не обронила ни слова упрека в адрес Вашего “соблазнителя”, жила вместе с Вами в снятой им квартире, заботливо и приветливо принимала, когда ему удавалось вырваться к Вам из светских и семейных пут. Не попала ли и она под чары любвеобильного камергера?
Не знаю, может быть, какие-то гостиные и закрыли двери перед Ф. И. Но, в общем, и свет, и двор простили его, скандал удалось приглушить. Он оставался повсюду принятым, блестящим собеседником, заботливым отцом шести детей (не считая Вашей дочери), внимательным мужем баронессы Дернберг, предпочитавшей почему-то большую часть года проводить в деревне.
Надо сказать, что в те времена полиция нравов вовсе не склонна была смотреть сквозь пальцы на внебрачное сожительство. Когда Николай Огарев сделал попытку вступить в брак с Натальей Тучковой, не получив развода от первой жены, он и двое его родственников, помогавших ему, были арестованы и увезены в Петербург по предписанию Третьего отделения. Их продержали несколько недель в заключении по подозрению в причастности к “фурьеризму”, то есть пропаганде фаланстеров и полигамии. Другую историю того же рода описывает сам Ф. И. в письме к жене:
“Князь С. Трубецкой пойман вместе с хорошенькой беглянкой в одном из портов Кавказского побережья, в тот самый момент, когда они были готовы отплыть в Константинополь. Они целую неделю прожили в Тифлисе, и никто ничего не заподозрил, и задержали их только потому, что за полчаса до отъезда этот нелепый человек не смог устоять против искушения сыграть партию в биллиард в местной кофейне, где его, повидимому, опознали и разоблачили. Бедная молодая женщина была немедленно под надежной стражей отправлена в Петербург, а что до него, то ему, вероятно, придется спеть самому себе оперную арию, которую охотно певали в былое время: „Ах, как сладко быть солдатом!”
Тютчеву же было прощено все. Не могла ли способствовать этому особо милостивому отношению докладная записка, поданная им в 1848 году императору, в которой, среди прочего, были такие строки:
“Каким образом могло случиться, что среди всех государей Европы, а равно и политических деятелей, руководивших ею в последнее время, оказался лишь один, который с первого начала признал и провозгласил великое заблуждение 1830 года и который с тех пор один в Европе, быть может, один среди всех его окружающих, постоянно отказывался ему подчиниться? В этот раз, к счастью, на Российском престоле находился государь, в котором воплотилась „русская мысль”, и в настоящем положении вселенной „русская мысль” одна была настолько отдалена от революционной среды, что могла здраво оценить факты, в ней проявляющиеся… То, что император предвидел с 1830 года, революция не преминула осуществить до последней черты”.
Кстати, в этой же записке сильно достается венграм: они представлены потомками азиатской орды, то есть гуннами, которые только и думают о том, как бы им завершить порабощение славянских племен, начатое их предками. Наверное, эти мысли крепко запали в голову императору, коли год спустя он послал стотысячный корпус на берега Дуная, поручив ему свергнуть революционное правительство в Будапеште.
Да, камергер Тютчев был прощен, но Вам не простили ничего. Кажется, не нашлось среди прежних друзей ни одного смельчака, который решился бы показаться с Вами на людях, пригласить в гости. Пустыня пролегла между Вами и всем Вашим прошлым. Даже родной отец заявил, что знать Вас больше не хочет. И всей-то жизни для Вас осталось: заботы о ребенке и ожидание визита Вашего “Боженьки”. Который, честно скажем, не был создан для того, чтобы умиленно склоняться над детской кроваткой.
Однако Ваши страдания он понимал и сочувствовал им, если судить по чудному стихотворению, написанному им в те годы как бы от Вашего имени:
Не говори: меня он, как и прежде, любит,
Мной, как и прежде, дорожит…
О нет! Он жизнь мою бесчеловечно губит,
Хоть, вижу, нож в руке его дрожит.
То в гневе, то в слезах, тоскуя, негодуя,
Увлечена, в душе уязвлена,
Я стражду, не живу… им, им одним живу я —
Но эта жизнь!.. о, как горька она!
Он мерит воздух мне так бережно и скудно…
Не мерят так и лютому врагу…
Ох, я дышу еще болезненно и трудно,
Могу дышать, но жить уж не могу.
Только не думайте, что участь его законной жены была намного легче. Мы не знаем, до какой степени она была осведомлена о Вашем существовании, о рождении Ваших детей. Но было бы наивно полагать, что сплетни и слухи бережно облетали ее стороной. Недаром она предпочитала бoльшую часть года проводить с детьми в брянском имении или за границей. Попадая в Москву или Петербург, она всегда должна была делать вид, что в семье Тютчевых все идет нормально, а при этом напряженно ловить задний смысл в обращенных к ней словах, в бросаемых на нее взглядах. Она даже не могла открыто возмутиться, потребовать от супруга прекратить отношения с Вами. И собственная совесть, и муж могли на это ответить: “А разве сама ты в свое время не согласилась стать тайной возлюбленной одного русского дипломата, имевшего жену и троих детей?”
О тяжелой атмосфере, установившейся в доме, свидетельствуют дневники и письма старшей дочери — Анны:
“Мое несчастье — это моя семья. В ней господствует дух уныния, отрицания и сплина, благодаря которым жизнь превращается в непрерывную пытку. Никто из нас не умеет пользоваться маленькими радостями жизни, но зато мы превосходно умеем, благодаря неуживчивости и резкости характера, превращать мелкие жизненные невзгоды в настоящие несчастья… Мы все очень умны, умом нашего века, разлагающим, мятежным и презрительным; во всех нас очень мало преданности, очень мало участливости и полное отсутствие сердечной простоты…
Папа, который скучает и у которого сплин, срывает свое настроение на мне больше, чем на ком-либо другом. Вероятно, у меня раздражающе довольный вид. Он хочет доказать мне, что я на самом деле не довольна и создаю себе искусственные радости. Никто не знает меня меньше, чем мой отец, который пытается судить обо мне по себе. Он стремится убедить меня в том, что я люблю свет, что могу быть счастливой только при дворе. Он не понимает того отчаяния, в которое приводит меня эта мысль!..”
Надо отдать должное Ф. И.: он делал все возможное, чтобы помочь жене справляться с этой невыносимой ситуацией. Вам было бы больно читать его письма к ней в эти годы, потому что часто они были переполнены настоящей нежностью, тоской по поводу разлуки. Возможно, многие из этих писем писались сразу после свидания с Вами. Лицедейство? Вот несколько отрывков — судите сами. В мае 1851 года Вы родили дочку, а в июне Ф. И. уже в Москве и засыпает жену трогательными посланиями:
“Теперь, если бы мне было обещано чудо, всего одно только чудо в мое распоряжение, — я воспользовался бы им, чтобы в одно прекрасное утро проснуться в той комнате, которую ты так любезно приготовила мне рядом со своею… Что вполне реально в моих впечатлениях — так это пустота, созданная твоим отсутствием…”
“…До свиданья, милая моя кисанька. Твой бедный старик — старик очень нелепый; но еще вернее то, что он любит тебя больше всего на свете”.
“Ничто не успокоит смертной тоски, что охватывает меня, едва я перестаю тебя видеть… Ах, береги себя, милая моя кисанька, береги себя… И я смогу еще надеяться на несколько радостных мгновений в жизни”.
“Я решительно возражаю против твоего отсутствия. Я не желаю и не могу его выносить… Я испытываю от него только усталость и огорчение, которых ничто не возмещает”.
Некоторые биографы Тютчева не без иронии отмечали, что, вопреки всем жалобам на разлуку, поэт делал часто все возможное, чтобы продлить ее. Или, навестив семью в деревне, через месяц уже находил предлог, чтобы удрать оттуда. Они называют эти пассажи в письмах “игрой в разлуку”. В дело шли изобретательно придумываемые предлоги: необходимость лечиться, финансовые трудности, служебные обязанности, разливы рек.
Однако я не думаю, чтобы здесь было одно лишь лицедейство. Пока Ф. И. был с женой, в семье, он часто раздражался, скучал, рвался улизнуть. Но в разлуке ее образ снова окрашивался отблеском того огня, который свел их пятнадцать лет назад. Если бы осмелился, он мог бы сказать вслед за сербской поэтессой: “O, не приближайся! Только издалека хочется любить мне блеск очей твоих…” Писатель Франц Кафка (мне кажется, Вы смогли бы его оценить и полюбить, если бы он жил в Ваше время) засыпал пламенными письмами двух своих возлюбленных — Фелицию Бауэр и Милену Есенскую. Он погружался в свою любовь, плетя словесные кружева, лелеял ее, выпевал. Но короткая встреча с живой возлюбленной — и все рушилось. Таковы поэты — не нам их судить. И не дай Бог залететь в их сердченый пожар.
Писал ли он в эти годы Вам, когда разлучался с Вами? Судя по строчкам стихотворения, сочиненного в 1858 году, — да, писал, и много.
Она сидела на полу
И груду писем разбирала,
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала.
Стоял я молча в стороне
И пасть готов был на колени —
И страшно грустно стало мне,
Как от присущей милой тени.
Как жаль, что эти письма не сохранились, превратились, видимо, в золу. А вдруг уцелели? Вдруг до сих пор лежат, желтея с каждым годом, в каком-то архиве? Как бы я хотела прочесть их.
Жена, Эрнестина Федоровна, имела потом возможность пройтись цензурными ножницами по всей переписке. В том, что она сохранила, зияют дыры длиной в месяцы, а то и годы. Но даже и из того, что сейчас появляется в печати, вырастает портрет человека, уносимого вихрем собственных страстей, неподвластных деспотизму логики, пользы, морали. Возможно, Вы не узнали бы своего Ф. И., возможно, Вы любили совсем другого человека. Но вдруг Вам важно и интересно узнать, каким он видится нам сегодня? Я позволю себе продолжить рассказ.
Скандальная связь со “смолянкой” сделала трудным положение дочерей Тютчева от первого брака, учившихся в том же Смольном институте. Поначалу директриса предложила Ф. И. забрать их и поместить в какое-то другое учебное заведение. Ф. И. должен был как-то объяснить жене, находившейся в деревне, причину возникших затруднений. Он решил все изобразить как нелепую интригу классной дамы Леонтьевой:
“Вчера я имел серьезнейшее объяснение с Леонтьевой по поводу интриги, которую она сплела, чтобы исключить детей из Института. Леонтьева — злая дура, она не удовольствовалась болтовней в высших сферах, она так постаралась возвестить всюду о событии, которого столь желала, что всем лицам, беседовавшим со мной о девочках со времени моего возвращения, уже было известно, что дети не вернутся в Смольный… настолько этой вздорной твари хотелось успокоить самое себя”.
В конце концов благодаря заступничеству двора детей удалось оставить в институте. Но атмосфера в семейной жизни не посветлела. Вот как описывает ее дочь Анна в письме к сестре:
“Вчера был день именин папа, и, значит, обед в семейном кругу, а потому я отказалась от обеда у императора. Однако папа ничуть не оценил мой подвиг. Дома он очень угрюм, и обычно мы видим его только спящим. Едва поднявшись, он уходит. Слово joyless (безрадостный) было придумано специально для нашего дома. Я всегда с тяжелым сердцем возвращаюсь оттуда. Кажется, что дыхание жизни покинуло его…”
А вот из ее дневника: “Папа ежедневно нуждается в обществе, ощущает потребность видеть людей, которые для него — ничто, а к детям своим его не тянет. И он это не только говорит, он это чувствует”.
Когда Анна Федоровна пишет, что светские знакомые для ее отца были “ничто”, она, мне кажется, упускает из виду один очень важный момент. Судя по воспоминаниям современников, блеск тютчевского гения проявлялся для них не столько в стихах, сколько в его неповторимом артистизме. Он был великий актер-импровизатор, и каждый собеседник был для него благодарным зрителем, а светская гостиная — театральным залом, который он покорял тут же сочиняемым и разыгрываемым спектаклем, каждый вечер — новым. Он ехал в свет, как актер едет в театр, — чтобы покорить зал.
В наши дни у Тютчева были бы все шансы стать знаменитым телевизионным ведущим. Именно эту сторону его таланта пытался отметить впоследствии Ваш сын, Федор Федорович Тютчев, когда задавался вопросом: почему такой одаренный человек так мало написал за свою долгую жизнь? Он сравнивает судьбу отца с судьбой первоклассного певца, искусством которого наслаждаются только современники, а потомкам оно остается — в дограммофонные времена — недоступным. В какой-то мере это запечатлено и в стихотворении Апухтина, посвященном Ф. И.:
Вы помните его в кругу его друзей?
Как мысли сыпались, нежданные, живые,
Как забывали мы под звук его речей
И вечер длившийся, и годы прожитые!
В нем злобы не было; когда ж он говорил,
Язвительно смеясь над раболепным веком,
То самый смех его нас с жизнию мирил,
А светлый лик его мирил нас с человеком!
Свою тягу к светской и придворной жизни Ф. И. объяснял — и отчасти оправдывал — тем, что ему было необходимо все время спасаться от назойливого и обременительного спутника — самого себя. Эта тема всплывает в письмах к жене постоянно:
“В недрах моей души — трагедия, ибо часто я ощущаю глубокое отвращение к себе самому и в то же время ощущаю, насколько бесплодно это чувство отвращения, так как эта беспристрастная оценка самого себя исходит исключительно от ума; сердце тут ни при чем, ибо тут не примешивается ничего, что походило бы на порыв христианского раскаяния”.
“Существование, которое я веду здесь, отличается утомительнейшей беспорядочностью. Единственная побудительная причина и единственная цель, которой оно определяется в течение восемнадцати часов из двадцати четырех, заключается в том, чтобы любою ценою избежать сколько-нибудь продолжительного свидания с самим собою”.
Эрнестина Федоровна хорошо знала достоинства и недостатки своего мужа, старалась уживаться с ними. Вот какой портрет она набросала в письме к брату:
“Если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он, пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром. Эта леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам ни с чем не сравнимы. Его здоровье, его нервозность, быть может, порождают это постоянное состояние подавленности, из-за которого ему так трудно делать то, что другой делает, подчиняясь требованиям жизни и совершенно незаметно для себя. Это светский человек, оригинальный и обаятельный, но, надо признаться, рожденный быть миллионером, чтобы иметь возможность заниматься политикой и литературой так, как это делает он, то есть как дилетант…”
И действительно: откуда брались деньги на светские развлечения, на воспитание шести — а потом семи, восьми — детей, на поездки за границу? Упоминаний о деньгах почти нет в письмах к жене. Скорее всего, они первые попали под цензорские ножницы Эрнестины Федоровны. Но брату она жалуется:
“Мы постоянно нуждаемся в деньгах. Какая-нибудь нежданная удача была бы нам очень кстати: хорошее место для мужа, неправдоподобное наследство — почем я знаю; что-нибудь, что вытащило бы нас из колеи, по которой мы так мучительно тащимся вот уже сколько лет. Но ничего подобного не появляется на нашем горизонте”.
В дневнике дочери Марии мелькает:
“Сцена между папа и мама… насчет денег и расходов, которая продолжалась весьма поздно”.
В одном из писем встречается фраза, из которой можно заключить, что у супругов было в какой-то мере введено разделение финансов:
“Как ты смешна, моя милая кисанька, со своим мнимым долгом в 201 рубль. Ты мне должна только 60, слышишь ли, только шестьдесят, которые мне не понадобятся раньше двух или трех месяцев”.
Сам Ф. И. в одном из писем жене сознается: “Не будь я так нищ, я с наслаждением бросил бы им в лицо содержание, которое я получаю, и открыто сразился бы с этим стадом скотов”.
Поражение России в Крымской войне Тютчев пережил очень тяжело. Забыты восхваления императора Николая. Теперь поэт винит его во всем:
“Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы двери и окна, а затем пробивал стену головой, он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал два года назад незабвенный покойник”.
Нарушая правило “не говорить плохо о мертвых”, он клеймит покойного императора безжалостной эпиграммой:
Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, —
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.
Новый император на троне, ожидание реформ, общее оживление в стране, похоже, увлекают Ф. И., внушают надежды. Давал ли он Вам читать докладную записку о цензуре в России, поданную им в Министерство просвещения в 1857 году? В ней он объясняет начальству, что полное исключение политических дебатов из печатных изданий приведет к тому, что даже благонамеренные подданные станут читать только “Колокол” и “Полярную звезду”, засылаемые Герценом из Лондона.
Вообще, деятельность Ф. И. на посту цензора, проверяющего иностранные издания, — отдельная и увлекательная тема. Ведь для того, чтобы что-то запретить, сам-то он должен был это прочесть. И промахи цензора карались сурово. Как раз где-то в эти годы был отправлен в ссылку цензор, разрешивший опубликование записок английского путешественника Джиля Флетчера, посетившего Россию во времена Годунова. Панаева описывает в своих воспоминаниях цензора “Современника”, который не хотел слушать никаких объяснений, “зажимал уши и в отчаянии восклицал:
— Господи, подвести меня хотят, только два года мне надо дотянуть до пенсии, а они хотят лишить меня ее. Я из-за журнала потерял здоровье, а у меня жена, дети!”
В письме к жене Ф. И. так описывает опасную промашку, допущенную их комитетом:
“На этом месте моего письма я грубо прерван приходом курьера, посланного ко мне министром Ковалевским с очень спешным письмом, в котором он просит меня убедиться, наш ли цензурный комитет пропустил некий номер журнала, издаваемого Дюма и называемого „Монте-Кристо”.
Как раз я вчера узнал случайно в Петергофе от княгини Салтыковой о существовании этого номера, содержащего, по-видимому, довольно нескромные подробности о русском дворе, так что добрейшая княгиня, очень наслаждавшаяся их чтением, не могла скрыть от меня своего удивления, что подобные вещи допускаются в печати. К счастью, наш бедный комитет неповинен в столь преступной снисходительности, по крайней мере как целый комитет, и надо предполагать, что один из цензоров, на свою личную ответственность, пропустил этот злополучный номер. Пока, так как мы по Высочайшему повелению будем делать расследование, что сильно затруднено тем, что сегодня праздник, ты можешь себе представить, в какую лужу мы сели”.
От каких же иностранных авторов охранял комитет, возглавляемый камергером Тютчевым, умы российских подданных? В те годы было запрещено печатать — среди прочих — труды Маккиавели и Бенджамина Франклина, Канта и Шопенгауэра, Эрнста Ренана и Кьеркегора, Руссо, Токвиля, Кюстина и многих, многих других.
Но все же можно полагать, что служебные обязанности не слишком обременяли Ф. И., допускали долгие отлучки. Сколько длилась ваша первая совместная поездка за границу в 1860 году? Все лето? Это было настоящее семейное путешествие, с дочкой и тетушкой. Вам нравилось, что в гостиничных книгах вас записывали как “Месье и Мадам Тютчев”. В швейцарской тишине, вдали от петербургских сплетников, вы могли спокойно родить второго ребенка. В церковной книге при крещении он был записан как “Федор Тютчев”. Но знали Вы уже тогда, что дети Ваши не будут иметь настоящих прав наследства, что как незаконнорожденные они будут приписаны не к дворянскому, а к мещанскому сословию? Или Вы узнали об этом гораздо позже, накануне рождения третьего ребенка? Узнали и пришли в отчаяние? Неужели действительно запустили бронзовой собакой на малахитовой подставке в Федора Ивановича? Вот как описал вспышку Вашего гнева муж Вашей сестры, Александр Иванович Гордиевский:
“Перед рождением третьего ребенка Федор Иванович пробовал было отклонить Лелю от этого; но она, эта любящая, обожающая его и вообще добрейшая Леля пришла в такое неистовство, что схватила с письменного стола первую попавшуюся ей под руку бронзовую собаку на малахите и изо всей мочи бросила ее в Федора Ивановича, но, по счастью, не попала в него, а в угол печки и отбила в ней большой кусок изразца: раскаянию, слезам и рыданиям Лели после того не было конца. Мне случилось быть на другой или на третий день после того у Лели, изразец этот не был еще починен и был показан мне Федором Ивановичем… Очевидно, что шутки с Лелей были плохие… Сам Федор Иванович относился очень добродушно к ее слабости впадать в такое исступление из любви к нему; меня же этот рассказ привел в ужас: я никак бы не ожидал ничего подобного от такой милой, доброй, образованной, изящной и высококультурной женщины, как Леля”.
Да, Ф. И. много раз давал Вам поводы для гнева и “укоры справедливой”. Но могли бы Вы сказать, что по натуре он был не только эгоистичен, но и жесток? Во всяком случае, в письмах его попадаются пассажи весьма далекие от гуманистических идеалов. Вот его комментарий к победе русского отряда над турецким войском:
“Рассказывают действительно достойные восхищения подробности о последнем деле князя Бебутова против армии Сераскира, где десять тысяч человек изрубили тридцать пять тысяч. И ожесточение солдат на поле битвы было ужасно, как бы в отместку за слабость политического управления. При этом полном поражении турецкой армии в наших руках осталось только тринадцать пленников. Все остальные были заколоты штыками…”
А вот о подавлении польского восстания 1863 года:
“Недавний пример, поданный Муравьевым, казалось, побудил некоторое стремление к более энергической деятельности в этом жалком Варшавском управлении. Повесили несколько человек в крепости, и эта неслыханная вольность, по-видимому, очень возмутила общество. Говорят даже, что архиепископу Фелинскому было предписано отправиться в Гатчину вследствие его протеста против повешения одного из его близких. Что же касается Муравьева, то он творит чудеса, и положение вещей уже сравнительно изменилось с тех пор, что он там”.
Наверное, Вас огорчало отсутствие религиозных чувств в Ф. И. На Бога он смотрел в лучшем случае как на большого художника, которым можно восхищаться, но можно и критиковать. Совершив путешествие из Варшавы в Петербург, пишет жене: “Какая грустная страна, которую я проехал; как мог великий поэт, создавший Женевское озеро, подписать свое имя под подобными низменностями?” После Вашей смерти вопиет к небесам с отчаянием Иова: “Все отнял у меня казнящий Бог…” Но ни панихиды, ни литии на Вашей могиле служить не пожелал.
Конечно, Ваша преждевременная смерть — на 39-м году жизни! — должна вызывать в каждом отзывчивом сердце вспышку сострадания. Но что ждало Вас впереди? Увидеть, как презрение света, с которым Вы сражались силой любви, обожжет беззащитную четырнадцатилетнюю Лелю? Слышать ее рыдания и мольбы не посылать обратно в школу, где родители запрещали одноклассницам с ней общаться? Пережить ее смерть в столь юном возрасте, а через день после нее — и смерть двухлетнего Николая, Вашего третьего ребенка? Старческие недуги будут сильнее одолевать Ф. И., ему будет все труднее изворачиваться между двумя семьями. Двусмысленность Вашего положения будет лишь углубляться. Может быть, только сын Федор, который стал боевым офицером и успешно проявил себя также на литературном поприще, принес бы Вам какое-то утешение. Но и ему пришлось пройти через много унижений, и каждое из них отзывалось бы в Вашем сердце болезненным чувством вины.
Муж Вашей сестры, А. И. Гордиевский, относился к Вам с большой теплотой, и именно в письмах к нему безутешный Ф. И. мог излить свое безмерное горе.
“Так вы тесно связаны с памятью о ней, а память ее — это то же, что чувство голода в голодном, ненасытимо голодном. Не живется, мой друг Александр Иваныч, не живется… Гноится рана, не заживает… Будь это малодушие, будь это бессилие, мне все равно. Только при ней и для нее я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя… Теперь я что-то бессмысленно живущее, какое-то живое, мучительное ничтожество…”
“О, приезжайте, приезжайте, ради Бога, и чем скорее, тем лучше! Авось удастся вам, хоть на несколько минут, приподнять это страшное бремя, этот жгучий камень, который давит и душит меня… Самое невыносимое в моем теперешнем положении есть то, что я с всевозможным напряжением мысли, неотступно, неослабно, все думаю и думаю о ней, и все-таки не могу уловить ее… Простое сумасшествие было бы отраднее…”
“Друг мой, ни вы, никто на свете не поймете, чем она была для меня! И что такое я без нее? Эта тоска — невыразимая, нездешняя… Знаете ли, что уже пятнадцать лет тому назад я бы подпал ей, если бы не Она. Только она одна, вдохнув, вложила в мою вялую, отжившую душу свою душу, бесконечно живую, бесконечно любящую, только этим могла она отсрочить роковой исход. Теперь же она, она сама стала для меня этой неумолимою, всесокрушающей тоскою”.
По сути, о том же самом он писал уже в стихах еще при Вашей жизни:
Ты любишь искренне и пламенно, а я —
Я на тебя гляжу с досадою ревнивой.
И, жалкий чародей, перед волшебным миром,
Мной созданным самим, без веры я стою —
И самого себя, краснея, сознаю
Живой души твоей безжизненным кумиром.
Создал бы Данте “Божественную комедию”, если бы не встретил на жизненном пути Беатриче? Кто может ответить на такой вопрос… Но про Вас я знаю точно: без встречи с Вами не было бы крупного поэта Тютчева. Он остался бы автором полусотни милых пейзажных стихов, на которые соблазнительно сочинять и распевать романсы, но которые не проникают до сердечной глубины человека. “Поэт — это прежде всего строй души”, — сказала Цветаева. И строй души поэта Тютчева был поднят, расширен, углублен Вами.
Может быть, здесь и таится ответ на вопрос, с которого я начала это письмо. За что мы любим, за что разлюбляем? Тайна, загадка… Никто не может этого знать, потому что “ветру, и орлу, и сердцу девы нет закона”. Но Ваша любовь, мне кажется, была похожа на любовь художника к творению, возникающему из-под его рук. Как легендарный Пигмалион, Вы оживили статую чародея, оживили “безжизненный кумир”, и он заговорил в полный голос и отдал должное своему создателю:
О Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей —
Ты взял ее, но муку вспоминанья,
Живую муку мне оставь по ней, —
По ней, по ней, свой подвиг совершившей
Весь до конца в отчаянной борьбе,
Так пламенно, так горячо любившей
Наперекор и людям, и судьбе;
По ней, по ней, судьбы не одолевшей,
Но и себя не давшей победить;
По ней, по ней, так до конца умевшей
Страдать, молиться, верить и любить.
ГЛЕБ
— Павел Пахомыч, миленький — ну один разок!
— Золотко мое, да что ж я там буду делать? Стар я уже для этих гитарных звонов.
— Нет-нет, это не то, что вы думаете. Это действительно стихи. Только он читает их, подыгрывая себе на гитаре.
— А я-то зачем тебе нужен?
— Как защитник. Он любит на людях всякие штучки со мной разыгрывать, а при вас побоится.
— Так ты просто не ходи сама.
— Не могу. Он так обижается, что я наконец обещала.
Глеб уверяет, что он не сам сочиняет свои песни. Что это перевод с английского. Да-да, одна малоизвестная американская поэтесса сочиняет возвышенные вирши, а он только сочиняет музыку к русским переводам. Имя поэтессы? Нет, он никому не говорит. Потому что исполняет без разрешения. Если ее литературный агент узнает, потребует гонорар. Им ведь наплевать, что я пою бесплатно, что слушателей у меня — на пальцах сосчитать. Нашлют адвоката, потребуют тысячи долларов. А где я возьму?
Глеб часто звонит мне в самое неподходящее время.
— Что ты сейчас делаешь?
— Готовлю ужин на восемь гостей.
— Какое меню?
— Креветки, буженина, салат “оливье”, салат зеленый, фаршированные перцы…
— С чем перцы? Не с рисом, надеюсь?
— Глеб, прекрати!.. У меня дым из глаз, я ничего не успеваю. Мне сейчас не до болтовни.
— А не надо было столько времени торчать в парикмахерской.
— Откуда ты знаешь, что я была в парикмахерской?
— Догадался. Гости ведь. Только поверь: твой зеленый плащ слишком тонок для такой погоды. Простудишься ради фасона и не заметишь. Все же я как-никак медик, меня надо слушаться.
— Глеб, откуда ты знаешь про плащ? Неужели опять следил за мной?
— Не следил, а любовался. Соскучился. Хотел тебя видеть. Но у тебя опять нет для меня времени. Что мне оставалось делать?
— Ну, хорошо. Позвони в понедельник, в два. Мы что-нибудь придумаем. А сейчас я правда не могу… Ой, духовка!.. Все, все, прощай!..
Глеб действительно до эмиграции работал врачом в поликлинике. А здесь сумел устроиться в санитарную комиссию, проверяющую кафе и рестораны. Рабочий день проводит в разъездах, то есть может появиться из-за угла в любой момент. Однажды мы шли с Додиком по улице, он вынырнул невесть откуда и стал расспрашивать у нас дорогу к музею Гугенхайма. Додик вежливо объяснял, а я стояла на ватных ногах, и больше всего мне хотелось толкнуть Глеба под проезжавший мимо автобус. Он изображал растерянного провинциала и благодарил почти униженно.
Все русские кафе с почтением относятся к члену санитарной комиссии, с готовностью разрешают ему выступать перед публикой. Но он предпочитает те, у которых есть отдельная комната для встреч и конференций. Читать для жующих и рыгающих? Нет, не дождетесь.
Если он звонит и попадает на Додика, начинается мини-спектакль под названием “Рекламный агент”: “Наша телефонная компания как раз снизила расценки на международные разговоры. Особенно выгодны звонки в Бердичев, Жмеринку и Конотоп. У вас есть родственники в Виннице? Тогда вас может заинтересовать наш план…” Додик слушает какое-то время, потом вежливо говорит свое дежурное: “Будьте вы прокляты” — и вешает трубку.
Но если Глеб попадает на меня в свободную — столь редкую у меня — минутку, мы начинаем очередную словесную дуэль, в которой победителей не бывает, но шрамы остаются порой довольно глубокие.
— Ну что, посмотрела фильм?
— Какой фильм?
— Здрасьте пожалуйста! Я ищу для нее видеоленту, роюсь в справочниках и каталогах, еду с тремя пересадками в соседний город, чтобы порадовать ее хорошим кино, привожу, дарю… И что? Она делает вид, что не помнит, о чем идет речь.
— Ах, этот. Да, посмотрела. Очень хороший фильм, спасибо. Одно было странно: ты уже подарил мне три ленты, эта — четвертая, и все они про одно и то же.
— Конечно. И все фильмы про одно и то же. Про мужчин и женщин. А про что еще снимать?
— Я сначала не уловила связи. Потом поняла. Каждый подаренный фильм обсасывает историю развода героев. К чему бы это?
— Клевета! Абсолютно разные картины, никакой пропаганды. А в этом, последнем, и до развода не доходит. Писатель этот влюбляется в другую красавицу, разрывается между двумя, страдает. Тут же и детки его болтаются под ногами, путают карты. На нашу историю совсем не похоже. Тем более что он намного старше своей пассии, а я младше тебя. Или ты уже все увиденное и прочитанное примеряешь на себя?
— Там есть одна сцена — очень тяжелая. Когда он привозит дочке в подарок ко дню рождения пишущую машинку, а дочка отказывается выйти к нему из комнаты. Мать простила измену, а дочка — нет. Такой он потерянный там, у захлопнутой двери.
— Ну, тебе-то это не грозит. Твой сын сам уже успел развестись, его не удивишь. Примет от тебя любой подарок, как всегда принимал. У восточных людей все просто: где подарок, там и любовь.
Он умело идет от одного больного места к другому, дергает струны. Я чувствую, что лучше всего было бы просто положить трубку, прервать дуэль. Но почему-то продолжаю:
— Нет-нет, теперь до меня дошло. Это ты себя в киношном писателе углядел! Это ты у него хочешь поучиться, как надо оставлять жену с кучей детишек. И что? И вот ты ушел, а она уже через полгода найдет себе другого — доброго и надежного. Тогда что? Тоже впадешь в ярость и помчишься крушить их праздник автомобилем?
— Зачем же. Наоборот, пошлю им помощницу. Одну такую рабыню доброты. Она будет детям носы утирать, пеленки менять, букварь читать. Ведь рабство в Америке не кончилось, рабов доброты всегда полно кругом. Протяни руку и пользуйся. Даже разлюбившие и разлюбленные мужья всегда могут жену держать при себе на цепочке доброты. Особенно если цепочка хорошо позолочена.
Наступает пауза. Это он про Додика, про его профессорскую зарплату. Мне хочется сказать: “Сукин ты сын”. Или: “Врешь, опять врешь, все врешь по-черному”. Но ведь если по совести — есть цианистая капля правды. От него, от Глеба, дует мне в горло волшебный сквозняк, а от Додика — нет. И давно уже.
Слышу в трубке тяжелое дыхание. Ему, наверное, сейчас очень страшно. Ударил вслепую — а вдруг попал, а вдруг насмерть? Вот так он всегда. Прыгает, как с трамплина, и не знает, налита в бассейне вода или нет. А может быть, у него спрятан спасательный канат? Цепочка? Цепочка моей доброты? Сколько раз он испытывал ее! И я все спускала. Но почему? Любовь? Страх потерять? И где-то в глубине — восхищение? Такой отчаянный! Ведь я бы так не посмела. И сколько раз лицемерила из страха.
— Мне надо бежать, — говорю я устало. — Созвонимся на следующей неделе.
Остров Манхэттен застраивали по линейке. Вернее, по двум. Северно-южная линейка чертила авеню, западно-восточная — стриты. Но когда дошли до нижней части, линейки куда-то потерялись. Или сломались. У застройщиков-чертежников остался только угольник. И получилась толпа треугольных кварталов. В лучшем случае — трапециевидных. В которых мы проблуждали добрый час, пока искали нужное кафе. Название “Три хлебные корочки”. Пир Буратино, волна воспоминаний из российского детства.
Две официантки с голубыми волосами (как же, как же — кто не помнит девочку Мальвину!) разносили борщ и кулебяку. Борщ был в запертых горшочках, к каждому прилагался золотой ключик.
Мы поднялись на второй этаж. Оказались в комнате, вытянутой, как вагон. Видимо, в дневные часы она служила выставочным залом. На стене висели картины — вариации на одну и ту же тему — крест и красная звезда. Крест, увенчанный звездой, звезда, пробитая крестом, звезда, распятая на кресте, крест, оседлавший звезду и скачущий на ней к заснеженным горам. Скульптурные инсталляции не отставали по замысловатости от картин. Скрипка и саксофон, скованные наручниками. Маленький гробик с лежащим в нем дельфиненком. У дальней стены была устроена виселица, на ней висели три манекена в юбках, с мешками на головах и с досками на груди. Подойдя поближе, я смогла прочесть имена “повешенных”: Эвтерпа, Эрато, Цветаева.
Глеб уже был здесь, стоял в углу, опершись на гитару, что-то объяснял двум девицам с протуберанцами из волос. Увидел меня, просиял, сделал шаг навстречу. Но потом понял, что я не одна, — застыл. Досадливая усмешка, голова чуть набок. “Так-так, понимаем. Меры предосторожности, круговая оборона…”
Павел Пахомович с печалью рассматривал модернистские изыски.
Что-то изменилось в лице Глеба за те две недели, что мы не виделись. А-а, отрастил усики. Ну что ж, будет немного щекотно.
Народу собралось человек двадцать, стульев не хватило.
Невидимый электрик убавил верхний свет, включил софиты. Два прожекторных луча обшарили потолок, стены, окна. Потом поймали в перекрестье лицо выступавшего.
— Я спою новые переводы стихов замечательной американской поэтессы, живущей в этом городе, — сказал Глеб. — По разным — весьма для меня серьезным — причинам имя ее открыть я пока не могу.
Когда он напевал свои речитативы, голос его менялся неузнаваемо. Будто из оркестра исчезали все фаготы, флейты и скрипки, оставались только труба, контрабас, барабан.
Представь себе улицу,
на ней — деревья,
деревьям определений нет.
Представь себе слякоть —
как постепенно
в слякоть превращается снег.
Представь себе время —
его измеряешь
эхом собственных шагов.
Слова — как они не сказаны мимом.
Шепот — как в крик превратился незримый.
Страх, улетучившийся во сне.
Представь бесконечную линию точек.
Себя — неожиданной рифмой. Точной.
Я украдкой рассматривала лица слушателей. По большей части — молодежь, мы с Павлом Пахомычем — две поседевшие вороны. В России эти мальчики и девочки успели, видимо, вкусить сладкой отравы русской рифмы и теперь, на чужбине, рыщут в поисках своего любимого наркотика, столь редкого здесь.
Двое в комнате.
Зимний полдень.
В природе мятою пахнет вроде.
Двое в комнате.
Зимняя полночь.
Пианино в воде. Черно-белые волны.
Представь пустую, пустую улицу.
Тихий, тихий ноябрь сутулится.
Представь себя опавшим листиком,
который не вспомнится даже мистикам.
Во мраке слова обретают вес.
Мысль оползает — за коркой корка.
Верхний, самый летучий срез
стал молитвой-недоговоркой.
В отчий, уже позабытый дом
не возвращается Блудный Сын.
Уходит дальше в широкую синь.
Неведомая поэтесса — если только она была не мифом, созданным Глебом, не ширмой для его собственных поэтических и музыкальных опусов — загадочная поэтесса имела, кажется, единственный критерий ценности для всего на свете — рифму. Все, что было лишено рифмы, теряло для нее смысл. Даже история.
А чем истории хвалиться?!
Пустою чередой событий,
имен и дат, уменьем длиться
и помнить судьбы тех и лица,
кого в свою взяла обитель.
Еще хвалиться может ритмом,
лишенным смысла, то есть рифмы.
Бессмысленными мятежами.
И ненадежными щитами.
И между вйками векбми
непросыхавшими слезами.
И Избавителями теми,
которые на вид без тени
сомненья или сожаленья —
по сути дела же — в смущенье
предоставляли избавленье
толпе, просившей не прощенья
и не спасенья во Христе,
а смерти на Его кресте.
Кто бы ни сочинил эти вирши, они задевают меня за живое. В них есть какой-то секрет. Вернее, не секрет, а именно тайна, таинственность. Чувство движется порывисто, делает непредсказуемые зигзаги — но веришь в его искренность, веришь, что это не ради эффекта. Пишущий вслушивается в неясный зов — и пытается передать его человеческими словами. У Павла Пахомыча есть такая запись-виньетка: “Одни певцы поют, другие — выступают. Огромная разница”. Глеб — с гитарой или без — всегда “поет”.
И в этот раз зима была пустая.
Такая, как всегда. Хотя терзала
глаза мои снежинок новых стая
и вздохи новые из горла исторгала.
Как в прошлый раз, осталась волосинка
до помешательства. Уберегла картинка,
случайно высунувшаяся из колоды, —
цвет желтого песка, былые годы.
Мы привезли Марика в эту страну девятилетним, и он быстро стал терять русский язык. Хорошенькую судьбу я себе устроила: жить в семье с двумя мужчинами, для которых русский язык — не родной. Я не могу с ними поделиться своими главными радостями и огорчениями, лингвистическими находками, синтаксическими утратами. А с Глебом и Павлом Пахомычем мы можем часами перебирать и смаковать прочитанное. Додик иногда ревнует не на шутку: “Ты больше времени проводишь с каким-нибудь Григоровичем, чем со мной. Вот однажды напьюсь для храбрости и выгоню всю толпу твоих нахальных классиков на лестницу, на улицу, в подвал”.
Но с белых стен убогого квадрата
мне и весной мерещится утрата
в глазах людей на пожелтевших снимках…
Боюсь — теперь исчезнет волосинка.
Боюсь, терпение — несносная поклажа,
когда, уйдя из времени, парим мы
в безвременье. И векам, глаза страже,
не удержать слезу — предвестье рифмы.
Глеб читал-напевал минут сорок. Потом неожиданно прикрыл струны ладонью, встал, поклонился.
Ему похлопали.
Я хотела подойти и сказать ему, что сегодня все было очень, очень хорошо — и стихи, и исполнение. И что главное: в этих строчках всплывает что-то такое, что абсолютно не вместилось бы в обыденную речь. Они высвечивают какую-то глубинную душевную долину, как некий поэтико-рентгеновский луч. Но пока я пробиралась между спинками стульев и коленями слушателей, Глеб внезапно исчез. Просто растворился. С ним такое случалось и раньше. После выступления должен побыть один. Я его понимаю.
В комнате снова посветлело, но публика не расходилась. К нам подошла худенькая женщина в брючном костюме и пестрой косынке, повязанной, как пионерский галстук. Вглядывясь в меня чуть виновато, но в то же время пытливо, она то ли спросила, то ли объявила самой себе:
— Вы — Светлана Денисьева.
— Да. А вы, простите?.. Были моей студенткой?.. У меня ужасно плохая память на лица.
— Нет, мы с вами не встречались. Я узнала вас по фотографиям.
Она улыбалась чуть снисходительно, тонкие пальцы уверенно сжимали ремешок сумки, висевшей на плече. На вид ей было лет тридцать пять. Лицо без морщин, но какое-то истончившееся.
— И где же вам попались мои фотографии? В журнале “Тайм” про меня последнее время не писали. В чьем-то семейном альбоме?
— Нет, не в альбоме. Глеб прячет их у себя в комнате, в платяном шкафу. Но не очень надежно. Мне нужно было сдать его костюм в химчистку — они и посыпались. Вы там всегда на улице, всегда одна. Покупаете булочку с сосиской, входите в автобус, звоните по телефону, раскрываете зонтик. На обороте — ваше имя и дата.
Я почувствовала, как жар заливает мне щеки, выдавливает слезы из глаз. С трудом могла пробормотать:
— Да, он говорил, что увлекается фотографией. Он ходил на мои лекции в прошлом году, целый семестр. Там мы и познакомились. А вас как зовут?
— Галина. Но некоторые фотографии датированы позапрошлым годом. Так что он вас заприметил еще раньше. Потому и затеял эту нелепость: пойти в студенты на четвертом десятке.
Павел Пахомович сглотнул слюну, тронул меня за плечо, сказал виновато:
— Я, пожалуй, спущусь вниз, чего-нибудь выпью в баре.
— Нет, Павел Пахомыч, нет! Галина, это Павел Пахомович, известный кинодокументалист, мой самый лучший друг. У меня от него нет секретов. Мы можем разговаривать при нем, правда ведь?
— Конечно. Я рада, что мы наконец встретились. Мне давно хотелось вас предостеречь. Но я не знала, как это сделать потактичнее.
— Предостеречь? От чего?
Последний раз я впадала в такую панику, когда сдавала экзамен на вождение. В какой-то момент я точно поняла, что не помню, где у меня педаль газа, а где тормоз. Легко могла влепить себя и полицейскую тетку в бетонную стену.
— Видите ли, теперь уже ясно, что у Глеба это настоящая мания. До вас он выслеживал одну американку. Она очень влиятельный адвокат, он увидел по телевизору, как она защищала заботливую бабульку. Помните, ту, которая наняла убийц, чтобы покончить с родным зятем. Бабульке казалось, что зять неправильно воспитывает ее внуков. Можно ли такое стерпеть? Глеб был зачарован этой адвокатессой, стал ходить в суд на ее процессы. И потом все то же: фотографирование, письма, непрошеные подарки. Я так боялась, что она подаст на него жалобу в полицию. Законы против этого наваждения очень расплывчаты. Но уж она-то сумела бы повернуть так, чтобы его засадили за решетку. Так что, когда появились вы, я даже испытала облегчение. Ведь вы не станете подавать на него в суд, правда?
— В суд? Боже мой — с чего вдруг? У нас нормальные приятельские отношения, он не делает ничего плохого. Мне очень понравились стихи, которые он исполнял сегодня.
— Да-да, переводы, конечно… А все эти снимки, которые он делает без вашего разрешения, — от них ведь никакого вреда. Но все же мне сейчас пришло в голову… Это может показаться смешно… Раз уж у нас в доме так много ваших фотографий, пусть и у вас будет хоть одна наша…
Она сняла сумку с плеча, щелкнула замком.
— Вот смотрите: это наша Катя, ей уже десять. Рядом с ней — Рома, будущий великий бейсболист. Бита у него особенная, с автографом какой-то бейсбольной знаменитости. А младший, Толик, — у Глеба на руках. Из-за детей мне трудно вырываться из дому по вечерам, но уж сегодня, ради такого случая, наняла бэбиситтера. Ой, что же это я! Обещала ей отпустить в девять, а сама… Надо бежать домой. Всего доброго. Рада была познакомиться. Звоните, если что…
Я тупо улыбалась, кивала, жала ей руку. Она спускалась по лестнице, не оглядываясь, но приветливо махала ладошкой над головой. Детские лица глядели на меня с фотографии. Павел Пахомыч взял меня за плечи, чуть встряхнул.
— Что делать, Пал Пахомыч, а? Что мне делать-то теперь?
— Если по правде… Нужно кончать, золотко мое, подвести черту. Я слыхал про таких следопытов — опасное это дело. Непредсказуемое. Если что не по нему, он ведь и за пистолет может схватиться. А тут еще детки эти. Съемка затянулась, сюжет исчерпан, пленка подошла к концу.
— Но что я ему-то скажу?
— Только не говори, что ты с женой встретилась. А то он может на ней отыграться. И тогда уж точно под суд пойдет.
В такси я все же расплакалась, уткнулась носом в плечо Пал Пахомычу. Он гладил меня по волосам, обещал, что все заживет, все к лучшему. Наш маленький праздник, который мы безмолвно обещали друг другу сегодня, так же тихо и безмолвно рассыпaлся, таял в пролетающих огнях реклам.
Все же, прощаясь, он пробормотал: “Ты всегда просишь, так я уж захватил на всякий случай” — и сунул мне в руку несколько сложенных листков. Такой вот незаслуженный подарок.
Придя домой, я согрела себе травяного чая, нырнула под одеяло, стала читать. И постепенно моя паника таяла, страх мельчал, стыд бледнел. Эти виньетки всегда безотказно уносят меня прочь от себя, единственной. Уж сколько раз они помогали мне — помогли и сегодня.
ИЗ МАШИНКИ П. П.
Глубоко в трюмах корабля есть люк, который называется кингстон. Это далеко не самый важный судовой узел. Но если его открыть, корабль пойдет на дно.
Глубоко-глубоко в трюмах сознания каждый из нас хранит, замирая от стыда и страха, какую-нибудь тайну. Это тоже не самая главная и последняя правда про нас. Но если она откроется, мы погибнем.
Запоздалая стрела скорби все же нашла его в шестьдесят лет и сразила.
Никто не требует и не ждет от человека, чтобы он наслаждался изо дня в день одной и той же едой, одной и той же книгой, симфонией, пейзажем. Но наслаждаться одним и тем же партнером в супружестве считается нашей пожизненной священной обязанностью. Хотя среди священных персонажей мировой истории, которым мы поклоняемся, едва ли найдется один из ста, кто сумел бы исполнить ее.
Невнятен язык пророка, таинственно загадочен. Именно поэтому тысячи рифмующих имитаторов сегодня так тянутся к поэтической невнятице — хотят прикинуться пророками.
Мы “любить умеем только мертвых” — и это потому, что смерть выбивает их из состязания с нами, — и мы теперь спокойно, то есть с надеждой на успех, можем начать состязаться друг с другом в несложном деле поклонения умершим.
Чужая беда воет сиреной под моим окном.
Христианство открыло женщине путь к Богу, оно завоевывало мир через женские сердца, оно возвело женщину в Божеский сан, оно стало в огромной степени женской религией. Именно поэтому оно бывает часто таким наивно жестоким.
Главное украшение человека — его завтрашний день. Это некий нераспустившийся цветок, полный надежд, мечтаний, свершений. Поэтому-то дети, у которых так много завтрашних дней, пленяют нас безотказно. И, наоборот, старики, умирающие, приговоренные внушают только безнадежную тоску.
Только страх смерти придает цену всем нашим жертвам в этой жизни. Если б Господь избавил нас от страха смерти, все, что мы делаем здесь, мгновенно опошлилось бы.
Как ни ужасна война, она все же остается последним спасением и защитой от рабства. Только нужда в хороших солдатах способна удержать всесильного правителя от того, чтобы превратить своих подданных поголовно в рабов.
Верующий в Творца! Как смеешь ты унижать Господа, заявляя, что Он перестал творить? Как смеешь ты отрицать Его роль в эволюции?
Несчастная женщина безотказно вызывает в добром мужчине желание помочь, спасти, оберечь. Не потому ли женщина так часто принимает позу несчастья? Но добрых мужчин на свете все меньше, и женщины остаются в позе несчастья на всю жизнь.
Спрашиваете, чем животные лучше человека? А вот хоть этим: у них никакой самец не может изнасиловать самку. У нее каждый год остается право выбрать самца, с которым она готова продолжить род. И лишь у людей самец пытается оспорить судейскую роль женщины в этом важнейшем деле и может наброситься на нее с ножом или кулаками, когда она предпочтет ему другого.
Евангелие не сохранило нам имени человека, который озаботился тем, чтобы у собравшихся послушать Христа были хотя бы те пять хлебов и две рыбы, которые Сын Божий затем так удачно разделил на 5000 паек.
Непостижимость Я.
Какую свободу дает нелюбовь! И какое это рабство, какая зависимость — любить кого-нибудь или что-нибудь. Немудрено, что на свете все больше нелюбви, а любви — все меньше и меньше.
Надо только помнить, что ни одно мгновение никуда не улетает. Что каждое остается запечатленным на пленке Всевышнего навеки. Тогда станет легче верить и надеяться и труднее — гадить, мучить, предавать.
Желание докричаться — но до кого? Не до того ли, кто так же надсадно и безнадежно кричит рядом с тобой?
ДИПЛОМНИЦА ЛАРИСА
Конечно, я сама была во всем виновата. Зачем мне нужно было приглашать Ларису к нам домой? Руководить ее дипломной работой я вполне могла в институте: вечерами там всегда было легко найти свободную аудиторию. Так нет же, материнский инстинкт брал свое: девочка живет в общежитии, вдали от домашнего тепла, надо ее подкормить, приласкать, обогреть.
Хотя насчет “подкормить” — это было последнее, в чем Лариса нуждалась. Она распирала свои платья и блузки, как крепкая дынька, пухлая складочка на шее круглилась при каждом повороте головы. Стоило ей остановиться в коридоре института, как неведомо откуда налетал рой поклонников, словно птицы на созревший подсолнух. Ее черные ресницы хлопали направо и налево, казалось, что от них начинал идти заметный ветерок. Никакому котенку не удалось бы так естественно принимать позу приветливой беспомощности. Но многие сокурсники уже испытали на себе и острые коготки.
Моим заботам ее поручил сам завкафедрой — иначе я бы ни за что не согласилась. Лариса увлекалась новомодными течениями в литературоведении, обещавшими раскрыть тайну поэзии путем правильного подсчета слов и слогов. А я тогда как-то злонамеренно и безнадежно пыталась игнорировать это поветрие, отсидеться в старомодном блиндаже. Идея ее дипломной работы сводилась к тому, что она возьмет собрание стихотворений Лермонтова и пойдет от стиха к стиху, подсчитывая число положительных и отрицательных эмоций в каждом. Строчки с положительными она подчеркивала красным, с отрицательными — синим. В результате должна была получиться графическая кривая, отражающая изменения эмоционального настроя поэта в течение его короткой творческой жизни. По принятому у новаторов этикету предмет своего исследования она называла не по фамилии, даже не по имени и отчеству, а по инициалам — МЮЛ.
Мы садились рядом, и я начинала проверять очередную порцию ее подсчетов.
— Лариса, почему в стихотворении “Одиночество” вот эти две строчки вы подчеркнули красным?
— Ну, как же: и в той, и в другой есть слово “веселье”, “веселиться”.
— Но погодите — разве не должны мы брать слова в контексте? Каков контекст первого “веселья”? “Делить веселье — все готовы — никто не хочет грусть делить”. Не очень-то радостное заявление.
— Там, где “грусть”, я подчеркнула синим.
— А вторая красная черта? “И будут (я уверен в том) / О смерти больше веселиться, / Чем о рождении моем”. Вам действительно кажется, что здесь мы имеем дело с положительной эмоцией?
— Видите ли, семиотика учит нас, что слова часто выбираются поэтом подсознательно, они несут знаковую нагрузку независимо от контекста. В стихотворении получилось шесть синих строчек и только две красных, что ясно показывает общий отрицательный настрой МЮЛа.
— …Лариса, почему “Как часто пестрою толпою окружен” — красным?
— Ну, как же: нарядная, праздничная толпа, встречают Новый год. Сказано ведь дальше: “При шуме музыки и пляски”.
— Но ведь это рифмуется с “Приличьем стянутые маски”.
— Может быть, это просто маскарадные маски?
— Не думаю. И в конце опять наше любимое слово — “веселье”. Оно безотказно требует красной черты — так?
— Где это? А, конечно. “О как мне хочется смутить веселость их” — МЮЛ с радостью предвкушает, как бросит им в лицо “железный стих”. Но “облитый горечью и злостью” — это уже синим.
Лариса, если хотела, могла быть тихо упрямой и все поворачивать по-своему. Вскоре я перестала ей перечить и просто пользовалась случаем, чтобы снова и снова окунаться в колдовские волны лермонтовских стихов.
Я не хочу, чтоб свет узнал
Мою таинственную повесть;
Как я любил, за что страдал,
Тому судья лишь Бог да совесть!..
Им сердце в чувствах даст отчет,
У них попросит сожаленья;
И пусть меня накажет Тот,
Кто изобрел мои мученья.
Когда дошло до составления графика, конечно, оказалось, что синие точки легли намного выше красных. Но как соединять их? Ломаной кривой или плавной? Наверное, есть какие-то правила? Пришлось призвать из соседней комнаты профессионального математика.
Додик появился в своем сине-печальном тренировочном костюме, все такой же высокий и немного нездешний, как и восемь лет назад. Мой царь Давид, мой витязь без тигровой шкуры, мой кавказский сыроед! Ресницы дипломницы Ларисы немедленно начали гнать ветер, как самолетный пропеллер. И ветер достиг цели — крылышки ветряной мельницы моего рыцаря стронулись с места, завертелись в ответ. Чуть шире улыбка, чуть короче паузы между словами, чуть оживленнее игра пальцев, чуть выше взлет удивленных век. Уж эти-то знаки я способна различать без всякой семиотики.
За чаем мы расспрашивали Ларису о семье, о родителях. Да, они оба врачи, работают в железнодорожной больнице провинциального города. Отец, придя домой после операции, иногда сажал ее перед собой, как анатомический манекен, и задумчиво начинал ощупывать то место на шее, на плече, на колене, которое сегодня попало ему под скальпель. “Так… все правильно… все на месте…” — бормотал он. Но бывали случаи, когда какая-нибудь жилочка в шее дочери не совпадала с его представлениями об устройстве нашего тела, и он выговаривал себе за ошибку, обзывал дураком и даже похуже. Специальностью матери была кардиология, хотя часто ей приходилось выступать и в роли доморощенного психолога, то есть пытаться понять: действительно ли у этого сцепщика, машиниста, проводника такие адские боли в грудной клетке, или он просто пытается выманить из ее стеклянного шкафчика заветную порцию морфия.
Родители, как водится, мечтали, чтобы она пошла по их стопам, но она и слышать не хотела. Только литература! Уже в восьмом классе у нее было собрание толстых блокнотов, в которые она выписывала цитаты из прочитанных книг и стихов. Ее первый роман разгорелся с мальчиком, который знал наизусть всего “Бориса Годунова”! Но потом выяснилось, что для него НАН (Н. А. Некрасов) выше, чем ААБ (А. А. Блок), и с любовью было покончено. Рассказывая, она потешно копировала свое детское презрение — головка откинута назад, взгляд из-под ветреных ресниц сверлит с недостижимого высока, судейский перст указывает отвергнутому на дверь.
О, как же их много — этих неуловимых примет, по которым мы узнаем, что у нашего супруга завелась волнующая тайна. Вот зазвонил телефон, ты слышишь в соседней комнате громкое “але” — и вдруг голос его спадает на невнятный бубнеж, на шепот, пропадает совсем. Вот начинаются непредвиденные заседания кафедры, консультации в институте на другом конце города, занятия с вечерниками. Да, он помнит, что обещал Марику сводить его на день рождения к однокласснику. Но не мог же он знать заранее, что именно в этот день в город заявится проездом из Москвы профессор, работающий над теми же тайнами теории множеств, что и он. Им просто необходимо встретиться. То секретарша на кафедре обронит мимоходом: “Видела вчера на улице твоего Додика — вот с таким букетом ландышей! С чем поздравлял?”
Пикантность моей ситуации заключалась в том, что мне был виден — открыт — и другой конец этих романтических качелей. В походке Ларисы появилась какая-то летучесть, в улыбке — таинственность, во взгляде — нетерпеливая готовность устремиться в небо, в потолок, в облака. Теперь она проходила сквозь толпу поклонников, едва замечая их, едва удостаивая кивком. На лекциях и семинарах что-то рисовала в конспектах, вздыхала, на вопросы отвечала невпопад. В одежде стали мелькать предметы, добыть которые можно было только в комиссионке. Откуда она доставала деньги? Экономила на еде? Во всяком случае, если раньше при взгляде на нее вспоминались натурщицы Рубенса и Энгра, то теперь она явно перемещалась в категории Кранаха, Мане, Пармиджанино. Меня она не то чтобы избегала, но как-то все чаще находила предлоги откладывать наши занятия.
Ну, а я? Вознегодовала, испугалась, приревновала, затосковала? Ломала голову над тем, как разлучить влюбленных? Пыталась очернить их в глазах друг друга? Кинулась в парикмахерские, к портнихам, к косметичкам — в безнадежной попытке сравняться с соперницей на десять лет моложе меня?
Да ничего подобного.
Неисправимая извращенка, клейменая нарушительница многих табу — я любовалась обоими. Их свечка горела так ярко, так искренне, так неосторожно. Какие-то смутные фантазии рождались в моей голове, какой-то бред, навеянный письмами юной Натали Герцен: “Я бы жила с вами, я бы любила ее, была бы сестрою ее, другом… внутри была бы твоя…” Могла ведь библейская Рахиль щедро предложить Иакову свою служанку и потом принимать рожденных ею детей “в свой подол”. Почему же я не могу последовать ее примеру и уступить мужу свою студентку?
Потом я выдергивала себя из литературных облаков на землю, усаживала на стул и учиняла допрос с пристрастием:
“Ты хочешь потерять своего мужа? — Нет, ни за что на свете. — Ты знаешь, что он не примет, не пойдет ни на какие твои извращенные треугольные варианты? — Знаю. Да еще обольет своим кавказским презрением, если я только заикнусь. — Но ты ведь не веришь, не надеешься, что он сможет всю оставшуюся жизнь прожить, ни в кого не влюбляясь? — Не верю, не надеюсь. — Ты понимаешь, что, по его правильным взглядам, все решается очень просто: если ты полюбил другую, ты разводишься с женой и женишься на возлюбленной? — Да, это так. Но ведь после этого через месяц-другой их свечка догорит, и она первая бросит его. Они оба верят в эту догму, что свеча любви-влюбленности должна гореть до конца жизни, а иначе грош ей цена. — Конечно, ему страшно будет потерять сына. Но ведь пока возлюбленная недостижима, страсть к ней может свести с ума. — Что же делать? — Ты, с твоим опытом, должна бы знать. — Нет, я ничего не могу придумать. — Рискни. — Что ты имеешь в виду? — Оставь их вдвоем. Уезжай куда-нибудь на месяц. Сделай ее достижимой. — Вот прямо так? По холодному расчету? — Да, прямо так. Когда она будет у него рядом, без преград, он уже через неделю увидит, сколько в ней смешного, детского. Ты же знаешь своего Додика: с его чувством иронии он может любить только взрослых женщин.
Не помню, сколько дней длился этот допрос-диалог. Но в конце концов я дала себя уговорить. И как-то быстро судьба стала подыгрывать моей циничной половине, удачно сочинять нужные события. Вдруг позвонила подруга Валя и заявила, что ей на работе, на киностудии, предлагают путевку в дом отдыха, но только в комнату на двоих. А ей очень-очень хочется, просто нужно поехать без мужа. Не соглашусь ли я занять вторую кровать? Да, можно и с ребенком, в каникулы многие привозят детей, для них ставят раскладушки. Комната большая, с отдельной ванной. Это не просто дом отдыха, а шикарный — для кинематографистов. В Прибалтике, ночь езды на поезде. Соглашайся, а?
Валя работала редактором в цехе дублирования фильмов. Не очень высокий пост, но именно от нее зависело, кого из актеров пригласить на озвучивание, дать подзаработать. В том году она взяла под покровительство некоего Вениамина — уж такого талантливого, такого обаяшку, но до сих пор недооцененного. И как раз ему досталась путевка в этот Дом творчества на весь январь. Летом туда наезжают шишки и знаменитости, а зимой может пролезть всякая шушера вроде нас. Моя приятельница заведует путевками, устроит и для тебя с Мариком. И муж не будет возражать, если я там с подругой, да еще с ребенком. Так славно, так все прилично обустроится… Так что — едем?
И я согласилась. Хотя жутковато было. Помню, в школе мы играли в такую игру — “проверка дружбы”. Становишься спиной к “другу”, разводишь руки в стороны и падаешь навзничь. “Друг” должен в последний момент подхватить тебя за плечи над самым полом. И всегда оставался маленький шанс, что “друг” взбрыкнет почему-то и передумает подхватывать. Хорошо, если отделаешься шишкой на затылке. А если повредишь позвоночник? Бывало и такое. Игру запрещали, но всегда находились любители острых ощущений. Только не я. Попробовала один раз с подругой Валей и сказала себе: “Довольно”. Мне хватало настоящих страхов, в искусственных не было нужды.
Услышав о моих планах, Додик как-то заметно разволновался. Стал расспрашивать о подробностях. Почему именно сейчас? И какое ты имеешь отношение к кино? Ах, все устраивает подруга? Эта вертихвостка Валя? А что Марик будет там делать? Играть с другими детьми? Смотреть мультфильмы? Ну да, у них должен быть там свой кинозал…
О, как я хотела сказать ему всю правду! Сознаться в своем недуге. Осмеять идола верности. Поздравить его с загоревшейся свечкой любви, пожелать удачи. Объяснить, в каком ящике чистые простыни и наволочки, в каком — глаженые пижамы и халаты. Напомнить, что водогрей в ванной капризничает, чтобы он включал сам, не доверял Ларисе. И что на завтрак она попросит один-единственный апельсин, потому что война за стройную фигуру ведется всерьез. Так что разрешается сходить на базар, посорить урючными деньгами, закупить цветов и фруктов…
Но, конечно, я ни в чем таком не созналась. Молчала, как герой партизан. Упирала на усталость, на мечту вырваться из городской давки и слякоти. И Додик в конце концов согласился. Даже купил Марику маленькие лыжи и пару красивых бамбуковых палок. И сам поехал с нами на поезде, а потом — на автобусе, донес чемоданы. Проверил, теплые ли батареи в комнате, не дует ли из окон. Прощаясь, целовал долго и задумчиво. Дверь за ним закрылась, но потом вдруг распахнулась снова, он быстро подошел ко мне, буркнул: “Не добрал” — и крепко поцеловал еще раз. Наконец уехал.
Дом творчества стоял в сосновом лесу. Он был окружен снежными бастионами и брустверами. Дятлы, перелетая с ветки на ветку, стряхивали нам снег за шиворот, пока мы шли от жилого корпуса в столовую. Марик в первый же день подружился с двуми мальчишками за соседним столом и уговорил пожилого бородача, сидевшего там, поменяться с ним местами.
— Ой, кого мы видим! — воскликнула подруга Валя, вскочила и чмокнула подходившего бородача в щеку. — Знакомься, Светлана, это Павел Пахомович, наш лучший — да-да, лучший! — кинодокументалист. А также мой любимый автор и спаситель. Куда вы пропали? Я вам звонила в октябре, вы так были мне нужны.
Оказалось, что Павел Пахомович тоже временами подрабатывал у Вали на дубляже — только не актером, а автором текста. Они наперебой стали объяснять мне технику своего ремесла. Вся иностранная кинолента разрезается на куски, куски склеиваются в кольца. В каждом кольце — отдельная сцена с диалогом. Перед Павлом Пахомовичем лежит русский перевод, но его нельзя использовать сразу — русские слова не совпадут с движением губ немецких, французских, американских — о, особенно американских! — актеров. Киношное кольцо начинает крутиться, Павел Пахомович всматривается в лица и пытается изменять русский текст таким образом, чтобы русские слова хотя бы приблизительно совпадали по звучанию с иностранными. Иногда повезет, и английское “Ай лав ю” своими двумя заметными “А” и “Ю” на конце совпадет с русским “й-А в-А-с любл-Ю”. Но бывают такие заковыристые фразы, что Вениамин ходит перед экраном, пробует произносить варианты, предлагаемые Павлом Пахомовичем, и Валя вынуждена отвергать их один за другим.
— Губные звуки — вот чистое наказание! Когда у него в тексте так и мелькают “п”, “б”, “м”, это настоящая головоломка. Помните, Пал Пахомыч, сколько мы промучились с этим “Майерлингом”? В том кольце, где император объясняет своему сыну, почему ему нельзя жениться на незнатной возлюбленной? “Э чилдрен вил би Габсбургс бай блад бат бастардс!” Семь “б” в одной фразе! И лицо императора — во весь экран. Ужас!
Павел Пахомович предложил поучить Марика кататься на лыжах. Он помнил, как его учил в детстве отец. Два-три нехитрых приема — но очень помогает поймать правильный ритм. И действительно, минут через пятнадцать Марик уже бойко катил по снежной дорожке. Мы шли за ним, тихо беседуя.
Павел Пахомович рассказывал о своей работе. Студия документальных фильмов посылает его с заданиями снимать трудовые победы. Со своей камерой он уже объездил весь Северо-Западный край. Да, бывал даже на Кольском полуострове, на Соловецких островах, в тундре у оленеводов. Обычно его встречают, как гоголевского ревизора, со страхом и подобострастием. Мало ли чего наснимает этот приезжий — а ты потом получай головомойку от начальства. Боятся объектива, как раньше боялись Глаза Божия. Поневоле начинаешь важничать. Вот однажды послали его в Вологду… Вам интересно про это? О, да, очень.
И он рассказывает.
Мы уходим все дальше по улице поселка.
Марик иногда наезжает лыжей на лыжу, падает. Я помогаю ему подняться, стряхиваю снег со смеющейся мордочки.
Тишина. Сосны. Дятлы и белки. Картины школы передвижников. “Грачи улетели”, “Над вечным покоем”.
Дни тянулись лениво, стрелки забывали переползать от цифры к цифре, застревали на полпути. Подруга Валя появлялась редко. Ее Вениамин оказался таким горячим, таким горячим. Уж не уйти ли к нему от мужа? Если позовет, конечно. Вот станет он кинозвездой, налетит толпа желающих — тогда поздно будет. Эх, надо бы ловить момент!
Несколько раз я звонила домой из почтового отделения. Но в дневные часы Додика и не могло быть дома, а вечером и в воскресенье почта была закрыта. Поймала только один раз, на бегу. “Как ты? Как Марик? Все хорошо у вас?.. Ну, слава Богу. Я?.. Я нормально… Прости, должен бежать… Заседание кафедры… Целую!..”
По ночам я часто лежала с открытыми глазами, слушала тихое сопение Марика на раскладушке. Пыталась распалять в себе ревность. Сочиняла кинокадры крупным планом. Лицо Ларисы. Глаза закрыты, губы оттопырены. Камера опускается ниже. Голое плечо. Грудь прикрыта рукой. Нет, это не ее рука. Темные волоски на запястье, мощный сгиб локтя. Лицо Додика на подушке. С тем его всегдашним благодарным изумлением: “Все это — мне?” Ах, какой щедрый Дед Мороз в этом году, сколько подарков! И все можно потрогать, со всем — поиграть? Камера снова скользит вниз, по “подаркам”: незагорелая полоска на животе, снежная горка бедра. Колени сомкнуты, как створки ворот. Лодыжки опутаны простынями. Мощная рука приходит им на помощь, освобождает из плена. Створки ворот медленно раскрываются…
Наутро я не сразу понимаю, что произошло. Ах да, я пыталась разжечь в себе ревность эротическими картинками… И что же? Неужели заснула посреди фильма? Какой позор!
Мы теперь гуляем с Павлом Пахомовичем почти каждый день. Он уже рассказал мне про жену и детей. Оба мальчика сейчас в армии. Один — артиллерист, другой — связист. Связист оказался такой способный, его послали в специальное училище, будет осваивать новые радары. Жена работает в Этнографическом музее — водит экскурсии, читает лекции, ездит в командировки. Они и познакомились двадцать лет назад в служебной поездке — судьба подыграла, привезла обоих по делам в Мурманск в один месяц. Так романтично, при свете северного сияния. Его послали снимать плавучий рыбозавод, только что спущенный на воду, а ее — отыскать какую-нибудь утварь и одежду лопарей. Их теперь осталось совсем мало, надо было спешить, чтобы хоть в музее сохранилась память о них. Павел Пахомович ездил с ней в селенья, помог довезти до станции долбленую ладью, купленную у лопарей за ящик водки. Так, с этой ладьи, и началось их плавание по жизни. Она до сих пор стоит в экспозиции музея, в разделе “Народы Севера”, на красивых лакированных подставках. Но курс ее изменить уже нельзя.
Любимый конек Павла Пахомовича, его больное место — загрязнение земель и вод. Рассказывает он об этом бесстрастно, порой даже с иронией, но видно, как близко к сердцу он все принимает.
— Посылают меня как-то в Лугу. Какой-то химический завод там построили досрочно, нужно героев увековечить на кинопленке. Ну, я, как положено, снимаю митинги, вручение премий. Но чувствую: что-то не то. Куда-то меня не пускают, где-то что-то недостроено. Какие-то сердитые люди в железнодорожной форме мелькают на заднем плане, стучат кулаками по столу. Наконец один знакомый прораб, за рюмкой, открыл мне тайну: склады заводские еще недостроены, и вся заказанная соляная кислота ждет своего полезного применения в железнодорожных цистернах, на колесах. Ну, железнодорожники и бесятся, требуют освободить цистерны. У них свой план горит, цистерн не хватает.
Он хватает себя за горло, хрипит, смешно показывает, как туго пришлось лужским железнодорожникам.
— …А на следующий день тот же прораб прибежал ко мне в гостиницу рано-рано, стучит в дверь: “Хватай свою камеру и бежим!” Прибежали мы на берег реки. Батюшки светы! Куда хватает глаз, плывут кверху брюхом лещи и окуни, щуки и плотва. Это наши рекордсмены двадцать тонн соляной кислоты потихоньку в реку спустили. Ведь с железной дорогой шутить нельзя, в следующий раз может так прижать, что весь план погорит. А рыба что? Она ведь бессловесная.
Кадры с отравленной рыбой, конечно, на экраны не выпустят. Но Павел Пахомович потихоньку собирает такие сюжеты, мечтает когда-нибудь сделать полнометражный фильм. Пусть все увидят, пусть возмутятся — может, что-то изменится.
Меня трогает его тревога, трогает доверие ко мне. Все же то, чем он занимается, не совсем безопасно. Могут привлечь к суду “за клевету”. Наверное, он почувствовал, как когда-то отец, что со мной можно поделиться секретом.
Нога моя вдруг поехала на ледяной пролысине. Я хватаюсь за его плечо. Он крепко берет меня под руку, и дальше мы уже идем, прижавшись друг к другу. Легкий ветерок сметает снежную пыль с сосен, залетает мне в горло. Вот те и на! Павел Пахомович старше меня лет на пятнадцать. Я не могу поверить, что между нами что-то возможно. За восемь лет жизни с Додиком я и думать забыла об этих делах. Вообразила, что сквозняки, свечки и электрические фейерверки уже не для меня, ушли навсегда. А тут… Хочешь верь, хочешь не верь… Или это дипломница Лариса заразила меня, подала пример, выпустила — надолго прирученную — обратно на охоту в леса и степи?
А Павел Пахомович? Он такой сдержанный, по нему не поймешь. Но стал бы он часами гулять с женщиной, которая ему не нравится? Вот и подруга Валя уже делает намеки, закатывает глаза в знак понимания и одобрения. Эх, не знают ни он, ни она, что мне сейчас не до курортных флиртов. Что идет у меня рисковый эксперимент на живых душах, и чем он кончится — неизвестно.
Каникулы у Марика подошли к концу, но мы прихватили еще неделю. Ничего, писать и читать он умел уже до школы, рисовать палочки и нолики в тетрадке ему было скучно. Павел Пахомович, прощаясь, чмокнул меня в щеку, смущенно попросил телефон. Я дала. И попросила его номер тоже. Вдруг мне попадется на глаза какой-нибудь нефтяной разлив посреди озера — теперь я буду знать, кому докладывать о таких безобразиях. Он поехал с нами на автобусе, посадил в поезд.
“Какой славный, — думала я. — Как хорошо бы однажды…” Шарик, надутый фантазиями, пытался взлететь над соснами, но я дергала его за веревочку, не пускала. Снежная равнина, недооцененная — раскритикованная — поэтом Тютчевым, летела за окном, тревожила, томила предчувствиями.
Вдруг напал дикий страх. “Что я натворила! Зачем? Так хорошо жили… А ты… своими руками… Разве нельзя было, как другие? Устроить скандал, написать анонимку в деканат… „Разрушает семью, аморальное поведение!..” Пригрозить увольнением, затащить обратно в семейный аркан… Все тебе нужно по-своему, все не как у людей… Вот теперь расхлебывай…”
Додик встречал нас на вокзале. Букетик тепличных тюльпанов для меня, пластмассовый самосвал — для Марика. Я всматривалась в его лицо, искала перемен. Нет, кажется, все на месте, все по-прежнему. Разве что поцелуй после трех недель разлуки мог быть подлиннее. Но ведь как-никак — на людях. Да и Марик все время теребит за руку, рвется рассказать. Ведь у него теперь есть что рассказать папе, чего тот не видел, не знает. Такая редкость!
Дома нас ждал обед с вином. Кто же готовил? Неужели ты сам? Нет, мать твоя вчера забегала вечером. Ждет внука, не дождется. Марик, хочешь к бабушке? Уж, наверное, и там тебе заготовлен какой-нибудь подарочек.
После обеда они уехали. Я, как ищейка, как Шерлок Холмс, бросилась искать улики. Боялась найти или хотела? Все лежало на своих местах. Полотенца в шкафу сложены стопкой, посуда перемыта, ложки — с ложками, вилки — с вилками. В ванной шампуни, лосьоны, духи выстроены, как на параде, мочалки застыли в полете над полкой. В спальне все чисто, кровать застелена, будильник показывает правильное время. И вдруг!.. — вот оно!
Штора!
Она ведь была порвана здесь — внизу. И я иногда говорила себе, засыпая: “Завтра надо купить зеленых ниток и заштопать”. Но все откладывала. А теперь дыра зашита. Незаметно, нитки точь-в-точь в цвет материи. Значит, что же? Значит, она была здесь не один раз. Сначала заметила дыру, а к следующему разу купила зеленых ниток и заштопала. Ах ты, аккуратистка! Все прибрала за собой, все почистила, а такую улику оставила!
Но, может быть, она нарочно? Может быть, она хотела, чтобы я заметила и учинила Додику допрос? Хотела вбить клин между нами? Ах ты, хитрая структуралистка, ах ты, счетовод эмоций!
Не знаю, почему я так завелась на эту штору. Все мое любование их незаконной свечкой вдруг кончилось. Вдруг мне стало так горько, обидно, одиноко. Хотелось крикнуть Додику какую-нибудь “укору справедливую”. Как будто не я сама это подстроила, не я подарила им эти три недели.
Додик вернулся задумчивый, немного загадочный. Подошел, взял за руки. Сказал, что нам нужно поговорить.
— Нет, — сказала я вдруг бездумно и убежденно. — Нет-нет, совсем не нужно.
Потом прижалась щекой к его галстуку и стала бормотать, не давая вставить слова:
— Есть вещи, о которых лучше молчать. У меня много таких вещей… Думаешь, я тебе все-все рассказываю?.. Не дождешься… А ты?.. Знаешь, чего мне в тебе недостает? Тайны. Да-да, хоть маленькой тайны… Это скучно, когда все на виду… Пусть у тебя будет хоть один секрет… И я никогда-никогда про него не узнаю… Помнишь библейского Самсона? Пока у него была тайна от Далилы, все шло хорошо. А открылся — и вскоре жестоко поплатился… Но я не Далила, не буду приставать к тебе с расспросами, не буду остригать волосы во сне… Стану тихо гадать, ломать голову… Какой-такой секрет?.. Вдруг ты на самом деле шпион-диверсант? И милиционеры не зря останавливают тебя на улице. Или вы с братом тайно привозите наркотики, какую-нибудь анашу, а урюк — только для прикрытия… Или ты тайно поступил в масонскую ложу, как Пьер Безухов… Ты будешь окружен ореолом таинственности — так славно!.. А единственное, что мне нужно и хочется знать сейчас: ты рад, что я вернулась? Рад?..
— Очень, — сказал он. — Очень, очень, очень. Несказанно рад. Заждался.
Он сказал это с таким чувством — я поверила. Мы начали целоваться. Сладко, как в первый раз. Невозможно расцепиться. Дальше пошла чистая акробатика: раздеться, не разняв губ. Моя свечка снова пылала ярко и горячо. И его — я видела — тоже. Что “видела”! Чувствовала рукой. Брюки отказывались спускаться, цеплялись, как за крючок. Наш паровоз, вперед лети!..
Да, давно уже у нас не было такой встречи. Стоило, ох стоило расстаться на три недели!
— Милая! — задыхался Додик. — Милая! Иди сюда… Да, сюда… И сюда, сюда тоже… О, моя милая!..
О, как я была добра и приветлива с Ларисой на следующий день в институте! Как заботливо расспрашивала ее о трудностях подсчета лермонтовских переживаний. Да-да, здесь открываются большие перспективы. Диплом может стать основой, исходным материалом для кандидатской диссертации о лирике МЮЛа.
Лариса была печальна, задумчива. Слушала недоверчиво, в глаза не смотрела. На исхудавшем детском лице будто застыл вопрос: “Да разве так бывает? Да разве это по правилам?”
Жизнь возвращалась в привычную зимнюю колею. Дневная слякоть за ночь затвердевала опасными торосами. Пешеходы перебирались через сугробы, как суворовские солдаты в Альпах. Изредка по вечерам звонил телефон, и я слышала, что Додик отвечал коротко и сухо: “Нет… не смогу… Может быть, в следующем месяце…”
Торжествовала ли я? Испытывала облегчение? Не знаю, не знаю.
Но вдруг неожиданно для себя — кажется, прошел уже месяц после возвращения — взяла и позвонила из автомата Павлу Пахомовичу. И мы договорились о встрече. И где-то в эти дни я начала письмо к Тургеневу.
ПИШУ ТУРГЕНЕВУ
Многоуважаемый, до сих пор волнующий, часто загадочный
Иван Сергеевич!
Все же удивительно: как при Вашей несомненной доброте и миролюбии Вы ухитрялись возбуждать такое острое раздражение чуть ли не во всех своих собратьях по перу: в Белинском, Некрасове, Достоевском, Толстом, Герцене? И столько раз становились объектом самого пристального и часто враждебного расследования, слежки, поношения? То по высочайшему указу за статью памяти Гоголя сажают Вас на съезжую, и целый месяц Вы должны слушать, как в соседней комнате секут розгами крепостных слуг, присланных хозяевами для наказания. То высылают в деревню под специальный надзор, и невзрачный сыщик следует за Вами как тень, даже на охоту, и доносит про каждый шаг, каждую встречу. В 1863 году новая напасть: под угрозой конфискации имущества вызывают из-за границы в Комиссию Сената дать показания о сношениях с политическим преступником Герценом и другими революционными эмигрантами.
Добро бы только правительство Вас преследовало. Сам Толстой за какой-то пустяк вызывает Вас стреляться — да еще не на пистолетах, а на ружьях — и до смерти. И Достоевский врывается незваный в Вашу квартиру в Бадене и, вместо того чтобы отдать деньги, взятые в долг, начинает поносить за германофильство, безбожие и равнодушие к России, а годы спустя выводит в карикатурном виде в “Бесах” под именем Кармазинова. И “Современник”, обиженный Вашим уходом, намекает на модного писателя, следующего в хвосте странствующей певицы и устраивающего ей искусственные овации в провинциальных театрах за границей. И тот же Герцен, поверив клевете о Вашем поведении в Комиссии Сената, печатает у себя в “Колоколе” ядовитую эпиграмму: “Корреспондент наш говорит об одной седовласой Магдалине (мужеского рода), писавшей государю, что она лишилась сна и аппетита, покоя, белых волос и зубов, мучась, что государь еще не знает о постигшем ее раскаянии, в силу которого „она порвала все связи с друзьями юности””.
Другая загадка: как, при Вашей столько раз проявлявшейся любви к детям, при жажде домашнего очага, Вы так и не завели семью, довольствовались ролью приживала в семействе Виардо? Сколько женских сердец Вы сумели заполонить за свою долгую жизнь, сколько очаровательных девушек готовы были связать с Вами свою судьбу! Но Вы всегда в последний момент отступали, исчезали, прятались в тумане красивых прощальных слов.
И до сегодняшнего дня нет конца попыткам разгадать “сфинкса” по имени Тургенев — такого, казалось бы, открытого, искреннего, дружелюбно бесхитростного. Биограф за биографом кладут под микроскоп Вашу жизнь, взрезают ее своими скальпелями, ищут глубинные связи между персонажами Ваших книг и живыми людьми, между поворотами сюжетов и извивами судьбы. Недавно опубликована новая “Летопись жизни и творчества И. С. Тургенева” в трех томах, где можно узнать, с кем Вы встречались, чем болели, кому писали, куда ехали, где обедали чуть ли не день за днем с 1818-го по 1883 год. Для опубликования шести тысяч Ваших писем понадобилось тринадцать томов. Жизнеописания Тургенева выходят не только из-под русских перьев. Пишут англичане, американцы, немцы, испанцы, французы, даже такие знаменитые, как Андре Моруа и Анри Труайя (Лев Тарасов).
Когда я мысленно оглядываю эту гору книг и статей, почтительная робость затекает мне в душу. “А ты-то куда? — спрашиваю я себя с укором. — Что нового можешь ты разглядеть в этой судьбе? Когда-то люди зачитывались житиями святых. В наши дни святые оттеснены писателями, поэтами, художниками, актерами. У святых учились отыскивать путь к Богу, у писателей и художников мы надеемся научиться, как жить на земле. Вот и учись, и мотай на ус открывшуюся премудрость, и не лезь к другим — оставь им учиться самим по тем же книгам, по тем же житиям”.
Но потом я поняла, что есть — была — промелькнула в Вашей жизни одна душа, с которой мне очень-очень хотелось бы поделиться результатами своих наблюдений за сфинксом И. С. Тургеневым. Из всех женских сердец, завованных Вами, одно пленило меня сильнее других, почудилось бесконечно близким. Когда Вы встретились в 1874 году с Юлией Петровной Вревской, Вам было пятьдесят пять, ей — тридцать три. Но разница в два десятка лет не помешала разгореться роману. Она рано потеряла мужа-генерала, Вы были свободны, богаты, знамениты. И, как всегда, бесконечно обаятельны. Судя по уцелевшим письмам, Юлия Петровна была очарована Вами, ждала только знака, простого “да”. Но так и не дождалась.
Вот что писал о ней такой ценитель женского очарования, как В. А. Соллогуб: “Баронесса Юлия Петровна Вревская… считалась почти в продолжение двадцати лет одной из первых петербургских красавиц… Я во всю свою жизнь не встречал такой пленительной женщины. Пленительной не только своей наружностью, но своею женственностью, грацией, бесконечной добротой… Никогда эта женщина не сказала ни о ком ничего дурного и у себя не позволяла никому злословить, а, напротив, всегда и в каждом старалась выдвинуть его хорошие стороны”.
Ах, если бы я умела развинтить на части фантазии Герберта Уэллса, Станислава Лема, Рэя Бредбери, братьев Стругацких, собрать из полученных деталей и узлов надежную Машину времени, залезть внутрь, пристегнуть ремень, умчаться на сто лет назад! И предстать перед Юлией Петровной в начале 1874 года. Она бы сказала мне со смущением: “Вы знаете, за мной начал ухаживать наш знаменитый писатель Тургенев. Он делится со мной своими сокровенными чувствами, зовет приехать к нему в гости в Спасское. Я слышала, вы много читали об Иване Сергеевиче. Что вы можете рассказать о нем? Советуете ли вы мне принять приглашение?”
Нет, я не стала бы отговаривать ее, объяснять, что Вы недостойны любви. Избави Бог — я так не считаю. Но мне бы очень-очень хотелось, чтобы до принятия решения она поняла — узнала, — с чем — с кем — ей придется иметь дело. И сама бы решила, хватит у нее сил на такого возлюбленного или нет. Я попросила бы у нее несколько дней, а то и неделю, и изложила бы на бумаге все, что мне приоткрылось про Вас. Это “Личное дело И. С. Т.”, это следственное досье, подготовленное частным, самозваным литературным детективом Светланой Денисьевой по несуществующему заказу баронессы Ю. П. Вревской, следует ниже.
Детство
Оно у Ивана Сергеевича было незавидным и затянулось неестественно долго. Самовластие его маменьки, Варвары Петровны, владелицы тысяч крепостных душ, заставляет вспомнить героинь Салтыкова-Щедрина, Лескова, зловещую Салтычиху. Судьба барчука Вани Тургенева была немногим лучше судьбы дворового мальчишки. Тот, по крайней мере, благодаря неприметности имел шанс урвать денек без побоев и брани. Барчук же каждый день был на виду и каждый день мог попасть под розги. Его друг, Я. Полонский, записал со слов взрослого Тургенева, как рутинно это происходило:
“Драли меня за всякие пустяки чуть не каждый день… Раз одна приживалка (Бог ее знает, что она за мной подглядела) донесла на меня моей матери. Мать без всякого суда… тотчас же начала меня сечь — секла собственными руками — и на все мои мольбы сказать, за что меня так наказывают, приговаривала: „Сам знаешь, сам догадайся, сам догадайся, за что я секу тебя”. На другой день, когда я объявил, что решительно не понимаю, за что меня секли, — меня высекли во второй раз и сказали, что будут каждый день сечь, до тех пор, пока я сам не сознаюсь в моем великом преступлении. Я был в таком страхе, таком ужасе, что ночью решился бежать…”
Чем-то напоминает эпизод из романа “1984”: там тоже герою предоставляется возможность самому догадаться, какими словами можно остановить пытку. Но бежать Ване было так же некуда, как герою Оруэлла. Он должен был оставаться в отчем доме и не только терпеть побои, но и быть свидетелем бессчетных телесных наказаний на конюшне.
Варвара Петровна, наверное, не считала себя жестокой. Ей, например, казалось вполне естественным услать новорожденного ребенка своей горничной в дальнюю деревню: ведь своим писком он мог отвлечь горничную от ее священной обязанности — ухаживать за барыней. И секретарь ее, крепостной Лобанов, был разлучен со своей семьей и отправлен в дальний медвежий угол по заслугам: ведь он посмел вырвать у Варвары Петровны хлыст, которым она собиралась поучить его. Нежная душа маменьки безотказно отзывалась на красоту цветов. Поэтому, когда в саду был обнаружен дорогой тюльпан, вырванный из клумбы, порке подверглись все садовники. А уж приказать безответному Герасиму утопить его любимую собачку Муму — кто будет вспоминать о таком пустяке?
Но вот сынок Ваня вспомнил двадцать лет спустя. Вспомнил и многое другое. И написал “Записки охотника”.
Светлое будущее России, о котором мечтали читатели Тургенева, обернулось такой страшной тиранией, которую сравнить можно было лишь с татарским игом. Писатели, выраставшие в империи Сталина, смотрели на своих предков-предшественников с той снисходительностью, с какой бывалый зэк (перевожу для Юлии Петровны — каторжник) смотрит на “вольняшек”: “Что они понимают!” Им было невдомек, что мера страданий подданных империи Николая Первого была ничуть не ниже их собственной. “Записки охотника” произвели в свое время такой же взрыв в сознании читателей, как “Один день Ивана Денисовича” век спустя. Ибо пронизаны они были такой же мукой всеобщей неволи, которая была известна и пережита в ту пору каждым. А то, что осуществлялась неволя не безымянными конвоирами, а сплошь и рядом — близкими, родными людьми, делало тяжесть деспотизма еще острее, еще безнадежнее.
Бесконтрольный произвол порождал бесконечную изобретательность в поисках путей спасения. Вранье, притворство, увертки любого сорта, лицедейство, подхалимство оборачивались не пороками, а законными способами самозащиты. Честность делалась смехотворной, искренность — предельно опасной. Во взрослом Иване Сергеевиче все близкие замечали почти патологическую неспособность исполнить обещанное. Редакторы слезно умоляли его прислать наконец оплаченный и объявленный в рекламе рассказ; приглашенные им на обед литераторы часами тщетно ждали хозяина у дверей пустого дома; он говорил друзьям, с которыми делил квартиру в Берлине, что должен уехать на два дня, а сам исчезал на месяц, оставив им заботу о своем багаже. Генри Джеймс с иронией писал, что в Париже все знали: ждать Тургенева к назначенному часу было просто наивно.
“Он любил завтракать au cabaret и всегда торжественно обещал прийти к назначенному часу. Но это обещание, увы, никогда не выполнялось. Упоминаю об этой идиосинкразии Тургенева потому, что она по своему постоянству носила забавный характер — над этим смеялись не только друзья Тургенева, но и сам Тургенев. Но если он, как правило, не попадал к началу завтрака, не менее неизбежно он появлялся к концу его”.
Другие парижские знакомые вспоминали замашки Тургенева не столь добродушно. “Тургенев нас приглашал в очень дорогие рестораны, — писал А. Додэ. — Мы являлись, и нам приходилось платить. А мы в это время были не очень богаты, особенно Золя и я, и нам тягостно было платить по сорок франков за обед. Как сейчас, вижу Золя, вытаскивающего из своих карманов 40 франков, а Тургенев, со своей славянской флегматичностью и носовым голосом, говорит ему: „Золя, напрасно вы не носите подтяжки, это некрасиво!””
Маменька, Варвара Петровна, легко нарушала обещания, данные сыновьям, но от них требовала строгого соблюдения данного слова. Даже когда юный Иван Сергеевич вырвался из-под ее непосредственной власти и учился в Европе, она умела достать его и там, шантажируя в письмах, требуя выполнить обещание писать регулярно:
“Ты можешь пропускать просто почты, — но! — ты должен сказать Порфирию: „Я нынешнюю почту не пишу мамаше”. Тогда Порфирий берет бумагу и перо и пишет мне коротко и ясно: Иван С., де, здоров. Боле мне не нужно, я буду покойна до трех почт. Кажется, довольно снисходительно. Но! — ту почту, когда вы оба пропустите, я непременно Николашку высеку; жаль мне этого, а он прехорошенький и премиленький мальчик, и я им занимаюсь, он здоров и хорошо учится. Что делать, бедный мальчик будет терпеть! Смотрите же, не доведите меня до такой несправедливости”.
Оставшаяся с детства ненависть к тиранству переросла у взрослого Тургенева в полную неспособность отдать даже простое приказание и добиться его исполнения. Крестьяне после освобождения почуяли слабость барина и наперебой выпрашивали у него то участок земли, то рощу, то бревен на строительство дома. Он никому не умел отказать. Вот характерный эпизод, рисующий его отношения со слугами (даже если это всего лишь легенда, возникла она не на пустом месте):
“Едет он однажды в своем экипаже, на своих лошадях из Спасского к соседу и спешит. На козлах у него сидит свой кучер и свой лакей. Ехали-ехали, долго ли, коротко ли, вдруг перестали „спешить”: стали. Иван Сергеевич думает — нужно оправить сбрую. Нет, никто не слезает с лошади или там по надобности. Подождал он, подождал — смотрит: играют в карты. Да! Кучер и лакей играют в карты… Что же он? Прикрикнул или хотя сказал что-нибудь? Нет, он забился в угол коляски и сидит, молчит. А те играют. Когда кончили, тогда и поехали”.
Сам И. С. знал за собой эти свойства и признавал их, но с некоторыми оговорками: “Хотя я принадлежу более к „тряпкам”, но ведь и у тряпки есть свое упорство: разорвать ее легко, а молотом — сколько угодно бей по ней, ничего не сделаешь”. И про необязательность: “Это чисто русская привычка — не держать слова. Из таких русских первый есть аз, но тем не менее это скверно…”.
Увлечения юности
Я не исключаю, что пробуждение любовного чувства в Ване Тургеневе было окрашено видом розги в женской руке в такой же мере, в какой это случилось с обожаемым им Жан-Жаком Руссо. Того тоже в детстве секла властная женщина, и это вызвало в нем острое эротическое переживание — одно связалось с другим на всю жизнь. Неважно, правду Тургенев рассказал братьям Гонкурам много лет спустя или поделился фантазией, — важно, что первое соитие с женщиной было окрашено (на радость доктору Фрейду!) явно мазохистскими тонами.
“Я был совсем молоденький, был девственен и знаком с желаниями постольку, поскольку это бывает в пятнадцать лет. У матери моей была горничная, красивая, с глупым видом, — но, знаете, бывают такие лица, которым глупый вид придает нечто величавое. День был сыроватый, мягкий, дождливый, один из тех эротических дней, какой описал нам Додэ. Спускались сумерки. Я гулял в саду. Вдруг вижу… девушка эта подходит прямо ко мне — я был ее господином, а она моей крепостной, — берет меня за волосы на затылке и говорит: „Пойдем”. Далее было ощущение, похожее на то, что мы все знаем”.
Вспомним, что много лет спустя, в повести “Вешние воды”, Марья Николаевна точно так же обращается с Саниным: “Она высвободила руки, положила их ему на голову — и всеми десятью пальцами схватила его волосы. Она медленно перебирала и крутила эти безответные волосы, сама вся выпрямилась, на губах змеилось торжество…”
Наконец, сохранилось и прямое признание И. С. в письме Фету: “Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь”.
Маменька Варвара Петровна в собственном доме не склонна была к стыдливости с теми, кого она считала ниже себя.
“Мелкое чиновничество Варвара Петровна не считала за людей. Так, однажды ей доложили о приезде станового в то время, когда она брала ванну. Она немедленно велела позвать его к себе. Когда становой, по естественному чувству, остановился сконфуженный, увидев через полурастворенную дверь Варвару Петровну в виде Сусанны, она на него прикрикнула: „Иди, что ли! Что ты для меня? Мужчина, что ли?””
Допустимо ли предположить, что и сыновей она не очень стеснялась? Не исключено. Хотя и любила их по-своему, особенно Ивана. В письмах к нему ее любовные излияния снова заставляют вспомнить венского профессора:
“Я тебя люблю, Иван, и все, что делаю, что думаю, во всем ты… ты… ты… Будь ты уверен, что я… что ты звезда моя. На нее гляжу, ею руководствуюсь, тебя жду… жду… жду… И без тебя ничего такого не сделаю, чтобы ты мне сказал: эх, мамаша, для чего ты меня не подождала…” Вдруг переходит на женский род: “Пусть я без вас скучаю, особенно без тебя, моя дорогая дочка, моя Жанетта. О! Точно, точно моя любимица… ради Бога, чтобы этого кто не услышал. О! Я так несчастна без тебя, мой ангел…”
Первые известные увлечения начались за границей. Шушу Ховрина вдохновила студента Тургенева на любовный стишок:
Что тебя я не люблю —
День и ночь себе твержу.
Что не любишь ты меня —
С тихой грустью вижу я.
Что же я ищу с тоской?
Не любим ли кто тобой.
Отчего по целым дням
Предаюсь забытым снам?
Твой ли голос прозвенит —
Сердце вспыхнет и дрожит.
Ты близка ли — я томлюсь
И встречать тебя боюсь.
И боюсь, и привлечен…
Неужели я влюблен?
Но первый серьезный роман загорелся по возвращении в Россию — с сестрой лучшего друга, Мишеля Бакунина. Письма Татьяны Бакуниной во многом напоминают письмо Татьяны Лариной, но превосходят его накалом страсти:
“9 января, 1842. Вчера пришло Ваше письмо — я читала и перечитывала его — и целовала его с таким глубоким чувством… И благодарю, и благословляю Вас — за все — за жизнь, которую Вы воскресили во мне — и больше еще — за Вашу святую снисходительность… Мы много-много говорили вчера… много имен называли мы — с горячей любовью — а Ваше произносили с каким-то чудным вдохновением!”
“(Начало марта). Вчера я ничего не могла вам сказать — ничего, Тургенев, — но разве вы знали, что было у меня на душе — нет, я бы не пережила этих дней — если б не оставалась мне смутная надежда — еще раз, Боже мой — хоть раз один увидеть вас… О, подите — расскажите кому хотите — что я люблю вас — что я унизилась до того, что сама принесла к ногам вашим мою непрошеную — мою ненужную любовь — и пусть забросают меня каменьями, поверьте — я вынесла бы все без смущения…”
“Христос был моей первой любовью. Как часто, стоя на коленях у Его Креста, я плакала и молилась Ему. Вы, мой друг, вы будете моей последней, вечно искренней, вечно святой любовью”.
Испуганный таким напором, Тургенев в конце концов пишет ей прощальное письмо:
“…я никогда ни одной женщины не любил больше вас — хотя не люблю и вас полной и прочной любовью… Прощайте, я глубоко взволнован и растроган — прощайте, моя лучшая, единственная подруга. До свиданья”.
Впоследствии в романе “Рудин” он позволит своему герою повторить это письмо в похожей ситуации почти дословно:
“Мне недостает, вероятно, того, без чего так же нельзя двигать сердцами людей, как и овладеть женским сердцем… Я отдаюсь весь, с жадностью, вполне — и не могу отдаться… Я просто испугался ответственности, которая на меня падала, и потому я точно недостоин вас”.
“Испугался ответственности” — здесь таится причина крушения многих увлечений Тургенева. Но Татьяна Бакунина не посчитала это достаточным оправданием. На прощальном письме Тургенева сохранилась горестная приписка, сделанная ее рукой:
“Удивительно, как некоторые люди могут себе воображать все, что им угодно, как самое святое становится дли них игрою и как они не останавливаются перед тем, чтобы погубить чужую жизнь. Почему они никогда не могут быть правдивы, серьезны и просты с самими собою — и с другими?”
И, вторя этому приговору, один из персонажей романа “Рудин” говорит о главном герое: “Да, холоден, как лед, и знает это и прикидывается пламенным… Он играет опасную игру — опасную не для него, разумеется; сам копейки, волоска не ставит на карту — а другие ставят душу…”
Но, справедливости ради, вспомним, в какой ситуации находился И. С. в начале 1840-х годов. Без службы, без состояния, во всем зависимый от капризов маменьки — мог ли он позволить себе создать семью, взвалить на себя ответственность и бремя брачной жизни? Как у всякого живого человека, жажда любви боролась в его душе с жаждой свободы. И эта борьба привела его на путь, который предпочли — выбрали — тысячи русских бар до и после него: в разгар романтических отношений с Бакуниной он сошелся с женщиной, которая не представляла угрозы для его свободы. То есть взял любовницу из простых.
“У Варвары Петровны в числе множества крепостных девушек-мастериц жила, между прочим, по вольному найму одна девушка „белошвейка”, по имени Евдокия Ермолаевна Иванова… Портрет ее весьма обыкновенный: блондинка, лицо чистое, правильно русское, глаза светло-карие, нос и рот умеренные; но она была женственно скромна, молчалива и симпатична. Эта-то девушка и приглянулась, а затем и полюбилась барину-юноше Ивану Сергеевичу. Конечно, Варвара Петровна узнала про первую любовь сына своего, вспылила, даже, говорят, собственноручно посекла, но поправить дело было невозможно, хотя Авдотья Ермолаевна была немедленно удалена навсегда из Спасского. Действительно, она переехала в Москву, где на Пречистенке, в первом этаже небольшого дома наняла квартиру о двух комнатах и занималась своим рукоделием”.
От этой связи родилась дочка Полина, которая впоследствии, восьмилетней, была взята на воспитание семейством Виардо. И. С. всегда признавал ее своею дочерью, она носила его фамилию, он жил с ней в Париже, заботился о воспитании, выдал замуж, да и в замужестве помогал, чем только мог.
А что же Авдотья Ермолаевна?
В большинстве биографий она вскоре исчезает из повествования. В 1863 году, сообщая свои биографические данные Комиссии Сената, Тургенев заявил, что женат не был. Но так ли это?
Во-первых, ясно, что И. С. продолжал выплачивать содержание Авдотье Ермолаевне и навещал ее и много лет спустя. “Рассказывают, как однажды Авдотья Ермолаевна убедительно просила Ивана Сергеевича дать ей возможность съездить в Париж, чтобы повидаться с родной дочерью хоть однажды. „Поверь мне, Авдотья Ермолаевна, — сказал Иван Сергеевич, — теперь у тебя с дочерью нет ничего общего: она по-русски так же ничего говорить не умеет, как ты не умеешь по-французски. Поверь, что ты ей ничего не растолкуешь и она не поймет, что ты ей мать родная. Еще верь мне, что она будет счастлива, так счастлива, как никогда не могла бы быть счастливою, оставаясь при тебе””.
Во-вторых, когда Полина выходила замуж во Франции, понадобилась копия метрического свидетельства о месте и времени ее рождения. Был послан запрос в Россию, и нужные документы вскоре прибыли. Значит, сведения о рождении хранились где-то в церковных книгах. Интересно было бы узнать, в каком городе или селе состоялась регистрация. И кто же был записан отцом?
В-третьих, о какой тягостной ошибке юности делает И. С. намеки в письме к графине Ламберт в начале 1858 года? Что означает фраза в письме к Вам, Юлия Петровна: “…если бы мы оба встретились молодыми, неискушенными, а главное — свободными людьми…”? Вы-то к тому времени давно были вдовой. Значит, речь идет только о его несвободе?
Наконец, есть большой пласт сведений, которые не примет всерьез ни один профессиональный следователь или детектив, но которые в случае Тургенева имеют огромный вес, — его книги. Дело в том, что писатель Тургенев ничего не умел выдумывать. Он наполнял свои произведения только образами известных ему людей, коллизиями, пережитыми им самим или его близкими. Он сам сознается в этом:
“Сочинять я никогда ничего не мог. Чтобы у меня что-нибудь вышло, надо мне постоянно возиться с людьми, брать их живьем. Мне нужно не только лицо, его прошедшее, вся его обстановка, но и малейшие житейские подробности. Так я всегда писал, и все, что у меня есть порядочного, дано жизнью, а вовсе не создано мною. Настоящего воображения у меня никогда не было”.
Если это так, то весьма любопытным представляется отрывок из романа “Дворянское гнездо”, в котором описывается, как отец Лаврецкого в юности завел роман с простолюдинкой, обрюхатил ее, а потом, следуя возвышенным идеям французских просветителей, вопреки воле разгневанных родителей, женился на ней.
“…Спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что он напрасно укоряет его в безнравственности; что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье. Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и онемел на мгновение; но тотчас же опомнился и, как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился на Ивана Петровича… А тот побежал через весь дом, выскочил на двор, бросился в огород, в сад, через сад вылетел на дорогу и все бежал без оглядки, пока наконец перестал слышать за собою тяжелый топот отцовских шагов… Петр Андреич вернулся домой, объявил, едва переводя дыхание, что лишает сына благословения и наследства, приказал сжечь все его дурацкие книги, а девку Маланью немедленно сослать в дальнюю деревню… Пристыженный, взбешенный Иван Петрович в ту же ночь, подкараулив крестьянскую телегу, на которой везли Маланью, отбил ее силой, поскакал с нею в ближайший город и обвенчался с ней”.
Поменяйте сердитого отца Петра Андреича на гневную маменьку Варвару Петровну, Маланью — на Авдотью Ермолаевну, Ивана Петровича — на Ивана Сергеевича, и вы получите точную канву того, что могло произойти с Тургеневым в 1842 году, вплоть до убедительного описания пережитых им чувств освобождения от родительской опеки и осуществления французских идеалов:
“Иван Петрович отправился в Петербург с легким сердцем. Неизвестная будущность его ожидала; бедность, быть может, грозила ему, но он расстался с ненавистною деревенской жизнью, а главное — не выдал своих наставников, действительно „пустил в ход” и оправдал на деле Руссо, Дидро и Декларацию прав человека. Чувство совершенного долга, торжества, чувство гордости наполняло его душу; да и разлука с женой не очень пугала его; его бы скорее смутила необходимость постоянно жить с женою”.
(Кстати, Достоевский, уже в пору их разрыва, отмечал этот эпизод как самый яркий и убедительный в романе.)
Есть еще один соблазн принять версию о том, что юный Тургенев тайно женился на Авдотье Ермолаевне Ивановой и оставался повязанным этими узами на всю жизнь. Соблазн этот чисто литературоведческий, он не имеет прямого отношения к досье — считайте его необязательным отступлением. Но меня всегда занимала одна загадка: с кого Толстой писал Анатоля Курагина? Ведь он, как и Тургенев, обильно использовал современников в качестве прототипов для своих романов. Вот как он характеризует Анатоля:
“Курагин с женщинами был гораздо умнее и проще, чем в мужском обществе. Он говорил смело и просто, и Наташа… со страхом чувствовала, что между ним и ею совсем нет той преграды стыдливости, которую она всегда чувствовала между собой и другими мужчинами…
Анатоль… сводил с ума всех московских барынь, в особенности тем, что он пренебрегал ими и, очевидно, предпочитал им цыганок и французских актрис, с главой которых, мадмуазель Жорж, как говорили, он был в близких отношениях…
С девицами, в особенности с богатыми невестами… он не сближался, тем более что Анатоль, чего никто не знал, кроме самых близких друзей его, был два года тому назад женат.
Он был инстинктивно всем существом своим убежден в том, что… он никогда в жизни не сделал ничего дурного. Он не был в состоянии обдумать, как его поступки могут отозваться на других…
Он был не скуп и не отказывал никому, кто просил у него. …В душе он считал себя безукоризненным человеком, искренне презирал подлецов и дурных людей и со спокойной совестью высоко носил голову”.
Беспутный чаровник, умеющий размывать стену стыдливости, пленяет сердца и не оглядывается, беззаботно игнорирует богатых невест, но имеет связь с французской актрисой, неспособный на угрызения совести, легко занимает деньги без отдачи, но так же легко раздает, равнодушный к тому, что о нем подумают другие, — чей это портрет? Вспомним еще, что Тургенев, к ярости Толстого, пускал волны романтического тумана в сторону его сестры, Марии Николаевны, с таким же легкомыслием, с каким Анатоль вел себя, приехав свататься к княжне Марье Болконской. В дневнике Толстого есть запись: “Тургенев скверно ведет себя с Машей. Свинья!” И если добавить сюда сцену с Иваном Петровичем из “Дворянского гнезда”, в которой он похищает Маланью и тайно женится на ней, и наложить ее на попытку Анатоля — тайно женатого! — похитить и увезти Наташу, два портрета сольются, как два отпечатка одного пальца.
Отношения между Тургеневым и Толстым — это история притяжений и отталкиваний, любви-вражды, достойная быть воссозданной в большом романе. Они встречаются часто, и после каждой встречи Толстой делает в дневнике противоречивые записи:
“Он дурной человек по холодности и бесполезности, но очень художественно умный и никому не вредящий… У него спермоторея, кажется, а все-таки не лечится и шляется… Сколько я помучился, когда, полюбив Тургенева, желал полюбить то, что он так высоко ставил. Из всех сил старался и никак не мог”.
Но и Тургеневу часто их отношения в тягость.
“С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно, слишком мы врозь глядим… Он слишком иначе построен, чем я. Все, что я люблю, он не любит — и наоборот… Думаю, если я похвалю суп, он тут же скажет, что суп дурен…”
Гром грянул посреди, казалось бы, безоблачного неба: во время дружеского визита в доме Фета, за завтраком, два главных русских писателя заспорили о правильном воспитании детей, раскричались, перешли на оскорбления, выбежали из дома, разъехались, обменялись оскорбительными письмами и порвали отношения на многие годы. Письмо с вызовом на дуэль не дошло до нас, мы знаем его в пересказе Софьи Андреевны. Она записала в дневнике со слов Толстого, что тот “не желал стреляться пошлым образом, то есть что два литератора приехали с третьим литератором, с пистолетами, и дуэль бы кончилась шампанским, а желает стреляться по-настоящему и просит Тургенева приехать в Богуслов к опушке леса с ружьями”.
Обмен оскорбительными письмами продолжался несколько месяцев (Тургеневу нужно было уехать за границу) и закончился короткой запиской Толстого: “Милостивый государь! Вы называете в своем письме мой поступок бесчестным, кроме того, вы лично сказали мне, что вы дадите мне в рожу, а я прошу у вас прощения, признаю себя виноватым — и от вызова отказываюсь”.
Так можно ли считать правомерной гипотезу, что три года спустя образ Тургенева всплыл в “Войне и мире” в обличье Анатоля Курагина? Судите сами.
Французская актриса
Она потрясла холодный Петербург уже во время первых гастролей Парижской итальянской оперы в сезоне 1843–1844 годов.
“Раздались такие восхитительные бархатные ноты, каких, казалось, никто никогда не слыхивал… По залу мгновенно пробежала электрическая искра… В первую минуту — мертвая тишина, какое-то блаженное оцепенение… Но молча прослушать до конца — нет, это было свыше сил! Порывистые „bravo! bravo!” прерывали певицу, заглушали ее… Сдержанность, соблюдение театральных условий были невозможны; никто не владел собой… Да, это была волшебница! Уста ее были прелестны! Кто это сказал некрасива? Нелепость!”
Тургенев был мгновенно заворожен, окрылен, влюблен. Панаева не без сарказма описывает бурные проявления его чувств:
“Такого крикливого влюбленного, как Тургенев, я думаю, трудно было найти другого. Он громогласно всюду и всем оповещал о своей любви к Виардо, а в кружке своих приятелей ни о чем другом не говорил, как о Виардо, с которой он познакомился. Я помню, раз вечером Тургенев явился к нам в каком-то экстазе… Оказалось, что у него болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение ее пальчиков к своим вискам.
Не имея денег абонироваться в ложу, Тургенев без приглашения являлся в ложу, на которую я абонировалась вскладчину со своими знакомыми. Наша ложа в третьем ярусе и так была набита битком, а колоссальной фигуре Тургенева требовалось много места. Он бесцеремонно садился в ложе, тогда как те, кто заплатил деньги, стояли за его широкой спиной и не видели ничего происходившего на сцене. Но этого мало: Тургенев так неистово аплодировал и вслух восторгался пением Виардо, что возбуждал ропот в соседях нашей ложи”.
Я воображала, что уж собрать подробные сведения об этом романе не составит большого труда. Ведь сохранились сотни писем И. С. к Полине Виардо. Но потом я узнала, что все не так просто. После смерти Тургенева весь его архив оказался в руках семейства Виардо, и Полина выдавала исследователям материалы из него с большим разбором. Свои письма она вообще оставила под замком. В хронологии писем Тургенева к ней зияют большие пробелы, хотя из его писем к дочери понятно, что в эти годы он писал к ней много раз. Полина Виардо не стеснялась в сохранившихся письмах исправлять не понравившиеся ей высказывания и оценки писателя на противоположные.
Всем нам свойственно желание приукрасить свой образ в глазах современников и потомков. Но простая скрытность — плохой прием. Мы не слышим волшебного голоса певицы Виардо (граммофон запоздал), мы не читали ее писем — и что же нам остается? Только одно: вглядеться в ее отражения, запечатленные в тургеневской прозе и драматургии.
Нет никакого сомнения в том, что именно она послужила прототипом для образа Натальи Петровны в пьесе “Месяц в деревне”. И вся расстановка главных действующих лиц весьма напоминает ситуацию, сложившуюся в поместье Виардо — Куртавнеле, когда Тургенев жил там в качестве друга-гостя в конце 1840-х. Себя он вывел под именем Ракитина. Ракитин дружит с хозяином дома, влюблен в его жену, ревнует ее к мужчинам, которых она одаривает своим вниманием. В одном из его монологов прорывается такая искренняя боль, что веришь: это было пережито самим автором:
“Без нее я жить не могу, в ее присутствии я более чем счастлив; этого чувства нельзя назвать счастьем, я весь принадлежу ей, расстаться с нею мне было бы, без всякого преувеличения, точно то же, что расстаться с жизнию… Я никогда себя не обманывал; я очень хорошо знаю, как она меня любит; но я надеялся, что это спокойное чувство со временем… Я надеялся! Разве я вправе, разве я смею надеяться? Признаюсь, мое положение довольно смешно… почти презрительно”.
И в другом месте:
“Всякая любовь, счастливая, равно как и несчастная, настоящее бедствие, когда ей отдаешься весь… Погодите! Вы, может быть, еще узнаете, как эти нежные ручки умеют пытать, с какой ласковой заботливостью они по частичкам раздирают сердце… Погодите! Вы узнаете, сколько жгучей ненависти таится под самой пламенной любовью!.. Вы узнаете, что значит принадлежать юбке, что значит быть порабощенным, зараженным — и как постыдно и томительно это рабство!.. Вы узнаете наконец, какие пустячки покупаются такой дорогой ценою…”
Есть косвенные указания на то, что Тургенев довольно долго был готов довольствоваться “пустячками”. Эрос никогда не имел над ним полной власти. В письме Боткину в начале 1859 года он жалуется на какую-то даму петербургского полусвета: “Александра Петровна истощила меня до мозгу в костях. Нет, брат, в наши годы следует только раз в три месяца”.
Пьеса “Месяц в деревне” имела цензурные затруднения и была впервые опубликована только в 1855 году. Но начата она в Куртавнеле, в 1849-м, поэтому можно считать, что Наталья Петровна — это портрет Полины Виардо “с натуры”. Женщина эта часто бывает капризной, непредсказуемой, но может быть и доброй, отзывчивой, внимательной. Ее чувства бурлят, ей невозможно удовлетвориться мирным течением семейной жизни. Но и любовь Ракитина — это не то, что могло бы захватить ее целиком. Она говорит ему:
“Послушайте, Мишель, вы меня знаете, вы должны меня извинить. Наши отношения так чисты, так искренни… и все-таки не совсем естественны. Мы с вами имеем право не только Аркадию (мужу), но всем прямо в глаза глядеть… Вот оттого-то мне иногда и тяжело бывает, и неловко, я злюсь, я готова, как дитя, выместить свою досаду на другом, особенно на вас… Я вас люблю, и это чувство так ясно, так мирно… Оно меня не волнует, я им согрета, но… Вы никогда не заставили меня плакать… Все дело в том, что вы слишком добры… Вы мне слишком потакаете… Вы слишком добры, слышите?”
Не исключено, что в эти годы жизни втроем Тургенев довольствовался ролью вздыхающего поклонника, жил смутными надеждами, маленькими знаками внимания. С хозяином дома, месье Луи Виардо, его связывала общая страсть — охота. Кроме того, они вдвоем переводили на французский произведения русских писателей, а впоследствии — и самого Тургенева. Месье Виардо вовсе не был из тех покладистых французских мужей, которые описаны в романе “Опасные связи”. Его взгляды на человеческие отношения были окрашены пуританскими чертами. За повесть “Первая любовь” он устроил Тургеневу настоящий разнос:
“Мой дорогой друг, хочу сказать Вам напрямик, что я думаю о Первой любви. Вы даже не подозреваете, к какому сорту литературы эта повесть принадлежит. Все персонажи вызывают отвращение: и старая графиня, пристрастившаяся к куреву, и девушка с ее продажным кокетством, и гусар, и поляк — все они одинаково неинтересны. Кого же предпочтет эта новоявленная дама с камелиями? Конечно же, женатого человека. Все та же набившая оскомину супружеская измена, которая весьма приветствуется. Этот человек женат по расчету на женщине много старше его и прожигает ее средства, покупая себе любовниц. Неважно, что он обаятелен, прекрасен, неотразим. Но почему хотя бы не сделать его вдовцом? И зачем здесь эта унылая, невыразительная фигура его жены? Кто же рассказывает эту скандальную историю? Ее сын, какой стыд!”
Тургенев старается относиться бережно к чувствам месье Виардо. В одном письме с тревогой спрашивает у Полины, чем недоволен ее муж. Не тем ли, что этот чужой русский живет у них в доме? Если перо Тургенева срывается на слишком интимные нежности — с перечнем того, что именно он целует у своей адресатки, — он переходит на немецкий (этого языка месье Виардо не знает).
В 1850 году Тургенев должен был покинуть Куртавнель и вернулся туда только шесть лет спустя. Он продолжает время от времени писать Полине Виардо нежные письма из России. “Я хочу склониться к Вашим ногам и поцеловать край Вашего платья, дорогой, дорогой, добрый, благородный друг мой. Да хранит Вас небо”. Она отвечает редко. “Вы не поверите, какую пустоту вызывает во мне отсутствие Ваших писем; я так давно уже лишен известний о Вас, это приводит меня в полную растерянность”.
Письма от Полины — редкость. Зато она совершает поступок, на который бы и не всякая влюбленная решилась: принимает в свой дом на воспитание восьмилетнюю дочку Тургенева. Девочка приезжает во Францию неграмотной дикаркой. Но через несколько лет она превращается в парижскую мадемуазель, учиться рисовать, играть на фортепьяно, забывает русский и пишет отцу письма только на французском, хотя и с ошибками, за которые Иван Сергеевич постоянно корит ее.
В ноябре 1850 года маменька Варвара Петровна скончалась, поднеся сыновьям напоследок еще несколько сюрпризов. “Мать моя, — пишет Тургенев Виардо, — в последние минуты не думала ни о чем, как (стыдно сказать) о разорении нас — меня и брата. В последнем письме, написанном ею своему управляющему, она давала ему ясный и точный приказ продать все за бесценок, поджечь все, если это было бы нужно”.
А каковы сердечные дела Ивана Сергеевича в эти годы?
Да так же, как и десять лет назад: на поверхности — светская жизнь в салонах Москвы и Петербурга, флирт с дамами, легкие романы. У себя же, в помещьичьем доме в Спасском, унаследованном от покойной маменьки, — красивая крепостная наложница, купленная у кузины за 700 рублей (при том, что средняя цена на девок в те времена колебалась от 20 до 50 рублей).
Итак, даже став богатым и независимым наследником имения, пламенный борец с крепостничеством по-прежнему уклоняется от брачных уз, предпочитает купить себе подругу, которая ни на что не посмеет претендовать. Все что угодно — лишь бы не возлагать на свои любовные влечения хомут моральных обязательств!
Из воспоминаний современника:
“Новый барин накупил ей сейчас же всяких богатых материй, одежд, украшений, белья из тонкого полотна, посадил ее в карету и отправил в Спасское; а потом приехал туда и сам.
Но в предмете его страсти оказались большие недостатки: прежде всего страшная неразвитость… С нею не было никакой возможности говорить ни о чем другом, как только о соседских дрязгах и сплетнях. Она была даже безграмотна! Иван Сергеевич пробовал было в первые медовые месяцы… поучить ее читать и писать, но, увы, это далеко не пошло: ученица его смертельно скучала за уроками, сердилась… Потом явились на сцену обыкновенные припадки замужних женщин, а вслед за тем произошло на свет прелестное дитя”.
Тургенев позаботился о матери, но родившемуся ребенку не достался счастливый удел его сводной сестры — Полины. Сам И. С. так рассказывает об этом:
“Я впоследствии помог ей выйти замуж за маленького чиновника Морского министерства — и она теперь благоденствует в Петербурге. Отъезжая от меня в 1853 году, она была беременна, и у ней в Москве родился сын Иван, которого она отдала в воспитательный дом. Я имею достаточно причины предполагать, что этот сын не от меня; однако с уверенностью ручаться за это не могу. Он, пожалуй, может быть, мое произведение. Сын этот попал в деревню к мужику, которому был отдан на прокормление”.
В 1853 году Тургеневу разрешено было вернуться из деревенской ссылки в столицы. Возобновляются романтические увлечения. В 1854-м — дальняя родственница, Ольга Александровна Тургенева, крестница Жуковского. Одновременно — многозначительная задушевность с замужними дамами: графиней Ламберт, Марией Николаевной Толстой. Не исключено, что именно его вздохи и намеки привели к тому, что брак Марии Николаевны вскоре распался. Но брачный хомут — нет, ни за что! Он объясняет Константину Леонтьеву:
“Нехорошо художнику жениться. Если служить музе… так служить ей одной; остальное надо все приносить в жертву. Еще несчастный брак может способствовать развитию таланта, а счастливый никуда не годится. Конечно, страсть к женщине — вещь прекрасная, но я вообще не понимал никогда страсти к девушке; я люблю больше женщину замужнюю, опытную, свободную, которая может легче располагать собой и своими страстями… Надо подходить ко всякой с мыслью, что нет недоступной, что и эта может стать вашей любовницей”.
Только летом 1856 года, после окончания Крымской войны и смерти императора Николая Первого, Тургенев получает возможность поехать за границу, посетить любимый Куртавнель. Шесть лет пролетело — и как все изменилось! Он уезжал нищим, безвестным, зависимым от любого каприза маменьки. Теперь он богат, автор многих нашумевших произведений, друг известных литераторов. Надо думать, такое преображение должно было произвести сильное впечатление на Полину Виардо. Мы ничего не знаем о том, как она встретила старинного поклонника. Знаем только, что девять месяцев спустя у нее родился сын Поль, по поводу чего Тургенев прислал пламенные поздравления — но не обоим родителям, а по отдельности каждому — и по-русски:
Месье Виардо он писал: “Мой дорогой друг, начинаю с того, что целую и поздравляю вас от всего сердца, а затем благодарю вас за память обо мне. Приятно все-таки иметь сына — не правда ли? А когда имеешь трех дочерей, то это становится еще более приятным. Вероятно, вам пришлось пережить мучительные минуты, но теперь вы должны быть очень счастливы”.
Письмо Полине было отправлено в тот же день:
“Hurrah! Ура! Lebehoch! Vivat! Evviva! Zito! Да здравствует маленький Поль! Да здравствует его мать, да здравствует его отец, да здравствует вся семья! Браво! Я говорил вам, что все пойдет хорошо и что у вас будет сын! Поздравляю и целую вас всех”.
Никогда рождение детей в семействе Виардо не вызывало у Тургенева такой бури восторга. Но Полина явно отказывалась разделить его ликование. Уже осенью 1856 году она явно за что-то прогневалась на своего русского друга. (Вправе ли мы предположить, что за непрошеную беременность, которая наверняка разрушила какие-то планы ее гастрольных поездок?) С этого момента она избегает его, не отвечает на письма. Почти в каждом письме к дочери, Полине Тургеневой, И. С. умоляет ее сообщать сведения о мадам Виардо, которая ему не пишет. (Его письма этого года к самой Виардо впоследствии не были предоставлены исследователям.)
Опала длится почти пять лет, и именно в эти годы Тургенев пишет “Дворянское гнездо”. В этом произведении Полина Виардо выведена под именем беспутной жены Лаврецкого, Варвары Павловны. И мучения, которые эта женщина доставляет Лаврецкому-Тургеневу, пострашнее того, что довелось пережить Ракитину-Тургеневу в пьесе “Месяц в деревне”.
Варвара Павловна, как и ее прототип, — талантливая музыкантша, герой тоже встречает ее в театре и влюбляется без памяти. Она также проявляет необычайную деловую хватку, умеет превратить свою квартиру в салон, где дают “прелестнейшие музыкальные и танцевальные вечеринки”.
Но вот герой узнает об измене жены:
“Голова у него закружилась, пол заходил под ногами, как палуба корабля во время качки. Он и закричал, и задохнулся, и заплакал в одно мгновение.
Он обезумел… Этот Эрнест, этот любовник его жены, был белокурый смазливый мальчик лет двадцати трех, со вздернутым носиком и тонкими усиками, едва ли не самый ничтожный из всех ее знакомых…”
Лаврецкий оставляет неверную жену, возвращается в Россию, влюбляется в Лизу Калитину. Но Варвара Павловна настигает его и там и разрушает его счастье. И уж тут ей нет пощады от автора. Она — воплощенное лицемерие, умелая интриганка, бессердечная манипуляторша, ненасытная развратница. Не зная уже, чем бы доконать ненавистную, Тургенев в конце романа дает ей в любовники отставного гвардейца с гоголевской фамилией Закурдало-Скубырников.
Один из знакомых записал оброненную им реплику: “Вот уж не понимаю, как это люди ревнуют! Для меня изменница уподобляется мертвому телу, трупу бездыханному”.
Довольно странное заявление для человека, много лет влюбленного в замужнюю женщину. Кроме того, не мог Тургенев не знать и о других увлечениях Полины. Труайя утверждает, что о ее романе с художником Ари Шеффером знал весь Париж. (Кстати, “Дворянское гнездо” писалось как раз в те месяцы, когда протекал этот роман.)
Но, несмотря на все обиды, на все терзания ревности, реальные или вымышленные, мир и дружба постепенно возвращаются в обширное семейство Виардо. Тургенев поселяется рядом с ними в Баден-Бадене, в 1867 году начинает строить себе там шикарную виллу. В доме живут прелестные ученицы Полины Виардо, регулярно устраиваются музыкальные вечера, ставятся оперетты, в которых Тургенев — и автор, и актер, а мадам Виардо — композитор. Немецкая аристократия любит посещать эти представления, бывают даже коронованные особы.
“Эти представления долгое время давались в вилле Тургенева, более удобной, чем наша, — вспоминает Поль Виардо. — Из актеров мужского персонала нас было только двое: Тургенев и я. Для меня писались роли, подходящие к моему росту… Король Вильгельм смеялся до слез политическим намекам, которыми Тургенев пересыпал свой текст…”
Но не все было безоблачно в этом существовании. Русские друзья смотрели со смесью сочувствия и презрения на баденский треугольник. Строгая графиня Ламберт перестала отвечать на письма Ивана Сергеевича. “Жаль мне, что Тургенев не на дело, а для роли шута треплет свое влияние”, — пишет Герцен в письме. Князь Петр Вяземский сочиняет злую эпиграмму:
Талант он свой зарыл в “Дворянское гнездо”.
С тех пор бездарности на нем оттенок жалкий,
И падший сей талант томится приживалкой
У спавшей с голоса певицы Виардо.
Да и сам И. С. болезненно переживает свою ситуацию: “Должен сознаться, что, когда я в роли паши лежал на земле и видел, как на неподвижных губах вашей надменной кронпринцессы играло легкое отвращение холодной насмешки, что-то во мне дрогнуло! Даже при моем слабом уважении к собственной персоне мне представилось, что дело зашло уж слишком далеко”.
Эта горечь потом выплеснулась в повести “Вешние воды” (1871), в которой герой Санин губит свою жизнь, поддавшись чарам властной и обаятельной женщины. “Дойдя в своих воспоминаниях до той минуты, когда он с таким унизительным молением обратился к госпоже Полозовой, когда он отдался ей под ноги, когда началось его рабство — он отвернулся от вызванных им образов, он не захотел более вспоминать… Он страшился того чувства неодолимого презрения к самому себе, которое… непременно нахлынет на него и затопит, как волною… А там — житье в Париже — и все унижения, все гадкие муки раба, которому не позволяется ни ревновать, ни жаловаться и которого бросают наконец, как изношенную одежду…”
Больше всего Марья Николаевна Полозова ценит свободу и возможность отдавать приказания. Она и замуж вышла за своего “пышку” Полозова именно потому, что при своей бесхарактерности он никогда не посмеет стеснять ее своеволие. Супруги иногда даже заключают пари о том, удастся ли Марье Николаевне заманить в любовные сети очередную жертву. Господин Полозов прекрасно сознает свою роль и место: “И полезный же я ей человек! Ей со мной — лафа! Я — удобный!”
Видел ли себя и месье Виардо в таком же свете?
Этого мы не знаем.
Театр Тургенева
С молодых лет, с того момента, как вырвался он из-под власти маменьки и попал в столицы, Иван Сергеевич был обуян сильней всего одной страстью: чаровать и впечатлять. Поначалу его позирование было таким простодушным, что вызывало серьезные нарекания окружающих.
“От Белинского, — вспоминает Панаева, — Тургеневу досталась сильная головомойка, когда дошло до его сведения, что Тургенев в светских дамских салончиках говорил, что не унизит себя, чтобы брать деньги за свои сочинения; что он их дарит редакторам журнала.
— Так вы считаете позором сознаться, что вам платят деньги за ваш умственный труд? Стыдно и больно мне за вас, Тургенев.
Тургенев чистосердечно покаялся в своем грехе и сам удивлялся, как мог говорить такую пошлость”.
“Он… тщательно разыскивал, примеривал к себе множество ролей и покидал их с отвращением, убедясь, что они казались всем не делом, а гениальничаньем, и скоро забывались” (П. Анненков).
“Хлестаков, образованный и умный, внешняя натура, желание выказываться…” (А. Герцен).
Будучи за границей, Тургенев часто посещал Герцена и очень старался понравиться дамам в его кружке. Но их обостренное чутье к малейшей фальши создавало здесь для него серьезные трудности.
“С приятелем твоим Тургеневым мы все неприятели, — пишет Натали Герцен своей подруге, Наташе Тучковой. — Талантливая натура, я слушаю его с интересом, даже люблю его, но мне никогда не бывает его нужно… Я сношу его посещения иногда три раза в день, но не могу выносить его в хорошие минуты. Мне случалось увлекаться и говорить с ним от души — и всякий раз жалела об этом. Но человек он очень, очень хороший, интересный и иногда приятный”.
Чувствуя это холодноватое отчуждение, Тургенев пытался растопить его, превращая вечера в настоящие театральные представления.
“У Тургенева являлись удивительные фантазии, — вспоминает Огарева-Тучкова. — Он то просил у нас всех позволения кричать, как петух: влезал на подоконник и действительно неподражаемо хорошо кричал и вместе с тем устремлял на нас неподвижные глаза; то просил позволенья представить сумасшедшего. Мы обе с сестрой радостно позволили, но Наталья Александровна Герцен возражала ему:
— Вы такие длинные, Тургенев, вы все тут переломаете… да, пожалуй, и напугаете меня.
Но он не обращал внимания на ее возражения… Он всклокочет себе волосы и закроет ими себе весь лоб и даже верхнюю часть лица; огромные серые глаза его дико выглядывают из-под волос. Он бегал по комнате, прыгал на окна, садился с ногами на окно, делал вид, что чего-то боится, потом представлял страшный гнев. Мы думали, что будет смешно, но было как-то очень тяжело… Мы все вздохнули свободно, когда он кончил свое представление, а сам он ужасно устал”.
Иногда он устраивал представления для единственного зрителя — самого себя.
“Тоска напала на меня однажды в Париже — не знал я, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома и гляжу на шторы, а шторы были раскрашены, разные были на них фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я штору, оторвал раскрашенную материю и сделал из нее длинный — аршина в полтора — колпак. Горничные помогли мне — подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою… Тоска стала проходить, мало-помалу водворился какой-то покой, наконец мне стало весело”.
Но главный театр Тургенева, его любимые подмостки — это письма к женщинам, пробудившим в нем лирические чувства. С бесконечной изобретательностью он расцвечивает их вариациями на несколько тем, проходящих сквозными нитями через его огромное эпистолярное наследие: грусть одиночества, благодарность за нежное участие, смутные надежды на возрастание сердечной близости, восхваление исключительного обаяния и добродетелей адресатки.
Если бы Тургенев оказался в своей любимой Франции на шесть веков раньше, он наверняка пополнил бы ряды провансальских трубадуров. Один из наших лучших переводчиков куртуазной поэзии той эпохи, А. Г. Найман, так описал культ любви-влюбленности, царивший у бардов XIII–XIV веков: “Главной темой, содержанием и сутью поэзии трубадуров является любовь к Даме… Трубадур, как правило, неженатый, влюблен в Даму, обычно замужнюю и поставленную выше него в обществе. Дама относится к нему более или менее сурово — самое большее, чего он иногда удостаивается, — это улыбка или приветливый взгляд; поцелуй считается уже высшей наградой… По своей природе куртуазная любовь не заинтересована в результатах, она ориентирована не на достижение цели, а на переживание, которое одно способно принести высшую радость влюбленному”.
Именно такой культ Дамы необычайно близок душевному настрою Тургенева. Порой кажется, что трепетная влюбленность живет в нем постоянно и только и ждет, на кого бы ей излиться. И да, предпочтительно на замужнюю, чтобы не было угрозы низвергнуться вдруг в повседневную прозу брачной жизни. Когда Мария Николаевна Толстая разошлась с мужем, переписка Тургенева с ней начала угасать. Проницательный Лев Толстой однажды заметил: “Тургенев никого не любил. Он влюблен в любовь”.
Плотские мотивы любовного влечения редко всплывают в письмах — по крайней мере, в тех, которые стали нам известны. Из письма Полине Виардо (по-немецки): “Тысяча благодарностей за милые ногти; взамен посылаю Вам свои волосы. Прошу Вас прислать мне лепесток из-под Вашей ноги. Целую милые, дорогие ноги”.
Из письма графине Ламберт:
“С радостью думаю о вечерах, которые буду проводить нынешней зимою в Вашей милой комнате. Посмoтрите, как мы будем хорошо вести себя, тихо, спокойно — как дети на Страстной неделе. За себя я отвечаю”.
Тургеневу было под пятьдесят, когда объектом его пламенной нежности стала вторая дочь Полины Виардо, семнадцатилетняя Клоди. В письме к ней есть фраза: “Целую все твое тело, везде, где только ты мне позволишь его целовать”. (Куда смотрела мамаша Полина — публиковать такое письмо?!) Но такие же вспышки интимности, почти слово в слово, проскользнут впоследствии в письмах к актрисе Марии Савиной.
Увы, каждая женщина, получавшая письма с такими нежными излияниями, имела право воображать, что это ей одной. И открывать свое сердце чаровнику. И горько упрекать его потом за обман, неискренность, “измену”. Однако эпистолярный “театр” Тургенева не был одним лицедейством. В письмах он оттачивал литературный стиль и позже использовал отрывки из них, как живописец использует зарисовки в блокноте. Борис Эйхенбаум отыскал десятки фраз и пейзажных зарисовок, которые впоследствии дословно перекочевали из писем в прозу Тургенева.
Нет, он не лицемерил. Он изображал на своих подмостках сильные и искренние чувства, которые он испытывал. Только он их испытывал задолго до появления очередной Прекрасной дамы, и они оставались в нем надолго после ее исчезновения.
И при этом он часто бывал глубоко и искренне несчастен. Он очень боялся смерти, много думал о ней. Из дневника последних лет: “Полночь. Сижу я опять за своим столом… а у меня на душе темнее темной ночи… Могила словно торопится проглотить меня; как миг какой пролетает день, пустой, бесцельный, бесцветный. Смотришь: опять вались в постель. Ни права жить, ни охоты нет; делать больше нечего, нечего ожидать, нечего даже желать”.
Эдмон Гонкур записал в дневнике разговор с Тургеневым. Тот говорил, что тоска его — от невозможности более любить. “Я уже не могу любить, понимаете?.. А ведь это — смерть… Что касается меня, то вся жизнь моя насыщена женственностью. Нет ни книги, ни чего бы то ни было на свете, что бы могло заменить мне женщину. Как это выразить? По-моему, одна только любовь дает тот полный расцвет жизни, которого ничто не дает”.
Милая Юлия Петровна, кажется, мое “досье” непомерно затянулось. Надеюсь, по крайней мере, что оно достаточно ясно дает понять, чем Вы рискуете, идя на сближение с таким человеком, как И. С. Тургенев. Он будет искренне стараться найти для Вас любовную роль в спектакле, разыгрываемом им на протяжении всей жизни. Но согласится ли он покинуть ради Вас свою командную и безопасную позицию режиссера, автора, суфлера? Я не могу Вам этого обещать. С тревогой и сердечным участием буду ждать Вашего решения. Желаю Вам счастья и мира душевного.
Увы, дорогой Иван Сергеевич!
Моя машина времени сломалась, “досье” о Вас не попало в руки Юлии Петровны Вревской. Она приехала к Вам в Спасское летом 1874 года и провела там пять дней. Приехала с братом, так что приличия были соблюдены.
Потом началась переписка. И как умело Вы тревожили сердце женщины своим искушенным пером! Помните эти письма?
“Милая Юлия Петровна! Когда Вы сегодня утром прощались со мною, я… не довольно поблагодарил Вас за Ваше посещение. Оно оставило глубокий след в моей душе — и я чувствую, что в моей жизни с нынешнего дня одним существом больше, к которому я искренне привязался, дружбой которого я всегда буду дорожить, судьбами которого я всегда буду интересоваться… От души желаю Вам всего хорошего, целую Ваши милые руки и остаюсь искренне Вас полюбивший Иван Тургенев”.
“…Мне все кажется, что если бы мы оба встретились молодыми, неискушенными — а главное — свободными людьми… Докончите фразу сами… Я часто думаю о Вашем посещении в Спасском. Как Вы были милы! Я искренне полюбил Вас с тех пор. Можете Вы прислать мне хорошую Вашу фотографию?.. Мне приятно даже заочно целовать Ваши руки, что я и делаю теперь…”
“Уж как там ни вертись, а должно сознаться, что если и не веревочкой, и не черт — а кто-то связал нас… Со времени посещения в деревне узелок опять завязался — и на этот раз довольно плотно. Смотрите, не вздумайте ни перерубить, ни развязывать этот узелок”.
Следующая встреча — через год, на водах в Карлсбаде. Что-то произошло там, что оставило горький след в душе Юлии Петровны. Она пишет про какой-то ров, который остался между вами, “по которому смирнехонько бежит карлсбадская водица”, упрекает Вас в скрытности. Раззадоренный упреками, Вы отвечаете с необычной для Вас прямотой: “Вы меня называете скрытным; ну, слушайте же — я буду с Вами так откровенен, что Вы, пожалуй, раскаетесь в Вашем эпитете. С тех пор как я Вас встретил, я полюбил Вас дружески — и в то же время имел неотступное желание обладать Вами; оно было, однако, не настолько необузданно, чтобы попросить Вашей руки, к тому же другие причины препятствовали; а с другой стороны — я знал хорошо, что Вы не согласитесь на то, что французы называют une passade… Вот Вам и объяснение моего поведения”.
Но Юлия Петровна так увлечена Вами, что, кажется, готова и на une passade. Вы продолжаете рассыпать в письмах приманки и намеки: “Чувствую, что старею… и нисколько меня это не радует. Напротив. Ужасно хотелось бы перед концом выкинуть какую-нибудь несуразную штуку… Не поможете ли?”
Судя по всему, она “помогла”. Когда вы встречаетесь в Петербурге летом 1876 года, там и тут мелькают знаки, указывающие на интимную близость. Ведь вряд ли Вы стали бы просить простую знакомую заказать Вам номер в гостинице, прислать на вокзал карету, вряд ли стали бы появляться вместе с ней в ресторанах и у общих друзей. Она в свою очередь приглашает Вас остановиться у нее в квартире. Но потом — неизбежно! — начинается Ваше вечное умелое ускользание.
“А Вы все еще считаете нужным меня успокаивать, и умоляете меня не „пугаться”, и обещаете не ввести меня в беду. Могу Вас уверить, что между мною и прекрасным Иосифом столь же мало общего, как между Вами и женой Потифара; боюсь я холеры — но уж никак не милых дам — и особенно таких добродушных, как Вы… Я искренне к Вам привязан, но иногда замечаю, что Вы молодая, милая женщина — и „напрасность” этого замечания меня смущает.
Крепко и дружески жму Вашу руку и остаюсь…”
Уже только “жму руку” — не “целую”.
Юлии Петровне ничего не остается, как попытаться забыть Вас. И она выбирает для этого довольно сильное средство: уезжает медсестрой на русско-турецкую войну (1877). И вскоре заболевает там тифом и умирает.
Нет, не мне бросать в Вас горький упрек, Иван Сергеевич, не мне корить Вас за разбитые сердца, разрушенные судьбы. Да и не дошли бы до Вас мои упреки. Вы сумели — может быть, единственный из русских писателей XIX века — увернуться навеки от чувства вины. Прожили свою жизнь в зоне вечной невиноватости. Сожалений — сколько угодно, пилить себя за совершенные ошибки — хоть с утра до вечера. Но не боль вины за причиненные кому-то страдания. Чистый Анатоль Курагин!
Не мне обвинять Вас — идолопоклонника любви. Потому что я и сама живу распростертой перед тем же кумиром. Пока мы окружены миллионами людей, верующих в других идолов и прежде всего в идола обязательной, принудительной моногамии, Ваш выбор еще не самый худший. Брачные узы, требующие отказа от всех будущих — возможных — невозможных — влюбленностей, — не для нас. А наказание? Кажется, Вы его получили сполна. Ведь не притворялись же Вы, когда так страстно и горько уговаривали одного молодого человека жениться:
“Да, да, женитесь, непременно женитесь. Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда поневоле приходится приютиться на краешке чужого гнезда, получать ласковое отношение к себе как милостыню и быть в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему. Послушайте моего совета! Не обрекайте себя на такое безотрадное будущее!”
ИСХОД
“Сокровища” — от слова “сокрыть”, “скрывать”.
Главные книжные сокровища в Публичной библиотеке были скрыты-сокрыты от глаз читателей. Требовалось сначала рыться в каталоге, выписывать название, автора и регистрационный номер нужной книги с карточки на бланк заказа. Потом нести пачку заказов библиотекарю. Потом ждать часами, пока книгу отыщут где-то на недоступных для тебя полках, сдуют пыль, доставят в читальный зал.
Библиотекари все были женщины, причем попадались препротивные. Одна крашеная толстуха ухитрялась придраться к любой мелкой ошибке в бланке, брезгливо тыкала в нее пальцем, страдальческим шепотом требовала исправить. Добрые библиотекарши старались запомнить тебя, чтобы потом подойти к твоему столу и известить о прибытии фолианта. Эта же предпочитала, чтобы ты по десять раз подходила к конторке справляться, чтобы ей можно было урвать свое тиранское удовольствие от очередного “нет”, “не нашли еще”, “ишь нетерпеливые, разогнались”. Часто оказывалось, что после долгого ожидания — целый день потерян! — ты получала книгу и видела, что в ней нет того, что ты надеялась найти.
И все же мне поначалу чудилось что-то даже отрадно-торжественное в этой волоките. Видимо, я заразилась — унаследовала — от матери ее культовое поклонение книжному царству. Возможно, я была бы даже разочарована, если бы каждого пускали к полкам и позволяли рыться на них без помощников-надсмотрщиков. Эдак ведь и разворуют сокровища, глазом не успеешь моргнуть! Но вот именно на Андрее Белом я вдруг сорвалась.
Мне нужна была его книга “В царстве теней”. Он написал ее в начале 1920-х годов, вернувшись из недолгой эмиграции. В Берлине все его разочаровало, встречи с российскими литературными беглецами не принесли радости. Он вернулся в Совдепию и пытался — надеялся — как-то приладиться к новым порядкам, новым владыкам. Я подала заполненный бланк и часа через два подошла справиться.
— Что за растяпство! — зашипела на меня крашеная толстуха, тыча пальцем в листок с заказом. — Даже карточку правильно переписать не могут!
— В чем дело? Автор, название, номер — все на месте.
— А где буквы СХ? На карточке ясно указано СХ — спецхран.
— Ну, хорошо. Вы обнаружили мою ошибку, исправили. Могу я теперь получить нужную мне книгу?
— Да вы что — вчера родились? С луны свалились? На книги из спецхрана нужно специальное подтверждение-разрешение на бланке вашего института. Принесете подтверждение — тогда будем разговаривать.
“Ах ты, выдра крашеная! — хотелось закричать мне. — Ах ты, книжная тюремщица! Да кто ты такая, чтобы прятать от меня нужные мне книги? Это я прочитала все письма Андрея Белого, все его статьи и романы. Это для меня он стал за последние месяцы как кровный родственник — трудный, истеричный, непредсказуемый. Но родной! А для тебя он только зэк в полосатом коленкоре, с номером на спине. И ты, ты будешь решать, пускать меня на свидание с ним или нет?”
Я вышла из библиотеки, все еще внутренне бурля и пыхтя. Впервые в жизни я так остро почувствовала себя обделенной, насильственно отрезанной от чего-то бесконечно важного. И сколько у них там упрятано, в этих спецхранах? Сотни тысяч томов? И, может быть, среди них — самые нужные для меня книги? Книги, о существовании которых я даже не подозреваю?
С этого дня сдавленное возмущение начало нарастать во мне, как снежный ком. Любую житейскую передрягу я подхватывала клювом и вплетала в гнездо, в котором созревало яйцо моей обиды. В гастрономе подсунули колбасу с зеленым пятном? Это все “они”, “их” проделки. Троллейбус приехал промерзший, с выключенным отоплением? Ясное дело — “они” решили электричество экономить в конце квартала. Ни в одной аптеке не найти валидола для матери? Тащу туда же, вплетаю, наращиваю.
И впервые начала прислушиваться к слухам и шепотам, шелестевшим — протекавшим — журчавшим тогда в еврейских семьях. Неужели правда выпускают? Вот так просто: подашь заявление — и разрешат уехать? Нет, сначала нужно получить вызов-приглашение от родственников из одного маленького обетованного государства, название которого лучше не произносить вслух. У вас нет там родственников? Это ничего, это просто формальность. Вы даете свой адрес кому-то из отъезжающих, сообщаете имена членов своей семьи, желающих уехать, и через месяц-другой получите приглашение по всей форме. Никто не станет проверять, от настоящего родственника оно или от выдуманного.
Да, такие сегодня правила игры. Их могут в любой момент изменить, но пока — так.
Главная опасность — рогатка — препона — не в приглашении, а в сборе документов. Если у вас есть доступ к “их” военным секретам, тогда пиши пропало — не выпустят. Но если и нет, нужно собрать кучу бумажек. Справку с работы, что уволился и никаких претензий к тебе нет, из жилконторы, из военкомата, кажется, даже из библиотеки, что нет за тобой зажиленных книг. А самое трудное — от отца и матери, если они остаются. Старики от страха часто упрутся — и ни за что не дают разрешения. Но все равно — уже многие уехали. И каждый уехавший увозит пачку адресов новых желающих, и приглашения из обетованной страны летят и летят.
Ну, а если все же не разрешат уехать?
Да, тогда плохо. Ты попадаешь “в отказ” и называешься “отказник”. На работу никуда не примут, даже чернорабочим. Из-за границы присылают посылки, но на это не прожить. Кто-то дает частные уроки, кто-то выучился ремонтировать электроприборы, кто-то делает дома рамки для картин и фотографий. И никогда не известно, сколько может продлиться отказ. Ждут и год, и два, и три. После каждого отказа новое заявление на отъезд можно подавать только через шесть месяцев.
Долго и жадно собирала я эти слухи, складывала картину по кусочкам. Отметала явные легенды, проверяла достоверность каждого рассказа. Наконец решилась заговорить с Додиком. Конечно, издалека, конечно, намеками. “Представляешь, у подруги Вали один редактор увольняется. Причина? Решил эмигрировать. Каково! Да, теперь это вроде разрешают. Ты что-нибудь слышал?”
Оказалось, что Додик тоже весь последний год собирал истории про эмигрантов и отказников. И тоже не решался заговорить со мной.
— Я думал, что для тебя это как лететь на Марс. Тебе ведь не только у родителей пришлось бы просить разрешения. Еще у Пушкина, Гоголя, Толстого, Тургенева… А они упрямые, ни за что не отпустят. Твоя страна — язык, а оттуда выездную визу не дают. Как ты можешь уехать от русских рифм и суффиксов?
— А ты? Ты бы решился?
— Мне-то что. Формулы в переводе не нуждаются. Помнишь, я тебе рассказывал про американского профессора, который подходил ко мне после доклада на конференции? Он сказал, что на его кафедре, в университете под Нью-Йорком, всегда найдется место для меня.
— Ну, а Марик? Говорят, что дети эмигрантов быстро теряют родной язык. Представь себе, что наш сын у нас на глазах станет превращаться в иностранца.
— Зато ему не надо будет носить пионерский галстук и салютовать портретам на стене.
— И родители! Моя мать такое не переживет. Она Марика обожает. Не представляю, чтобы она дала мне разрешение на отъезд.
— Мои старики тоже встанут на дыбы. Видимся раз в год, но этот раз для них — как свет в окошке. Наверное, ты права — лучше не пытаться. Застрянем в отказе, и вся жизнь полетит под откос.
После этого разговора все происходящее вокруг меня, все привычные кинокольца будней стали как будто двоиться в глазах. Я сидела на заседании кафедры, смотрела на знакомые лица коллег, что-то отвечала на их вопросы — это была гладкая, налаженная жизнь, немного рутинная, немного надоевшая, но зато нестрашная, легко переводимая на понятный язык. И одновременно те же самые лица виделись каким-то дрожащим, прощальным миражом, будто уже кинохроника прошлого, будто сквозь иллюминатор взлетающего самолета. Протекающий потолок в квартире, хамящая гардеробщица, опоздавший автобус, сочащийся презрением официант, колесо грузовика, плеснувшее грязью на светлое пальто, — от всего этого теперь стало можно спастись, прыгнуть в мечтательно предотъездные “чурики”.
И все же, я думаю, мы с Додиком еще долго колебались бы и тянули, если бы не пожар. Пожар словно провел черту, после которой мы сказали: “Хватит, довольно”.
Правда, и пожаром-то это назвать можно было с большой натяжкой. Просто посреди ночи мы почувствовали запах дыма, вскочили, забегали по квартире в поисках огня. Дым шел из-под наружной двери. Горит лестница? Мы заперты? Что делать? Звонить пожарным? Приготовиться прыгать с четвертого этажа?
Додик набрал ведро воды, изготовился.
Я отперла замок, нажала на ручку.
Пламя змеилось по полу, начало лизать обшивку. Оказалось, ничего страшного — хватило одного ведра, чтобы придушить его. Теперь пахло не только дымом, но и чем-то химическим. Кто-то, видимо, притащил под нашу дверь тряпья, газет, плеснул бензином и поджег. Хотел просто развлечься? Выбрал дверь наугад? Хулиганистые подростки? Или мы, сами того не ведая, отравили своими интеллигентными рожами жизнь кому-то из соседей?
Милиция пыталась расследовать, но виновных не нашла. А мы? Мы вдруг оба ужасно ожесточились. Какой-то дымный остаток — осадок — чужой злобы остался в душе и висел там черным облаком. Ах так? Вы с нами так? Тогда мы… И через неделю передали по цепочке наши имена и адрес очередному отъезжавшему.
Потянулись дни ожидания. Павлу Пахомовичу я ничего не говорила, но он заметил, что во мне что-то переменилось.
— Как-то странно ты на меня смотришь сегодня, — сказал он, упершись локтем в подушку. — Как-то задумчиво и прощально.
— Я недавно перечитывала “Путешествие Онегина”. И подумала: как много разъезжали по свету герои русской литературы. Чацкий, Штольц, Лаврецкий, Мышкин. Заграница была частью их жизни. А мы всю жизнь сидим, как под колпаком. Вот тебя когда-нибудь выпускали за рубеж?
— Только один раз — с делегацией, в Чехословакию. У нас как-то быстро кончились выданные деньги, и мы последние дни просто голодали. Мой сосед по номеру придумал варить макароны в умывальнике. Да-да, не смейся. У него с собой был электрический кипятильник. Мы затыкали слив, заполняли раковину водой, совали туда кипятильник. Вода через полчаса закипала, мы кидали туда макароны — так и питались. К сожалению, не было масла. Но есть можно.
Отец тоже заподозрил неладное. Но он почему-то решил, что затрещал наш семейный корабль.
— Все кругом разводятся. Неужели и до вас дошло?
— С чего ты взял?
— Я на днях разговаривал с Додиком по телефону. Он вдруг вспомнил, что год назад одолжил у меня наушники для приемника. Я сказал, что этого добра у меня на работе полно. В любой момент могу получить бесплатно. Но он все равно хотел зайти и вернуть. Вы правда не ссорились?
— Нет, с Додиком у нас все хорошо. Он надежный.
— Он-то надежный, а вот…
— Ну, договаривай. Ты во мне не уверен?
— Не то чтобы… Но мы с тобой так во многом похожи… Всегда ищем нового… Готовы погнаться за любым миражом… А потом жалеем…
Наконец через полтора месяца приглашение прибыло. Какой-то Арон Менделеевич Гиткин, житель города Хайфы, вспомнил о своем кузене Давиде и жаждал воссоединиться с ним и его семьей. Он надеется, что советские власти не будут препятствовать столь гуманному и естественному порыву чувств.
Топор упал, перерубил якорный канат. Наш кораблик начал соскальзывать в океан неведомого. В институте хотели созвать специальное собрание, чтобы публично заклеймить двух изменников-беглецов. Но потом предпочли не поднимать шума. Почем знать — вдруг найдутся подражатели?
В нашей квартире замелькали незнакомые лица. Нужны были деньги на выкуп, который тогда назывался “плата за отказ от гражданства”. Мы продавали все: книги, холодильник, буфет, телевизор, серебряные ложки — подарок Додиковой семьи. Марик плакал, расставаясь с велосипедом, не верил, что на новом месте ему купят другой. Я все откладывала самое трудное, но наконец решилась — пошла сообщить печальную новость матери.
Она выслушала спокойно. Долго сидела, сложив руки на подоле. Потом вдруг нагнулась лбом в колени, стала тихо выть:
— А-а-а-а-а-а…
— Что ты? Что? Перестань!.. — я трясла ее, обнимала, целовала в затылок, в шею, в ухо.
— А-а-а-а-а-а! — продолжала она все тоньше и жалобней. — Не хочу жить!.. Не хочу жить!.. — и снова: — А-а-а-а-а!..
Наверное, так выли женщины, получая похоронки с фронта.
— Ну, успокойся!.. Не мучай меня!.. Не умирать же мы собрались… Как только доберемся и устроимся, первым делом позовем тебя в гости… Марик будет водить тебя по улицам за руку и все объяснять… Мы пришлем тебе новые книги, пластинки…
Она постепенно утихала, утирала слезы со щек. Отъезд — это было что-то неслыханное, не по правилам, ни в каких циркулярах не объясненное, ни в каких романах не описанное. Как на него реагировать? Можно ли помешать?
— Нет, — бормотала она. — Это все неправильно, это какой-то перегиб… Я не разрешаю… Буду писать в газеты… Ты сама мать — должна чувствовать, сострадать… Так сразу, вдруг… Как обухом по голове…
Я промучилась с ней полдня. Уговаривала, обещала, сочиняла всякую небывальщину. В конце концов она подписала нужную бумагу. Но вымолила, чтобы Марик оставшиеся недели прожил у нее.
Зато отец согласился сразу и даже подбадривал:
— Ничего не бойся… Там тоже люди живут. Увидишь свет… Мне-то не удалось — так хоть вы хлебнете вольного воздуха.
Но Додик — бедный Додик! Он улетел за нужными подписями к родителям и пропал. Ни телефонного звонка, ни письма, ни телеграммы. Умирая от беспокойства, я проводила вечера за чтением Библии.
“Царь Египетский повелел повивальным бабкам Евреянок и сказал: если будет сын, то умерщвляйте его; а если дочь, то пусть живет. Но повивальные бабки боялись Бога, и не делали так, как говорил им Царь Египетский; и оставляли детей в живых. А фараону сказали: Еврейские женщины не так, как Египетские; они здоровы, ибо прежде нежели придет к ним повивальная бабка, они уже рожают. За сие Бог делал добро повивальным бабкам; а народ умножался и весьма усиливался”.
Мне нравились смелые повивальные бабки, ослушавшиеся фараона. Но читать историю Исхода как сказку я не могла. Никуда не денешься — примеряла древние легенды к нашим векам. “И повелел царь Российский не принимать сынов Израилевых в университеты, запрещал им владеть землей, селиться в больших городах…” Но тут же мой въедливый ум филолога возвращался к старинному тексту, начинал цепляться к деталям, ловить противоречия и несуразности.
Что это за непослушная дочь фараона, нашедшая младенца в корзине? Отец приказал убивать всех новорожденных еврейских мальчиков, а она приютила младенца Моисея, найденного в камышах у реки? Откуда она догадалась, что он из еврейских детей и что ему нужна еврейская кормилица? Он был уже обрезан? Но тогда бы он, достигнув зрелости, знал, что принадлежит к еврейскому племени, и соблюдал бы обряды. Он же бежит в землю Мадиамскую, опасаясь возмездия за убийство египтянина, там женится на Сепфоре, плодит детей и не вспоминает о своей вере. Только годы спустя, на обратном пути в Египет, жена его Сепфора обрезала их сына Гирсама.
А откуда Аарон узнал, что Моисей его брат? Господь ничего не говорит ему об этом. Сказано только: “Пойди навстречу Моисею в пустыне”. Их родство всплывает только две главы спустя, в родословной. Причем любопытная деталь: сказано, что их отец Амрам женился на собственной тетке, которая и родила ему двух сыновей. Видимо, на инцест тогда смотрели сквозь пальцы. И почему бабка-тетка-мать оставила Аарона при себе, а Моисея положила в корзинку и пустила на волю речных волн? Вообще, не логичнее ли предположить, что Моисей был просто пришелец из земли Мадиамской, — это и объясняет его косноязычие. Он просто не владел в достаточной мере ни египетским, ни ивритом, и все его пророчества и требования поначалу переводил — пересказывал — Аарон.
Смущала меня и история казней египетских. Каким образом надеялись Аарон и Моисей облегчить участь еврейского народа, совершая на глазах у всех свою диверсию на нильских водах? “И поднял Аарон жезл, и ударил по воде речной пред глазами фараона и пред глазами рабов его, и вся вода в реке превратилась в кровь. И рыба в реке вымерла, и река воссмердела, и Египтяне не могли пить воды из реки”.
Не отсюда ли пошел весь мировой антисемитизм? Не за песьих ли мух, и моровую язву, и саранчу, и смерть первенцев возненавидели избранный народ Господень?
В наше время, как подсмотрел Павел Пахомович, воду превратили не в кровь, а в соляную кислоту, но дохлая рыба в воде, надо думать, тоже воссмердела, как в Библии. Однако, по крайней мере, на этот раз не догадались свалить на евреев. И другие казни российские — мы должны ценить! — не были на них свалены. Ни колорадские жуки, якобы засланные империалистами и губившие урожаи картошки, ни тьма египетская, нависшая над Москвой от пожаров окрестных торфяников, ни вечные неурожаи, заставлявшие ввозить зерно из Канады, фрукты — из Болгарии, овощи — из Венгрии. Правда, евреев объявили однажды “убийцами в белых халатах” — но тут уж вмешался сам Господь, пережал крохотный кровеносный сосудик в голове злого грузинского фараона.
А если отвлечется на другие важные дела и в следующий раз не вмешается?
Он ведь непредсказуем. Наставляя Моисея, учил его, как спасти народ еврейский, а на пути в Египет вдруг передумал, наверное. Читаем: “Дорогою на ночлеге случилось, что встретил его Господь и хотел умертвить его” (Исход, 4:24). Почему “умертвить”? За что? С какой целью? А как же спасение Израиля? Тайна. Загадка. Непостижимость.
Додик вернулся только через неделю.
— Да, подписи на разрешение получил. Не спрашивай, какой ценой, чего я им наобещал. Тебе нравится, чтобы у меня были тайны, — вот пусть будет еще одна в копилке. Могу только рассказать про последнее испытание — визит к генералу Самозванову. Да-да, они потребовали, чтобы я выслушал танкового Тамерлана. Я провел у него в кабинете чуть не пять часов.
Рассказывая, Додик очень похоже изображал Николая Гавриловича, иронизировал. Но мне было не до смеха. Генерал запер дверь кабинета, повесил на стену карту Ближнего Востока и под большим секретом прочел Додику стратегическую лекцию. По его объяснениям выходило, что дни маленькой страны, где у нас обнаружился мифический родственник, сочтены. Как только будет завоеван плацдарм в Ливане, вся российская военная техника перебрасывается в район Ближнего Востока.
— Ракеты “земля — воздух” — в Египет, вдоль всего Суэцкого канала. Сирия наносит удар вот отсюда. Не исключено, что и нашу дивизию в какой-то момент пошлют туда. На Иорданию надежда слаба, но Ирак двинет свою миллионную армию с востока. Простая арифметика, считайте сами: как могут четыре миллиона устоять против ста? Вы же математик, вы должны понимать, что это математический нонсенс! И вы со всей семьей попадете как раз под бомбы и снаряды. Поверьте, когда танки идут атакующей колонной, всегда лучше быть позади их гусениц, чем впереди. О сыне подумайте, о жене.
Конечно, не обошлось и без стихов. Бедному Додику пришлось выслушать лермонтовский “Валерик”, блоковских “Скифов”, большие куски из “Василия Теркина”. В поэтическом тумане казалось, будто границы Российской советской империи расширяются на глазах, заливают всю карту.
— Скифы на танках — вот образ, ждущий нового поэта! “Нас тьмы и тьмы, попробуйте сразитесь с нами…”
Хитрый Додик благодарил за науку, за доверие, обещал серьезно обдумать еще раз. Про то, что наш путь лежит не на Ближний Восток, а дальше, не сказал. Ведь генерал мог войти в такой раж, что начал бы выдавать секретные планы одновременного десанта на Аляску (с Чукотки) и во Флориду (с Кубы). А что? Наверняка в каких-нибудь сейфах Генерального штаба лежат и такие. И нас бы тогда не выпустили как обладателей важных военных секретов.
Сознаюсь, рассказ Додика нагнал на меня страху. Я была воспитана в их школах, по уши залита их речами из репродукторов. Как я могла не верить, что танковая гусеница — лучший инструмент для разрубания международных узлов? И что все будет решаться тем, у кого окажется больше гусениц и артиллерийских стволов? Я верила.
Впрочем, и в далекой древности с международной справедливостью не все было гладко. Особенно когда Господь решал взять какой-нибудь народ под свое особое покровительство. Ведь это Он поучал евреев перед Исходом: “Когда пойдете, то пойдете не с пустыми руками. Каждая женщина выпросит у соседки своей и у живущей в доме ее вещей золотых и одежд; и вы нарядите ими и сыновей ваших, и дочерей ваших, и оберете Египтян” (Исход, 3:21-22).
И так ведь оно и вышло: “И сделали сыны Израилевы по слову Моисея, и просили у Египтян вещей серебряных и вещей золотых и одежд. Господь же дал милость народу Своему в глазах Египтян; и они давали ему, и обобрал он Египтян” (Исход, 12:35-36).
Но в наши дни Господь явно махнул рукой на избранный народ свой. Нам приходилось, наоборот, платить, платить и платить. Уже нечего больше было продать — пришлось занимать деньги у матери, у отца, у друзей.
Последний грабеж умело разыгрывался на таможне.
— Что это? Шуба из барсука? Вспорите подкладку… Так… Где печати госконтроля на шкурках? Их нет!.. Сварганили шубу из браконьерского меха. Конфискуем!
— Сервиз? Какого завода? Кузнецовский с прошлого месяца к вывозу запрещен.
— Книги?.. Разрешение на вывоз?.. Так… А на эти? Кто вам сказал, что на издания после 1940 года не надо? Библиотека? Месяц назад? А вот неделю назад вышло новое постановление: разрешение требуется на все издания до 1950 года. Не пропускаем!
Из окна взлетающего самолета мы пытались бросить прощальный взгляд на оставляемую землю. Видели игрушечные березки, покосившиеся поля, блестящие ниточки ручьев и речушек. Потом все исчезло в облачной вате. Нам оставалось только вспоминать прощальную прогулку по ночному городу, которую мы устроили себе за два дня до отлета.
Мы вышли по Фонтанке к знаменитому мосту. Погладили на прощание бронзовые копыта всех четырех коней. Колдовство белой ночи — все залито светом, но нет теней. Невский был ясно виден в оба конца. Ни одного прохожего, ни одного автомобиля. Как музей, куда нас пустили по блату до открытия.
Мы тихо брели в сторону Дворцовой площади.
Аничков дворец, где я танцевала пионеркой. Возможно, те же самые мазурки, что и Наталья Николаевна Пушкина задолго до меня. Под теми же лепными потолками.
Памятник Екатерине. Ее верные вельможи и полководцы — кольцом у ее ног, впервые не ссорясь, не интригуя. Взор императрицы устремлен на самый вкусный, сверкающий магазин и на самый веселый театр в городе. За спиной ее — театр-соперник, красные плюшевые пещеры, в одной из которых мы с Додиком так самозабвенно мучили друг друга когда-то.
Дальше — тоже лицом к лицу — два главных базара, два капища торговли, где, казалось, было все, но нам почему-то доставалось так мало.
Еще один канал, еще один мост, и за ним — заветный дом с глобусом на крыше, книжное царство и вечная охотничья мечта: а вдруг именно сегодня завезли книги любимого писателя, поэта, драматурга? Ну, если не полное собрание сочинений, то хотя бы “Избранное”?
Наш заветный зеленый “Лягушатник”, где все у нас началось, где загорелись наши свечки друг о друга и вот уже десять лет горят — не гаснут.
Под высоченной аркой выходим на пустыню Дворцовой. И вдруг — невесть откуда — волна запоздалой гордости: а ведь никогда еще вражий сапог не топтал эти камни! Много ли есть столиц на свете, способных похвастать тем же? Лондон, Стокгольм — какая еще?
Но тут же гордость смывает встречной волной — горечи и обиды. Да, снаружи враг не входил. Но кого же тогда изгоняли из этого города толпами и поодиночке в течение двух столетий? На каторгу и в ссылку, в рудники и в лагеря? Того врага, что коварно проникал не через стены, а через утробы матерей? И как его опознавали? И почему я чувствую такое тайное родство со всеми изгнанниками? Которых выбрасывали из этого города на юг и на север, на запад и на восток, а многих — и прямиком в могилу?
И если мы — изгоняемые — и вправду, все одного — вражьего — племени, то каким же, каким же именем нам пора называться? Дайте, о, дайте нам имя!
Окончание следует