Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2006
Дмитрий Михайлович Тарасов родился в 1965 году. Закончил Электротехнический институт им. М. А. Бонч-Бруевича. Работает администратором в музее “Исаакиевский собор”. Публиковался в журнале “Звезда” и сборнике “Молодой Петербург”. Живет в Санкт-Петербурге.
Время играет словами как вздумается. Казалось бы, всего лет десять минуло с того смутного времени конца 80 — начала 90-х, которое исключительно для простоты назовем расхожим понятием “перестройка” или, кому как нравится, “временем реформ”. Десять лет — сущий пустяк для истории. И все же сейчас и тогда — две абсолютно разные эпохи. Переходя на тон лектора, можно сказать, что историческое время измеряется не годами, а событиями, ощущением людей и словами.
Какие же слова были в ходу десять лет назад? Кооператив, Верховный Совет, выборы, митинг, талоны, совместное предприятие, бартер, забастовка, курс доллара, ваучер, совет трудового коллектива… А что осталось? Горбачев, гласность, перестройка. Или чуть позднее: демократия, рынок, реформы. Думается, со временем останется и еще меньше.
Конечно, с помощью языка вообще и его изменений в частности невозможно описать ход истории. Но проиллюстрировать можно.
Возьмем самое простое для тех лет словосочетание: совместное предприятие (далее СП). Возьмем главного героя: Кох Андрей Александрович, 32 года, инженер. Добавим подробностей: 1991 год, начало апреля, предприятие, где работает Кох, разваливается, более того, разваливается и сама страна. Осталось ждать всего несколько месяцев. И хотя уже прозвучало и мелькает то здесь, то там страшное слово “развал”, гром еще не грянул, и, значит, еще никто не крестится. Гораздо ближе и понятнее развалы мелкие: в семьях, на работе, на улицах.
Вот и еще одно предприятие умирает, думает Кох, одним больше, одним меньше. Он сидит за своим кульманом, — вокруг ряды таких же, где вместо чертежей уже давно лежат газеты, журналы, а то и радиоприемник взгромоздился с неизменно истерическим речитативом новостей, — сидит и заученными движениями, которые совсем не отвлекают от мыслей, затачивает никому теперь не нужный карандаш. Возле отрезанного треугольником и затертого с одного конца ластика и двух малюток карандашей, жизнь которых явно на излете, растет и растет горка древесной ленты с красноватым ободком краски. Слегка поскрипывает пластмассовая точилка, крошится в пыль грифель, стружка, завиваясь локонами волос, медленно опадает на пол, от карандаша осталась едва ли треть, — Кох не замечает.
Сквозь мутное оргстекло виднеется кабинка, своего рода наблюдательный пункт, с боковой дверью, наверху которой привинчена дощечка: “А. С. Гаврилов. Начальник отдела”, — откуда в былые времена строгий начальственный глаз следил за подчиненными, сейчас же ввиду полного развала и апатии никто оттуда не смотрит, да и туда глядят лишь изредка самые пугливые, и в основном по привычке. Глядит Кох, но у него свой повод: над кабинкой, циферблатом в зал висят круглые настенные часы, ровесники предприятия, о чем свидетельствует дата чуть пониже основания стрелок — 1932 год. Часы тем не менее идут исправно и приковывают всякий взгляд, озабоченный извечным: когда конец рабочего дня? Но еще рано: три часа; оставшиеся два, как обычно, едва тащатся, инвалиды труда в скрипучей колеснице времени.
Кох поневоле переводит скучающий взгляд ниже: рядом с Гавриловым, чья спина тупо уставилась в зал и не шевелится, лишь слегка морщится в плечах старомодный пиджак, крутится некто Томский, очень подвижный, деятельный коротышка, про которого ходят разные слухи. В частности, что Томский метит в зятья Гаврилову, однако доподлинно ничего не известно, не известна даже его должность, хотя по тому, как он неизменно вертится поблизости и с готовностью выполняет любые поручения начальника, в том числе самые щепетильные, все уже давно заключили, что должность Томскому и не нужна, ибо близость сама по себе дает выгод больше, нежели любой чин. Человек Томский неприятный, нечистоплотный и в прямом, и в переносном смысле, к тому же после одного случая, когда Кох резко выступил против приспособленцев, он очень невзлюбил Коха, что немедленно сказалось и на его зарплате. Вот и теперь в процессе разговора с Гавриловым — губы беззвучно смыкаются и размыкаются, кривясь на трещине оргстекла, — он по временам вскидывает свои маленькие глазки интригана на Коха и, кажется, следит. Да, так и есть: слишком пристален взгляд, слишком увертливы и в то же время неотвратимы лучистые отблески от зрачков. И при этом он продолжает говорить, так что с очевидностью ясно, что говорится именно про его, Коха, непригодность к работе, его ротозейство и безалаберность. Или это только кажется?
Проходит два часа. 7200 толчков секундной стрелки с легким попятным движением и сухим щелчком (на заметку любителю статистики, коли б таковой нашелся среди сидящих в лаборатории). 7200 секунд или, в случае Коха, четыре испорченных карандаша — чем не единица измерения, если бы Кох временами не отвлекался и не бросал точить, предпочтя то вид из окна, то чертеж, распятый кнопками на кульмане и вот уже два месяца не тронутый ни карандашом, ни резинкой, то кабинетную пару — Гаврилова и Томского, их прозрачную возню с очевидными неприятностями впоследствии…
Сейчас Коха занимает другое: местная красавица Ольга, даже затылок которой с модной стрижкой ежиком, лебединой шеей и парой крупных сережек, капелек янтаря, так соблазнительно приманчив, что не оторвешь взгляда. Огорчает только, что картинка до обидного урезана чередой стоящих на пути кульманов. Не выпуская из рук точилки с застрявшим в ней карандашом, скосив голову набок, Кох вытягивает шею в проход между рядами, тянется дальше — уже видно плечо и часть спины, еще дальше — открывается тугая мини-юбка, бедро сеточкой чулка… Вдруг раздается:
— Так, значит, не забудьте: в понедельник с утра собрание в актовом зале. Возьмите паспорта, оденьтесь получше, впрочем, это же в ваших интересах.
Начальник отдела, как всегда, говорит громко и чуть свысока. Но сегодня его тон особенно неприятен: все знают, и прежде всего он сам, что уж кто-кто, а начальник обязательно окажется в числе тех, кого возьмут в создающееся на основе их института СП. И потому многие даже и не прячут в стол толстые журналы — “Новый мир”, “Нева”, “Звезда”, — какая разница, коли для большинства сегодняшний день наверняка последний на предприятии. Грядущее собрание как раз и определит тех, кого уволят, и немногих счастливчиков, которые останутся.
Карандаш, добравшись до горловины точилки, уже не держится и уродливым обрубком выпадает из рук Коха. Он смотрит на часы — как, уже пять? — а он и не заметил. Пора домой. Впереди два выходных, в понедельник собрание, а что потом, одному Богу известно.
Кох помнит, как еще года три назад все шли домой скопом, едва ли не с песнями, обсуждая на ходу предстоящий выезд на природу или то, как будут отмечать чей-нибудь день рождения. Сейчас иначе: выходят тихо, стараясь не шуметь, лишь в отдалении вяло дотлевает обычный разговор — обсуждают очередную скандальную публикацию. Теперь только они и служат темой для разговоров, так что тиражи журналов взлетели неслыханно и впору редакторам скидываться и ставить памятник сегодняшнему времени.
Широкие, во всю стену стекла, будто в насмешку над общим настроением подавленности и волнения, заливает солнце, за окнами просторно раскинулся погожий апрельский день, воздух бодр, прозрачен, повсюду, особенно внизу, отражаясь от чернильного потока невской воды, играют блики и дорожки света. Пейзаж обыденный, знакомый до мелочей, однако не покидает ощущение некого изъяна; и, лишь присмотревшись, можно понять причину: на другом берегу Невы, там, где в рабочем районе заводские трубы почти срослись наподобие клыкастого рта и прежде всегда дымили, теперь тихо и ровно светит солнце, ни единого дымка не видно на безупречно голубом небе.
Давно уже у Коха не бывало таких гадких дней, как два следующих. Время едва тянулось. Все попытки заполнить пустоту оборачивались раздражением, с которым он либо заставлял чернеть экран телевизора, либо, лежа поперек дивана, бросал на пол ни в чем не повинную книгу. Любое занятие отвлекало лишь на время, а после мысль опять соблазнялась обычным: увольнение будет катастрофой, катастрофой будет увольнение… Мало того что для человека с высшим образованием не престижно идти в грузчики, продавцы или чернорабочие, так он еще напрочь лишен тех качеств — ловкости, силы, умения общаться с простым людом, — которые необходимы при этих занятиях. Уверенность в том, что и коллеги провели два точно таких же мучительных дня, смягчала горечь только отчасти.
В конце концов, устав от бесконечных волнений и пустых надежд, к вечеру воскресенья Кох успокоился как раз тем, чего всего больше боялся. Да, надо посмотреть правде в глаза и не лукавить с самим собою. Да, его безусловно уволят — так зачем переживать и изводить себя? Наверняка в СП возьмут только начальников, ну, может, еще кого-нибудь из наиболее прилежных инженеров. Он же никогда прилежанием не отличался и особых талантов не выказывал.
Иногда бывает достаточно осознать безнадежность положения, чтобы тотчас избавиться от мрачных мыслей. Им на смену приходят бесшабашная удаль и полное безразличие к собственной участи. А что тогда надобно прежде всего? Правильно, правильно…
Кох порывисто выдвинул верхний ящик стола, извлек оттуда ключ. Кромка замка и сам ключ были в мелких царапинах, что по известному дедуктивному методу выявляло в хозяине явную склонность к спиртному. Замок поскрипывал, ключ несколько раз провернулся вхолостую, прежде чем откидная крышка бара медленно пошла вниз, словно на открывшееся изобилие нельзя было смотреть сразу и хозяину требовалось время, чтобы поумерить свой пыл. Рюмки, бокалы, фужеры — мгновенный набросок к пиршеству грандиозного натюрморта, однообразие которого в смысле подбора и компоновки предметов — сплошь бутылки, бутылки, бутылки, с легкостью восполнялось разнообразием этого однообразия: тут и все разновидности водки, и вина, и шампанское, и ликеры, чего тут только нет. Все из старых запасов, отец еще собирал коллекцию. Что же выбрать? Пожалуй…
Одним словом, вскоре Кох напился и толком не помнил, как поздним вечером звонил старым школьным друзьям, вел длинные беседы, вспоминал и слушал воспоминания. Результатом чего стали две краткие записи на подвернувшемся листе бумаги: торговый ларек; морской порт — и что-то еще понизу, корявым мелким почерком, причина неразборчивости которого была составной: опьянение, зевота, безразличие.
Свет стал бледнеть, меркнуть, с медлительностью слипавшихся в полудреме век, пока он еще пытался бороться со сном, сидел на кровати, держа в руке снятый носок и почему-то думая, что завтра, нет, уже сегодня, непременно должна быть отличная погода, непременно…. А потом свет погас окончательно, наступила тишина, мрак, обморок времени.
Но вдруг опять вспыхнуло, ярко и невыносимо для глаз.
Утро не обмануло: обещанная с вечера чудесная погода уже зарождалась, и чувствовалось, еще час-другой — и город начнет потихоньку таять в знойных волнах не по-весеннему густого воздуха.
Краткий осмотр комнаты быстро выявил степень вчерашнего безрассудства. Носок, единственно снятая с себя вещь, в удалом полете наткнулся на спинку кресла и теперь висел бесформенным комком, стыдливо пряча заштопанную пятку в складке покрывала. Телефонная трубка, жертва нерасчетливого броска, попав на один рычажок, промахнулась мимо другого, и только беспробудно пьяный сон не позволял слышать пунктир зуммера, который целую ночь оглашал квартиру своим скучным пиканьем. А что за звуки доносятся из соседней комнаты? Кох встал, вернул носок и трубку на их законные места и прошаркал в смежное помещение. Стыд за вчерашнее достиг максимума: на подоконнике открытого окна стоял магнитофон, включенный в циклическом режиме, и до сих пор озвучивал единственную кассету; добирался до ее конца, чуть медлил, пока перематывал в обратную сторону, и начинал сызнова. Избежать скандала с соседями удалось лишь потому, что громкость была умеренной, а на самой кассете были записаны романсы, а, скажем, не рок-музыка или эстрадные песни.
Значит, он вчера слушал романсы… Что ж, щемящая музыка была как нельзя кстати. Возможно, понравилось и кому-то еще. Кох выключил музыкальную машину, затем наскоро попил чаю, долго мылся, изничтожая последствия вчерашнего застолья и приводя себя в порядок. И, уже стоя в дверях, вернулся в комнату, снял телефонную трубку.
— Выходишь? — спросил взволнованный голос.
— Выхожу, Толя, выхожу…
Они встретились у проходной предприятия. Высокий худощавый брюнет пришел раньше и уже давно стоял здесь, курил и, когда увидел скоро идущего Коха, нервно спросил:
— Ну как, волнуешься?
— Да нет, Толя, вроде бы не очень.
Потом они долго шли по странно пустым коридорам, пару раз сворачивали, молчали, пока приятель не обратился к Коху:
— Ну, тебе чего волноваться, тебя-то точно возьмут в СП.
Откуда такая уверенность? — Кох только пожал плечами.
Действительно, откуда? Странная для русского фамилия досталась Коху от прадедушки Карла Францевича, немца по национальности, перешедшего на русскую службу. Однако и Карл Францевич, и все последующие предки женились только на русских, так что у нынешнего Коха осталась совсем малая толика немецкой крови и немецкая фамилия. Да еще висел в комнате старый дагерротип, изображавший бравого полковника, героя Первой мировой, с широкими усами, бородой, по моде тех лет расчесанной надвое, который стоял на фоне боевых знамен и портрета Николая II, небрежно опираясь на шашку. Это и был далекий предок, Карл Францевич. Не Бог весть какое доказательство немецкого происхождения. Таких фотоснимков развелось в последние годы великое множество: повытаскивали, следуя моде, из старых сундуков да чуланов, где они пылились все советское время, а то и просто для красоты повесили совершенно постороннего человека. Эка невидаль! Однако, если пройти в бывшую отцовскую комнату, то там можно было изучить родословную Кохов более подробно.
По стенам ломаной линией — то вверх, то вниз — в строгом хронологическом порядке висели многочисленные фотографии, охватывая период с 1914 года до сих дней.
1914 год: Тот же Карл Францевич, только не в парадной форме, а в полевой, стоит на фоне украинского хутора, кругом разбегаются линии окопов с пулеметными гнездами, с позициями для орудий, а рядом с ним густоусый денщик держит под уздцы вороного коня — самое начало войны и еще более двух лет до того дня, когда кайзеровская пуля сразит его под Перемышлем.
1918 год: Непонятно как и где сделанная фотография, ибо, как удалось и зачем понадобилось Наталье Федоровне, вдове Карла Францевича, пережившей мужа почти на сорок лет, в разгар гражданской войны (о чем без показной жалости свидетельствует нарядное, но весьма обветшалое платье и отсутствие каких-либо украшений) отыскать фотоателье и там сняться — уму непостижимо!
1938 год: Максим, сын Карла Францевича, лет о двадцати пяти, выпускник Горного института, на строительстве московского метро — стоит в одежде горнорабочего, в каске с проходческим фонарем наверху, стоит и улыбается улыбкой тех лет — мол, все только начинается, впереди необозримое море планов и дел; и, присмотревшись, можно, пожалуй, признать в зачаточной облицовке и зарождающейся по сводам лепнине нынешнюю станцию “Комсомольская”.
1944 год: Максим Карлович, сменив рабочую каску на военную, позирует перед ратушей только что отбитого у немцев польского городка и улыбается точно такой же улыбкой, правда, чуть более строгой, улыбкой победителя в войне — в войне, на которой ему суждено было погибнуть в самые последние дни, при штурме Берлина.
1958 год: Единственное фото, где Александр Максимович, отец, пока что просто Саша, снят без мамы, с которой познакомится только через год, и где он улыбается с дедовской складкой губ, а беззвучно открытый рот, верно, произносит тост на веселой студенческой пирушке.
А дальше… Стоп. Дальше он старался не смотреть.
Дальше шли снимки общие: папа с мамой, он с мамой, он с папой, все вместе — таких снимков больше всего… Отец с мамой погибли пару лет назад в нелепой автомобильной катастрофе. И первое время он постоянно всматривался в эти снимки, каждую подробность немых мгновений отмечая особо, сравнивая, запоминая и находя все меньше общего с теми родными чертами, одна живость которых уже уничтожала сходство, а на глаза порой накатывали слезы и наливался густой краснотой нос. Со временем, не желая повторения знакомых мучений, взгляд научился наполняться пустотой, лишь только добирался до запретных снимков. Вновь оживал, когда встречался с самим собою: с фотографиями, где уже не было родителей и которые невольно перебрались на соседнюю стену, словно узкая полоска обоев могла стать межой между той жизнью и этой и умерить его горе.
Порой Кох любил рассматривать свои фотографии — те, что по эту сторону межи, — и всегда поражало то, как всего за два года он изменился, постарел и как-то выцвел, что было, конечно же, следствием тяжкой потери, но и следствием этого следствия, — он, раньше не бравший в рот ничего крепче пива, пристрастился к водке, сперва как к обезболивающему средству, а потом и как к средству незаменимому.
Последняя фотография, где он стоял у входа с вывеской “Бар”, а чуть сзади дернулся и оттого расплылся в плохой фокусировке случайного прохожего приятель Толя, была, пожалуй, самой характерной, ибо, минуя все промежуточные стадии двухлетнего падения, без прикрас изображала заключительную, а их родовая, от прадедушки берущая начало, сдержанная улыбка вырождалась в пьяную ухмылку, тем более постыдную, что она сохраняла и некоторые признаки прежней, родовой.
Гораздо приятнее смотреть на соседний снимок, сделанный для официального документа. Там Кох был трезв, аккуратно одет, причесан. У него были русые волосы, голубые глаза, полные губы и так называемый нос картошкой. Когда он представлялся, многие удивлялись, переспрашивали: “Кох?” — настолько не вязалась его типично русская внешность с немецкой фамилией. Да он и сам без нужды не вспоминал о прадедушке, никогда не чувствовал “зова крови”, похоже, просто не задумывался об этом. Он сознавал себя русским, тем более русским, что носил немецкую фамилию. Близко знавшие его люди могли подтвердить, что и строй мыслей, и привычки Кох имел самые что ни на есть исконные. Разве мог немец быть любителем выпить, поесть картошки с луком и с селедкой, разве мог немец разбрасывать вещи, опаздывать и изредка вставлять в свою речь крепкое словцо?
И при чем здесь немецкая фамилия? Какая разница, что одним из учредителей СП будет германская фирма? Он-то человек русский.
Задумавшись над словами приятеля, Кох только подивился причудливому ходу его мысли, но возражать не стал, тем более что они уже подходили к актовому залу.
У дверей людно. Толкотня. Сплошной гул голосов. Атмосфера тревоги и ожидания. Через слегка приоткрытую дверь виднеется часть огромного актового зала — весь в красных тонах от кресел до лозунгов и обивки стен, зал раньше исправно заполнялся два раза в год — на 7 ноября и на 1 мая, теперь он полон чуть ли не каждую неделю, когда здесь проходят собрания трудового коллектива, митинги, льются речи и звучат призывы, суть которых можно свести к классическому — к топору! Красный цвет — дань дню вчерашнему, он сегодня скорее раздражает, чем объединяет, в лучшем случае, вызывает усмешки.
Кох прошел мимо дверей. Пробиваясь сквозь толпу, он потерял приятеля. Покрутил головой — не видно. Добрался до курилки наверху лестницы. Здесь атмосфера еще тревожнее. Преимущественно собрались те, кому вообще ничего не светит. Так сказать, последняя затяжка перед смертью.
— Собрались как-то американец, немец и русский… — И в голосе рассказывающего, и в последующем смехе чувствуются натянутость, нарочитое веселье. И так везде. Голоса звенят и раскалываются фальшивыми нотами. Бесшабашность приговоренного к смерти, думает Кох, пир во время чумы.
Отсюда, сверху, прекрасно видно всех, кто столпился у входа. У самых дверей стоят начальники мелкого и среднего ранга — пришли пораньше, уже готовятся занять выгодные места. Выглядят спокойнее и увереннее остальных, говорят мало и только по делу. Среди них видны и Гаврилов с Томским — как всегда, рядом. Но гораздо больше тех, кто стоит поодаль от входа. Эти, наоборот, взвинчены до предела, кричат, машут руками, то и дело нервно поглядывают на часы.
Кох оглядел поле битвы, усмехнулся — поле битвы?! Только успел закурить, как позвали. Распахнулись двери, и вся толпа ринулась внутрь. Сверху, на ходу бросая недокуренные сигареты, прыгая через несколько ступенек, покатились курильщики. С ними скатился и Кох. Зашел одним из последних. И как только закрылись двери, снаружи застыла тишина, а гул, запертый теперь в зале, ища выхода, забился о стены, об пол, о потолок с изображением крейсера “Аврора”, прежде чем стих, разломившись на множество мелких шепотков, хлопков сидений, покашливаний.
Картина впечатляет: вдали под красными стягами, кумачовым лозунгом: “Коммунизм — магистральный путь человечества”, под огромным, во всю стену портретом Ленина (бородка, подретушированная лысина, неистовый взгляд, указующая путь рука, стальной кулак боксера, в нем рубленые грани кепки — плакат, но умелый, узнаваемый), — под всеми этими эмблемами былой жизни сидят те, кто красные знамена и вешал, а теперь они же хотят их сорвать и поменять на новые. Смешно и противно.
В президиуме только верхушка руководства, директора и замы. Лица спокойные, даже благожелательные. Привыкшие к постоянному вниманию, а следовательно, и к лицедейству, они и сейчас играют, но правила несколько изменились: если раньше надо было выказывать верность линии партии, принципиальность и стойкость, то теперь, как новым хозяевам, им необходимы деловитость и твердая хватка. Стараются, но получается не у всех, слишком тяжело сразу перестроиться. У многих вместо заинтересованности во взгляде то и дело проскальзывает безразличие, а то и пренебрежение к собравшимся. Ведь главный вопрос — их собственная участь — уже решен, а возьмут или нет в СП всех этих людей — не так уж и важно.
Однако все, кто сидит в президиуме, — свои. Где же немцы? Вероятно, их и ждут, не начинают. Нетерпение нарастает, причем не только в зале, но и в президиуме — там тоже начинают волноваться. Лысоватый директор время от времени вытирает платком испарину, хоть в зале и не жарко, и бросает вопрошающие взгляды в конец стола, где сидит молодцеватый мужчина с аккуратной эспаньолкой. Он в ответ делает успокаивающие жесты, дескать, не переживайте, сейчас придут.
Наконец едва заметная боковая дверь открывается, и в зал входит высокий, чуть сутуловатый мужчина. Входит немец. На нем добротные ботинки, элегантный костюм, строгий галстук. Но, будь он одет хоть в ватник, все равно это немец. Существо явно нездешнее, почти инопланетянин, он приковывает все взгляды. Но как, он один? Да, так и есть — один.
— Вот что значит деловой подход! Цивилизованных людей сразу видно! — сидящий справа от Коха молодой человек едва сдерживает свое восхищение.
— Фашист… — злобно шепчет сосед слева, пожилой мужчина с газетой в руке.
Кивком головы немец здоровается с директором и садится с краю длинного стола, устланного красным бархатом с привычной чередой пузатых графинов. Скромно так садится, но по всему видно, что именно он, незаметный и тихий, правит здесь бал, а вовсе не те надутые и важные генералы из президиума, которые при его появлении начинают суетиться и, словно по команде, превращаются из гордых хозяев в услужливых лакеев. Лишь директор пытается выглядеть достойно, на равных, но совершенно очевидно, что и ему с трудом удается сдерживать подобострастную улыбку. Перед немцем тотчас ставят бутылку пепси-колы, однако он даже не притрагивается к ней, а сразу берет толстую папку и углубляется в чтение.
Кох нетерпеливо ерзал на откидном сиденье. Устроили черт знает что! Да в самые застойные времена не бывало таких длительных сборищ!
Меж тем собрание шло своим чередом. Шло уже часа полтора. Молодой человек с эспаньолкой подсел к немцу и выкрикивал фамилии сотрудников (директора они почему-то в свою компанию не взяли). Звонкость его голоса сочеталась с картавостью, особенно доставалось букве “р”, которая, грассируя на французский манер, раскатывалась по всему залу.
Названные поднимались на эстраду, садились напротив сплошного ряда унылых лиц, и начинался долгий разговор. Из зала, где становилось все шумнее, не было слышно ни слова. О содержании беседы можно было бы судить по лицам “экзаменаторов”, но немец оставался нордически невозмутим, тогда как его напарник, напротив, чересчур подвижен и деятелен, и потому, изъяв негодных для анализа персонажей, лучше всего было ориентироваться, глядя на спину очередной жертвы. Дрожь, игра плечами, зябкое поеживание, тряска, сутулость или же, наоборот, нарочитая прямота — все эти мимические движения — столь красноречиво говорили о тональности разговора, что, когда человек вставал и растерянной либо удалой походкой спускался со сцены, бывало наперед ясно — взяли или нет.
Фамилии зачитывали не по алфавиту. Видимо, было два списка. Сперва шли начальники. И здесь, за редким исключением, не было ни сгорбленных спин, ни заплетающихся ног — сплошь высоко поднятые головы и уверенный шаг. Так же, именинниками, вышли и Гаврилов с Томским — друг за другом, неразлучной парой.
Затем пошли по алфавиту. Так и есть: достали другой листок, уже для простых смертных.
— Андреев, — выкрикнул энергичный малый, наверняка распорядитель на этом театральном действе.
Встало сразу несколько человек — все Андреевы; тогда распорядитель уточнил:
— Анатолий Николаевич.
Кох увидел своего приятеля — тот оказался рядов на десять впереди, в самой середине зала. Резво вскочил, неестественно подвижный и бодрый, и под напутствующие хлопки стал пробираться к президиуму. Минут через пять все было кончено: не Анатолий Николаевич, а просто безработный Толя понуро побрел к выходу.
У Коха было странное чувство: без сомнения, он переживал за приятеля, но одновременно проскальзывала подлая мыслишка: по крайней мере, не меня, может быть, мне-то как раз и повезет. Он посмотрел по сторонам и во многих глазах прочел то же самое: да, не повезло человеку, но тем больше шансов у остальных.
Продвигались очень медленно и, желая ускорить дело, стали вызывать по двое, а то и по трое. Очередь начала двигаться значительно быстрее. Уже вызывались оба соседа Коха. Такие разные, молодой приверженец реформ и старенький ретроград, возможно, даже ветеран Великой Отечественной, они и шли по-разному: молодой, желая лишь удостовериться в правильности собственных взглядов; старый, наоборот, всем своим видом показывая пренебрежение к новым порядкам. Однако уходили одинаково, несолоно хлебавши. Особенно жалок был молодой, на его лице явственно читалась растерянность: я же свой, свой…
Выяснилось, что на предприятии множество фамилий на “и”. Праздное любопытство насчитало одних Ивановых порядка десяти, а вместе со смежными вариантами — Ивашовы, Иванниковы, Иванцовы — и того больше. Мысленно пробежав по алфавиту — от “и” до “к”, оставалась только пустышка “й”, — Кох пересел поближе. Отсюда, с уже освободившихся первых рядов, Кох мог гораздо лучше рассмотреть немца. Его характер, его жизнь были как на ладони. Есть такие лица, по которым, даже не будучи физиономистом, можно читать с легкостью.
На вид немцу лет тридцать. Светлые волосы, меловая кожа и чистое лицо северянина — он выглядел даже не немцем, а пруссаком, в том понимании, в каком о них говорят на родине, то есть был немцем вдвойне, сухим, лаконичным, строгим педантом. Добропорядочная семья; германский городок, скорее всего провинциальный, однако старинный, с тихими, узкими улочками, центральной площадью, где средневековое здание мэрии непременно соседствует с ратушей и мясной лавкой, где утро неотличимо от вечера, а покой обывателя — единственное неоспоримое достижение. Безоблачное детство, школа, затем переезд в большой город, поступление в университет, возможно, в Кельнский или Боннский. Годы учебы, где было больше занятий и книг, чем дружбы и романтики. А потом работа, как видно, по коммерческой части, и, как видно, весьма успешная, коли уже к тридцати годам он ведет такое крупное дело самостоятельно. Значит, его ценят, он уверенно двигается по службе, несколько тяжеловесно, но основательно решает любые вопросы, однако сегодняшний этап карьеры его не слишком устраивает. Как человек неглупый, он, конечно, понимает, что такое положение временно, что надо сделать очередной шажок вверх по лестнице, а пока немного потерпеть… Но уж больно неприятно. С рождения спланированная судьба, где безмятежная юность закономерно сменилась на тишину и покой офиса на какой-нибудь “штрассе”, а офису на смену должна прийти, и обязательно придет спокойная, сытая старость с домиком в горах, с кругосветными путешествиями, египетскими пирамидами, древнегреческими храмами, Гробом Господним — эта заранее расписанная жизнь вдруг сделала необъяснимый зигзаг, бросив его в хаос дикой полуварварской страны. Что должен он чувствовать сейчас?
Кох пригляделся. Без сомнения, немца раздражает окружающая неразбериха, раздражает бездарная организация и неумолчный шум зала. Казалось бы, куда проще вызывать сотрудников поодиночке в кабинет, и там, спокойно и по-деловому, решать все вопросы. Или по-другому, как всегда делается в Германии: письменно известить тех, кто уволен. Откуда ему знать, что так расхваленные на западе перестройка и гласность приняли столь уродливые формы, что директору, вопреки желанию, пришлось устроить это собрание, лишь бы не нарушать новодемократических порядков. Какая-то особая русская демократия? — казалось, безмолвно спрашивал немец.
Еще немец напуган. Ну, это совсем просто: чужая страна; язык, который едва понимаешь, когда говорят по слогам, а тут срывают голоса от крика; да еще, майн Гот, что может взбрести в голову этим непредсказуемым русским? Но не только. Не только раздражение и страх, есть что-то еще во взгляде немца.
Кох вгляделся пристальнее. Да, заметно, заметно. И заметно тем более, что немец явно пытается спрятать брезгливое выражение лица. Значит, брезгливость не наигранная, а настоящая. Потаенное чувство всегда искреннее того, которое выставляют напоказ. Но где истоки? Может быть, брезгливость — это проявление обычной для Запада нелюбви к России; может, таким образом просто легче побороть собственный страх — заставь себя презирать, и перестанешь бояться; а может, итог многовекового презрения ко всему негерманскому, в особенности к славянскому миру, как к вечному лакомому куску, который никогда не дается. Наверное, все разом.
Коху очень явственно представился предок немца, скорее всего — дед. В серой полевой форме немецкого солдата, улыбчивый, бодрый, с засученными рукавами, такой, какими они были летом 41-го, — этот предок смотрел с выцветшей фотографии, с помятым и бережно выправленным уголком, где понизу с немецкой аккуратностью были выведены дата и место съемки. И тотчас вспомнилось: Карл Францевич, прадед, тоже немец, тоже солдат; а следом за ним: дед на снимке, сделанном в военную пору, в Польше. Кох даже слегка улыбнулся необычности сравнения. Но ничего странного: вспоминая, имеешь дело с образами. И не важно, что на войне ни он, ни этот белобрысый немец не были — память рода больше, чем память индивида.
Вот немец опять брезгливо поморщился. Право, не стоит так. Скоро он вернется в Германию, в родной дом, к жене, детям, к тихой работе. Закончится сегодняшний неприятный этап, начнется новый, быть может, учитывая его здешние заслуги, он будет включен в Совет директоров. Свершится то, к чему он так стремится: его ждет не хлопотная работа с людьми, а спокойная — с книгами и компьютером. Об этом дурацком собрании можно будет забыть…
Кох настраивал себя, желая вызвать к немцу подобие того презрения, с которым сам немец, кривя бледные губы и морща лоб, изредка оглядывал зал. Старался на тот (практически единственно возможный) случай, если его не возьмут в СП и придется как-то себя успокаивать. Вот тут-то и пригодится навык к презрению. Однако, когда он услышал свою фамилию, вся подготовка пошла насмарку: растерялся, вскочил поспешнее, чем следовало, точно так, как вскакивало большинство из сидящих в зале. И, уже когда шел, понял, что своей торопливостью свел и так-то мизерные шансы к нулевым.
— Ваша фамилия Кох? — на довольно чистом русском спросил немец и таким любезным тоном, что впору было раскаиваться в своих прежних мыслях.
— Да, — растерянно ответил Кох, с первых слов понимая, что беседа пойдет совсем не так, как он предполагал.
Тут вмешался неугомонный соотечественник с непатриотичной эспаньолкой. Он протянул немцу листок и сказал, особо налегая на двойное “р” в имени-отчестве:
— Вот досье на Андрея Александровича.
Затем добавил с безнадежным выражением лица:
— Ну, вы и сами все видите.
От этих слов, вернее от интонации, с какой они были произнесены, у Коха кровь прилила к лицу, а кулаки непроизвольно сжались.
Немец тем временем углубился в чтение, а его напарник зачастил вопросами — в каком отделе работаете? кто у вас начальник? чем занимались в последнее время? имеете ли какие-нибудь поощрения по работе? — так что Кох едва успевал отвечать. Однако успевал поглядывать на немца, непроницаемость которого изредка нарушалась и он тогда отрывался от чтения и в свою очередь как-то очень внимательно всматривался в Коха. Что он при этом думает? почему тянет, не прекращает явно затянувшегося спектакля? — спрашивал себя Кох, а сам исподволь поглядывал на часы. Получалось, что сидит он гораздо дольше, чем остальные.
Суетливый напарник стал проявлять беспокойство, ерзать на стуле. В конце концов не выдержал, склонился к немцу и что-то быстро прошептал.
— Да, да, — немец неохотно оторвался от текста, помедлил и раздумчиво спросил:
— А вы никогда не бывали в Германии? В земле Баден-Вюртемберг? Может быть, родственники там есть?
Кох, не понимая, отрицательно помотал головой. Немец, словно возвратясь из мгновенной отлучки к родным рейнским берегам, медленно произнес:
— Конечно, конечно…
И сразу же перешел на деловой тон:
— Завтра с утра приходите…
— В отдел кадров, — пришел на помощь напарник.
— Да, в отдел кадров, и захватите все документы.
— На увольнение? — подхватил догадливый Кох.
Немец поморщился, как от зубной боли, но терпеливо разъяснил:
— Вы приняты на работу в СП. Приходите завтра с утра.
Еще не осознав, что произошло, Кох встал, зачем-то отряхнул колени, оправил пиджак. Затем схватился за узел галстука и мотнул головой, так, словно бы это движение, кроме обыкновенного желания выглядеть опрятно, имело и еще какой-то тайный смысл: то ли служа точкой в разговоре, то ли знаком успеха, а может, и лихости, и очень медленно пошел к выходу. Ему вообще казалось, что он делает все очень медленно, ноги стали будто ватные, а по телу разливалась подозрительно приятная пустота. С трудом верилось, что это с ним сейчас разговаривали, что именно его приняли в СП, — и оттого он чувствовал себя так, будто проживал чужую жизнь, какого-то счастливчика и любимца начальства.
Сквозь пелену сознания до Коха доносились пестрые звуки зала — усиленные и искаженные дурной акустикой, они сливались в ровный гул. Вот, среди других, выделился один голос, а следом за ним шепоток, близкий и знакомо картавый. Что он там говорит? А, какая разница!
Коха не покидало ощущение, что он принимает участие в заранее отрепетированном действе, где каждый знает свою роль и реплики партнеров. Чуть пройдя, он оглянулся — ощущение театральности только усилилось. В зале сидели зрители, взволнованная, ждущая чуда толпа; на сцене артисты во главе с иноземным режиссером, профессиональным и четким немцем. Не без приятности подумалось: в спектакле, который планировался как драма, а закончился хэппи-эндом, немец-режиссер отдал главную роль ему, Коху, а остальные лишь по мере сил подыгрывали. И даже недовольный и будто слегка обиженный шепоток, который никак не иссякал, был всего лишь голосом артиста — вот он сидит и трясет вверх-вниз плохо приклеенной эспаньолкой, пытается убедить немца, что тот совершает ошибку. Бесполезно. Немец (совсем по-русски) ударил кулаком по столу — шепоток сразу прекратился, а из упавшей бутылки пепси-колы полилась темно-бурая жидкость. Вокруг засуетились услужливые помощники. Кох отвернулся и быстро пошел из зала.
— Господин Кох, господин Кох, — догнал его у самой двери заискивающий голос. Ожидая услышать про какую-либо забытую формальность, он повернулся: над немцем угодливо склонился… лакей не лакей, инженер не инженер, словом тот, кого взяли в СП… и протягивал бумагу на подпись.
— Здесь и еще здесь, подпишите, пожалуйста.
Вот оно значит что…
Внизу, на набережной, пустынно и еще темно. Экономя электричество, фонари теперь включают крайне редко, да и люди выходят на улицы, только когда есть деньги или когда то здесь, то там вспыхивают стихийные митинги. Чуть дальше, на небольшой площади, уже реют триколоры и полощутся шаткие от нагромождения букв и лихости лозунгов транспаранты. Вокруг мегафоноголосых активистов собираются сочувствующие и просто праздный люд. Однако народ только здесь, кругом как будто вымерло. Оживленная прежде площадь, пестрая от обилия рекламы и толкотни около магазинов, нынче настороженно тиха. Сиротливо пустые скамейки. Мертвая реклама с выбитыми зубами букв. Сквозные ряды стеллажей с резиновыми сапогами и банками морской капусты. Черные провалы подворотен. Обнаглевшие крысы. На стенах похабные надписи вперемежку с лозунгами. Бесстыже распахнутое чрево помоек. Смутное время, смутные дни…
Вдруг вдали — свет. Словно назло окружающей тьме, вызывающе яркий, влекущий. Что там? Лампочки бегут вспышками, бегут, гаснут и снова бегут, бегут, пока не выстраиваются в прерывистый ряд. Поверху пунктира огней — из звездочек собранная надпись. У слов, ее составляющих, своя игра: загорается одно — тухнет, потом другое — мрак, третье… прежде чем высветятся все разом и каждый сможет прочесть полное название. Причудливость смены света и тени и мотовство огней явно нездешние, заимствованные. Так и есть: немецкое пиво “Holsten” — гласит надпись, одаривая тех, кто идет мимо, недолгой роскошью ходьбы при свете.
Бар открылся еще зимой, и несколько раз, когда Кох утром шел на работу, а в баре поднимали глухие жалюзи и мыли стекла, он видел, как светло и уютно внутри, но никогда у него не возникало желания зайти, посидеть там. Бывало лишь смутное чувство обиды. И действительно, бар словно напрашивается на выгодное для себя сравнение: темнота и грязь снаружи и полный порядок внутри.
На сей раз Кох тоже не собирался заходить. Он уже было повернул к мосту, чтобы идти домой и в приятной компании бутылок и рюмок из чудесного шкафчика отметить нечаянную радость, но уж больно приманчивы были огни, и в их свете и в свете своего всеобъемлющего восторга Кох вдруг так остро почувствовал потребность увидеть таких же, как он, счастливых людей, смешать свою радость с их радостью, устроить карнавал, что…
Бар был полупуст. Нет, вернее полуполон, поскольку присутствующая половина вполне обходилась без тех, кто был снаружи и чьи ноги лишь изредка мелькали в единственном приоткрытом окне на фоне уличной грязи и бездорожья.
Будучи завсегдатаем рюмочных и пельменных, Кох был не вхож в подобные заведения и сейчас чувствовал себя скованно. Он замер в дверях и боязливо осматривался.
За стойкой в стилизованной тирольской шляпе с пером высился бюст бармена — тот был улыбчив и неподвижен настолько, что казался бытовым портретом в обрамлении пивных бутылок и кружек. На невысокой эстраде в натужном германском веселье кружились и притопывали девушки в национальных костюмах. В глубине бара за длинным столом сидела компания немцев, по виду таких же коммерсантов на зыбкой почве русского безвременья, как и тот, что вел собрание. Из-за стола то и дело раздавались тяжеловесные даже на слух шутки и вслед им строго дозированные всплески аккуратного смеха.
Пиво оказалось необычайно густым, приятным и сразу же ударило в голову. Закружились стены, зашатались и поплыли обильно висевшие по ним картины: виды Рейна, замки на поросших лесом отвесных кручах, портреты Бисмарка, Фридриха II, Аденауэра и, наконец, фирменная эмблема пива “Holsten” — тевтонский рыцарь в полном облачении, весь забранный латами, со щитом и мечом, он так вздыбил коня и так воинственно поднял меч, что, казалось, вот-вот атакует неведомого противника. Впрочем, рыцарь был вполне ручной, с игрушечной яростью и игрушечной же отвагой. (С некоторых пор его потомки используют другие методы, а вовсе не силу и смелость.)
— Здравствуйте, товарищ Кох! Или, может, вас надо звать теперь иначе — герр Кох?!
Его хлопнули по плечу и дружно рассмеялись. Он обернулся: позади сидели Гаврилов и Томский, оба краснолицые, уже изрядно налитые пивом и шумные. Через мгновение они уже сидели все вместе.
— Клянусь, он выделил меня среди всех. Он общался со мною дольше, чем с другими. Клянусь, — пьяный Кох склонился к самому уху Гаврилова и прошептал: — Я уловил в его блеклом взгляде лучик симпатии.
— Конечно, конечно, — поддакивал Гаврилов. Он и Томский, прежде столь высокомерные, теперь разговаривали с Кохом уважительно, на равных, — он отметил перемену в них сразу же, как только завязалась беседа, и, несмотря на гул в голове и сполохи ярких вспышек перед глазами, он подладился под их тон так же быстро, как они его изменили.
Гаврилов запьянел довольно скоро; Кох не отставал, глядел пьяными глазами на начальника и едва ли не плакал от умиления. Держался только Томский. Самый трезвый среди них, он то и дело доверительным голосом говорил Коху:
— Ты пойми, мы теперь вместе. Новая работа, новые отношения. Все прошлое надо забыть. Немцы, видишь ли, очень трудолюбивый и пунктуальный народ, поэтому работать придется на износ, однако же и зарплата у нас будет не та, что нынче. Можно сказать, что мы теперь весьма обеспеченные люди. Марка, сам знаешь, не рубль — валюта твердая.
И продолжал, косясь на клюющего носом Гаврилова, так, чтобы тот не слышал:
— Знаешь, я ведь всегда к тебе хорошо относился. Сколько раз я заступался за тебя перед Гавриловым! Но, если что и бывало, то это, поверь, только вопреки мне. Думаю, в знак наших новых отношений, ты, если понадобится, тоже мог бы замолвить за меня словечко — не так ли? Выпьем!
— Кстати, — Томский брал Коха за локоть, тем самым добиваясь еще большей интимности, — кстати, если тебе нужны деньги, ты только скажи.
Кох неизменно отказывался, но всякий раз, когда надо было заказывать новое пиво и первым всегда откликался Томский, рука Коха, помимо воли, лезла в карман, где шершаво терлись друг об друга замусоленные бумажки — сотни тысяч рублей, мнимое богатство, на самом деле сущий пустяк, дурная шутка инфляции.
Наконец Кох поддался уговорам:
— На днях обязательно отдам.
— Отдашь, когда сможешь. Не спеши.
Вскоре Гаврилов и Томский ушли. Глядя им вслед, Кох сделал еще одно открытие: раньше, выпей Гаврилов лишнего, что бывало почти каждый раз, когда учинялось обильное застолье, Томский, что называется, нес начальника на себе, доставлял до дому и сдавал с рук на руки его сварливой жене; сейчас же Томский лишь слегка поддерживал, а сам все больше смотрел на грудастую танцевальную группу в ажурных чулках, сменившую на эстраде фольклорную. Да и разговаривал Томский сегодня больше с ним, а не с бывшим начальником. С бывшим, с бывшим — вот в чем, наверное, секрет…
Кох сидел один, все больше пьянея, а в его воспаленном мозгу тихой нотой радости звучало: “Я немец, я немец…” Никогда прежде он не задумывался над этим, а теперь вдруг с необычайной ясностью осознал свою национальность, осознал, откуда у него такая странная для русского слуха фамилия. Фамилия, которая всю жизнь преследовала его нелепыми ситуациями и бесконечными разъяснениями. Фамилия, чье немецкое происхождение помогло ему устроиться в СП. Фамилия, точно такая же, как и у того бледного немца, она решила его судьбу.
Уже сильно пьяный, он, сам не зная зачем, пересел поближе к компании немцев и продолжал бормотать: “Я немец…” — с большим удивлением, умиляясь перед вдруг открывшейся истиной. Затем, ни слова не понимая по-немецки, встрял в беседу, начал хватать за руки недоуменно улыбающихся немцев и то и дело выкрикивал:
— Да здравствует великая Германия!
Один из немцев попытался объясниться:
— Что надо от мы вам? — сказал он на корявом русском, продолжая улыбаться лишь потому, что только так мог реагировать на непонятную — то ли агрессивную, то ли дружественную — выходку.
— Понимаешь, я тоже немец. Я хочу быть ближе к соотечественникам. Я хочу быть ближе, — Кох широким жестом обвел висевшие на стене картины, — к родине предков, к ее истории.
Бисмарк на портрете, казалось, нахмурил брови и сурово пошевелил пышными усами, а рыцарь с эмблемы грозно потряс своим кукольным оружием. Кох улыбнулся им обоим и тотчас начал по новой: “Понимаешь…” И, конечно, он не мог видеть, как бармен подозвал вышибалу и, указывая ему на Коха, что-то быстро говорил и несколько раз мотнул головой в сторону выхода, как из внутренних дверей появился второй вышибала, еще крупнее первого, и как они оба двинулись в направлении Коха…
Была пауза безвременья, страшная и пустая, прежде чем он грохнулся о панель и от сильного удара потерял сознание.