Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2006
Статья, по которой его обвенчали, звалась разговорно, в глумливо насмешливой простоте, бандитизмом на транспорте — версия кодекса. Тем, кто по ней схлопотал срок, — хоть стой, хоть ложись, будто ударенный обухом по башке, ибо раньше не слыхивали, что такое бывает. Зато для шпаны, первосортных громил, приоружных налетчиков на гоп-стоп было ах как забавно встречать на этапах праведных работяг с огульной статьей 59/3 — вот вам, фраера, судилищный выверт закона! Ну а то, что там буковка, пунктик “в” специально удуман для шоферов, никого не колышет, бандит и бандит, раз попал по разряду смертоубийства. У политиков тоже, к примеру, поди докажи: кто болтун бестолковый, а кто с автоматом на власти. Там четырнадцать пунктов по ихней, по пятьдесят восьмой, и, однако, считаются скопом, без разницы, чей удел, только так — врагами народа.
Свой червонец, свои десять лет исправительно-трудовых лагерей оттащил Бурлаков за двоих пешеходов-растяп, угодивших на грех под колеса его пятитонки. И ведь как угораздило, черт нанес! Оба пьяные в дым, ни с того ни с сего соскочили они с тротуара, а сами то взад, то вперед мельтешат, куролесят в обнимку, друг дружку по дури спасая. Ну и вышло… Один на всю жизнь инвалид, второго на кладбище без задержки. Бурлакова же, ясное дело, в тюрягу, а после к хозяину на харчи, и в места не столь отдаленные, как полагается.
Впрочем, где они, эти места, и с какого конца? Если карту глядеть любознательно, то и правда недалеко: вот Сибирь, вот тебе Магадан, два вершка по бумажным размерам. Ну а верстами да ногами попробуй-ка дотянись! Восемь суток по рельсам, день сквозняка на машине проселком, затем, как селедки в железной лохани, тащились по речке крытой баржой. Из глубокого трюма, гляди не гляди, виднеется только вольного неба жалкий клочок через дырку над головой. У охраны тем более не добьешься, на Север ли, на Восток? А последний прогон этапа, когда выперли из ковчега, вообще кандыбали средь ночи кромешной, пни да кочки без расстояний, к тому же не видно ни зги. Вот и прикинь для досужего интереса, куда занесло тебя исправляться? Страна широка, раздолья немерены, ну и где же ты есть, голубок, в бескрайних просторах тайги?
Надо сказать, шофер Бурлаков имел и существенный интерес к безошибочному маршруту по этой земле вплоть до лагпункта номер четырнадцать. Распластавшись на верхних нарах ближе к лампочке одинокой, подальше от вечного множества нескромных со скуки глаз, он кропотливо нацеливал Зинку, свою дорогую, свою благоверную, как ей сюда после поезда пробираться и что предпринять на первых шагах.
“…А до пристани люди подскажут, попутки бывают. А на пристани спрашивай почтаря или еще кого до Чирков. Да смотри, народ здесь бедовый, особенно ушлые бесконвойники. Так что не верь никому по дороге, говори, мол, жена офицерская, только всего. А придешь к нашей зоне, сразу найди начальника ОЛПа, отдай ему сразу два заявления: на простую свиданку, а также на личную, чтобы сразу и подписал…”
Сей наказ, путеводное руководство сочинил Бурлаков на исходе второго тюремного года и теперь постоянно втемяшивал, подгоняя каждым письмом, всякой строчкой, тоскливо продуманной, благо жена обязалась приехать “вот только отпуск ближайший возьмет”.
“Нет сомнения Васенька, — извещала, напрочь изгнав запятые и точки, — я примчусь я конечно примчусь и даже не сомневайся не бойся а только надейся не падай духом соколик и жди”.
И он ждал, он ей верил несокрушимо, как в новое утро, как в день после ночи. Обнадеженный, даже хвастливый минутами, поначалу делился он с теми, кто рядом, потому что запрятать свои упования, будучи в грезах, просто не мог. Но прожженная публика только на смех подымала, хоть и беззлобно, скорей для науки придурку, однако же мерзко, и особенно те ветераны ГУЛАГа, коим письма давно уже вовсе на шли.
— Разевай! — потешались они умудренно. — Тренируйся, чтоб колом стоял, фраерюга. — И еще приплетали, по опыту, видно: — Мать твою так-перетак и разэтак, нету бабы на свете, которая станет терпеть!
Бурлаков кипятился:
— Много ты знаешь! Это ваши дешевки, а Зина прикатит. Спорим! Ну, спорим! Держись на посылку. Держись хоть на месячный сахарок!
Тут он маху давал, ибо пайка на зоне в строжайшем почете, на нее не играют, и спорить на пайку нельзя. Залудить можно все, но не хлеб и не сахар хозяйский. А посылка…
— Сперва получи, — говорили, — тогда прогоняй. Зря губищу-то не раскатывай, покуда руками не поимеешь. Проспоришь ты ящик, а он не придет. Ну и как? За фуфло самого же тебя на корягу натянут, ты понял. Будешь нам, неженатым, заместо своей сикорахи-жены.
Лаяться дальше не было смысла. К тому же, по статусу новобранца и не жулика, а шофера, не смел Бурлаков перечить бывалым, дабы в рыло не схлопотать. Он забирался под одеяло, умолкал там, в берлоге, кусая пальцы, на издевки, подначки любителей шкоды, словно оглохший, не отвечал. Постепенно свыкался, много ли надо. Раз, другой ошарашили, хватит, наелся — больше о письмах, о Зинке ни слова, и в базарах за женщин не возникал. Про себя же, замкнувшись в незыблемой вере, будто в камере-одиночке, он по-прежнему свято лелеял надежду, целовал втихомолку каракули Зинкины, сам строчил ей два раза в неделю, а мог бы и чаще, любви доставало, но опасался переборщить.
Как идет исправительный срок, как шпыняют, изводят его уркачи — окаянная лагерная элита, — это все Бурлаков упускал при письме, не терзал, не тревожил напрасно жену. Тем не менее Зина сама по себе, свежую весточку получив, обстоятельно плакала день напролет, плакала, плакала и улыбалась. Со слезой по годичной привычке уже, предварительно гладила мятый пакет — треугольный, как с фронта, из битвы за жизнь, что и было на самом деле. А потом, самопальный конвертик разжав, пробегая глазами по строкам любви, окончательно выла, прямо навзрыд, но теперь уж вдобавок от умиления. Да и как удержаться, не голосить, когда Вася впервые сердце открыл? Прежде утаивал, слов не бросал, без нужды не ласкался, будто бесчувственный. А теперь — как в романе, как в лучшем кино.
“Ненаглядная, — пишет, — единственная моя! Руку отдал бы наотрез, лишь увидеть, поговорить, прикоснуться губами. Все казнюсь, что дурак, что не расписаны мы с тобой. Зато фотку твою ношу на груди. Приезжай. Поскорей приезжай. Прилетай, моя радость, касаточка!”.
Затворив коммунальную дверь поплотней — от соседей, от мира недоброй молвы, — Зина сладко ревела в душевной тоске:
— Вася, Васенька, прилечу! На коленях к тебе приползу, Василек! Что ж ты раньше-то?.. Горюшко ты мое… Все ругался, скупился на нежности, слова не выпросишь.
Отпуск выпал ей на июль — удачно, лучше нельзя. Сын Сережа как раз очутился с детсадиком на природе. Запустив телеграмму перед собой, закупив кой-чего для съестной передачки Василию, устремилась она сквозь державу, широкую нашу страну, убеждаясь при этом наглядно в ее несусветной привольности. Рек, полей и лесов наблюдалось в окошке и правда ужасное множество — аж умом не охватишь, впору и ошалеть. Города пролетали, дымились заводы несчетно, одиноко торчали коровки в безмерных, не тронутых пашней лугах. А потом навалилась тайга — зеленое море, насквозь бесконечность. Зине сделалось страшно в зажатом лесами вагоне, возомнилось ей вдруг, что обратной дороги уже не найти. Да еще пассажиры набрались какие-то дикие, больше отвратные — ни спросить их, ни угостить подобру чем придется, даже просто не поболтать. Хлещут водку, дуются в карты до ночи, притом матерятся. Хорошо хоть попозже возникла старушка убогая, с ней поладили волей-неволей, скоротали четыре дня.
А была она тоже странная, будто бы нищая с паперти: в три погибели сгорблена, в шушунке, невзирая на лето, платок до бровей, раскорякие сапоги. Поначалу спросила:
— Докуда путь держишь, красавица?
— К мужу еду, — ответила Зина, — жена офицерская. Служит он. Вот он у меня офицер.
— А-а… Ну-ну, — и отстала.
Полдня исхитрялась бабуля, с другими лялякала, зыркала. Только к вечеру снова подсела, опять прилепилась, уже не отбей.
— Ну а муж-то, он где? Далеко ли? Куда направляешься?
— Соликамск, — не сдержалась в утайке тоскою припертая Зина. — Дальше к пристани надо, а дальше поселок Чирки.
— Не слыхали, — сказала старушка. — Он что же, охрана? — А затем прозорливо докончила, будучи ушлой: — Ой, да ладно, красавица! Ладно тебе, не ври.
— Почему?
— Потому, моя милая, — в общем вагоне. Никакая жена офицерская жаться не станет, поедет в купе. А еще вон продукты везешь, а сама-то говеешь. Чай да чай, я же вижу, чего тут скрывать?
Зина только вздохнула, глазами похлопала виновато. Ну клюка, ну догадлива бабка, ты посмотри! А старушка-горбушка и дальше в такой же манере:
— И стесняться не надо. Время нынче другое, авось не обманет. После Сталина можно в открытую говорить. Да и поезд-то наш, аль не знала: пятьсот веселый. Полвагона судимые, бывшие зэки. Остальные, как ты, на свиданку к своим.
— И вы тоже?
— Ой, нет. Я из бывших, поповская дочка. Нас сослали навечно еще до войны. К сыну младшему ездила внуков поняньчить, теперь вот обратно, дома заждались. У меня ведь хозяйство в селе, ты не думай: коза, да козленок лобастый, да хворый старик.
Ну с того и пошло, понесло, как по рельсам, отчасти сроднившихся в горести женщин. Всю дорогу, что вместе, делились без устали и пустяшной, и гиблой своею планидой, перебрали по косточкам гору событий, хоть несвязно, зато в облегченье души. Зина больше о Васе, о Василечке — как неправедно осудили. Плакала скрытно, в поповну уткнувшись, чтобы взоров чужих не мозолить постыдной бедой. А еще про любовь распиналась, сияя глазами, порою слегка привирая в блаженстве:
— Он так холил меня, так лелеял! И всегда зарекался, что пальцем не тронет. Не поверите, Марья Платоновна, на руках, бывало, носил. Ну, случалось, что выпьет… Да кто же не пьет, согласитесь. А в семью до копейки с получки. Недавно купили сервант! И сынишку Сережу забаловал, тоже души не чаял…
— А мои-то, — встревала старушка назойливо, — оба два не вернулись с войны. — И тогда заводила: — На все божья воля. За грехи наши тяжкие терпим, страдаем.
— А невинные как же? Если безгрешные?
— Не бывает. Люди не ангелы, милая. Как посмотришь вокруг: Содом и Гоморра! Прогневили… Знать, отступился Господь.
Удручающе каверзная старушка в своих сапожищах, в мышастом салопе сошла на полдня пораньше в несусветном каком-то углу. Зине снова стало тревожно, стало не по себе в постепенно пустевшем вагоне. Сидела, как на цепи, у замурзанного окошка, сквозь свое отражение бесповоротно разглядывала тайгу. Монолитно глухая, подобно тюремной ограде, громоздилась она вплотную к составу, нависая, наваливаясь, пугая, — неприютная сторона. Даже солнце, яркое солнышко в просторно безоблачном вольном небе, да корявенькие березки, изредка втиснутые в массив, были чем-то неласковы, чересчур безразличны, казалось, со страху, и она трепетала заранее, представляя дальнейший поход.
Вышла Зина из поезда в крайней точке железнодорожного устремления, в городке небольшом, но прославленном еще с царских кандальных времен. Не вникая в туземные тонкости, здешнее краеведение — крепость, храмы, развалины, прочая старина, — добралась на машине до речки, потом уж по ней до местечка полуживого, которое звалось поселок Чирки. Тут дождалась оказии — лагерного курьера, все, как предписано было, как ее Вася велел.
— Вы до четырнадцатого, извините? — обратилась с улыбкой к почтовому человеку. — Можно мне с вами? Ведь по дороге…
— Ладно, канай, — неприветливо разрешил. — Только смотри, я хожу быстро. Мне по часам. Опаздывать мне нельзя.
Он рванул, он помчался и впрямь сумасшедшим аллюром, какой вымотал Зину считай что на старте, на первом же километре лесного пути. Ну а путь, а дорога — одно лишь название… Разве это дорога: ухабы, болотная топь да еле приметный следок от тележных колес. А у Зины поклажа — ишаку впору. Целая сумка, еще чемоданчик в придачу: лук, чеснок по заказу Василия, всякая всячина помаленьку, три кило сахару, палка колбаски — вот и набралось не по рукам.
— Эй, товарищ, послушайте! Нельзя ли потише? — крикнула Зина вдогон быстроногому человеку. И припомнила сдуру: — Я жена офицера. Да постойте же, погодите! Я жена офицера, к супругу иду.
Скороход тормознул, дождался обманщицу, почему-то кривясь в угрюмой усмешке. А когда она поравнялась с разбегу — злая, красная, грудь так и пышет, — он прощупал ее с головы до пяток хмуро тлеющим жадным взглядом и сказал без сомнения:
— Баба ты баба. Чего ты телегу в мешок толкаешь? А боишься меня — шагай в одиночку. Поняла, генеральша? До лампочки мне.
— Я боюсь бесконвойников, — ляпнула Зина.
— Я и есть бесконвойник, — ответил на это.
— Ой, и вы заключенный?
— Других не бывает. А товарищам нечего тут ловить.
— Бурлакова не знаете?
— Не припомню. И у нас вообще-то все по кликухе.
— Он работает на повале. Он сучкорубом.
— Все на повале! Все сучкорубы! — вдруг психанул, разорался почтарь. — Ты идешь или что, генеральша херова?
— Извините, — сказала на это Зина.
— Ох и баба. Красивая баба, — скрипнул стальными зубами он.
Двинулись дальше не в бешеном темпе, только в прискочку через колдобины. Зина терялась, что же ей делать, как письмоносца теперь понимать? В зимней шапке не к лету, сутулый, небритый, бушлатик болтается до коленок. Старый? Или, пожалуй, успешно приморенный. Но уж вовсе не грозный и не бедовый, о чем Василий предупреждал.
— Вы давно здесь? — не унималась по ходу.
— Нет, недавно. Недавно пришел с Воркуты.
— Ну, а в общем?
— Что “в общем”? По сроку, что ли? Девятый год уже волоку.
— Ай, тошнехонько! — даже споткнулась сраженная Зина. — И за что же? А сколько вам дали всего?
— Четвертак! — на пределе воскликнул мужик, вконец обозлившись. — Двадцать пять, понимаешь? Не лезь ко мне в душу! Ты же баба, ты женщина, не заводи!
На сей раз острастка сработала, придержала в разумном покое молчанки не в меру вертлявый язык. Ее проводник, поубавив прыти, шел без оглядки, все так же нервозно. Видно, попутная развлекательная беседа только бесила, терзала его.
— Опоздаю — на кичу, в карцер посадят, — бормотал, уговаривая себя же. — Бесконвойки лишат. Зачетов не будет. Потерпи до свободки, не лезь на рожон.
А вдобавок пинал он коряги валежные, матерился втихую, плевал во все стороны. Так и топали каждый в своей напасти: Зина в испуге, почтарь как в бреду. Тайга по бокам, несуразная тоже, как декорация в сказочных фильмах, нагнетала и множила женские страхи буреломным, лешачьим видом своим. Вековые орясины мрачной стеною наступали, теснили, вцепившись друг в друга. Иные, сраженные в гибельной схватке, догнивали замшело прахом природы, но тянули за Зиной кащеевы лапы, мохнатые щупальца корневищ. Жуть, да и только! Еще и разбойники…
— Васенька, Вася, — шептала Зина.
Если б не птицы, не лоскуток синевы поверх дальнобойной просеки, то, наверно, совсем бы отчаялась женщина, повернула обратно к людскому скоплению, чтоб не сгинуть без пользы в дебрях таких. Но судьба уготовила нечто другое. Бесконвойник внезапно остановился, ошалело затопал ногами, затрясся, словно укушенный, заорал:
— Е-е!.. Ух, мать!.. Да что же, в натуре!.. Дышит!.. Плетется!.. Я не железный! Лучше отстань, отстань по-хорошему! Я не выдержу! Отвали-и-и!..
Этот крик, этот вопль вурдалачий, звериный… Вот когда стало страшно ей в полной мере. Сердечко зашлось, руки-ноги ослабли, горло схватило, будто в петле. Вроде что тут такого: плюгавый мужчинка расхорохорился, расхрабрился, тоже мне ухарь, сама беспризорница, повидала и не таких. Только это в народе, а здесь — на безлюдье: ни свидетелей, ни подмоги, изнасилует насмерть, а после в болото, чтобы вышло бесследно, концов не найти.
— Полгода осталось! У-у, профурсетка! — извивался, рычал в отвратительной муке исковерканный скотством, чудовищной похотью, потерявшийся человек.
— Не замай, зашибу! — люто взвизгнула Зина. — Мужу скажу! Прибьет, зарежет! Он убийца, он тебя сразу, ты не спрячешься, так и знай!..
В этот миг, как нарочно, из зарослей вывернулась спасительная ворона. Или ворон зловещий — символ возмездия зэку: оглушительно гаркнул, шарахнулся от него. И самец, тридцать лет укрощенный на зоне монашеским воздержанием, присмирел по привычке, сквозь боль совладал с телесным соблазном, уберегся и бросился наутек, матерясь на чем свет. Ослабевшая Зина присела на кочку, словно лягушка, и тотчас ощутила себя взаправду лягушкой, которую лишь по оплошке случайной упустил и не схряпал голодный удав. Она уже знала, что не посмела б сопротивляться. И не знала, не думала, только подозревала подспудно, что это убило бы мужа, его обожание, веру, а в окончательном счете его безграничную к ней любовь.
— Господи, господи, господи, — лепетала она очумелой скороговоркой. — Васенька, Васенька, Васенька, так бы и написал.
Переждав полчаса, поборов кое-как временное отупение, Зина быстро пошла вдоль прорубки в чащобе, ибо медлить и озираться — себе дороже и, пожалуй, еще страшней. Так вприскочку, язык на плечо, достигла таежного перекрестка, где одна бесконечная просека рассекалась такой же другой. И чего ей теперь? Куда повернул этот чертов почтарь, оголтелый попутчик? Растеряться она не успела: на счастье увидела броский флажок из бумаги на воткнутом в землю посреди трассы преднамеренном батожке. Закрепленный листок трепыхался под ветром, радовал глаз обещанием выручки. Неспроста же торчит путевая указка, и не зря же пришпилен бумажный лоскут. Сдернув его, изумленная Зина разглядела маршрут, то есть схему маршрута вплоть до места, очерченного квадратом, на котором проставлены буквы “л/п”. А еще для надежного ориентира накарябаны также иные объекты: вахта, казармы, жилые бараки и слова вдоль дороги, указанной стрелками: “Дунькин пуп”, “оцепление”, “локомобиль”.
— Во, опомнился все же… Теперь доплетусь.
Зина слабо, простительно улыбнулась, разбирая топографические каракули бесконвойника. Наконец-то совсем отлегло от сердца, потому разрешила себе маломальский привал. Отдыхая, невольно задумалась, задалась щепетильным вопросцем: ну а если почтарь постарался бы по-хорошему, по-человечьи уговорить? Нет, не вышло бы у него, точно не вышло бы! Грязный, стриженый замухрышка, к тому же — отпетый бандит… А Василий средь них, среди этих преступников, господи боже! Каково бедолаге? Тошнехонько! Ой, за грехи…
Приступ жалости к мужу, волна сострадания подхлестнули, сорвали, погнали опять по колдобинам зэковской магистрали — поскорей, поскорей, ведь он уже ждет. Истомился, несчастный. Извелся, соскученный. Ну да ладно, до встречи осталось чуть-чуть.
Предвкушая свиданку, будто б заранее ощущая всем телом благодарные, страстные супружеские объятия, впала Зина по ходу стремления к финишу в неуместный вообще-то, зато блаженный настрой. Тут же ветер шумнул, тут же птичка порхнула над просекой — Зине подмога, мечтательный образ. Ах, вспорхнуть бы, лететь бы такой же вот птахой лазоревой, быстрокрылым пронырливым ветерком! Ветру что — никакие преграды, а ей предстоит еще горы ворочать. Но пускай и преграды, пускай хоть и горы, и мучения всякие сколько угодно — она пересилит, сметет их с дороги, одолеет, бог даст, любимого ради, и тогда они пылко сольются в экстазе, как в заграничном чудесном кино.
Миновав при содействии почтальонского чертежа старую вырубку оцепления со скелетами караульных вышек вдоль по колючей ограде, затем еще холмик с кладбищенским назначением, который помечен в бумажке как “Дунькин пуп”, вышла Зина в конце концов на довольно размашистую плешину средь хвойной дремучести и увидела цель своего порыва — дурную попытку людского жилья. Два десятка построек хибарного склада, будто кинуты наземь с прохожей тучки, хороводились вкруг квадрата острожного без порядка и толка, на вольный взгляд. Разномастные кровли, скабрезные стены, между ними горбатые переходы, и повсюду вворочены пирамиды из житейского хлама и корчеванных пней.
— Во, Шанхай! — оценила Зина бесшабашную панораму. — И живут же они, хотя офицеры. И солдаты простые как-то живут.
В тот же миг перекинула глаз на лагерь, на твердыню, в которой мучился Вася. Что же, зона была под присмотром — образцовая зона, не подступись. Частокол из бревна метра три высотою, распашная запретка, ежи из колючки, все в безупречно казенном ранжире, не то, что селеньице подле него.
— Васенька, муж мой! Вот я и примчалась, — дрогнули судорожно Зинины губы. — Родненький, бедненький Василечек! Слышишь ли, чуешь ли ты меня?
В этот день з/к Бурлаков как обычно поднялся по гулкому рельсу на вахте, оттащил свою пайку при первой возможности хапнуть, чтобы — случалось — не фраернуться, мимо кровной не пролететь. Он теперь навострился, все по закону, перестал, как вначале, ушами хлопать. Ведь не зря поговорка на зоне усвоена: кто раньше встает, того сапоги. Потому тоже вскачь поспешил к пищеблоку: подшустрить у бачка с бригадной шулюмкой. Подшустрил. От пуза нахавался сечки, благо ворье не снисходит к столовке, ну а хлебную птюшечку, экономя, спрятал за пазуху на потом.
Некий остряк из его бригады сказанул, презирая такую запасливость:
— Вот прибьет на делянке — кому достанется? — и в восторге захохотал.
— Не болтай ерунды, — Бурлаков ответил. — Голой задницей ежика не запугаешь. — И еще кое-что матерком добавил, потому что так надо, поднаторел.
Дальше, снова по гонгу от вахты, — на развод, на работу к лесоповалу: исправляться, ишачить, давать пользу Родине, как и положено в ИТЛ. С вологодским конвоем, который без шуток, при овчарках во злобе, нацеленных в пятки, достигли неблизкого оцепления, поторчали в загоне, отстойном мешке. Отдыхали по-всякому, забавлялись: кто в жука коллективно, а кто языками, покуда солдаты не влезли на вышки, чтоб дозорную службу вкруг леса блюсти.
Тоже доля — не позавидуешь. Целый день, будто век бесконечный, напрасный, топчешь клетку свою, как свихнувшийся попка: сам с собой лясы точишь, грешишь онанизмом, глаза на чащобе мозолишь без толку, стрельнуть бы в кого от озлобленной скуки, так и этого нету — никто не бежит. Лесорубы на пасеках вдоволь шевелятся, разговаривать могут, живут при работе, а солдату с его оружейной присягой только ждать разводящего и стонать.
Ну, а зэки тем временем по делянкам — каждой бригаде свои километры. Валили, рубили сучки, кряжевали, облагораживались трудом. Так бы все ничего, но могучие бревна — шестерки, четверки на сорок в отрезе — нужно к лежневке под конную тягу, на сцепы, скрепленные передки. Вот и прут на плечах, на горбу, раскорячась, перешагивая валежник, иной раз не дотащат, подкосятся ноги, бригадир матерится, лошадь не ждет.
Впрочем, лошадь при лагере это не лошадь — бывший конь оскопленный, теперешний мерин, участь которого хуже зэковской, ибо оттяпана воля самца. Лошадей натуральных, с женской природой, к работе на вывозке не подпускали, чтоб не вводить контингент в искушение, в сумасбродный до скотства мужичий разгул. Лишь однажды по недосмотру загнали к погрузке пригожую особь, так она, сексуальная кляча, оторва, все рабочее время была нарасхват. План заготовок тогда погубили, и конвой недогадливый перенервничал, поскольку нормального съема повальщиков ждали битый и очень тревожный час.
Только это — история, давняя хроника легендарных событий лагпункта четырнадцать. За свое пребывание на участке сучкоруб Бурлаков лошадей-вертихвосток так и не встретил, не увидал. А на оторопь, на неверие в столь немыслимом извращении часто слышал веселые реплики, от которых изнемогал.
— Погоди, — предрекали, — не зарекайся. Ты еще вольными кренделями кладешься. Вот подрочишь лет пять, тогда и посмотрим. И лошадок, и коз, и удобных мальчиков — всех подряд без разбора захочешь тянуть.
— Нет, не буду! — он упирался.
— Будешь, будешь, куда ты денешься!
— Я — человек!..
— А мы не люди? Поначалу мы тоже держались, ага.
— Это вы — шантрапа! — твердил он упрямо. — У вас и на воле одни проститутки. А ко мне, вот увидишь, жена приедет.
— И в натуре? — давились от смеха развратники. — Разевай. Тренируйся, чтоб колом стоял!..
Но они обмишулились, промахнулись в издевках — эти выпестованные тюрьмой озверелые извращенцы. Зина выехала, Зина отправилась, слава богу, Зина уже на дороге к лагерю, доказал торжествующий Бурлаков. Когда получил благовестную телеграмму, то и сунул им в нос как туза козырного. Те зловредно пожали плечами, хмыкнули, раз ничего не осталось, однако заткнули свои орала хотя бы до времени, до поры. Лишь один, самый дерзкий, по прозвищу Шило, потайной сифилитик еще со свободки, постарался изгадить товарищу праздник, непременно накаркать лихую беду.
— Значит, будешь вторым, — поскрипел гундосо. — После хозяина тоже неплохо. Он свое не упустит. А что твоя баба? Оприходует, мать его так и растак.
Только Мишаня, доброжелательный, умный и смелый, насколько возможно в застенке, разделил с Бурлаковым его ожидания, радость, а на треп злопыхателей ушлых интеллигентно и гордо начхал. Он сказал, как отрезал, как порубил на куски гнилую валежину:
— Не спорь с ними, Вася. Это бессмысленно. Рожденный ползать летать не может. Скотом человека делают в большей мере не скотские обстоятельства, а его предрасположенность к ним, вот что пойми.
Он всегда так мудрено, умело высказывался — этот странный, не очень понятный для Бурлакова Мишаня. Он сидел теперь за убийство, нехитрое лагерное убийство, которое совершил по нужде самосохранения на сучьей командировке при массовой, ворами разыгранной, а начальству необходимой резне. Ну а с воли он режиссер и тянул по разряду антисоветских клеветников. Мишаня рассказывал, да Бурлакову так и не влезло, за что припаяли тому червонец — за неправильный будто бы, нереальный, враждебный, хотя и документальный кадр.
— Но ведь было? — тужился шоферюга. — Ты-то не выдумал?
— Сермяга, — смеялся Мишаня. — Вот потому-то и схлопотал.
— А что же теперь? Ведь многих пересмотрели, освобождают. Реби… Реабе…
— Реабилитация. Да… Но меня, к сожалению, не коснется. Политику, пятьдесят восьмую, хотя и отменят, зато останется уголовная, теперешняя статья. Ничего не попишешь, таков мой жребий.
— Так ведь если б тебя зазря не садили, то и лагерной не случилось бы!
— Это верно, Василий. И тем не менее изначальное преступление, из-за которого потерпел я, не снимает ответственности за последующее, за мое. И чтобы восстановить справедливость по совести, даже по букве закона, необходимо было бы посадить тех исполнителей, которые при Гуталине, при сталинизме, сажали нас. А это опять-таки многие тысячи, сотни тысяч невольных почти мерзавцев, озлобленных новых зэков. Это, Василий, не столько законное наказание, сколько расплата, ответная месть, которой не будет конца. У них ведь тоже найдется первопричина в свое оправдание: культ, приказали, система, не я — так другой.
— Выходит, тот гад из ГБ сломал тебе жизнь, и порядок? Ты срок волокешь за него, а ему хорошо?
— Сволочам всегда и везде хорошо, потому что бездушны, неуязвимы. Страдают одни только честные люди — хоть виновато, хоть без вины.
Нет, не согласен был Бурлаков, никак не согласен с таким режиссерским смирением. Толковали с Мишаней не раз и не два, но так и не понял настырный шофер, отчего же не стоит привлечь за допущенный произвол всех поныне жирующих коммунистов. Однако сегодня отпало, не до того. Никакая иная загвоздка, помимо сердечной одной, не тревожила явью своей изнуренного страхом и нетерпением Бурлакова.
Все рабочее время — что в перекурах, что с топором — беспрестанно вертелось, звучало в его голове: Зина, Зина, Зинуля, Зинуля. Словно колокол дальний, как будто бы кто-то звонит и звонит. Ни словечка, ни мысли разумной, а хоть и блуждающей по себе, — только имя любимое, только навязлая музыка. Даже сталь топора при ударе в сучок, отскоке от сглаженного ствола мелодично звенела — дзинь, зинь, — и снова — зинь, ин-н-нь, — подпевал внахлест сумбура в башке его необычному возбуждению. Вместе с тем и сюжеты, картинки в глазах, о которых с чужими не говорят. Зинкино тело, Зинкина грудь… Улыбка, походка, любящий взгляд… Он замирал в сердечной тоске, в опасениях за жену; каменел, точно статуя, над бревном, позабыв опустить воздетые руки.
— Ты чего это? Эй! — орали ему. — Обкурился? Офонарел?
Подходил бригадир, узаконенный вор, и совал к его носу жиганский кулак.
— Ты мне памятник тут не строй! Не хиляй за придурка, чтоб тебя в рот!.. А уж если надумал под психа косить, понтуйся в больничке, не на работе.
Так, в сумятице чувств, взбаламученный весь, дотянул он до съема — едва дотянул. Когда возвращались из леса домой, то бишь в лагерь, зовущийся домом у них, Бурлаков изловчился, цветных обогнал, впервые втесался в головку колонны. По дороге нахраписто рвался вперед, увлекая сопутственный авангард, конвоирам почти что на пятки давил заодно с торопливыми блатарями.
— Не наглейте! Короче шаг! — свирепели солдатики посему. — Приставить ногу, мать-перемать! Не то положим лежать до ночи.
От безлесого поворота стародавней рабочей трассы предстала знакомая панорама: склады, конюшня, пекарня, казармы, пыхтящий локомобиль. Это было настолько обрыдлым, годами гнетущим до ярости зрелищем — глаз поднять неохота, не то чтобы всматриваться в деталь. Между тем Бурлаков, ожидая казенной земли с упованием изнуренного мореплавателя, пялился, палился, тщился приблизить хотя бы на метр, на секунду свой неуверенный и счастливый момент. Ну, за крышами… Ну, от угла запретки… Двадцать шагов… Последние десять… Три окончательных шага, и вот!..
Инородную крапинку, яркое пятнышко в сером фоне унылого частокола увидел он сразу, издалека. Правда, было не разобрать, кто это, кто это там в голубом и с мешками как будто, но набрякшее сердце ударило в ребра з/к Бурлакова гулко, набатно, казалось, услышат вокруг. Чуть погодя встрепенулась, прозрев и расчухавши, вся забубенная публика, вся колонна.
— Гляньте, баба! Вольняшка! Профура какая-то возле вахты! Эй, чья прикатила? Вот это сеанс!
Разом начали оступаться, тыкаться в спины, не глядя уж больше себе под ноги. Даже притихли на время, пока приближались, представив, должно быть, недосягаемых ныне своих. Но потом, распаляя друг друга, стремясь оглушить застонавшую душу, принялись острословить напропалую — кто похабнее, гаже, тому, по понятиям лагерным, больший почет.
— Эх и вдул бы! Эх и попарил бы шишку! Три года зачетов отдал бы! А жопа!.. А буфера!.. А станок!..
Зина и в самом деле была весьма видной, фигуристой и вальяжной дамочкой — на любой взгляд. Поварская несуетливая работенка в последние годы ее заковыристой жизни приумножила, округлила пикантно без того крепкие, довоенной закваски крестьянские телеса. Послевоенный детдом, где очутилась сиротой из выжженной фашистами деревни, не иссушил, не изглодал ее в отличие от многих суровым карточным режимом и пайком. Теперь она цвела. Мечта, прелестница, чуть располневшая богиня! — тем более для зэков, способных млеть и бесноваться при виде завалящей старушонки или сеансовой картинки на стене.
Зная цену дежурным выкрикам, незлобной, в сущности, мучительной браваде, Бурлаков не обиделся, не заметил даже, пропустил вскользь ушей знакомую трепотню. Тем не менее колкое ощущение неведомой пока что угрозы снова царапнуло сердце, опять-таки насторожило: а не зря ли, не на беду ли востребовал он жену? Зина… Зинка… Голубушка ты моя, рискнула!.. Задыхаясь от счастья, при этом тревожась, натурально земли под собой не чуя, да с корявой ухмылкой дегенерата, застывшей в лице, как лягушка во льду, достиг Бурлаков рубежа перед зоной, с которого можно предстать перед Зиной. Распахнул было губы, сведенные спазмом, закричал что есть мочи, а голоса нет.
За военными спинами, автоматами, за свирепой собакой с медведя ростом Зина не видела, не узнавала супруга, хотя он маячил почти под рукой. Неохватная масса мышиного цвета с бурыми пятнами мерзких обличий кишела, пузырилась перед нею — четыреста копий сбежавшего почтаря. Обомлела в испуге: да где же он, Вася? Шарила, шарила ищущим глазом.
— Зина! А вот же я, вот я, родная! — взмыл наконец придушенный возглас.
— Васенька! Вася! — проник в ее зрение. — Господи, что же? Да как же так?
У конвоя, понятно, своя морока:
— Прекратите! Отставить! Отойдите, гражданка!
— Да ведь я…
— Отойдите, не нарушайте! Нам без разницы.
— Да ведь я…
Ну, в ответ лишь затвором упреждающе брякнули. Зина в панике отшатнулась. Попятилась в сторону, села на сумку, достала измятый карманный платок. Бурлаков же тем временем с первой пятеркой — через шмон у ворот — поскорее в бараки. Как очумелый шастал по лагерю, чтоб к свиданке приличия соблюсти. Мужики понимали, шли навстречу: там рубашечку одолжили, там брючата почище, сохранные с воли, там и лепень, бостоновый пиджачок. Воровской парикмахер, жиганский прислужник, безвозмездно побрил его как блатного, шнырь-дневальный, и тоже без всяких, надраил до блеска его сапоги. Словно растратчик, какой-то Фан Фаныч, Бурлаков раскатился, возник перед вахтой, забарабанил до боли несдержанно в бронеподобно железную дверь. Сквозь стекло и решетку — сами как узники — втолковали ему вахтеры на пальцах: потерпи, мол, не дергайся раньше времени, надзирателя пока нет. Он прождал надзирателя нужного, почему-то незаменимого, битый час, если даже не больше, понося его мать и проклятый ГУЛАГ.
Когда все ж таки запустили в специальную комнатушку для общих свиданий, Зина сидела там вся огорченная, вся натянутая, прямая, будто лом проглотила, а рядом с нею разместился на лавочке вертухай. Старый уже, фронтовик, наверно, а может, расстрельщик заградотряда, которому выдалось, хочешь не хочешь, палить по бегущим из боя своим, он дослуживал стаж, тянул лямку, ненавидя порядки не меньше зэка. Он — смотритель несчастья, неправды и боли, караульщик мучительных встреч и рыданий, сам себе же противный, да некуда деться, окончательно зачерствел. Только Зина вскочила, метнулась к мужу, только он к ней подался, вытянув руки, надзиратель пролаял, что пес дозорный, зашипел по-змеиному:
— Это нельзя!
— Да ты что? — Бурлаков не поверил даже.
— А вот то. Не положено. Свидание общее.
— Издеваешься? Шутишь, начальник!
— Сядь, приказано, — шамкал беззубо. — Через стол полагается, без объятиев. Будет личная, там и целуйтесь. А на общей, по правилам, через стол.
Нет, начальник не думал шутить — зачем же? Просто он твердо помнил инструкцию, также и то, что подлые зэки, их продувные приезжие женки по согласию, сговору незаконному завсегда норовят нарушить режим. Вон одна в прошлом месяце прикатила… Едва заловил, обезвредил шельму. Так она своему цыгану хитрющему посредством прощания напоследок пыталась впихнуть упаковку морфия, будто целуясь, изо рта в рот. Да и все они — мало ли… Плачут снаружи, сами же деньги украдкой заначивают или, что хуже, всякие кляузы — прокурору, в ЦэКа и даже в ООН. Могут и вовсе подсунуть оружие, было подобное в Заполярье. Коль в обнимку, в прижимку, слипшись друг с дружкой, разве тут высмотришь, уследишь.
— Сядьте, сидя, — грозно прищурясь, еще раз потребовал соглядатай. — А посмейте не подчиниться, так и знайте — свиданки лишу насовсем.
По обрюзглой физиономии, по лениво владычному ржавому голосу стало им тотчас до ужаса ясно: в самом деле расправится, не моргнув. И тогда отпрянула Зина от мужа, опустилась обратно на прежнее место покорно, по школьному локти устроила, голые локти на голом столе.
— Здравствуй, Васенька…
— Здравствуй, Зинуля…
— Как ты тут?
— Ничего. Спасибочки.
— Я с гостинцами. Всякое разное.
— Хорошо. А вообще-то я сытый. Если сахар, конечно. Если чеснок…
И замолкли оцепенело. И потупилисъ даже в гнетущей молчанке, стыдясь за свою безъязыкость невольную, за никчемные словеса. Потом он припомнил, сказал виновато:
— Я тебе благодарен.
— За что, Василечек?
— Да вот — что приехала.
— Родненький! Глупый! Я ведь сразу… Ночами не спала, все думала… Это я благодарна тебе, что ты пишешь, — и поперхнулась комом тоски.
Стол меж ними — дощатый гротеск, эшафот, платформа дурной пришибеевской выдумки — разделял их не так ненормальной своей шириной, как нелепостью, делавшей встречу какой-то абсурдной. Под размер бильярдного, только длиннее, обычно служил он фильтрующим пунктом во время тотального шмона по зоне, то есть обыска донага. Вместо отдыха раз в неделю, иногда и всего-то один раз в месяц, затевалась внезапно режимная акция, сильно похожая на погром. Поутру налетала контрольная свора, контингент выгоняла взашей за ворота, а тогда принималась в безлюдных бараках все перетряхивать, потрошить. Кроме грязных портянок, старых бушлатов, неположенных банок из-под чифира получали наваром в несметном количестве тучного лагерного клопа. Для чего это делалось? Так согласовано, так предписано всюду приказом ГУЛАГа. Сами злые как черти, не поживившись, бойцы убирались в свою обитель, после чего наступало время пограничных архангелов подле стола. Озверев за полдня на лоне природы, — хоть под дождиком, хоть на морозе, — грешные зэки сочились на вахту — поштучно, с пожитками — в три ручейка. Будто в рай, дом родной порывались к досмотру, ничуть не страдая от унижений, поскольку такое вошло в привычку, в предсказуемый обиход. Ну а дальше ты раздевался, сбрасывал тряпки на шмон-площадку, где многоопытный надзиратель досконально прощупывал каждый шов. Другой соискатель, из новобранцев, тебя самого изучал во все дырки, особо прилежно, раком поставив, — не упрятано ли чего.
Вот такой ритуал… Понятно, что Зина не сумела постигнуть цели устройства, зато Бурлаков его ненавидел, потому отстранялся, как от дерьма. Он сидел на отлете, вцепившись в скамейку, наблюдая жену свою через пропасть, веря не веря, что это случилось, что это и в самом деле она. Словом, помимо глаз вертухая, даже стол не позволил разговориться. Ну и стены глухие серого цвета, окошко с решеткой из каземата — ничего себе гнездышко для свиданий, для откровенности по душам.
— Как добралась, Зинуля? — только и выдавил.
— Хорошо, без несчастий, не сомневайся.
— Как Сережка? — спустя минуту.
— А растет, подрастает, ему-то чего.
— С кем остался?
— С детсадиком, я сообщала. Да и мама твоя на случай.
Три немые минуты. Потом уж про маму:
— Давно не писал ей… Она-то как?
— Все такая, все плачет, тебя поминает. Из продуктов тебе кой-чего подсобрала. — И вопрос надзирателю, чтобы не смолкнуть:
— Передачку-то можно, скажите, пожалуйста? Передачку… Пожалуйста… Я принесла.
Минул час, а сказать ничего не посмели, изводились в базаре о чем придется. Зина, тиская мятый платочек на манер заурядно прилежной артистки, ни к селу и ни к городу — про соседей, про столовку свою и старушку в дороге. Бурлаков же в ответ и того не допетрил, что имел за душой, на язык не пускал. Говорили глазами, кричали глазами, с грустью раненых птиц созерцая друг друга. Оказалось, по письмам любится глаже, не то, как в наружности, на словах.
Под конец уж, совсем на прогаре свиданки Бурлаков спохватился, главное вспомнил:
— А на личное, личное ты подписала?
— Не, не сразу. Сказал, что потом.
— Почему?
— Я не знаю. Сказал, ему некогда.
— Карабанов? Хозяин?
— Ну да, капитан.
— А ты справку-то, справку ему показала?
Тут почему-то Зина замялась.
— Справку? И справку… И паспорт… И все объяснила. Он отмахнулся, глядеть не схотел.
— Слушай, Зина, — Бурлаков напряженно задумался. — Вот что, Зина,— набычась, заговорил: — Мне свиданка положена, никаких нарушений не делал. Полагается мне свиданка, закон. А хозяин… наш Карабанов то есть, он по-своему крутит, по-своему загибает: как хочу, так и ворочу. У меня ни отказов, ни карт, и не чифирю я даже. На работе в бригаде полтора плана, зачеты идут, чего же еще? В общем, если упрется, ступай в Управление… Да, в Управление городское. Там разберутся, конечно, подпишут и без него.
Обомлевшая Зина захлопала карими глазками и едва удержалась, припомнив таежное странствие, чтоб заметным смятением, лишней тревогой нечаянно мужа не попрекнуть. Он и сам сознавал, в какой переплет, в какую телегу впрягает любимую. Только что ж остается, когда выше носа не прыгнешь и, сколько ни бейся, справедливости у властителя местного не найдешь.
— Ладно, ладно, понятно, понятно, — впопыхах тараторила верная женщина. — Василек, ты не бойся, не сомневайся, не мучайся зря, погоди. Ты же знаешь, я пробивная — хо-хо! — беспризорница. Если что, я добьюся любыми путями, только скажи.
Но что мог сказать в таком непредвиденном случае абсолютно бесправный, готовый к бесправию заключенный? Как могла Пенелопа советская, хоть и шустрая, пробивная, бывалая, о путях достижения смелых сердечных мечтаний до реальной попытки предположить? А тем временем лагерный цербер (если уж брать для сравнения мифы), всхрапнув напоследок дурацкого бдения, очнулся, покашлял, взглянул на часы.
— Все. Кончайте. И так перебрали, — подытожил понуро, не в прежней злости. — Разрешаю однажды поцеловаться. Только без фокусов у меня!
Ключом виртуозного исполнения он защелкал в запорах свиданческой камеры, доставив супругам секунду-другую понежиться лаской, нырнуть в океан безбрежной любви. Но и тут незадача.
— Где же ты ночью? — спросил Бурлаков, себя огороша. — На личном-то комната полагается, а без этого ты куда?
— Не волнуйся, договорилась. Одна местная тетка к себе пригласила. Ну, до завтра. Все обтасуется. Я тебя очень, очень люблю!..
В должной мере счастливый, однако терзаемый новой напастью, Бурлаков извертелся на нарах бессонных, точно кавказский шашлык над огнем. Виноватил клопов — прожорливых, лютых, — размазывал их до утра по стенке. Зина тоже не спала нормально, да только по более веским причинам. Дотемна караулила возле вахты: вдруг мелькнет наудачу главный начальник, а потом уж, не зная куда деваться, притулилась сидеть на ступеньках крыльца. Подзаборница прямо себя засмеяла, поскольку не больно-то огорчилась. Хорошо, прихватила пыльник в дорогу — от прохлады, от гнуса и комара. Да, но пышного Зинина тела домогалась не только прорва летучая — разбитные солдатики из охраны были очень даже не прочь. То один, то другой возникали пред нею, крутились услужливо мелким бесом: вам не холодно? прогуляемся? познакомиться не желаете? К довершению этих галантных наскоков, пресекаемых Зиной враз и наотмашь, подкатил офицерик, тоже молоденький, тоже в надежде на женскую плоть.
Не мудря на манер рядового состава, полагая момент для нее безысходным, он сказал напрямик и напористо, браво:
— Здесь торчать не положено, слышишь, гражданка! Уходи. Уходите, пока не поздно. Здесь контрольная служба, вы понимаете? Или давайте пойдемте со мной.
— А куда?
— Что куда? Предлагаю вам комнату. Для ночлега и прочего, вы понимаете?
— А по морде не хочешь? — спросила Зина, после чего удалилась во тьму.
Надо сказать, поступила она осмотрительно, прозорливо. Задержись на виду слегка за полночь, когда командиры вкруг зоны угомонятся, солдатской артели, как это случалось, ей, беззащитной было б не миновать. Исполняя свой воинский долг на обильных харчах, не в трудах и на воздухе свежем, бодрящем сверх меры, молодые бойцы сатанели, пылали мужчинским огнем при полном отсутствии страшно потребных покладистых женщин. К тем же уркам шляются всякие, в оцепление тайно ныряют за плату. Педерасты опять-таки зэкам в услугу, одним лишь охранникам ничего. Потому им казалось, она дожидается, только цену себе набивает для форсу. Потому-то и Зина, почуяв опасность, хоть подробностей мерзких не сознавая, предпочла увильнуть от греха подальше в одиночества пустоту.
Пять лет детдомов, распределителей, а иной раз и просто скамеек на улице закалили ее, выносливой сделали, привычной на всяческий неуют. Отойдя метров двести от контрольного пункта, натолкнулась на груду пеньков укорчеванных, подобрала на ощупь, какой поудобней, разместилась со всем своим багажом. Со спины подпирала комлистая плаха, чемоданчик и сумка пришлись ей под локти, а в ногах очутилась мшистая кочка — прямо что кресло или шезлонг.
— Вот и ладно, — вздохнула Зина. — Перебьемся, поди. Бывало поплоше. — И ругнулась на стражников: — У, паразиты! Накося выкуси у меня.
Сберегая шестимесячную, изготовленную для встречи с любимым прическу от мелкой древесной рухляди, запрокинула голову наотзадок, чтобы крышу небесную посмотреть. Там, наверху, сквозь прорехи в нестойкой облачности, вольно мерцали, будто из прошлого, отчужденные, ныне бесстрастные звезды, нагоняя уныние и тоску. Ну а зона сияла, зона светилась торжествующим заревом электричества. Под гирляндами ламп вдоль запретки, по вспаханным рубежам арестантского местожительства, такая всемерная видимость — иголки иди собирай. Словно праздник кому-то, чья-то победа, оттого полыхает иллюминация. Только Зина подобного не признала, перемены в печалях не ощутила, когда взгляд с небосклона, ей изменившего, на слепящую бдительность перевела. Кроме света, забора, колючей путанки, кроме кольев ежами и проутюженной полосы, сторожко болтались консервные банки, дабы любую попытку побега жестяным грохотом упредить. А еще и собаки с цепной проводкой, и люди на вышках с прожекторами… Нет, у наших солидней, сравнила Зина с тем, что видела в оккупации. Если бы фрицы так-то устроили — ни туда, ни обратно не проползти.
Потом она думала: сколько светильников, сколько затрат, считай, понапрасну! Потом поразилась локомобилем: как же приперли его сюда? Источник энергии, паромахина пыхтела, дышала где-то поблизости, сочеталась в рабочей своей бессоннице с тарахтеньем зависимого движка. Зина слушала, слушала, усыпляясь, сознавая, что дальше крепиться не в силах. Мысли путались, разбегались, исчезали в дремотном полубреду… Появилась старушка-клюка в сапожищах, стала доказывать: все в руце Божьей. “Как же так, — возражала Зина, — а мерзавцы, а тюрьмы, а эта война?” — “То не Богово — человечье”. — “Значит, Он, получается, не всесильный? Если не может с грехами покончить, выходит, не все по воле Его?..”
Только вдруг ощутила Зина приближение волка своей спиною. Покосилась туда, где хрустнула ветка, в самом деле, зверюга — два огонька. Очумело, вскочила, метнулась спасаться, провалившись при этом в труху под ногами, тут же и шмякнулась об коряги, изготовилась помереть. Но пока ожидала кошмарной развязки, дошло до нее, что рванула напрасно, никаких огоньков, поблазнилось в дреме — фу-ты ну-ты, уж лучше не засыпать.
Когда вокруг посветлело, когда на столбах-глаголях скончались висельники-фонари, Зина решила, что пора действовать, каким-то образом наступать. Предварительно подкрепившись огрызком батона и расплющенным плавленым сыром под названием “Городской”, она потянулась, пофизкультурила сидя, затем поднялась на затекшие ноги, попрыгала возле своих пеньков. Вынула зеркальце, навела кой-какой миловидный порядок в измятом лице и взлохмаченной голове. Что же дальше-то? Пить захотелось. Причем захотелось так — хоть из лужи лакай. И лакала бы, но на сей раз убоялась, что с вышки заметят, подумают: дура. Значит, надо в поселок, вот только при этом как бы начальство не прозевать.
Подхватив кутули, поспешила к тому, что считалось поселком и где в предрассветном тумане уже замаячила жизнь. Туда, поверх глинистой хляби и обок запретки, вел узкий, на две-три доски-сороковки, цивильный настил — тротуар. А рядом змеилась все та же лежневка — таежные рельсы, какие повсюду. По ним неожиданно Зине навстречу, с угла поворота за частокол, скатилась телега дивного вида —- транспортный ящик, похожий на улей, на гигантскую конуру. Только здесь разгадалась потребность лежневки, путей для колес особой конструкции. Оседлав ободами с проемом в середке продольные жерди, устланные на грунт, не могли они сбиться, эти колеса, соскочить и увязнуть по своей прихоти, бежали туда, куда и приказано направляющей колеей.
Теперь ясно, отметила Зина, однако без прежнего интереса. Зато человек, из тумана возникший, понукавший впряженного в ящик мерина, показался весьма и весьма любопытным, нездешним обличьем интриговал. Он был штатский, что удивительно, не в зэковской робе, не бесконвойник. Вольные волосы, тщательно бритый, в кительке комсоставского вроде покроя, и обувка не лагерной стоптанной масти — аккуратный, по мерке пошитый сапог. Чтобы им разминуться на общем проходе, Зина частично посторонилась, встала на краешек узкого трапа, отклонила в сторонку громоздкий мешок. Но и дядечка встал, бросив вожжи на ящик.
— Здравствуйте, девушка. Доброго утра.
— Здрасте, — ответила осторожно, однако поставила наземь багаж.
В силу нажитой в девичестве резонной привычки не шибко доверять любым незнакомцам Зина могла бы прошмыгнуть мимо общительного гражданина, всего последующего избежать. Только не вышло, не получилось само собою. Во-первых, мучила жажда, а во-вторых, гражданин по-человечески улыбался, глядел на нее доброжелательно, хоть и с грустью какой-то в глубоких, проникновенных, как говорят, глазах. Зина даже опешила поначалу. Ей вдруг возомнилось, будто встречались, будто бы видела раньше эти вот скорбные, озаренные, емкие очи. Где, когда? Ой, ну конечно: да на иконке в деревне… Правда, ликом сей незнакомец был постарее и потощее иконописного образа, зато впечатлял одинаково, мирно и благостно впечатлял.
Заметно удивившись столь раннему променажу неизвестной молоденькой женщины, он вкрадчиво спросил:
— Извините, вы со свиданки? Куда же ни свет ни заря? Простите за любопытство…
— Пить захотелось, — сказала Зина и тоже с невольной улыбкой в ответ.
— Погодите. А комната?.. Разве комнату не предоставили?
— Пока нет. Была только общая, только на общую подписали. А после подпишут на личную, тогда и дадут.
— Ах, вот так… А к кому вы приехали?
— К мужу, известно.
— Да, конечно, конечно, — покивал гражданин в непонятном смущении. И сказал, спохватившись: — Здесь рядом колодец, вода ключевая. Вон видите стойку, это журавль. Только что же — вода? Вам надо же где-то перекусить, подкрепиться. Если не против…
— Лошадь! — воскликнула Зина, его не дослушав. — Глядите, глядите, а лошадь-то ваша пошла и пошла. Самоходная, значит.
— Еще бы. Привычная. Этой лежневкой каждое утро и не один год.
— А там хлеб? — в дуновениях неповторимого запаха распознала она назначение тележки.
— Да, там хлеб на весь лагерь. Ночная выпечка. Пайки. Сейчас довезу, хлеборезу-приемщику передам.
— Кто ж вы будете? — уже запросто Зина спросила.
— Кто я буду? — он усмехнулся, но вовсе не весело, не глазами. — Извините. Разумней сказать: кто я был и кем теперь стал.
— Но ведь вы тут работаете? Значит, вольный?
— Так называемый вольнонаемный. Складами заведую. Вот пекарней. Столовой в дивизионе. Ну а вольным по смыслу, по идее, здесь никого и не назовешь.
Зину вдруг осенило:
— Ой, вещички… Нельзя ли вещички пристроить на время?
— Естественно, можно, — сказал доброхот. — Подождите меня у колодца, я быстро. Сейчас же вернусь, а тогда и уладим ваши дела.
Самоходного мерина с бесповоротной тележкой уже заводили по рельсам в зону, оттого хлебный зав сорвался его догонять. Зина глядела вослед, покуда чудной благодетель не скрылся на зэковской территории, и только потом, окрылившись внезапной удачей, к срубу с источником подпорхнула, насладилась водой из общественного ведра. Заодно освежилась, местами ополоснулась, приукрасила внешность опять-таки, надо не надо, и осталась торчать на манер караула при водоеме, подкрепления ожидать.
На лесистую горку тем часом вскарабкалось солнышко — тоже поддержка для Зины. Своевременно в зоне ударил набат для побудки к свершениям нового дня. Всколыхнулись повсюду не очень-то строевые ребята — вояки: одни под присмотром отцов-командиров махали руками в ленивой зарядке, другие с овчарками вперемешку сновали по трапам туда-сюда. Даже некая женская особь промелькнула вдали при солнечном свете. Словом, жизнь продолжалась, вселяла надежду, и Зина, почти что убитая ночью, закрепилась в решении побороться, свое право любви к несчастному мужу всеми силами отстоять.
Вскоре вновь появился доброжелатель с конягой, проводил ободренную Зину к намеченной цели. По дороге, однако, успели они обзнакомиться, кое-что рассказать о себе для взаимодоверия. Оказалось, Владимир Антонович тоже зэк и матерый шпион аж от тридцать седьмого года. Правда, нынче вот сообщили бумагой, что это ошибка, что не враг, не матерый, всего лишь от культа нечаянно пострадал.
— Так зачем же вы здесь? Почему не уехали прочь, коль из лагеря отпустили?
— Некуда, Зина. Теперь уже некуда, — сказал ветеран-терпигорец без всякой досады. — Родных у меня никого не осталось. Друзья и знакомые вовремя отреклись. А к тому же, признаться, мне легче, спокойнее тут, чем было бы там, на свободе. Не поверите, Зина, бывает, по зоне тоскую. Да конечно, конечно: психоз, ненормальность, какая-то дикость, и все ж иной раз так и тянет, обратно на нары хочу.
Жилье у него, у такого, в понятиях Зины, свихнутого дядьки тем не менее было не хуже окрестных строений-казарм. Часть большущего склада, просто выгородка, сторожка шесть на три, но с отдельным крыльцом, окошком, прорубленным в общем каркасе, и удобствами даже, которых с налету не угадать. Тут и предбанник, и печка-лежанка, и мягкая мебель (откуда ей взяться?), а еще и шпалеры-обои по стенкам из нетесаного бревна. Сразу видно: хозяин с руками, не казарменный постоялец. Больше всего удивили Зину коробки с цветами на подоконнике и картинка-портрет в аккуратненькой рамке — сердитый лохматый старинный старик.
— Это кто же, Толстой? — образованность показала.
— Да. Лев Толстой, — подтвердил Владимир Антонович, к ее горделивому удовольствию. И поспешно добавил: — Располагайтесь. Я лошадку пока на конюшню сведу.
В нужное время, к разводу бригад на работы, Зина топталась напротив ворот за спиной у конвоя, чтобы хоть издали мужа заметить, помахать успокаивающей рукой. А потом началась беготня круговая по разным концам, лабиринтам лагпункта, где начальника можно встретить, заявление подписать. И скажите, куда тут деваться, куда исчезать, когда не нарочно? Только всюду ей говорили почему-то, с ухмылкой под идиота: не знаем, не видели, не докладывал, в лучшем случае просто: мол, был да ушел. В третий раз очутившись у лагерной вахты, наконец-то сподобилась — углядела. Но на грех, на беду, как всегда неучтенную, шел Карабанов с толпой офицерской, причем торопливо, собою набычившись, деловой и суровый — не подступись.
— Погодите! Постойте! — кинулась Зина, что Анна Каренина под свой поезд.
Не успела… железная эта орава протопала мимо по гулкому трапу, грохоча сапогами на стыках древесных, впрямь будто воинский эшелон. Лишь один из всей свиты, последний в составе, пожилой капитан с лицом добродушным, приотстал, задержался, мольбой приторможенный, видимо, все-таки совесть имел.
— Извините, гражданка, — сказал удрученно. — Теперь не до вас. У нас обстоятельства. В зоне чепэ со смертельным исходом. Исключительно не до вас.
— Но мне надо…
— Вы меня слышали?
— Я с утра тут болтаюсь…
— Простите, потом.
Вряд ли Зина уразумела щекотливую в общем-то ситуацию. Потрясая в сердцах заготовленной к подписи бумажонкой, стала она по-базарному возмущаться, пышущей грудью почти что таранить малахольного мирного офицера, вполне хулиганисто напирать.
— Какое мне дело! — в голос кричала, помимо добавочных выражений. — Ваше чепэ меня не волнует, не касается, вот и все! Убийство убийством, свиданье свиданьем. Тоже мне выдумали причину. А если начнуть убивать ежедневно, так вам и законы не соблюдать?
Ну и что же — переборщила. Такие замашки, такие скандальные выкрутасы здесь, естественно, не проходят, могла бы для пользы предусмотреть. Снисходительный дядька мгновенно окрысился, гаркнул не хуже любого конвоя:
— Прекратить разговоры! Отставить глупости! Что за происки на дороге! — и в смятении убежал.
Битый час просидела, промаялась Зина опять на приступке островного бастиона — скрытно глазастого, затаенного, неодолимого КПП. А затем и второй битый час… А затем и третий… Наконец к проходной приплелся надсмотрщик, который вчера досаждал на свиданке. Поздоровался машинально ржавым голосом, скрипом тележным, и спросил, будто встрече весьма удивился:
— А вы тут чего? Чего ты хотишь?
— Начальника жду. Велел подождать Карабанов, начальник, — расцвела, как сумела, фальшивой улыбочкой Зина.
— Так ведь он на обеде. Он вышел в другие ворота, — сказал старый цербер, к ее изумлению. И приплел назидательно: — Думать же надо. Эх ты, стрекоза, к столовой беги.
Отчасти роняя свое достоинство, с холуйским кивком поблагодарила и стремглав понеслась к пищеблоку военному, подгадала как раз в самый лучший момент. После обеда люди добреют, что, во-первых, могло поспособствовать Зине. Во-вторых, Карабанов туда направлялся, куда даже царь пешедралом изволит, причем без советников, без охраны, в свое удовольствие чаще всего. Вот и этот властитель спешил опростаться, когда Зина, дерзнув, преградила дорогу. К нужному месту, общественной будке, как везде был проложен настил через хляби, непригодный, однако, для встречного хода, без помехи не разойтись. Тут-то Зина и встала — на узенькой тропе.
— Здрасте. Простите, меня узнаете?
— Здравствуйте, здравствуйте. А то как же, вы уже шороху навели. И сейчас, ну и ну, подобрали моментик! Тоже мне, Соловей-разбойник. Ну, гражданочка… Ну, заловила. А вот если я в штаны наложу?
На сей раз он смеялся, сытый, довольный, и Зина решила, что все в порядке. Прихихикнув угодливо, глазки состроила, избоченилась даже со скромным кокетством, но сказала неласково, хамовато:
— Подпишите по-быстрому, не наложите. Одна секунда всего делов.
— Не могу.
— Почему?
— Потому, вы же знаете, вам объяснили, — все посмеивался Карабанов. — Полагается только лишь близким родственникам, а вы Бурлакову просто никто.
— Как никто, как никто?! — опешила Зина. — Вот же справка домохозяйства. Я жена, жена натуральная! Ну и что, что в паспорте нет. Да чего ж вы не верите? Вот фотография. Глядите, глядите, вот я, вот он, Вася. А это вот наш ребенок Серега. Да посмотрите, зачем же мне врать! Да ведь если б не муж, на кой же мне ехать-то? Посудите же сами, вы ж не дурак. Вы же умный, вы добрый, ну ради бога! Подпишите, пожалуйста, очень прошу…
Она тараторила, тарахтела, распиналась и дальше в мольбе безрассудно и, роняя свои непробойные документы, повторяясь, теряясь — какого еще рожна? Любой самодур, оголтелый служака, не столь закаленный хронической властью, хоть частично проникся бы состраданием, постеснялся бы женщину изводить. Ну а этот терпел, ничуть не гнушаясь права ГУЛАГовского хозяина, — не любой, не обычный начальник лагеря, скорей всего — будущий генерал.
— Как вас зовут? — спросил неожиданно, оборвав на полуслове ее причитания.
— Зинаида Степановна…
— Ох уж, Степановна! Зинка-корзинка… Сколько ж вам лет, позвольте узнать?
— Мне? Двадцать три. А при чем тут это?
— Да так, любопытно, — сказал Карабанов. — Такие молоденькие к нам не ездят. Такие красивенькие, аппетитные… Можно я буду Зиночкой звать?
С этого момента их разговор стал походить на игру в кошки-мышки, на скоростной и натужный флирт, но с кукишем в кармане. Смекнув, к чему клонит бравый, чересчур мужественный офицер, Зина отринула слезную тактику, вновь пустилась лукаво жеманиться, киноулыбки производить. Слово за слово, получалось: хоть горшком называй и все остальное, только сперва подмахни свою роспись, там подумаем, поглядим. Прихватив ее руку с листком заявления, втолковал Карабанов, что, правда, не может — ибо тот Бурлаков, она же вот Панина — по документам никак не пройдет. Зато неформально и полюбовно проблема решается очень просто. Прикажет вахтерам впустить на свиданку без всяких бумажек, без регистрации — никто не проверит, ничем не докажет, здесь его воля — местный закон.
— Так прикажите! — воскликнула Зина.
— Это все ж таки риск, — осадил Карабанов. — Мало ли что, настучат, накапают. Если рискнуть, то ради чего-то. Понимаешь, милашка? Надо платить.
Пока рядились, изворачивались словесно, прокрался капитан ласкающей ладонью на пухленький локоточек, придвинулся этакой почти двухметровой громадой к Зине впритык. И надо сказать, что все сантиметры ее крепкотелой нерослой наружности были не так уж и против, не так уж напуганы — мышь копны не боится, — однако рукоприкладство столь дюжего самца вызывало отпор по совести, по уму, по долгу преданности возлюбленному супругу. Ишь чего захотел, раскормленный жеребец! Ишь размечтался, красавчик гладенький!
— Чем платить-то? — спросила на всякий случай.
— Ну, не водкой же. Не деньгами. У девчонок один товар.
— Ладно. Понятно, — промямлила Зина, скрыв усмешкой негодование. — Будет уплочено, не волнуйтесь. Только после, само собой.
— После чего?
— Трех суток с мужем. После ваших распоряжений.
— Да? Хитро фуфло задвигаешь, — на блатном языке осерчал Карабанов. — За привилегии сначала платят, потом получают, разве не так?
— Так, ага, это правильно вы сказали. Ты у нас покупатель, а я привилегия, я для тебя, выходит, товар, значит, сперва разреши свиданку…
— А потом ты, милашка, отсюда смотаешься. Не хитри, говорю. Так наши не пляшут, — терял терпение кавалер.
— Сам не хитри. Ишь какой хитрый! — погубила свой замысел дерзкая Зина. — Не пляшут… А если пойду в управление, как ты запляшешь, как запоешь?
Тут она осеклась, в ужасе поняла, что рубанула сучок, на котором едва угнездилась. Ай, дуреха! Ай, лишнего наплела!.. Благосклонный по первости капитан больше не клеился, не улыбался. Даже тени, следа похотливых ужимок не сохранилось в красивом его лице. Ошпарив просительницу нарочито брезгливым царственным взором, он произнес, будто отповедь-заготовку с листа прочитал:
— Послушайте вы, нахальная особа! Право личного свидания заслуживается только честным трудом и примерным поведением заключенного. Право личного свидания предоставляется только лишь близким родственникам изолированного лица. О чем вы толкуете, не понимаю. Ваша справка не документ. Вашу филькину грамоту в сортир на гвоздик. Да этаких жен, с позволения сказать, у каждого зэка десяток найдется. И всем вам свидание? Как бы не так. Пропустите меня, дайте же мне пройти, наконец, отцепитесь же прочь, гражданка Панина!
Не стесняясь досужих свидетельских глаз — возле столовой невдалеке топтались без дела два офицера, — он смахнул онемевшую Зину с дороги небрежной рукой, прошагал, грохоча до блеска надраенным сапогом, в кособокий облезлый нужник. Ну и что ей осталось? Помчаться вдогонку, вонючую будку атаковать? Дождаться мерзавца, покорность изобразить или влепить от души по его барской морде?
— Сволочь… Фашист, — сквозь удушливей ком прохрипела она. И вдруг, очумев, теряя надежду, рассудок и стыд, заорала на всю исправительную округу: — Засранец! Кобель! Подумаешь, фон-барон! Я вам устрою! Я вам еще покажу! На всех паразитов найду управу!
Как же, найдешь… Бесполезно вопила, давилась слезами сраженная Зина. Кто ее слушал, кто мог отозваться, кроме двух соглядатаев, коим в потеху, да их командира на смрадном толчке? Глухая тайга на сто километров безразлично молчала — на то и глухая. Даже эхо молчало — свободное эхо, — на сей раз позорно не откликалось, не желая вникать в людскую жестокость, в человеческую беду.
— Все. Убью, — разъярилась Зина в гиблом безумии безысходности. С тем понеслась, запинаясь на ровном, божьего света глазами не видя, в теремок благодетельного Антоныча, где запомнилось ей ружьецо на стене.
Что-то будет… Ой, что же будет!.. Кому дано знать, представить заранее? Но не зря говорят умудренные жизнью пророки: чему быть, того уж не миновать.
Несмотря на сумбурную во сне ночь, вкалывал Бурлаков по обыкновению ловко, трудолюбиво, к выгоде бригадира, на пользу конторе “Спецлес”, да и себе для зачета день за три — милое дело таким вот макаром свой десятилетний срок сократить. Шустрая женушка порадовала с утра, помаячив дежурно на горизонте. Когда возвращался из леса, опять же глаза в нетерпении проглядел: вот она, вот — сейчас нарисуется, крикнет, что дали свиданку, что все в порядке. Ну а вышло не так и не то, чего ждал, понадеявшись на авось. Зины не было у ворот, не было в комнате родственных встреч, как на вахте узнал, Зина просто исчезла, пропала в пугающей неизвестности.
Сразу после вечерней жратвы — не заметив умолотил — отыскал Бурлаков Мишаню, чтоб тревогами поделиться. Сели в сторонке от гвалта развязного, перебрали совместно причины и поводы, отчего это Зина отсутствует на виду. Так и так выходило, что личной свиданки, по всей вероятности, ей не добиться.
— Может, кинуть записку, — сказал Бурлаков неуверенно. — Может, в лес на делянку не в кипеш ее зазвать?
— Да ты что! И не думай, — прикрикнул Мишаня, режиссерски прозрев перспективу события.
— А чего? Ведь ныряют. На крайний случай… Не ехать же ей просто так обратно. Коли нету другого, чего поделать-то? Выше носа не прыгнешь. А Зинка, она куда хочешь за мужа рискнет.
На это Мишаня совсем разозлился.
— Херов ты муж! Дуролом! — товарища окрестил. — Кто ныряет, не знаешь? Дешевки-заочницы, у которых в башке ни единой извилины. Ну, бывает, еще потаскухи за деньги… Воровские марухи к своим жиганам. А к тебе!.. Ты же фраер, прости, не в обиду. Жиганские случки тебе не положены. Неужто не слышал, чем это кончалось? Или ты враг любимой жене?
Тут он рассказал без того ошалелому Бурлакову устрашающую легенду, может, и достоверный случай из недавнего беспредела на зоне, когда вот такой же вот лопоухий фраер, наплевав на опасность мероприятия, надоумился свою бабу тайком затащить на повал. Им тоже не дали возможной поблажки — не расписаны потому что. А работал мужик не в бригаде, строгал топорища в инструменталке, там устроил, никто не видел, укромненький закуток. Ночью баба прокралась, захоронилась, порядок. Наутро народ привели, конвой оцепление выставил, повальщики на делянках, вроде бы все путем. И только они приголубились, изворотливый муж со своею послушной гражданкой, — закрытая дверь с петель, блатные, разнюхав, пришли. Фраера мигом по тыкве, всей хеврой скрутили, нетрудно. А бабу его раздетую поочередно — под паровоз. Да ведь как! На глазах у бедняги, у этого дуролома. Рыл десять без остановки, и снова, и снова с ножом у горла, и по-всякому, изощренно, с мордобоем, во все концы…
— А потом? — прервал Бурлаков, трепеща и захлебываясь скверным предчувствием.
— Что потом, что потом! Какой тебе нужен еще финал? — разошелся былой неподкупный киношник. — Ты увидел картинку? Ты содрогнулся, уразумел? Остальное за кадром, тебя не касается.
Трудно сказать, спал Бурлаков этой ночью или вовсе не спал, а только мурыжил себя временной дремотой при болезненно неусыпном, частично померкшем сознании. И оно угнетало кошмаром, винило по праву его самого: мол, скотина ты, а не муж, Зинку бессовестно с места сорвал, нет тебе, недоумку, за жертву женой приговорного оправдания. Где она, что с ней, куда подевалась, никак не предупредив? Да жива ли она вообще? — психовала, стонала истерзанная душа, укоряя смущенный промашкой рассудок.
Отрезвил Бурлакова опять-таки лагерный звонкий рельс. Вслед за тем бригадный дневальный, по-здешнему шнырь, притащил для раздачи законные кровные пайки. Поманил Бурлакова:
— Эй ты, раздолбай, подойди. Ксивенка тебе, хлеборез передал. От бабы твоей, вольняшка Апостол принес. Везет мудакам! С тебя пачка чаю на пропаль.
Верно придумано: жизнь что зебра, черное — белое, черное — белое. Так и нашему шоферюге после мрачных страданий истекшей ночью выпала радости светлая полоса. Не совсем понимая, при чем тут какой-то Апостол, еще хлеборез сюда же, получил Бурлаков от корыстного связника по-аптечному свернутый мелкий пакетик. Лихорадочно вскрыв и разгладив листочек, прочитал раскорякие Зинины буквы: “ушла в управление люблю целую все хорошо не тушуйся не подведу”. В связи с конспирацией подписи нету, но автографом след от губной помады. Бурлакова отметина так сразила, настолько умилила его сердце, что едва не заплакал при всем народе, подлинность счастья нутром ощутив. Ну а позже, в лесу, втихомолку смеялся, достав из-за пазухи Зинкины губы, изучал их подробно, щекой прижимался, даже нюхал бумажку с печатью любви.
Новая ночь не в пример предыдущей одарила чудесным отдохновением. Снилось ему, будто вместе с Зинулей, также и с маленьким сыном Сережкой развлекаются где-то на теплом море, прыгают в пенистую волну. И как будто гуляют по дну под водою, а вокруг много рыбы, все рыбы, рыбы, причем поразительно яркой раскраски, словно радуга на боках.
Поутру Бурлаков зацепил Мишаню:
— Знаешь, привиделось мне такое! Сон цветной, раньше не было, не припомню. Разноцветная рыба. Это к чему?
— Килька в томате? К хорошей погоде.
— Нет, живая…
— Ну, значит, к плохой.
— Погоди, не сгибайся, чего ты, в натуре… Ты послушай сперва, не надо хохмить. Рыба красивая, пестрая, как жар-птица, как птица павлин в зоопарке. Плавает в море, а мы вместе с Зинкой фактически рядом. Неспроста же явилось. Что-то да значит. Вот ты грамотный, умный, вот ты я скажи.
— Я не гадалка, — ответил Мишаня, осознав, что насмешки сейчас неуместны. — Вещие сны, предсказания, приметы — все суеверия, лабуда. Чудесам верят те, кто в себе не уверен. А в жизни реальны причины и следствия. Сон не причина, чтоб вышло, как хочется. Не морочь себе голову, извини.
После этой накачки Бурлакова опять осадили тревога, сомнения всякие — беспросветная маета. Ухитрится ли Зина пробить непробойную, кажется, стену? Если нет, если так и не сможет, то что же тогда?
Владимир Антонович, он же Апостол зэковским прозвищем, он же Буденовец несколько раньше, когда средь политиков отбывал, так вот он в день знакомства с приезжей красоткой, вернувшись с работы, застал ее спящей. Со следами от слез, с припухлыми веками соскочила, упала она с дивана, поднялась, закружилась, себя очумело ощупывая: все на месте, пока что цела. С перепугу пролепетала:
— Здрасте. Простите. Тут было открыто.
— А я никогда и не запираю, — простодушно хозяин сказал.
Взглянув на часы — деревенские ходики, вместо груза подвешен амбарный замок, — Зина расстроилась, всполошилась:
— Ой, тошнехонько! Ай, засоня! Проспала все на свете, пока прикорнула. Из леса пришли?
— Пришли. Уж в зоне.
— Что же делать? Ах, что же делать? Что мой Вася подумает в своих мыслях? Не махнула, не крикнула, не объявилась. На минуточку прилегла…
— Очевидно, вам в комнате отказали, — безошибочно понял Владимир Антонович.
— Отказал бюрократ. Самодур проклятый, — на культурный манер подтвердила Зина. — Знаете, он прицелил такое…
— Представляю. Такое ему не впервой.
— Сволочь он! Паразит! — не стерпела, однако.
— Давайте поужинаем, потолкуем, поразмышляем без лишних эмоций, — ответил на это Владимир Антонович, принимаясь хозяйственно хлопотать.
Поскольку некуда было Зине податься, а голод не тетка, с утра ни росинки, а свой провиант она для Василия берегла, то как раз и совпало приятное с нужным, необходимое с удовольствием. Словом, Зина не стала стесняться на брюхо пустое, бесцеремонно подсела к столу. Шпроты в масле, тушенка китайская, еще макароны по-флотски — от кухни казенной, должно быть, — ох, загрузилась на даровщину, чем восхитила разгульного хлебосола, который при этом только присутствовал, сам же почти ничего не ел.
— Ну а вы-то? Давайте рубайте, — подбивала она к совместному действу. — Вон какой худенький, аж прозрачный, мне даже совестно так-то, одной.
Сухощавый бобыль отвечал, усмехаясь, что не голоден вовсе, обедал в столовке, что он рад подкрепить девичью упитанность, наблюдать молодой ее аппетит. А еще говорил, что в теперешней жизни наконец-то обрел свое назначение — помогать, сколько сможет, тому, кто нуждается, от жестокости всякой людей ограждать. В этом видит он смысл, удовольствие, счастье, — философствовал с жаром Владимир Антонович, озаряя сияющими глазами изможденный навечно апостольский лик. Заодно вспоминал, себя не жалея, как у белых служил, потом в Первой Конной, как поставили к стенке, как с голода чахнул, был доходягой на Соловках.
— Сколько ж вы отсидели? — спросила Зина.
— Восемнадцать без малого, — он ответил.
— Господи боже мой! После такого… Разве не сволочи? Разве не гады? Вот и ваш Карабанов — кобель противный, хотя симпатичный на вид капитан.
Владимир Антонович кивнул неохотно и повел разговор на окольном подходе:
— Знаете, Зина, люди не ангелы, но и не черти, что несомненно. Каждый из нас — продукт обстоятельств, формирующих личность, потенциал. Ведь никто не рождается монстром, злодеем, в которых со временем превращаются. У любого ребенка только задатки, а во что они выльются — это судьба.
— Нет, постойте, — всунулась Зина, не пытаясь проникнуть в чужую премудрость. — Бабка в поезде говорила, что судьба за грехи, а не просто так. Но по жизни выходит совсем даже странно, даже как-то не по заслугам. Человеку хорошему — шишки да шишки, фигу с маслом, несправедливо. Зато Карабанову, паразиту, все что захочется — подавай.
Проповедовать дальше натужно смиренные взгляды — видно, тоже продукт восемнадцати лагерных лет, — Владимир Антонович не пытался, ибо понял, что Зина не склонна его понимать. А насчет Карабанова, пусть не оправдывая, но объясняя замашки сатрапа, стал толковать: дескать, власть человека подпортила, бесконтрольность таежная, сталинский вредный режим. Ему тоже отвратно живется, хотя и начальник в законе. Молодой, энергичный, красивый, слегка образованный даже, что он имеет, чем заполняет душевную пустоту? Кино раз в неделю, и то многократно затертый “Чапаев” да “Мы из Кронштадта”. Прогулка от дома до зоны, вечерняя пьянка — и все. Ни книг, ни театра, ни общества, ни карьеры… Ко всему остальному, не выдержав скуки и одичания, ушла от него, сбежала бесследно в цивилизацию интеллигентная Таня, его обаятельная жена.
— Ну а мне-то чего? Мне-то до феньки, — помня обиду, пыхнула Зина. — Я не профура. Вот еще новости! Он без бабы остался, так, значит, стелись под него?
К этому времени затянувшийся ужин продлевало финальное чаепитие, и Владимир Антонович, смущенный воинственной логикой, спрятал в кружку с кремлем по фаянсу свой примиренческий, бархатный взор. А Зина ждала, глядела с надеждой: вот он, праведный умник, подскажет ей путь одоления. Только зря полагалась. Промешкав с минуту, он поплыл, он пустился лавировать в теме, словно лоцман, который давно навострился опасные рифы не задевать.
— Понимаете, Зина… Простите, Зина. В таких ситуациях я не советчик. Чаще всего человек поступает согласно своей натуре независимо от того, прав он на самом деле или не прав. Убеждения наши способны считаться с запретом, подчиняются норме, силе законов и правил, а натура — стихия, она инстинктивна, ее не перенатуришь, не утаишь. Галилей предает убеждения, чтобы жить и работать во благо науки. Бруно горит на костре, погибает, чтоб убеждения отстоять. Парадокс заключается в том, что оба по-своему правы. Ну а если раздумывать, взвешивать за и против, пытаясь найти окончательное решение, то и сдохнешь в потугах противоречий, как буриданов голодный осел.
— Кто такой Буриданов? — сострадательно Зина спросила.
— Буридан, Буридан! Это символ абсурдного тупика. Говорю для того, чтоб вы поняли тщетность рассудочных принципов, Зина. Ведь судьба предлагает не кнут или пряник, там-то выбор труда не составит. Она вынуждает принять решение, когда уготованы два кнута.
— Ой, чего-то вы тут загнули, — с домашним зевком промолвила Зина. — В этих делах я совсем без понятия, только и знаю, что про себя. Но под начальника я не лягу, это уж точно, не сомневайтесь. Вася прознает… Не хочу даже думать. С утра в управление побегу.
Обсуждать перспективу такой пробежки Владимир Антонович не отважился. Зато хитроумно, в науку простушке, поведал легенду с проблемой внутри. Городил живописно, мудрено и долго, стосковавшись, должно быть, по книжной словесности, ну а в Зинином постижении философская байка виделась так.
Еще в Древнем Риме одна знаменитая госпожа страшно влюбилась, хоть помирай, в одного знаменитого гладиатора. Сперва-то он был чужеземный вождь, потом, на беду, его взяли в плен, заставили драться на римской арене. Сильный, ловкий, красивый как бог, он всегда побеждал остальных мужиков — госпожа и растаяла, и захотела сердечно. И пришла. И у них закрутилась такая любовь, такая любовь! — под журчащим фонтаном, в роскошном, с павлинами, парке. И счастливые были они, все путем, благодать, только местный народ постоянно кричал: “Хлеба и зрелищ! Хлеба и зрелищ!”. Тут как раз главный ихний начальник задумал жениться на госпоже, но она упиралась, она не хотела. Потому он сказал, чтобы женщину обуздать, что устроит для публики сказочный праздник. Он сказал: за одними воротами на арену припрячут хищного льва, за другими, напротив, прелестную девушку из невольниц. И пускай гладиатор укажет сам, какой вход распахнуть для дальнейших забав. Если выскочит девушка, значит, обоим свобода, поженятся — и домой. Ну а выскочит лев — ничего не попишешь, смертельное зрелище. Госпожа как услышала это, так сразу и обомлела в своем распрекрасном саду. Но потом, не будь дура, охранника подкупив, разузнала, пронюхала, кто за какими воротами обнаружится. И послала служанку с запиской: возлюбленный, не робей, завтра гляди на трибуну, подам тебе знак. Мол, куда замахнусь, специальным цветком, туда и показывай, выбирай. Жребий брошен, а я без тебя так и так не могу, ненаглядный, единственный, все такое. И на следующий день безоружный красавец вступил на манеж. Зрители ахнули всей гурьбой. Госпожа напоказ уронила цветочек с правого боку. И тогда гладиатор, конечно, направо пошел. Распахнулась, конечна, правая дверь, и оттуда навстречу ему…
Здесь рассказчик нарочно умолк, принялся убирать со стола антураж — сервировку, остатки съестного.
— Ну же, ну! — застонала Зина. — Давай не тяни!
— Все, — сказал Владимир Антонович, — такой вот проблемный финал. Каждый волен историю завершить в меру собственных нравственных представлений.
— Значит, с подвохом? Вопрос на засыпку? Должна угадать?
— Да помилуйте, Зина, голубушка! Вовсе не нужно гадать. Это же притча, взывающий к личности сказ, своего рода духовный самоанализ. Чем закончить сюжет, решаете вы, только вы. Не интрига важна сама по себе, а ваша позиция, отношение.
Наслаждаясь культурненьким монологом, не прерывая, однако, при этом холостяцки хозяйственной суетни, продолжал бобыль-просветитель поучать несмышленую гостью в порядке ликбеза: “кредо”, ““мораль”, “эмоции”, “пафос”… да еще и “субстанция” сверх всего.
— Ой, — взмолилась она, — я и слов-то таких не слыхала, Владимир Антонович. У меня семилетка на тройки, потом кулинарные курсы — откуда мне знать ученую марцефаль? Но в детдоме у нас тоже притча ходила. Хотите скажу? Ну, хотите? Одного посадили в тюрьму. Вот. Ага. И держали его в одиночке, без никого, без соседа. И давали ему только хлеб сухой, а больше ни грамма чего другого. А когда отпустили его на свободу, под нарами оказалась груда костей. Вот чьи это кости? От какого скелета?
Не дождавшись ответа мгновенно, по-детски не утерпев, Зина забавно возликовала:
— А, не знаешь, не знаешь! Не угадать? Кости от рыбы, понятно? Хлеб-то давали с ухой. С рыбой, значит. И кости от рыбы. Ну?..
В должный час, дабы слухов порочащих на навлечь, удалился Владимир Антонович в конторку свою при складах, где имелась лежанка — топчан для нередких, таких же, как в случае с Зиной, добровольно бирючьих уединений. Ну а ей предоставил просторный диванчик, одеяльце х/б с бушлатом в придачу, ватную лагерную подушку — основательный, в общем-то, гарнитур. Засыпала она вся в довольстве и неге телесной (много приятней, нежели на пеньках), но с душой неспокойной, расхристанной до предела, словно пугало на ветру. И моргала над нею, пульсировала тревожно лампа местного судорожного накала. Из щелей выдвигались клопы на поживу, на человечью сонную плоть. Тикали ходики. Выли, брехали взахлеб караульные псы у запретки. Со стены, в головах у Зины, озадаченно хмурился, путаясь в бороде, миротворец Л. Н. Толстой. А напротив него, пока что для интерьера всего лишь, висел смертоносный предмет на два вороненых ствола.
Как она добиралась до здешнего стольного города — снова дебри, попутки с шальными водилами, самовольного рейса катер, препоны на каждом шагу, — это можно представить, повторно не ужасаясь. Но когда добралась на последнем дыхании, на сбитых под корень ногах до “Спецлеса”, вот тогда приключилось самое страшное, чего ожидать никак не могла. В проходной управления, в узком окошке обнаружилась ряха пошире хари, на которой воинственно было прописано: всяких разных не допущать. Сколько Зина ни билась, ни извивалась, не проникла в контору дальше порога. А тем временем время приема закончилось, так что осталась она на бобах. Как тут быть? Помоталась без толку по улицам, от усталости изнывая: улица Ленина, улица Сталина, Замазуевка, наконец. При задворках какой-то старинной обители сохранилась скамейка, и Зина упала. Сбросив баретки, сидела горбато, материлась и плакала втихомолку, а потом, уже в полном изнеможении, прилегла по-бродяжьи, щекой на кулак.
Говорят, что счастливые часов не наблюдают, раз во благе им некуда, незачем поспешать. А несчастные? Этим ведь тоже что день, что минута — без разницы, коль душа неподвижно застыла, если с горя до ручки дошли. Не заметила Зина, как стало смеркаться, как сама не своя, а в милиции очутилась, сколько времени там бессловесно торчала средь туземных беспаспортных прощелыг. Лишь под утро, проснувшись уже на вокзале, поняла, что к чему, вернулась в сознание и наметила способ тайком просочиться в распроклятую цитадель. Для успеха затеи нужна была водка — ибо кто же рискует без вдохновения? Поэтому Зина с открытием рынка отоварилась верной, расхожей приманкой и, засунув ее напоказ в кошелку, стала искать подходящих людей. Нашла, разумеется.
Возле будки с пивом, где народ в основном продувной, но внимательный, подвернулся Челкаш с голубыми глазами — похоже, карманник, везде проходимец, — который сказал, уяснив задачу:
— Да это раз плюнуть! Хоп что проведу.
Отдавая бутылку, Зина сказала:
— Чур, без обмана, не то бог накажет. Там на входе такая сидит держиморда — таракану не прошмыгнуть.
— А ништяк, бог не фраер, прокабуримся, — по фене заверил милейший проныра, полагая, что Зина, женщина зэка, на блатном языке должна понимать. — Через шнифт. У меня там кирюха. Без фармазона, дымарем бурчит. Век свободы не видеть, ты меня знаешь, я своих не лажаю, не затуфчу.
В переводе на русский все это значило: он свято клянется, что не надует, что пролезут в окошко и по подвалам при содействии друга-истопника. Зина поверила, и не напрасно. Прохиндей в пять минут разыскал соратника, и вдвоем они ловко ее протащили в управленческий туалет. Стартовав с унитаза (пришлось очень кстати), стала челночить по коридорам, дико таращиться на таблички бесконечных таинственных, страшных дверей. ППЧ, КВЧ, АХО, ДПК — на трех этажах сплошные секреты. Кое-где пулеметом стрекочут машинки, телефоны пугают внезапными взрывами, и бубнят голоса басовито, солидно, явно упитанных мужиков. Это сколько же их, бугаев-дармоедов, отирается зря под видом работы! Вот бы всех на повал, размечталась Зина, вместо хилого Васи хотя бы на год. Генерал — бригадиром, полковник — с пилою, лейтенантики шустрые на подхвате — кубометрами польза, стране только выгода, чтоб успешно достроить социализм.
По коридору навстречу Зине маршировала девица ведомственного покроя: мундирчик в талию, при погонах, однако на вычурных каблучках. Ишь, форсит, фигуряет! Смирив озлобление, Зина раскланялась, извинилась и спросила с доступным ей благочестием:
— Скажите, пожалуйста, будьте любезны, где здесь начальника отыскать?
— Вам какого начальника? По какому вопросу?
— По вопросу… По личному. Подпись проставить.
— А вы кто?
— Я? Приезжая. К мужу приехала. Он на четырнадцатом отбывает. Панина я, Зинаида Степановна. Мне заявление подписать.
Ни замученный Зинин видок, ни жалостная улыбочка не прошибли, не тронули фасонистую чекистку. Глянув, точно принцесса на девку-чернавку, отстрелялась она служебной скороговоркой:
— Заявления, просьбы, ходатайства от родственников заключенных принимаются в письменной форме по средам и пятницам с двух до пяти, канцелярия, первый этаж, комната номер семь.
И пошла… И пошла, и пошла, и загарцевала, вихляя пикантными бедрами, как манекенщица на просмотре. Стерва такая! Зина едва не пульнула в надменную спину налипшим на языке первосортным ругательством — уж больно открыто презрели ее. С тем же подчеркнутым отвращением отнеслись к ней и в найденной канцелярии, где одна секретарша, пыхтя “Беломором”, как старинная большевичка, обозвала назойливой уголовницей, с полуслова турнула едва не взашей. И в других кабинетах встречали не лучше — впору взорвать, разгромить всю контору. Эх, гранату бы!.. Или бомбу… Только кто же свиданку тогда разрешит?
Вспомним снова житейскую зебру: черное — белое, черное — белое, а к тому надо помнить и свято верить: этот мир как-никак не без добрых людей. Вот и Зина, шныряя, слоняясь впустую, никак не хотела отринуть надежду. Наконец обнаружила стенку с бумажкой, на которой неброско было прописано, что “Лес — Родине”, что редакция, что сидит там, укрывшись, Степанов Ю. П. Все еще в бешенстве и позоре, ворвалась она внутрь, словно гангстер чикагский, взамен револьвера наставила палец и заорала во всю свою мочь:
— Вы газета? Газета?
— В чем дело? Позвольте…
— Никому не позволено издеваться!
— Успокойтесь, товарищ…
— Да сколько же можно? Гоняют, ругаются, обзывают. Я советская женщина! По конституции! Я приехала, вот… Вот задам фельетон!
Переведя дух, вернувшись к нормальному зрению, увидела Зина газетного человека со стаканом воды возле самого ее носа и в трусливой растерянности, кроме того. Пожилой, щупловатый, плешивый очкарик, размером в пол-Зины и в штатской одежке, он оказался на диво сердечным — внимательно выслушал до конца. Но когда она смолкла, развел ручонки:
— Соболезную. Понимаю. Только вы не по адресу обратились, я бессилен, не властен чем-то помочь. Мы газета по ведомству, воспитанию. Наша тематика специфична. Мы оступившимся помогаем встать на путь исправления честным трудом.
Тут уж Зина сказала:
— Ага, помогаете. Да мой Вася, к примеру, ни сном ни духом. Он шофер, а не жулик, чего исправлять-то? Исправлялся бы лучше ваш донкихот.
— Дон Жуан?
— Да без разницы, паразиты! И судья озверел — десять лет с потолка. Ладно, при Сталине многих сажали, а теперь-то, скажите, зачем, для кого?
И опять понесло ее в омут враждебной болтливости, за которую прежде на самом деле схлопотала бы тотчас положенный срок. У редактора даже очки запотели от натуги выслушивать дерзкие речи. Покосившись на Ленина в красном простенке — щурко подглядывал из портрета, — он, редактор, на что сострадательный, на что благосклонный и терпеливый, а все же закашлял, зашикал на Зину, дабы в подельники не попасть. Оно и понятно: за смутные годы сдирал со стены Тухачевского, Блюхера, Ежова и Берию, нынче вот Сталина, там, глядишь, не успеешь ахнуть, доберутся до Ильича. Так что лучше и проще помалкивать в тряпочку, покуда идет свистопляска такая. Впрочем, когда ее не было, свистопляски, на бескрайних пространствах российской земли…
— Хорошо, Зинаида Степановна, — печально вздохнул редактор Степанов, — давайте-ка ваши бумаги, давайте. Попробую как-нибудь повлиять.
— Ой! — подпрыгнула Зина. — Ой, буду вам век благодарна до самого гроба! Я тут, кажись, пошумела, не знала, вы уж простите дуреху, меня.
Просмотрев документы — справка домкома, паспорт, прошение, фотосвидетельство, — невзрачный газетчик собрался с духом, подрос, посуровел, пригладил лысину и отправился полным достоинства шагом туда, где таилась верховная власть. Вместе с Зиной вошли в заповедный предбанник кабинета начальника по режиму: монолитные кресла коричневой кожи, богатырские фикусы по углам. К обстановке вдобавок служебная краля при всей канцелярщине, при параде — на страже ответственной неприступности, для антуража помимо всего.
— Обождите, полковник занят, — надменно и томно проговорила.
Ждали. Тонули в провалах сидений, покуда не выбрались два офицера, а тогда уж редактор, вконец расхрабрившись, боком-боком юркнул в сановитую дверь. Зина осталась глядеть исподлобья, как секретутка шлифует ногти, как лениво ползет минутная стрелка по громадному блюду напольных часов. Чтобы нервы унять и посильно взбодриться, напрягла наудачу воображение: вот он выйдет, Степанов, отдаст резолюцию, и она, ноги в руки, помчится назад. Может, успеет на катер сегодня, рысью проскочит дорогу до зоны, а под вечер, как Вася придет с работы, будет на вахте его поджидать. “Здравствуй, любименький! Видишь, добилась. Главный полковник три дня разрешил”.
Говорят, что мечтания жить помогают. Верно-то верно, да не всегда. Зинин заступник в короткое время обернулся и выскользнул от начальства.
— Проследуйте сами, — буркнул понуро. — Со своей стороны я сказал все, что мог.
Седовласый полковник геройского вида, чем-то похожий на Карабанова, принял Зину доброжелательно, однако садиться не предложил. Так и торчала, что клизма в заднице (по ее возмущенному пониманию), пока тот рассусоливал о порядках, права арестантские разъяснял. Получалось опять-таки безысходно: решает на месте начальник лагеря.
— А вы знаете, как он решает? — вставила Зина, не утерпев. И рванулась доказывать с помощью фотки, на которой втроем утверждали родство: — Это вот Бурлаков. Это сын Бурлакова Сережа. Это вот я улыбаюсь, Сережина мать. Ну и кто ж я тогда Бурлакову, по-вашему, как не жена, не супруга, хотя не расписаны? Чем я хуже других, если по совести рассудить? Тем, что не шлепнули в паспорт чернильной резинкой? Тем, что не бросила мужа и верность ему храню? Разве не любят без всякого штампа, не любят? И разве печатью какой-то там в ЗАГСе делают нынче нормальных детей? А ваш Карабанов…
— Ну это оставьте, — оборвал раздраженно Зинину кляузу. — Капитан Карабанов прекрасный работник, образованный офицер. План заготовок по всем показателям всегда выполняется четко, с процентами. Среди контингента нет нарушений — идеальный порядок, можно сказать. Так что не надо, не клевещите. Раньше сигналов не поступало. Ваши хитрые выпады — провокация, за которую следует наказать.
— Меня наказать?
— Вашего мужа. Сожителя вашего, Бурлакова. Ведь это же ясно, его подначка — шухер затеять, скандальный шантаж.
— Да вы что, опупели?! — ахнула Зина, теряя контроль, умом помрачившись.
— Не хамите мне тут! — прикрикнул полковник. — Покиньте немедленно мой кабинет!
— Не покину! А вот не покину, пока не подпишите заявление. Лягу вот на пол и буду валяться, покуда от голода не помру.
И представьте, она так и сделала, видно совсем уже съехав с катушек. Привалилась к стене, сползла по ней, точно расстрелянная (теперь под портретом железного Феликса), и, вытянув ноги, не оголиться чтобы, уселась угрозу осуществлять. Ну а полковник… Да нет же, не струсил. Много раз доводилось ему от подобных просительниц отбиваться, своими руками вышвыривать даже особо воинственных ходоков. Лишь однажды в него угодила чернильницей бронзовой ловкая, слезная истеричка, да и то потому, что расслабился, уши развесил, доверчиво бдительность упустил. Но зато уж с тех пор — никакой поблажки.
— Вон! Убирайся, чтоб духу не слышно! — исказившись геройским лицом, заорал. И в телефонную трубку рявкнул: — Дежурный! Дежурный, мигом ко мне!
Два исполнителя цвета хаки влетели на зов спустя полминуты и под белые руки схватили мятежницу за увертливые бока. Зина вопила, Зина сражалась, Зина отчаянно вырывалась — Жанна д’Арк, только русской бедовой закваски, — но пересилить врагов не смогла. В какой-то момент достала с размаху одного вышибалу походной кошелкой, прямо по тусклой физиономии, к удовольствию своему. Ладно, в сумке всего-то свернутый плащик, ридикюль, да короткие боты для грязи, так что солдатик, хотя и в обиде, однако здоровьем не пострадал. А еще хорошо, что ее победители дольше связываться не стали, выперли волоком за пределы, а в милицию не свели. Ведь легко загреметь по семьдесят четвертой, часть вторая, за хулиганство. Ну а Зина отделалась парой ссадин, шишкой, невидимой на затылке, и в итоге, поскольку избегла худшего, надо признать, что ей повезло.
Вот такие дела… Сплошные удачи: дважды за сутки не наказали, да и после, по милости случая, подфартило с попуткой и с катерком. Успела точь-в-точь на момент отправления, не то куковать бы ей на причале, опять же кормить комаров своей кровью вплоть до завтрашнего утра. Обошлось, слава богу. Но что за этим? Что еще суждено безропотно вынести? Зина не знала, не представляла, не умела как должно вообразить.
То был очередной этап зининых испытаний на землях ГУЛАГа, очередной безрассудный порыв во имя ниспосланной свыше любви. Что тут скажешь… Такая планида, такой вот неистовый жребий. Ради любимых свершаются подвиги, жертвы, победы, однако и мерзости и преступления тоже свершаются ради них.
Напялив ботики-мокроступы, в третий раз кандыбала она по маршруту, который теперь был не так уж и страшен, поскольку местами заучен, знаком. Иные коверканные валежины, иные деревья причудливой формы узнавала в лицо и по хвойной фигуре, что служило напутствием для нее. Но куда, но к чему могли довести эти природные указания? С чем она явится к лагерной зоне, что крикнет Васе, хотя бы издалека? Не сумела пробиться… А он поверит? Другие-то женщины достигают. Плохо старалась, может подумать, и за это вот в будущем не простит. Ведь если спросить: зачем прикатила? Раззудить мужика и махнуть платочком? Нет, нельзя просто так подхватиться, уехать, потому… потому что… просто нельзя. Ну а если свидание все-таки выкупить, то ему хорошо, а ей унижение. Да какое там, к дьяволу, унижение — измена, предательство, — хоть в петлю. Мало того, вдруг Вася прознает, и тогда несомненно ее разлюбит, и Сережка останется безотцовщиной, и она, как продажная стерва, одна.
Продвигаясь к неведомому исходу, Зина сегодня не торопилась, даже, напротив, медлила ненароком, без нужды зацеплялась передохнуть. Было глухо и сумеречно под вечер. Брюхатые тучи мышиной окраски низко стлались над вымершей просекой, сопровождали хмурым конвоем, еще понукали угрозой дождя. По пути ни вороны, ни птички-синички, только мошка2 из летательной живности. Пустота… Пустота и погибель в застойных лужах, точно так же у Зины, в ее душе. Не умея избрать хоть какую-то тропку в безущербном для совести направлении, изнемогшая мысль блуждала по кругу, словно зэк-дуралей за колючим забором, — бестолково и безнадежно, чудо-лазейки не находя.
— Что же делать? Ой, что же мне делать? — в сотый, в тысячный раз повторяла Зина. А еще во весь голос, на все безлюдье причитала со стонами, как кликуша: — Вася, Васенька, Василечек, миленький, родненький, ну прости!..
Впору будет сказать, что эти стенания, эта печальная одиссея имели основой особую почву, не сумасбродный женский заскок. Девятнадцати лет по счастливому случаю Зина встретила Бурлакова. Он в то время, живя при маме и двух комнатах в коммуналке, был удивительно неженатым для своих полных сил двадцати девяти. Так совпало: одна-одинешенька, даже подружки не подгадали, изнывала она у родильного дома, где безрадостно (как же в общаге?) незаконное чадо произвела. На такси денег нету, пешком не добраться, вдруг — машина по переулку. В полном отчаянии и нахальстве преградила ей Зина дорогу собой. Ну, шофер тормознул, обругал для порядка, зато усадил безвозмездно в кабину, посочувствовав юной беспутной мамашке и живому началу в тряпичном кульке. Вот с того познакомились, приглянулись, а уж после и вовсе сошлись, слава богу. Тут опять-таки: не было счастья, да несчастье сиротское помогло. По уставу, по праву казенной морали Зину поперли из общежития: нагуляла, наблядовала, коллектив опозорила — значит, катись. А куда же с ребенком-то? Взяли в больницу, три недели из милости продержали. Бурлаков навещал, сострадал и маялся, пока не сподобился по наитию — к ужасу мамы, знакомым в загадку, — приютить беспризорницу у себя.
Как для кого, а самой-то Зине, едва не забитой безрадостным детством, все, что свершилось, виделось сказкой, осуществленным волшебным сном. В этом сне она — Золушка, он — королевич, попутно работает автоводителем, а свекровка на то и свекровка, всяко бывало, да утряслось. Активистки общаги от зависти лопнули: приютская пешка и на тебе, в дамки! Мужа нормального отхватила, младенца в опеку старухе пристроила, так еще и жилье для полного блага вне очередности обрела. И за это вот счастье платить изменой? Да ни в жизнь, никогда, лучше сразу повеситься.
— Горюшко мне, — подвывала Зина, безуспешно барахтаясь в топях рассудка. — Как же я без тебя? Как же ты без меня? Ангелочек ты мой единственный!..
По мере вязкого приближения к лагерю густели над Зиной сырые потемки, подступала промозглая ночь неизбежно, сама же она к решению собственной участи не приблизилась ни на шаг. Вместо здравого плана преодолений — карусель в голове из осколков затеи, из картинок, намеков, чьих-то советов, из неразборчивой чехарды. То ей виделся жалкий, голодный Василий, кожа да кости, глаза без пощады. То Сережа в слезах, то старуха из поезда со своей лютой правдой, что все мы грешны. Вдруг столовка мелькнула, место работы… Вдруг полковник из управления… И соседка — накаркала, упреждала: мол, хорошего там не жди. Больше других мельтешил Карабанов, нахрапом втираясь в ее умозрение — рослый, всевластный, с лицом притягательным, даже ямочки по щекам. Как в кино “Александр Невский” — богатырь, не подумать, что сволочь такая. Если бы раньше да по-хорошему, вряд ли бы стала его проклинать. Недаром Владимир Антонович сплетничал (или подначивал как-то исподволь?), будто иные приезжие жены, хоть и законные, с документом, сами прыгали без принуждения в карабановскую постель. Может быть, может быть…
— Жеребец проклятый! — отбивалась она от коварного образа. — Поеду в Москву, напишу в президиум! Пусть узнают, какой ты у них враг народа, какой безответственный коммунист.
Обронив эту фразу непроизвольно, в норме расхожего осуждения, Зина впервые и как-то внезапно уловила ее пустозвонную суть. Что Москва, что президиум, чем они лучше, ежели пристально разобраться? Те же самые дармоеды, которым на труженика плевать. Прежде было все ясно и несомненно: Родина, Сталин, счастливое детство, а злодеи — фашисты, бандиты, предатели — получали заслуженно по мозгам. А теперь что ж выходит? Сталина нету, Берия — враг, самого расстреляли, так еще ни за грош посадили Василия, так еще эта власть не пускает к нему. Где же правда, где справедливость? Кто плохой, кто хороший в безжалостном мире? Почему этот мир так паршиво устроен, что без подлых поступков, позорных уступок, хочешь не хочешь, не проживешь? Не проникая умом в глубины не свойственных ей познаний, тем не менее ощутила Зина некую ломку, переустройство души, всей своей сердцевины за последние роковые дни. До сих пор ее жизнь была толикой жизни всеобщей — хоть в войну, хоть в детдоме, хоть где, — с непременной уверенностью, стадной надеждой на поддержку, на выручку со стороны. А теперь это чувство неуязвимости сгинуло в бездне личного горя, где единству взамен пришло одиночество, все на свете сплотилось против нее. Словом, Зина взрослела по ходу открытий, зрела на опыте разноречий, мучительно трудно вживаясь натурой в свою самобытную ипостась.
Дотащившись до облысевшего от повала пригорка, который значился в почтальонском путеводителе как “Дунькин пуп”, она плюхнулась малость передохнуть, поволынить время, покамест нет никакого решения. С низкой точки обзора на фоне померкшего неба прорисовались для глаза угольно-черные скособоченные кресты, обветшалые колья торчмя и в наклон, уже без символики перекладин. Захотелось взглянуть, что там есть на могилах, какие кладбищенские порядки ГУЛагом заведены? Однако вставать без явной нужды, лезть по склону, чтоб ужаснуться в который раз, Зине, естественно, не хотелось. В соседстве с погостом, со смертью притихла в ней спорная суета, после чего гробовой плитой навалилось смиренное безразличие.
— Все. Ага. Значит, все. Значит, Гитлер капут. А деваться-то некуда, хоть умри. Выход только один. Или нет… Или что?.. Ай-яй-яй!.. Нету выхода, нету, и нету, и нету. Значит, не рыпайся, курва. Значит, молчи, не чирикай, ага. Скоро ночь. Так и так вся в дерьме. Да катитесь вы… Сколько же их там закопано?
В подобной манере балабонила Зина еще и еще, не слыша себя, не отдавая отчета в бредовой галиматье, лишь отплевывая приставшие к языку слова, как подсолнечную шелуху, — машинально, бездумно. Одновременно с этим раздавались в ней, будто бы в склепе порожнем, чужие, незнамо откуда звучащие голоса — по причине какой-то подсказки, упрямства, недоумения. “Дорога в ад вымощена благими намерениями”. Так? Не так? Погоди… А дорога в рай, стало быть, вымощена грехами? Может, верно: “Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не сподобишься, не сподобишься — не унаследуешь царство божие”. Что там еще? “Любовь — плод греха”. “Моральная неподкупность — чаще оковы, нежели добродетель”. Голоса, голоса, голоса… А толку? Неразбериха.
Стал побрызгивать вкрадчивый, нерешительный дождик — мелкая морось, пульверизатор, и тогда бедолага смекнула, что поздно, что надо хоть как-нибудь поступать. Поднялась, отряхнулась, пошлепала дальше, повинуясь тропинке, скользящей под ноги, при этом по-прежнему будто не зная, к чему неизбежность приговорит. В глубине естества, за провалом рассудка между тем вызревало гнетущее чувство, от которого было не откреститься, которому ведомо все наперед. Это чувство, предчувствие или предвидение фатально грядущего действа и боли постепенно сгустилось в живую картинку: опять Карабанов и тут же сама. Вот он лыбится, сволочь… Вот прижимает… Лапает всяко, вцепляется в груди… Валит, вонючка… Вот заголяет, тискает, давит — не продохнуть. Смрад из пасти гнилой, волосатые хапалки, потное брюхо елозит, елозит. Ой, тошнехонько! Нет, не вынести… Ой, стыдоба, невмоготу…
— Кровопийцы! Архаровцы! Будьте вы прокляты! В гробу я вас видела! Выкуси, гад!..
Так визжала она, упав на колени, молотя кулаками таежную слякоть, — искалеченная, безвольная, посрамленная простота. А вокруг тишь, да гладь, да невнятный лепет дождя, молчаливая темень, смиренные шорохи леса. Арестантский порядок в природе — кричи не кричи, отдыхай, подыхай…
— Господи! Господи, если ты есть! Боже мой, да за что, да куда же ты смотришь?
Вдруг, как отклик на гневные вопли и будто поддержке взамен, грянул выстрел, второй, и тотчас же откликнулось эхо злорадной конвойной готовностью. Буркнуло грозно и сгинуло в мокрой засаде тайги, но попутно ударило по ушам, просочилось в сознание, озарило. Зина так и подпрыгнула: вот оно, вот — решено! Как могла позабыть, почему не допетрила сразу? Ведь мелькало такое, напрашивалось само. И не стоило в город мотаться, трепать себе нервы, расходовать время зазря. Ой, дуреха, дуреха! Ну, ладно. Ну, ничего… А зато уж теперь не отвертится субчик, в сортир не упрячется, не сбежит. Все! Кончайте, товарищ начальник. И не думай, что я не осмелюсь. Давай по-хорошему, без выкрутасов. Не финти, не увиливай, паразит!
Наподобие спринтера-бегуна, Зина рванула, помчалась вперед, чтобы час промедления наверстать, чтобы вновь не увязнуть в болоте сомнений. С увлекательным замыслом в голове, с победным финалом перед глазами выбралась, вылетела стрелой на плешину перед поселком. Уже разгорались локомобильным напрягом мертвящие лампочки вдоль запретки, мигали сквозь дождик подслеповато жилые туземные огоньки. Зина встала передохнуть, влажные лохмы немного прибрать, напоследок детально обмозговать свой боевой пробивной сценарий.
— Ну, держись, капитан! — погрозила в сердцах, зверской ухмылкой лицо исказив. Если б зеркало в тот момент, сама ужаснулась бы собственным видом.
Считают, привычки — вторая натура. А характер привычек тогда от чего?
Лежа, верней сказать, гибло, сраженно валяясь на замызганной сапогами кушетке, капитан Карабанов изнывал по обыкновению от несносной вечерней хандры. День закончен, служебное время убито, и теперь вот некуда деться, что ни придумывай, как ни верти. Правда, можно сходить в офицерское сборище — шашки, шахматы, некомплектный, горбатый бильярд, — только все надоело, все те же бессмертные рожи, обрыдлые пересуды: кого и куда, за что и за сколько в скором будущем отошлют. Хорошо, если Клава-медичка побалует или жена замполита заглянет, но и тогда, маета бестолковая, умозрительный онанизм.
Это были не мысли, такое предвидение, какое не требует размышлений, потому что хоть так, хоть этак настройся, изменить все равно ничего нельзя. А решал капитан с упорством философа проблему, насущную в своем роде: распоясаться к ночи, стаскивать обувь (элегантные, лагерной выделки “кони”) или пока еще погодить? Мало ли, вдруг прибежит посыльный, кто-то припрется в гости с бутылкой, а он, босоногий и несолидный, — обратно напяливать сапоги. Что касается выпивки, он уже принял как лекарство от озверения, как награду за подвиг церберской службы — фронтовые, наркомовские сто грамм. Для начала… Теперь вот не грех и добавить.
Карабанов поднялся, сунулся к тумбе, где хранилось вечернее утешение: местечковое пойло из древесины под названием “Водка”, также “Сучок”. Взял проклятую емкость, плеснул полстакана, проглотил одним духом — такая отрава. Выскочил в сени, они же и кухня, куда неформальный ужин приносят, черпанул на закуску из мелкой кастрюли какой-то пахучей казенной бурды. Вскользь отметим: зажрался начальник — супец из гороха с кусочками сала, любой персонаж за близким забором об этой бурде может только мечтать. Но не будем дотошны, тем паче — планида. Хозяина сравнивать с зэком не стоит, поскольку законами предусмотрено: попал за решетку, ну и терпи.
Воротясь в комнату, капитан снова плюхнулся на провалы крякающей пружинами кушетки, бездельно уставился в потолок. Холостяцкий досуг изводил его больше своим одиночеством, нежели недостатком занятий, которыми можно себя загрузить. В доме был патефон с приложением песен Утесова и Шульженко, был трофейный приемничек “Телефункен” — источник музыки задушевной, политинформации для коммуниста, а также радиосведений (даже враждебных) со всей отдаленной и деятельной Земли. Ну и книжка имелась — толстая, Шпанов, роман “Поджигатели”, интересно. И газеты, журналы достаточно свежие, с прошлой недели, читай — не хочу. “Крокодил” на потеху, на развлечение, “Огонек” для культурного кругозора. В предыдущий-то номер всадили “Купальщицу”, так не вытерпел даже, стыдно признать. Словом, хватило бы для отшельника всевозможных мероприятий, но начальнику ОЛПа его заботы не позволяли передохнуть. План горит, срывается вывозка, в зоне блатные силу набрали, катеров не хватает, лошади дохнут, аттестация не прошла. А еще Глушенков, новоявленный опер, мутит воду, повсюду суется…
— На кой тебе сдалось? — спросил Карабанов воображенного офицера. Вслух добавил, предупреждая: — Смотри, лейтенантик, не надорвись. — Следом буркнул потише: — Если б не Берия… Давно оттащил бы майорскую звездочку… Там, глядишь, управление, все-таки город. И Танюшка бы, стерва, не утекла.
Монотонные шорохи непогоды перекрыла винтовка, два выстрела кряду, как всегда неожиданно и тревожно, — видимо, в зоне что-то стряслось. Капитан матюгнулся, встал с неохотой, подошел к одному из незрячих окошек, поверх маскировочной занавески начал высматривать переполох. Что могло приключиться? Попытка побега — дело обычное и пустое. Мог трусливый фуфлыжник скакнуть в запретку с надеждой упрятаться в изолятор, чтоб за карточный проигрыш при расчетах своей задницей не платить. Хуже, если опять кто-то вздумал повеситься, если урки затеяли поножовщину, только это впрямую касается кума, необтертого Глушенкова: пусть кумекает, рапорты пишет, вот тогда и припомнит, как всех осуждать.
Минут пять поворчав пред невидимым происшествием, Карабанов досадливо встрепенулся, тяпнул еще одну порцию утешительной дряни, закурил комсоставский, высокосортный “Казбек”. А затем, дабы попусту голову не морочить, от наваждений освободиться, все-таки взялся с хмельным вдохновением перелистывать “Огонек”. На сей раз в развороте журнала дивных красоток не оказалось. Вместо них там влачилась по берегу речки с каким-то корабликом сзади, на привязи, бригада зачуханных босяков. Должно, бесконвойники… Исправляются… Только плевать на них Карабанову. Лучше повысить свою образованность, над кроссвордом поколдовать.
— “Зачинатель стахановского движения”, — прочитал капитан почти без натуги. — Так. Понятно. Ведь сам Стаханов. А чего не влезает, лишняя буква? “Ста-ха-нов” на восемь, ну да, на восемь. Тут почему-то клеточек семь.
Не успел грамотей подобраться к вопросам по вертикали, как снаружи послышалось чавканье трапа в прогибах над грязью, следом хлюпкие звуки бегучих, скользящих шагов. И тотчас кто-то сунулся к двери, забарабанил без перерыва — громко, настойчиво, будто бы в панике, как для ареста иль на пожар. Так и есть, — решил, Карабанов, недовольно, однако же бодро вставая, — так и есть, кипеш в лагере, черт бы их всех на клочки разодрал. Вышел в сенцы, скинул запорный крючок-крохотульку, распахнул величаво, на полную ширь, без опаски, свое неподвластное страхам жилье. И опешил…
На коврике света из помещения, в заляпанных ботах, с прилипшими патлами, вся дрожащая, точно кикимора, Зина стояла с двустволкой в руках. Бедная, жалкая мокрая курица возомнила себя партизанкой отважной, но при этом тряслась, в лихорадке понурой, не смела поднять заплаканных глаз.
— О, явилась! — заржал Карабанов. — Ружье-то зачем? Ну прямо разбойница. А я уж не думал. Вот это нежданчик! Да входи же, входи, не боись, не робей.
Что он думал, о чем не подумал, отрешенную Зину пока не касалось. Вскинула голову, щурко воззрилась на темную стать с электричеством за спиной. Он красиво гляделся, в дверном проеме — широкоплечий и при погонах. Если б не сволочь, не унижение… Ну да теперь-то была не была… Взяв за цель ненавистную рожу (а хотелось пальнуть в то самое место), Зина злорадно и хладнокровно навела угрожающие стволы. Получалось по Чехову, коль поверить, что ружье на стене висит не напрасно. Правда, у Чехова не говорилось, а заряжено ли оно?
Полноправные блатяки за любовь никогда не базарят, чтоб не ронять, уподобясь интеллигентам, свой весомый тюремный авторитет. С ними все ясно: вор в законе по босяцким уставам жены не заводит, поскольку и паспорта-ксивы для ЗАГСа изначально не признает. Так какая любовь от срока до срока, да еще у бездомного, на малине? Бабы — шкуры, дешевки, подружки, пацанки — дело другое, за каждым — вагон. О них бесконечно со смаком болтают, фантазируя большей частью: сколько штук поимел, каким залихватским манером, почему в результате всего не оставил себе ни одной. Вслед за урками тянутся прочие зэки, солидарно глумясь над чистыми чувствами, хотя это похоже на старую басню про лисицу и виноград. Кто не фраер, не хмырь, с понятием лагерник, тот жиганскую этику не нарушит и не станет себе на ущерб, на посмешище толковать о сердечности, о любви. А тем паче супружницы многих, хоть неправедно, хоть заслуженно обреченных, по полгода не пишут, посылки не присылают, иные же вовсе бездушно и подло от любимых, от верности отреклись. Ну и кто мог выслушивать Бурлакова с его сантиментами, верой в чудесное? Только Мишаня, друг и напарник, да и то в перерывах на перекур.
В ожидании тяглого мерина, порожнего сцепа к очередной погрузке прохлаждались в тенечке нерубленого подсада, блаженно дымили саранской махоркой, и Бурлаков, радуясь случаю пооткровенничать, вдохновенно припоминал:
— Раз меня загребли у Дома культуры, мы с Зинкой кино посмотреть собирались. Все прилично, у нас билеты, а контролерша уперлась: пьяный да пьяный, в темноте развезет, наблюешь, нагадишь — и не пускает, в рот ее мать! Ну я психанул, ты ж понимаешь. Билет пропадет, но дело не в этом. Я и выпил-то красного полбутылки, только запах, а сам ни в одном глазу. Короче, буза, дошло до скандала, мусорок из пикета нарисовался. Я ему говорю, он, сучара, не слышит, прет и прет, и тычет, как негра, взашей. Ну, я тоже… В общем, завелся. Тут — бац, воронок, еще два легавых, скрутили и в торбу без объяснений. А Зинуля — поверишь? — моя Зинуля, как Матросов на амбразуру, кинулась следом за мной в каталажку и расшиперилась: не уйду! Мусора к ней и так, и этак — хер на рыло! — не вылезает. Они за руки и с угрозами, Зинка брыкается и вопит. Хай до неба, народ столпился, возмущение выражает…
— Отпустили? — спросил Мишаня, отсекая излишки повествования.
— Ты как думал? Прогнали обоих, отпустили обоих, бля буду, не вру. Потому что Зинуля, она такая! Другой такой бабы нету на свете. Она за меня умрет, не моргнувши. Ты ж понимаешь… А я за нее.
В спину кирюхам хрустнул валежник, заставляя опасливо встрепенуться, мгновенно и с видимым трудолюбием ухватиться за топоры. Подошел их бугор, блатяк Юрка Туз, не со зла, по привычке изматерил, погрозил, что зачетов день за три лишит, что в худую бригаду “держи-лови” их филонские морды на выучку спишет. А потом Бурлакова спросил про свиданку: дадут, не дадут, какая раскладка?
— Сегодня верняк! Сегодня уж точно, — самозабвенно ответил он.
— Гляди, не забудь отстегнуть положенное.
— Не забуду, не сука, о чем разговор!
Что ж, в самом деле, на зависть бригаде Бурлаков не ошибся в своем уповании. Когда проходили сквозь шмон перед запуском в лагерь, старшой надзиратель сказал со скабрезным смешком:
— Ить добилась твоя-то. Готовься. Нонче попаришь.
— Дали? Личную дали? На сколько? — ошалел-таки Бурлаков.
— Ну, три сутки, как надо, и с выводом на работу.
— Ох, а камера, комната, чтобы свободная, есть?
— Есть. Пустая. Не занято, некому. Я ж говорю, держи пистолетом! Да-а… Умелая, ушлая у тебя девка, за нею не пропадешь.
Растоптанных ног под собой не чуя, ринулся в зону счастливчик, будто с пропеллером сзади, облачился нарядно, опять же в прокатные шмотки, и при общем ядреном напутствии стремглав из барака вон.
— Эй, фартовый! — дневальный вдогонку. — Вечернюю птюху кому закажешь?
— Мишане, Мишане, и утром тоже, — не забыл на ходу о кровном пайке.
Прытким наметом, едва не сшибая с узеньких трапов незнатную встречную публику, — блатных и придурков козырных поостерегся бы задевать, — прискакал он на вахту, под дверь броневую, стал как безумный боец рукопашный кулаками, ногами ее избивать. Опять тут кого-то недоставало, опять тянулась волынка всегдашняя, но вот Бурлакова впустили, внимательно обыскали, чтоб тайну какую на волю не протащил. Потом здешний ключник, ефрейтор сверхсрочный (видно, в колхоз не хотел возвращаться), провел посетителя коридором мимо таинственных помещений, вскрыл с натугой неловкого взломщика дверцу в комнату номер два. Строго напомнил:
— Подъем в шесть часов, никаких отговорок. До развода переодеться. На работу как штык! — и докончил игриво: — Ну, с такой-то девахой, поди, не проспишь.
И свершилось. Шагнул, обомлев, на порог вожделений — в клетушку два на три, где Зина сидела как пригвожденная к табуретке, сидела полдня взаперти. Заправила только койку вначале, гостинцы разумно расположила, а после сгорбатилась истуканом недвижным, незрячим, бездумным кулем. Ко всякой нужде предложили ей ведра, воду, небьющуюся посуду и даже дровишек для топки подкинули, если взбредет варить на плите… Утром, сказали пренебрежительно, сможет по воздуху прогуляться, также отходы различные вынести, прибрать, поухаживать за собой А потом под замок, ибо так полагается, чтоб вальяжные тетки под вышкой не шлялись, потому что охрана глаза измозолит и проморгает готовый побег. Чушь какая-то, просто издевка, но поникшая Зина не бунтовала, подчинилась безропотно и безвольно, изможденной душой одеревенев.
Лишь когда перед нею возник Василий, внезапно случилось дивное диво: зажглась, загорелась, затрепетала, что откуда взялось в порыве любви. И будто по воздуху, как на крыльях, будто перышко ветром сдуло, подлетела, ударилась, влипла, растаяла на широкой, костистой его груди. Казалось, секунда стоила жизни. Не было в жизни мгновения краше. Если счастье и впрямь существует на свете, если оно хоть на миг достижимо, Зина его испытала всем сердцем, исчерпала до дна и навек затаила, при этом не помня в самозабвении, чем принудилась окупить.
— Горюшко ты мое!.. Сокол мой ясный! — билась она в охапке Василия.— Тощенький!.. Самый желанный, — заливала слезами его лицо.
Он бубнил хрипловато, сам чуть не плача:
— Будет, будет… Ну ладно, расхныкалась. Все уже, все, я с тобой, мы вдвоем, не реви.
Ну, дальнейшее можно представить и без всяких нескромно интимных подробностей. Это ведь ясно, каждый на взводе, каждый потенцией перегружен, а робеть и миндальничать времени нету, да и незачем как-то — муж и жена. Из объятий друг дружку не выпуская, все еще хлюпая несуразно, той же минутой, скинув что надо, повалились они на случную постель. Только за полночь действенно облегчились, пережгли изнурительной страсти запасы и заснули — вот именно как убитые — не в кровати с провальной казарменной сеткой, а размашисто, на полу.
Спозаранку ефрейтор забарабанил, дверь на крючке, не пустила вломиться. Заорал, озлобляясь от зависти к зэку:
— Подъем, Бурлаков! Давай на работу. Открывай, не залеживай, трах вашу мать!
Как трудился в тот день, говорить не приходится — полусонный и выжатый, просто отказчик. Ладно, бригадники понимали, потешались, расспрашивали глумливо, но простительной немощью не попрекнули, не заставили вкалывать наравне. Бугру же, Тузу, отщелкнул червонец, взятый у Зины как раз для отмазки, и за то отоспался под кустиком вволю, до самого съема, будто блатной. В общем, к милой явился опять-таки свежим, удалым, ненасытным по части любовной. Перекусили поспешно и жадно, деликатесов не замечая, а затем по-вчерашнему ложе устроили, все постельное на пол перетащив.
“Счастливые часов не наблюдают…”
Может, это и верно, однако же не всегда.
Что Зина, что Бурлаков, испытывая блаженство, ценили и ощущали до капельки быстротечное время свиданки, хотя и не знали, как правильней, лучше его потратить, чтобы в памяти закрепить. После бурных утех, поглотивших немалую долю режимного вечера, оба разом вздремнули чуток по причине изнеможения, а потом долго-долго лежали оцепенело, точно Ева с Адамом в безгрешном до змея раю. Говорить не решались, словами идиллию можно порушить. И о чем говорить, если в мыслях, что вшивому баня, лишь одно и маячит — свобода, свобода, когда? Вжавшись носом в плечо Бурлакова, Зина вдыхала запахи мужа — вонь прожарки, костра, рабочего пота, — впрок копила телесное чувство о нем. Потихоньку зашевелилась:
— Вася, Вась, а ты помнишь, на речке… Помнишь, тогда карусель запустили. Андрюха с гармошкой… девчонки с общаги… Лапушка, Васенька, может, споем для души, как тогда?
— Охренела? Услышат. С какой это радости тоже?
— Мы слегка, мы на цыпочках, не услышат. Мне сейчас хорошо от тебя, от нашей любови, от ласки. А чего? А тебе разве нет, Василек?
Он сперва посопел, покряхтел, еще хмыкнул конфузливо — дескать, ну и придумала, — но потом, куража набравшись, подхватил в четверть голоса осторожненький Зинин почин:
На позицию девушка провожала бойца.
Темной ночью рассталися у родного крыльца.
И пока за туманами видеть мог паренек,
На окошке на девичьем все горел огонек…
Целиком промурлыкав легенду о романтической верности, о возвышенных чувствах, повздыхали дуэтом, расцеловались умильно, вслед затем, разохотясь, продолжили песнопение, как бывало в гулянках на памятном берегу. Спели “Темную ночь” и “Рябинушку”, еще озорные частушки, ради забавы. Вдруг Василий сказал:
— А вот эта, вот наша, небось не слыхала? — И завел, чтоб надрывно погоревать, состраданьем жены насладиться по праву:
Идут на cевер срока огромные,
Кого ни спросишь, у всех указ…
Залихватски стращая, добрался до выкрутаса:
Друзья укроют мой труп бушлатиком,
На холм промерзший меня снесут…
— Ой, не надо! — вскинулась Зина. — Миленький, родненький, ну зачем? Лучше палочку бросить. А? Где там у нас? Где эта штучка?
Отметая жиганскую сдуру браваду, привалилась, притиснулась нежно и пылко всеми деталями соблазнения, отчего Бурлакова опять понесло. Но оставим. На то и свиданка, таинство даже по лагерным нормам. Третий день этой нормы, дарованной зэку, день заключительный, предразлучный, был по сравнению с изначальным вроде такой же, да не такой.
Отпросившись из заточения, сбегала Зина шустро в поселок, отыскала Апостола, то бишь Антоновича, разжилась у него кой-каким провиантом, добавкой к тому, что с собой привезла. В лучших традициях общепита заварганила первое и второе, по азам кулинарной своей учебы смастерила закусочный натюрморт. Не хватало лишь праздничного спиртного — Зинины торбы ведь тоже шмонали и тогда, с ликованием негодуя, замели возмутительную бутыль. Ну и что? Подавитесь, хапуги! Голь на выдумку и на хитрость… Ушлый зэк, если сильно приспичит, в зону протащит не только водку, но, как сказано ветераном, даже гранату и пулемет.
В положенный час, объявившись в каморке, Бурлаков обомлел от картины застолья:
— Ну, даешь! Погужуемся! Ну, малышка! Запах-то смачный, совсем аромат! И картошечка. И колбаска. Больше года не нюхал, не доставалось. Знаешь, эти два дня я жратву и не чуял, просто забрасывал в жернова.
С таким разговором, на оторопь Зине, едва лишь ефрейтор ключами отбрякал, Бурлаков развязал поясок веревочный, приспустил второпях неразмерные брюки, позаимствованные у пузана.
— Вася, погодь! Сперва пообедаем.
— Да не это, не то, — от души рассмеялся.
— Я подумала…
— Ты не думай. Лучше кружки для дела давай подставляй.
Из широких штанин с маяковским восторгом, будто советскую паспортину, вытянул камеру для футбола, в которой плескался запретный продукт.
— Во, раздобыл! Сто рублей уплочено.
— Ой, как много, — она подивилась. — В лавке, в поселке, двадцать пять двадцать.
— То деньгами. А я за боны. Чистые деньги идут рубль за два. Сто рублей из ларька, по заборной карте настоящими стоят уже пятьдесят. Бесконвойники-коногоны в лес привозят за тридцать, в лагерь — полсотни. Надзиратели тоже, так ведь не каждому, только избранным блатякам. А ларешные деньги — чего на них купишь? Маргарин, да махорка, да килька в томате. Ну, еще мыло, зубная щетка, редко-редко подушечки из конфет. Так что боны — фуфло. Сто бонов — не деньги. Хотя деньги, конечно, но пятьдесят.
Продолжая вот этак вкручивать Зине всевозможную лагерную превратность, нацедил Бурлаков из резиновой емкости контрабандного зелья и ей, и себе. Напиток вонял пропотевшей галошей, ацетоном, денатуратом, однако же крепостью градус выдерживал, если не сорок, то возле того.
— Ну, дай Бог, не в последний! — сказал с наслаждением, воздев алюминиевую посудину.
— За тебя, мой родной. За твое здоровье. Перво-наперво за свободу. Самое главное, чтоб ты выдержал, чтобы духом заранее не упал.
Своим чередом пропустили совместно за любовь, за сыночка, за маму-старушку, сопровождая душевные здравицы прочувственно вкусной и сытной едой. Вскорости оба слегка захмелели, однако не в радость, не на веселье. Неотвязные мысли, что рой комариный, мельтешили в мозгу, зудели, кусались, не давали расслабиться отрешенно, в полной мере покейфовать.
— А еще наняла адвоката, — в какой-то момент сообщила Зина. — Другого, не нашего, специального, пишет просьбы в Верховный суд. Он еврей настоящий, хотя и Красницкий. Он хороший еврей, знаменитый, солидный. Тоже сидел. Говорит, что добьется. Поедет в Москву, уже деньги забрал.
Обсудили возможность снижения срока, заодно о помиловании помечтали, после чего и спросила Зина:
— Вася, Вась, это правда? Это бывает? Получил двадцать пять, выходит за девять.
— Кто?
— Почтальон. Сказал, скоро выпустят, а сидит он всего-то девятый год.
— Ах, вот этот!.. Ну да, герой-партизан. — Бурлаков усмехнулся, припомнил недобро: — Знаю Павлушу. Наседка, стукач. Напартизанил у немцев на четвертак, ему по амнистии споловинили. И зачетов на Севере поднакопил. И у нас бесконвойник, день за три идет полный месяц,
— А тебе? У тебя-то набралось хоть сколько?
— Набралось, — уклончиво подтвердил. — Да только в бригаде какие зачеты? Процент не закроют — мимо летим. Чифирнешь, заболеешь, вякнешь не так — даже начисленное снимают. А Павлуша, он тот еще фрукт: и блатным, и начальству — к любому без мыла пролезет.
Справедливости ради стоит сказать, что означенный почтальон был в самом деле насколько-то партизаном. По заданию наших в комендатуре немецкой служил, воровал там успешно секреты врага, патриотов подпольных как мог выручал, вот за это и посадили. После войны поди разберись, на чьей стороне, кому пособлял? Фрицев нет, подпольщиков не сыскать — чем докажешь, что ты не предатель? Защитники Брестской крепости, оставшиеся в живых, герои “Молодой гвардии”, оккупантами не добитые, даже они угодили в тюрьму, как и тысячи тех, кто в плену побывал, — назывались тогда Берлинским этапом. А Павлуша… Сперва получил десять лет, но — неповинный — тут же сбежал. Когда заловили в сорок восьмом, по новым законам уже четвертак намотали. Впрочем, это рассказывал сам о себе, понося на все корки советскую власть. Кто-то верил ему, тоже власть проклинал, а иные, блатные, считали таких вот и правда врагами народа.
Зина слушала мужа, его несуразные байки, ощущая с печалью текучее время и бездарную убыль возможности всласть о насущном поговорить. Например, о грядущем супружеском счастье — через ЗАГС и со свадьбою честь по чести, — о своих затруднениях на работе, о Сережкиных шалостях, наконец. Но Василий понуро талдычит пустое: карцер, картежники, кубометры… А любовь? А прекрасные чувства, какими расцвечены его письма? Почему он не в силах сказать, не робея, и, конечно же, без обмана, все сокровенное, все душевное, чем бумагу почтовую заполнял?
— Слушай, Зин, а кто подписал? — спросил Бурлаков без осознанной цели.
— Чего подписал?
— Ну, чего? Тоже мне. Заявление на свиданку.
— В управлении, вот. Сходила не зря.
— Ну а там? Из спецчасти, из КВЧ? Ты к кому обратилась?
— К начальнику по режиму.
— О, Вершилов! — припомнил полковника Бурлаков. — Такой красномордый, здоровый, седой. Приезжал один раз, когда шухер, когда на работу всей зоной не шли. И как он с тобой? По-хорошему, не мурыжил?
— Да нормально, — ответила Зина, волнение затаив.
— Ха, а наш-то, наш Карабанов, поди, обозлился?
И вот тут она дрогнула. Дрогнула невзначай, вильнула глазами как-то не так, запоздала с ответом на долю секунды. Мимолетную эту оплошку Бурлаков и не вспомнил бы никогда, если б только… Если б не подлой судьбы непредвиденный поворот, который заставил это припомнить. Но всему свое время, а в данный момент Зина сказала легко, со смешком:
— Чего Карабанов? Да ничего. Ой, я пьяная, окосела! Резолюцию главного сунула в нос, куда ему деться, даже не пикнул.
Пили чай напоследок, нормально заваренный чай “со слоном”, а не горький чифир, арестантский коньяк, за который любителей чифирнуть в карцер сажают, когда попадутся. Бурлаков разгулялся, вовсю налегал на десерт — пил с печеньем, конфетами, сахаром и сгущенкой. Ну и с белым батоном, какого давно не видал, нарастив бутерброд этажом колбасы до размера под кашалота.
— Во, кусочек с коровий носочек, — потешался угрюмо сам над собой. — Пуп развяжется. Ух, не могу…
— Так не надо. Возьми про запас.
— Ха, дурашка! Какой там запас. В бараке-то живо все раздербанят.
— Кто?
— Блатные.
— А почему?
— По понятиям, по закону. Раз ты мужик — половина ворам. Один подойдет, половину возьмет. Другой подойдет, половину возьмет. Так что лучше, Фан Фаныч, изжога и завороты кишок, чем дистрофия и головокружение, категорически.
Это юмор такой от живучей шпаны тех беспощадных лагерных лет, когда фраера с пятьдесят восьмой копошились в помойках, от голода гибли. Бурлакова бог миловал, посадили поздней — хозяйская пайка уже восемьсот, и порядки, и воры уже послабей, не то было бы не до шуток. Впрочем, было в тот вечер и так не до них. Время текло все быстрей и быстрей, заливало сердца половодьем тоски, горечью, болью грядущей разлуки.
Ночь продержались почти что без сна, благо днем прикорнули часок-другой. На любовный азарт, на плотскую страсть сил не осталось, лежали, блаженно обнявшись, и только. Да и слов не хватало, клятвенных фраз, чтобы друг дружку вознаградить, чтобы чувства озвучить, до дна исчерпать, потому лепетали сквозь дрему взаимно:
— Лапушка… Зиночка… Маленькая моя!
— Мой соколик… Мой Василечек… Умру за тебя, не дрогну!
Вот и все. А чуть свет ударили в рельс, тут же охранник в дверь застучал:
— Вылезай, Бурлаков! Кончай ночевать. Повалял свою бабу, иди валить лес. Слышишь, ты, обормот? Родина призывает.