Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2006
Владимир Станиславович Елистратов родился в 1965 году. Доктор культурологии, профессор МГУ, член Союза российских писателей. Лексикограф, прозаик, эссеист, поэт, журналист, публицист. Лауреат премии МГУ им. И. И. Шувалова I степени 1995 года. Автор серии фундаментальных словарей (“Словарь русского арго”, “Язык старой Москвы”, “Словарь языка Василия Шукшина” и др., около 80 статей, более ста юмористических рассказов (“Моя семья”, “Сибирь”, “Аэрофлот” и др.), двух сборников стихов. Печатается в журналах “Знамя”, “Нева”, Октябрь”.
НОВЫЙ ТАРАКАН
В одном мгновенье видеть вечность,
Огромный мир — в зерне песка,
В единой горсти — бесконечность
И небо — в чашечке цветка (У. Блейк)
Дао есть даже в навозе (Чжуан-цзы)
Посвящаю светлой памяти всех
тараканов, погибших от руки (или ноги) человека
Автор
Таракан занимает в русской словесности место, которое смело можно назвать уникальным. Можно также уверенно говорить о своеобразном “парадоксе таракана” в русской культуре, которая заняла по отношению к этому “прямокрылому всеядному насекомому, вредителю в хозяйстве” (С. Ожегов) чрезвычайно оригинальную позицию. Несколько полемически (и забегая вперед) можно выдвинуть и еще одно утверждение: в отношении к таракану русская культура проявляет все свои специфические, уникальные (и, безусловно, лучшие) качества, резко отличаясь при этом от многих других национальных культур, как “западных”, так и “восточных”.
Но сначала — несколько слов о самом таракане. Не будет преувеличением сказать, что таракан — одно из древнейших существ на земле. По самым скромным подсчетам, то есть судя по верхним отложениям каменноугольного периода, таракану не менее 300 миллионов лет. Если взять в расчет, что человеку (homo sapiens) — примерно 50 тысяч лет, то выходит, что таракан старше своего “гонителя и травителя” по меньшей мере в шесть тысяч раз.
Далее: на земле обитает где-то около двух с половиной тысяч разновидностей таракановых. Кроме того, более 600 ископаемых видов. В России из них — только две: черный и рыжий, хотя появляются и новые (“пепельный”, “американский” и др.). Основная масса тараканов заселила тропики. Самый крупный (из обнаруженных) таракан обитает в Латинской Америке, в Колумбии. Его длина — почти десять сантиметров. А ширина — около пяти. Этот монстр ползает с той же скоростью, что и достаточно проворно шагающий человек — 4 километра в час. Во многих странах таракан является священным животным. Некоторые метисированные латиноамериканские народы с гордостью называют себя “тараканьими народами”, подчеркивая тем самым свою плодовитость и живучесть в самых непереносимых условиях. Некоторые народы употребляют тараканов в пищу, к примеру, одно из деликатесных блюд китайской кухни — особым образом приготовленный черный таракан. Рыжие тараканы, наиболее сильные и плодовитые, населили Европу примерно в конце XVII века. Населили стремительно и бесповоротно.
В мире нет более неприхотливого животного (конкурировать с тараканаом в неприхотливости мог разве что советский заключенный). Таракан может спокойно и с удовольствием есть бумагу, гуталин, пластмассу. В конце концов, он может целые месяцы питаться только своими экскрементами. Заморить таракана голодом практически нельзя. Если надо, таракан может съесть свою собственную ногу. Благо — есть пять запасных. Его можно убить жаждой, но тогда надо продержать его без воды почти месяц. В последнее время тараканы облюбовали компьютеры, причем новое поколение тараканов, в отличие от человеческого, выбрало не пепси, а изоляционные материалы, что, разумеется, приводит к коротким замыканиям. Не исключено, что в самом скором будущем таракан станет главным бичом глобальных информационных систем. Интересно, что еще сто лет назад подобную проблему предсказал А. П. Чехов. (В “Записной книжке № 1” он пишет: “В волостном правлении поставили телефон, но скоро он перестал действовать, так как в нем завелись тараканы и клопы”.)
Пока есть только один способ убить таракана — заморозить его. В России этот способ знали испокон веков. В русском языке есть специальное выражение “тараканить избу”, что значит выстужать избу во время зимы. При +50 С таракан засыпает, а при –50 С — погибает через полчаса. Поэтому в России или Канаде справиться с тараканами, в общем-то, легче, чем где-нибудь во Франции или Италии. В субтропиках и тропиках же справиться с тараканом просто нельзя. Все способы травли (“дихлофос” и прочее) совершенно не действенны. Тараканы обладают уникальной иммунной системой и мгновенно привыкают к любому яду. Остается лишь добавить, что таракану ничуть не страшна и радиация: атомные электростанции для таракана — что-то вроде санатория. Все складывается в его пользу. Он боится только холода, но и здесь “его взяла”, ибо так пугающий человека “парниковый эффект” обещает “прямокрылому всеядному” рай земной. Всеобщая же урбанизация ускоряет наступление этого рая: тараканы уже давно появились в отопляемых теплолюбивым человеком помещениях за полярным кругом.
Итак, таракан — в известном смысле мистическое существо, которое при сегодняшнем уровне цивилизации не может быть истреблено. Человечество, если бы оно даже этого и захотело, на современном этапе не смогло бы победить таракана. Таракан непобедим, он непреодолим, как эсхиловский фамут, как дао и карма вместе взятые. И этот факт отразился в литературе и культуре. Системы образов и архетипов многих национальных культур находятся в отчетливо наблюдаемой растерянности перед тараканом. Практически все живые существа получили в человеческой культуре свои фиксированные оценки и интерпретации исполнения. Медведи, пауки, вороны, змеи, крысы и т. д., и т. п. — все они так или иначе закреплены (у каждого народа по-своему, начиная с древнейших систем тотемов и табу) за определенными идеями, символами, оценочными нишами. Мудрые змеи, глупые свиньи, трудолюбивые пчелы, медведи-судьи, пауки-кровососы и проч. — все это архетипы, берущие свои начала в архаических мифологических представлениях. Иногда здесь решающую роль играет непосредственная, непрерывная связь с мифом, иногда — исторические условия (скажем, негативное отношение к крысе в Европе обусловлено тем распространенным мнением, отчасти ошибочным, что крыса являлась главным разносчиком чумы).
Таракан же (исключая те незападные культуры, где он является отчетливо сакральным насекомым) как бы стремится занять все пространство культуры: он и хороший и плохой, и мудрый и глупый, и злой и добрый, и объект поклонения и объект гонения. Он, как и в жизни, “расселяется” повсюду, по всем жанрам, символам, стилям и архетипам. Образ таракана “полифункционален”, “гиперстилистичен” и в высшей степени диалектичен. И особенно, как нам кажется, здесь показательны русская культура и словесность.
Своеобразие “тараканьей темы” наблюдается уже в проблеме этимологии слова (подробнее см.: М. Фасмер, П. Черных). Некоторые исследователи (и их большинство) склонны рассматривать русское слово “таракан” как явный тюркизм, некоторые считают, что в тюркские языки, а также и в ряд финно-угорских слово, наоборот, попало из русского. Есть мнение, что в русский язык слово пришло из польского, а в польский — из немецкого, причем из немецкого происходит только название рыжего таракана (Blatella germanika или occidentalis, нем. Kackerlack, то есть русское “пруссак”), а название черного таракана (Blatta orientalis) — из тюркских языков. Возможно, оно связано с тюркским “кара” — черный, возможно, с “таркан” — важный сановник (в пренебрежительном смысле), или с “тарка”, “тара” — расползаться, рассеиваться.
Мы вправе оставить в стороне собственно проблему этимологии. Поиск истинного этимона — отдельная тема. Нас интересует тот факт, что в орбиту “тараканьей темы” так или иначе включены десятки народов Евразии, как бы полемизирующих о праве быть носителями сакрального евразийского этимона. Рыжий “германец”, “пруссак” (очень легко, впрочем, контаминирующийся в русской беглой речи с “русаком”) и черный “тюркский” таракан спорят в пространстве Евразии за первенство. Следует сказать, что экологически-природная расстановка сил в борьбе тараканов во многом повторяет культурно-политическую и экономическую расстановку сил. Дело в том, что рыжий (“бурый”, “красный”) таракан обладает рядом качеств, благодаря которым он заметно оттесняет своего черного сородича. Рыжий таракан 1) несколько менее теплолюбив, 2) более быстр и активен, 3) значительно более плодовит. По сравнению с рыжим тараканом черный — “лежебока”, он изнежен, ленив и пассивен. Рыжий таракан глубинно олицетворяет собой активно “немецкое”, европейское начало. Рыжий таракан — это Штольц, черный — Обломов. В “Толковом словаре русского языка” под редакцией Д. Н. Ушакова, в частности, в качестве иллюстрации разницы между “тараканами” и “прусаками” приводится цитата из И. С. Тургенева: “Между бревнами и по косякам окон не скиталось резвых прусаков, не скрывалось задумчивых тараканов”. И здесь созерцательный Восток вытесняется активным, предприимчивым Западом. Прусаки — “резвые”, активные Штольцы. Черные тараканы — “задумчивые” лежебоки Обломовы.
Совершенно закономерно, что рыжий таракан-“прусак”, то есть “пруссак”, — своеобразное олицетворение германского милитаризма, в таком качестве изображение “прусака” часто фигурирует еще в народной лубочной культуре. Русская культура здесь не является исключительной. Например, французские солдаты во время Первой мировой войны тараканом (cafard) называли немецкий разведывательный самолет (“avion de renseignement allemand”; Esnault, 1965).
Интересно, что черный таракан неизменно (и во многих культурах) соотносится с теми семантическими полями, которые так или иначе ассоциируются с Востоком, вернее, с не-Западом. Например, у тех же французов, согласно все тому же словарю Г. Эсно, встречаются такие переносные значения слова “таракан” (cafard): тоска, сплин, подавленное состояние, навязчивая идея, идея-фикс, вызванная подавленным состоянием, сплином, и т. п. Г. Эсно пишет, что большинство таких аргометафор возникло в среде французских содат, служивших в Африке. Ассоциативная связь между “черной Африкой” и “убийственной” африканской тоской, сопряженной со вспышками навязчивых идей, здесь очевидна. Г. Эсно приводит, например, такие выражения: avoir un cafard (то есть “иметь черные мысли”, “idee noires”), cafard a seize pattes (сильный сплин, то есть буквально: таракан с шестнадцатью лапками), coup de cafard (некий безрассудный поступок, вызванный сплином, тоской) и др. Все это преимущественно “колониальные” арготизмы.
В русской культуре, заметим, таракан тоже может быть некой эмблемой сумасшествия, безумия. Хотя вряд ли это исполнение темы занимает центральное место, скорее “тараканье сумасшествие” свойственно так называемому религиозно-декадансному мировоззрению. Вспомним, как у Ф. Сологуба в “Мелком бесе” сумасшедший Передонов говорит, что он “молиться уехал, в Тараканский монастырь” (цит. по: Сологуб, 1909, с. 381). Или у А. Ремизова в “Чертике” — история с полубезумным “тараканомором”, с его бесовскими “радениями” и т. п. (Ремизов, 1990, с. 118–135).
Но вернемся к сопоставлению национальных тем.
Если во французском языке черный таракан стал, в частности, лишь эмблемой неких “восточных”, “незападных” начал, некой афро-восточной психологемой, то в России таракан получил более конкретное воплощение. Рыжий таракан в России, можно сказать, классический образ иностранца, немца.
Немец — это безусловная квинтэссенция всего иностранного, его идейно-семантический сгусток, не случайно данное слово даже этимологически является наиболее обобщенным наименованием иностранца, немец — то есть “немой”, говорящий не по-русски.
В русской словесности (особенно так называемого второго эшелона), а также и в массовой культуре мы можем найти сотни примеров сближения всего “рыжего тараканьего” со всем “немецким” и “черного тараканьего” со всем “восточным”, “степным”, “азиатским”, “татаро-монгольским” и т. п. Хотя второе сближение встречается несколько реже, тем не менее оно весьма и весьма актуально. Существуют многочисленные произведения, в которых “тараканьи ассоциации” невероятно отчетливы.
Как ни странно, здесь очень показателен детский кинематограф. В качестве наиболее четкого примера мы могли бы привести фильм “Финист Ясный Сокол” (реж. Г. Васильев, 1975). Главный “злодей” в этом фильме и его помощники подчеркнуто похожи на тараканов-“прусаков”: они рыжие, с длинными рыжими усами, толстобрюхие и на тоненьких ножках. (Впрочем, авторы фильма параллельно наложили и другой стереотип: образ таракана здесь контаминировался с образом паука.) Против Руси же они направляют войско, которое злым волшебником сделано из черных тараканов и несет в себе обобщающий образ степных варварских полчищ. Авторы фильма по-своему талантливо реализовали оба “полюса” национально-евразийского исполнения темы таракана. Русь в этом фильме противостоит сразу и “рыжему” Западу, и “черной” Азии. Перед нами, можно сказать, ничем не затуманенный, чистый архетип.
В русской культуре связь образа таракана с образом иностранца отнюдь не ограничивается “прусской” и “восточной” темами. Тут необходимы дополнительные и очень обширные исследования, особенно в области диалектологии, диалектной лексики. Скажем, в псковской земле, согласно В. Далю, молодого таракана, который зимою “скидает кожуру и делается белым”, называли “шведом” (см. статью “ШВЕДЪ”). И т. д., и т. п.
Итак, мы видим, что таракан является знаком, символом, эмблемой некоего инокультурного начала. Таракан — пришелец, “инородец”, кочевник, “не свой”. Это и образ, пропитанный откровенной, бытовой ксенофобией, и снисходительно-ироничная номинация. Быт, экология и культура здесь слиты воедино. Таракан ставит человека перед бытовым фактом необходимости “сожительства” с собой, которого практически нельзя избежать. То есть, иначе говоря, таракан — один из центральных участников столь модной в наши дни межкультурной коммуникации.
Вместе с тем в русской (по преимуществу не городской, диалектной) словесной культуре мы находим диаметрально противоположную реализацию темы таракана. Таракан — добрый дух Дома, Избы. Он — олицетворение процветания и богатства (здесь и далее мы цитируем В. Даля. См. статью “ТАРАКАНЪ”): “Тараканы — первые жильцы, новоселы, избу обновляют, наперед жильцов перебираются”; “Черные тараканы заводятся — к прибыли”; “Прусаки и тараканы размножаются — к добру”; “Была бы изба, будут и тараканы”; “Избу сруби, а тараканы свою артель приведут”.
Таракан “фатален”, но в этой фатальности нет никакой тяжести, никакого надрыва. Русский человек принимает таракана спокойно (как, заметим, и сотни народов-сожителей) и с некой легкой, доброй, прямо-таки пушкинской иронией. Таракан становится героем многих пословиц и поговорок, примет, загадок, приговорок и т. п. Приведем лишь некоторые из них: “Не видала Москва таракана!”; “От нечего делать и таракан на полати лезет”; “И большой таракан не мерину чета”; “Маленькая рыбка лучше большого таракана”; “Таракан не муха, не взмутит и брюха”; “Тараканы из дому ползут — к пожару”; “Таракан дрова рубил, себе голову срубил”; “Ложь на тараканьих ножках ходит”; “Слово за словом, на тараканьих ножках”; “Бежит бык о шести ног: сам без копыт, ходит, не стучит”; “Черен, да не ворон, рогат, да не бык, шесть ног без копыт”; “Нашего быка дома не любят, на базаре не купят”; “А что над нами вверх ногами?”; “Чтобы тараканы пропадали: взять их столько, сколько жильцов в доме, и в лапте переволочь через порог и дорогу”. И т. п.
Следует сказать, что и в старом городском (мещанском обывательском) быту таракан принимался вполне беззлобно. Скажем, “тараканолюбцами” называли в Москве крупнейших хозяев булочных и кондитерских. Так и говорили: “Тараканолюбцы Севастьяновы и Филипповы” (об этом, например, см. у А. Чехова в “Осколках московской жизни” за 1883 год). Мало того, таракан ценился из чисто практических соображений: он являлся ходовым кормом для певчих птиц, “культ” которых в городской России был очень распространен. Считалось даже, что, питаясь тараканами, певчая птица как бы улучшала, “прочищала” голос. Например, у И. Шмелева в гениальном “Лете Господнем” встречается, как нам кажется, одно из самых добрых в истории мировой словесности и вместе с тем подробно-исчерпывающих описаний старомосковской “тараканьей темы”: “С пузика они буренькие и в скадочках, а сверху черные, как сапог, и с блеском. На кончиках у них что-то белое, будто сальце, и сами они ужасно жирные. Пахнут как будто ваксой или сухим горошком. У нас их много, к прибыли — говорят. Проснешься ночью, и видно при лампадке — ползает чернослив как будто. Ловят их в таз на хлеб, а старая Домнушка жалеет. Увидит — и скажет ласково, как цыпляткам: “Ну, ну… шшш!” И так они тихо уползают. ‹…› Дали по таракашке скворцу и дроздику, и Горкин вытряхивает (тараканов. — В. Е.) из банки в форточку: свежие приползут”.
Столь же пестро, полифонично представлена тема таракана и в современной городской и маргинальной культурах. В русских уголовных жаргонах слово “таракан” имеет, в частности, следующие значения: 1) глупый, недалекий человек, 2) тунеядец, лентяй, 3) сотрудник милиции, не представляющий опасности. А слово “тараканить” — “заниматься бесполезной, бесплодной работой” (см. СТЛБЖ).
Слово “тараканить” имеет в разговорном языке значение выискивать, разнюхивать; “тараканиха” — бабушка, старуха; “таракановка” — жидкость для борьбы с тараканами, кроме того, типичный неофициальный топоним, как правило, для обозначения густонаселенного, “спального” района (так, к примеру, звался в народе один из районов Ленинграда–Петербурга), а также плохой дешевый алкогольный напиток; “тараканохранилище” — большой высотный дом, построенный давно (например, о знаменитом доме на Котельнической набережной). Очень характерна и идиоматика со словом таракан: “друг сердечный, таракан запечный””, “таракан в голове” — об одержимом какой-либо навязчивой идеей человеке (также: “у каждого свои тараканы” и т. п.), “таракан в жопе” — о неугомонном человеке, непоседе, “заведи ручного таракана” — успокойся, не суетись, “плоскостью ума подобен таракану” — о тупом, глупом человеке, “жизнь тараканья” — плохая жизнь и т. п.
В целом образ таракана, как видно из нашего беглого обзора, связан с семантикой следующих абстрактных слов: богатство, обновление, добро, неизбежность, теснота, скука, опасность, ложь, глупость, леность, бесплодность, дружба, изгнанничество, любопытство, дешевизна, старость, одержимость, суетливость и т. п.
Таракан — образ отчетливо смеховой, он “антибык” (“нашего быка дома не любят, на базаре не купят”), плохой работник (“таракан дрова рубил, себе голову срубил”), “неудачливый стукач” (у уголовников), даже некая окончательно спившаяся, опустившаяся и обомжевшая личность (пьющая “таракановку”). Вместе с тем таракан вступает в весьма почетную для него антонимическую антитезу с “Третьим Римом” (“Не видала Москва таракана!”).
Попытаемся дать лишь краткий обзор темы у некоторых романских народов.
Мы уже отчасти затронули проблему развития темы таракана у французов. Таракан (blatte, cafard, cancrelat) в “галльском менталитете” связан с идеями хандры, тоски, сплина и навязчивой идеи. Кроме того, таракан (cafard) — это еще как бы “любопытная Варвара”, ябеда, льстец и доносчик. Одно из старых разговорных названий таракана — fouillemerde, то есть тот, кто “копается в дерьме” (ср. “копаться в грязном белье”). Идея “нечистоплотного любопытства” ассоциируется у французов с льстивостью и ябедничеством. Слово cafard имеет много производных: cafardage — ябедничество, cafarder — доносить, хандрить, cafardeur — доносчик, ябеда, cafardeux — унылый, скучный, тоскливый и др. (см.: Гринева, 1986; Esnault, 1965).
У итальянцев тема таракана тоже получает достаточно сильное развитие в идиоматике. Характерно, что из всех наименований (scarafaggio, blatta, piattola) именно черный (“теплолюбивый”) таракан (piattola) становится персонажем многочисленных паремий. Например: dare in piattole — струсить, смалодушничать, manedare a faridere le piattola — убить, “укокошить” кого-либо, avere (il) sangue di piattola — быть пугливым, боязливым, vivere di buio come le piattole — очень мало есть, питаться святым духом. Таракан (в итальянском представлении) — в первую очередь “трус” и “малоежка” (Черданцова, 1982, с.154, 764, 860).
По-испански таракан — cucarachа, corredera, curiana, blata. В ИРФС приводится только одно выражение с испанским словом cucaracha: mas feo que una cucarachа — “безобразный, противная рожа” (с. 195), то есть буквально: более безобразный, чем таракан. Зато более обширно фразеологическое гнезно со словом bicho, которое можно перевести на русский язык примерно как “букашка-таракашка”: bicho malo — вредный, опасный человек, озорник, сорванец, bicho raro — чудак, оригинал или образина, уродец, bicho viviente — живая душа, человек, кто-нибудь живой, todo bicho viviente — всякий, кто придется, кто угодно, no hay bicho viviente — нет ни души, curar(le) el bicho (америк.) — “выбить дурь из башки”, estar picado del bicho — заразиться венерической болезнью. Выражение matar el bichito (америк.) соответствует русскому “заморить червячка” (с. 73). Впрочем, слово bicho может быть рассмотрено здесь лишь косвенно, как общеэнтомологическая эмблема.
Итак, мы видим, что и у европейских (романских) народов (может быть, в несколько меньшей степени, чем у нас) образ таракана имеет очень разнообразное исполнение. Таракан для Европы — относительно молодой варвар. И поэтому культурно-мифологическая биография его, можно сказать, только начинается. Рыжий таракан типологически повторяет историю воинственных ариев. Если прусак широко распространился в Европе не более 300–350 лет назад, то впервые зафиксированные памятниками литературы наименования черного таракана относятся к XVI веку. В России, например, — в “Домострое” (в огласовке “торокан”). Во французском языке слово cafard (caphar) впервые зафиксировано в 1512 году. Характерно, что с самого начала это слово у французов имело смеховой карнавально-травестийный оттенок. Гугеноты употребляли слово “cafard” в значении лицемер, святоша (bigot). Этимологически данное слово во французском языке (заметим, как и русское “таракан”) явно “темное”. А. Доза (см.: Dauzat, 1938, c. 125–126) сближает его с арабским kafir — неверующий (“mecreant”), испанским cafre — жестокий (откуда и среднефранцузское cafre — прокаженный), сомневаясь, впрочем, в последнем сближении. Слово blatte, восходящее к латинскому blatta, судя по всему, образно-метафорического развития не получило.
Итак, таракан в Европе (и особенно в России) занимает очень “странную” культурно-мифологическую нишу. Он в полном смысле слова “амбивалентен”. Древнейшее, “хтоническое” существо (как уже было сказано, на территории одного только так называемого СНГ обнаружено не менее 600 видов ископаемых таракановых), в шесть тысяч раз более древнее, чем сам человек, оно как бы выпало из европейской мифологической архаики. Он настолько древен, что его “экзистанс” как бы пульсирует, “мерцает” в анфиладе культур и мифо-поэтических эпох, уходящих в прошлое. Таракан возрождается, умирает и вновь возрождается. У него нет фиксированного места в таксономическом устройстве мифа и культуры. Он явно не небесный персонаж, как “божественная” пчела, “населявшая” “высокую” европейскую культуру с античности, когда ее мед питал младенца Зевса (подробнее см., например, Кагаров, 1913), до участия ее изображения в системе наполеоновской символики, его нельзя назвать и просто “подземным”, демоническим персонажем (типа паука у некоторых народов). Онтологически образ таракана родствен образу еврея, “вечного жида”. Тараканофобия весьма родственна юдофобии. В отношении к нему сочетаются презрение и сочувствие, ненависть и восхищение. Он вечно гоним (заметим, что тараканов преследуют и убивают сандалиями еще в Библии), но неистребим. Он может внушать физиологическое отвращение, но плодовитость его и жизнестойкость приводят в восторг. Таракан не может быть интерпретирован в аксиологической системе, в какой бы то ни было системе ценностей. Система эта изменчива, бренна, а таракан вечен. “Хорошо” и “плохо”, “высоко” и “низко”, “добро” и “зло” — это, по сути дела, пустые слова для осмысления образа таракана. Таракан абсолютно внеценностен и потому внестилен в любой иерархии стилей. С одной стороны, он высоко эпичен в полном смысле данного слова: не существует более масштабного “героического” эпоса, чем история таракана, его история — это история земли, биосферы.
С другой стороны, таракан “камерен”, лирико-комичен со своим толстым брюхом и тоненькими ножками, усами, трусостью, безголовостью и т. п. Его жизнь — это и комедия, и трагедия, и небо, и земля. Таракан действительно в высшей степени экзистенциален: соседствуя с homo sapiens’ом, он каждое мгновение находится на грани жизни и смерти. Кстати, нам кажется, нельзя считать большой удачей Сартра, Камю и других экзистенциалистов выбор мухи в качестве центрального энтомологического образа. Вместе с тем таракан, живя бок о бок с человеком, абсолютно независим от человека. Он свободен, он — “таракан, который ходит сам по себе”. Человек, по сути дела, не видит от таракана ни пользы, ни вреда. Конечно, как и любое насекомое, таракан может разносить болезни (в частности, дизентерию), но мы не знаем ни одного случая в истории цивилизации, чтобы от человека прозвучал такой громкий и отчетливый инвектив в адрес таракана (как это получилось, например, с крысой). Нет, таракан находится не только вне аксиологии, но и вне прагматики: он ни для чего не нужен. Разве что для употребления в пищу, но вряд ли эта традиция приживется в Европе. Таракан — “над схваткой”, он “вольный художник”, образец чистого “искусства для искусства”, где между искусством и жизнью можно поставить знак равенства.
Пожалуй, одна из немногих культур, которая возвела таракана в ранг “эстетической ценности”, — это китайская. У китайцев, стремящихся эстетизировать все “вещи мира”, все Бытие, существует следующее “развлечение”: делается специальный “домик” из бумаги, пол которого смазывается специальным липким веществом. Таракан, попадая на этот пол, прилипает к нему и начинает (что совершенно естественно) делать попытки вырваться из заточения. Китайские ценители красоты смотрят на дергающегося в конвульсиях таракана и получают от этого жутковатого зрелища эстетико-философское наслаждение.
Итак, таракан в целом антиаксиологичен (внестилен, внеценностен) и антипрагматичен (нефункционален). Кроме того, таракан — антигносеологичен. Он всячески отказывается участвовать в процессе познания человеком себя и окружающего мира. Конечно, информация о таракановых активно и успешно обрабатывается энтомологами, но если говорить об участи таракана в современном общекультурологическом потоке, то создается впечатление, что наш персонаж опять же занимает чисто созерзательную позицию “над схваткой”. Поражает полное отсутствие информации о таракане в самых авторитетных культурологических источниках. Например, в обстоятельной, обширной и глубокой по содержанию энциклопедии “Мифы народов мира” в интереснейшей статье “насекомые” тараканы просто не упоминаются (см.: т. 2, с. 202–203).
Интересно, что в новейшей российской словесности, ориентированной преимущественно на западноевропейскую традицию, таракан не то чтобы умалчивается, но как-то снижается. В “энтомологической таксономии” ему отводится место изгоя, “люмпена”, бомжа. Например, в романе В. Пелевина “Жизнь насекомых”, описывающем жизнь людей-насекомых, таракан упоминается дважды. Первое упоминание: два человека-комара беседуют о “достоинствах” “комариной породы”. Один из героев говорит: “Да какой я комар ‹…› так, слово одно. Мать была божья коровка, вот только крест от нее остался ‹…›, а отец таракан. Я вообще непонятно кто”. Во втором эпизоде “жук Сережа” испытывает шок оттого, что он стал тараканом.
Кроме того, для культурологии и культуры таракан принципиально иррационален, антипозитивистичен. Закономерности его жизни не могут быть объяснены из опыта. Не случайно именно модернизм, резко отталкивающийся от всего позитивистского и эмпирического, культивирует образ таракана (о чем ниже), а также и вообще многочисленные энтомологические образы, в каждом из которых все-таки есть культурно-иррациональное начало. Таракан представляет собой некую трансцендентальную сущность, находящуюся вне человеческого сознания, кантовскую “вещь в себе”, отделенную от нас практически непреодолимой иррациональной завесой. Бытие таракана есть выражение некой непознанной нами, может быть, главной универсалии общего Бытия. Таракан предельно, напряженно онтологичен, причем не в позднем мистико-теософском понимании, где путь к Тайне Бытия сложен и иерархичен, а в понимании древнейшем. Таракан предельно “прост в быту”. Он напоминает скорее Сократа или Чжуан-цзы, чем какого-нибудь знатного софиста, Блаватскую или Штайнера. “Дао” таракана — это воистину сокровенный путь.
Приведенные нами антиномии онтологии таракана очень напоминают антиномии даосских канонов. Ему (таракану) чуждо “конфуцианство” мудрецов и пчел с их сложной социальной таксономией. Заметим, что у тараканов нет “вожаков”, “рабов” и т. п. Тараканы не знают ни “монархии”, ни “аристократии”, ни “демократии”, но при этом они не знают и соответствующих кризисов системы (“тирании”, “олигархии”, “охлократии”). Тараканы живут все вместе, но одновременно — каждый по себе. Среди них можно выделить разве что “разведчиков”, наиболее молодых и “пассионарных” (выражаясь термином Л. Гумилева), которые первыми открывают новые пути для всех. Но делают они это не в силу установленного порядка, а скорее от переизбытка энергии, из “онтологического озорства”. У тараканов личное и коллективное не только не отделены друг от друга, но и не противопоставлены друг другу, так же как не противопоставлены добро и зло, верх и низ. В их Бытии антитезы человеческого Бытия нейтрализованы.
Образ таракана, как мы уже постарались показать, легко совмещает личное начало, абстрактную символику и начала стихийные. Таракан — это и “личность”, и “идея”, и “стихия”. И человек, желая избавиться от тараканов в целом, как со “стихией” и “идеей”, вынужден гоняться за каждым тараканом в отдельности, вступать в дуэль с каждым конкретным “тараканом-индивидуумом”.
Какова же онтологическая реакция человека на столь неоднозначный образ? Прежде всего это — смех. Это самая “здоровая” реакция. Все люди делятся на тех, которые от тараканов “в ужасе”, и на тех, которые над тараканами смеются или — хотя бы — относятся к ним спокойно. Мировоззрение первых явно в чем-то ущербно. Они не ощущают цельности, гармонии бытия, они не “всеотзывчивы”.
Таракан, над которым смеются, — элемент карнавальной культуры, причем карнавальной культуры не в строго медиевистском понимании данного термина, но в понимании интегральном, общечеловеческом. Не случайно таракан, сидящий на потолке “вниз головой”, — объект загадок, имеющих глубокие мифологические корни. В бытовом убийстве таракана человеком заключен очень глубокий, опять же — “амбивалентный” смысл: убивая таракана (полотенцем или тапком), человек убивает некую эмблему вечности, в известном смысле убивает само Бытие, то есть те нити, которые связывают его (человека) с головокружительным прошлым Земли. Здесь нам остается только отослать читателя к классическим работам М. М. Бахтина и многочисленных бахтинианцев.
Обратимся к классическим примерам из русской словесности. Н. В. Гоголь в “Мертвых душах” рисует известный любому школьнику образ провициально-гостиничного таракана, “выглядывающего, как чернослив, из всех углов”.
У Н. В. Гоголя мы видим совершенно раблезианское по духу сравнение. Причем сравнение таракана с черносливом в конце XIX — начале XX века стало общим местом: оно встречается у многих прозаиков, например, у уже цитированного нами И. Шмелева.
Сравнение таракана с черносливом чрезвычайно синтетично и “синкретично”, поскольку заключает в себе целый пучок сближений: по цвету, по “блестящей фактуре”, по размеру, в то же время здесь есть и элемент диссонанса, оксюморона, если принять во внимание, что чернослив сладок, мясист и съедобен. Китаец не воспринял бы гоголевский образ как смеховой. Для европейца же данный образ автоматически включает широкие пласты культурно-генетической памяти. Перед нами в первую очередь своеобразная пародия на культуру пиршественного образа.
“Карнавальность” таракана отнюдь не ограничивается “пиршественным комплексом”. Достаточно обратиться к русским частушкам, чтобы в этом убедиться. Например:
Запрягу я кошку в ложку,
Таракана в тарантас.
Повезу я свою милку
Добрым людям напоказ.
Существует множество чисто карнавальных, абсурдистски-смеховых речений, связанных с нашим персонажем, типа “титька тараканья” (х/ф “Афоня”, реж. Г. Данелия, 1975) и т. п.
Далее: перед нами (мы возвращаемся к гоголевскому тексту) очень точный образ типично провинциальной атмосферы, сочетающей в себе покой, тишину и любопытство провинциалов. Таракан — общее место провинциального интерьера, сливающееся с ним, неотделимое от него. Таракан — это классический образ провинциала, мещанина, косной патриархальной среды. Он — один из неотъемлемых атрибутов так называемой “мещанской пошлости”. Рассказ А. П. Чехова “Учитель словесности” заканчивается описанием разочарования Никитина в “мещанском счастье” с Машей:
“Меня окружает пошлость и пошлость. Скучные, ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины…”
Как это ни странно, таракан всегда антиурбанист. Например, как уже говорилось, мы можем встретить множество описаний старомосковского патриархального уклада жизни у москвоведов-бытописателей, и все эти описания в обязательном порядке упоминают таракана. Москва — большая деревня, полупровинция. Тараканы в русской культуре значительно меньше связаны с “чопорным” и “интеллигентным” Петербургом, хотя реально их здесь не меньше. Характерно и показательно, что таракан значительно реже появляется в текстах, описывающих откровенную бедность (например, у Ф. М. Достоевского), но он является обязательным атрибутом зажиточного мещанского быта. Таракан (если говорить о литературных и бытописательских текстах) в равной мере как бы стремится исключить себя и из бедного плебейского быта и из бедного аристократического быта, вместе с тем активно отвергается богатым аристократическим бытом, но всячески приветствуется богатым плебейством. Таракан сопровождает неуемное, бесстильное, “толстобрюхое”, “восточное” изобилие, которое аристократией воспринимается всего лишь как пышное безвкусие.
Таракан — “добрый дух” плебейского, мещанского, провинциального карнавала, отрицающего любую регламентацию, любую иерархию. Он (даже и в быту) всегда появляется там, где его не ждут. Он весь — воплощение протеста против регламента, этикета, серьезности. Антиаристократизм, антииерархичность таракана делают его злейшим врагом любого аристократизма, любой элитарности, упорно отстаивающих регламент и иерархию. Он — напоминание о бездне, о первоначальном хаосе, который в любое мгновение готов поглотить хрупкую рукотворную иерархию. Поэтому таракан парадоксальным образом совмещает в себе патриархальное и бунтарское начала. В этом заключается глубинная диалектика этого образа. Очень чутко подхватил эту “гоголевско-тараканью” тему М. А. Булгаков (см.: Булгаков, 1991). Чичиков у него (“Похождения Чичикова”) попадает в ту же гостиницу, что и гоголевский Чичиков. И из всего пространного описания в “Мертвых душах” М. Булгаков выбирает все тех же тараканов (с. 43): “И, размышляя таким образом, въехал (Чичиков. — В. Е.) в ворота той самой гостиницы, из которой сто лет тому назад выехал. Все решительно в ней было по-прежнему: из щелей выглядывали тараканы, и даже их как будто больше сделалось…”
Тараканы вновь появляются у М. А. Булгакова в “Роковых яйцах” (с. 104). Тут тараканы представлены Булгаковым как своего рода “антикоммунисты”: “Персиков оставшиеся 20 экземпляров квакш попробовал перевести на питание тараканами, но и тараканы куда-то провалились, показав свое злостное отношение к военному периоду коммунизма”.
Можно было бы привести массу иных подобных примеров в текстах других авторов. Таракан как бы активизируется в смутное время, во времена революционных потрясений и ломки привычных бытовых устоев. Таракан — это образ революционно-карнавальной массы. Он выползает “на площадь” для участия во всеобщем карнавальном действе-пиршестве. Он — участник митингов, демонстраций, праздничных шествий. Таракан-обыватель становится “плотью и кровью” так называемой “революционной массы”, то есть массы зевак, праздной толпы, жаждущей хлеба и зрелищ. Революция — это кровавое пиршество, и обыватель, зевака сначала воспринимает революцию именно как праздник, карнавал. Но это — до поры до времени. Наступает момент, когда в словосочетании “кровавое пиршество” акцент переносится со второго слова на первое. Тогда таракан-обыватель снова “прячется по щелям”. И в этот “охлократический” постреволюционный момент происходит интереснейшее раздвоение образа таракана, ярко и точно отраженное в русской (советской) литературе.
Таракан становится и палачом и жертвой, и тираном и невинно “репрессированным”. Таракан-тиран, таракан-диктатор, навязчивый, удушливый кошмар людей и насекомых, — хорошо известный образ советской литературы. Интересно, что, казалось бы, следовало ожидать на этом месте паука-кровопийцу. Но паук как-то стушевывается, отступает на второй план перед совершенно неожиданно берущим на себя роль диктатора тараканом. Уже в хорошо известном стихотворении О. Мандельштама “Мы живем, под собою не чуя страны…” внешность “кремлевского горца” прямо сравнивается с тараканом (“Тараканьи смеются глазища”).
В стихотворении есть мало кем замечаемый диссонанс. Маленький, смешной, пугливый таракан здесь неожиданно соотносится с чем-то массивным, большим, навязчивым, тяжелым, страшным, жирным. Единственная черта, которая могла бы соединить внешность Сталина с внешностью таракана, — это усы. Но усы здесь отсутствуют: есть “тараканьи смеющиеся глазища” и “сияющие голенища”. Раблезианство и карнавальность тараканьей внешности теперь уже дают зловещий рефлекс в виде подшучивающих, подсмеивающихся “глазищ” тирана. Пиршественная, праздничная, блестящая гоголевская фактура чернослива уступает место сияющим “тираническим” сапогам. Карнавал оборачивается своей обратной стороной, как бы посткарнавальным похмельем, когда оказывается, что трезвым остался лишь злодей.
Механизмы карнавальной образности продолжают работать, но это уже антикарнавал, босховский “сюрреалистический” кошмар, а не раблезианский хохочущий “гротескный реализм”. Таракан — тиранический монстр. Но в его облике все-таки имплицитно сохраняется память о его ничтожности. Поэтому это именно таракан, а не паук, который действительно кровосос и хищник. Для того, чтобы таракан оставался монстром, необходимо всеобщее наваждение, некое колдовство, опьянение волшебным зельем. О. Мандельштам констатирует факт наваждения в самом начале: “Мы живем, под собою не чуя страны…” Онтолого-типологически стихотворение О. Мантельштама родственно гофмановскому “Крошке Цахесу”. А. Ахматова не случайно сравнивала Сталина с Цахесом-Циннобером. Крошка Цахес имеет внешность, отчасти напоминающую паука, отчасти жучка. Фрейлейн фон Розеншен называет его ласково “майским жучком” (цит. по: Гофман, 1962, с. 347). Во внешности Цахеса много тараканьего.
Облик Цахеса весь какой-то копошащийся, суетливый и отталкивающий, но заколдованные окружающие принимают его за красавца и гения. Перед нами еще один “голый король”. Если у Г. Х. Андерсена представлена притча о том, как смех и здравый смысл открывают истинную сущность явления (“А король-то голый!”), разрушая ложные формы, предрассудки и т. п., то Гофман и Мандельштам апеллируют к проблемам своих эпох. Для романтика Гофмана важна одна из главных эстетических антитез романтизма (прекрасное–безобразное), для Мандельштама, посетившего “сей мир в его минуты роковые”, важна проблема тирании и рабства, их социальной, психологической и философской природы. Оба неизбежно прибегают к энтомологическим мотивам.
Итак, Сталин у Мандельштама — таракан-ничтожество, ставший тараканом-тираном. Он — наваждение, миф, продукт не познанного нами колдовства общества и биосферы. Мы знаем еще благодаря античному мыслительству, что тирания — закономерное следствие охлократии, “беспредела”. Кровавый охлократический карнавал, “броуновская” смута усиливает центростремительные тенденции в обществе. Общество хочет “солярности”, центра, сильной личности. И такая личность является, но ей становится не какой-нибудь аполлоновского типа deus ex machina, ей, этой личностью, становится один из тараканов, причем таких, которые меньше всех “высовывались” во время смуты, то есть наиболее трусливый, осторожный, хитрый и, главное, невзрачный таракан. Сталин полностью соответствовал подобному идеалу. Кроме того, в массе происходит диалектическое возвращение к таракану-мещанину: идеалом становится скромненький, простой советский таракан, и Сталин всячески старается подчеркивать свою простоту, “аттикизм”, лаконичность и т. п. Он — такой же, как все, “простой, как правда”. Массе больше герои не нужны, она хочет видеть своего “тараканьего царя” созданным по своему образу и подобию, и он выполняет этот социальный заказ. Происходит поляризация тараканьего социума, не знавшего противоречия между личностью и обществом (об этом мы уже упоминали).
Тот же мотив, что и у О. Мандельштама, но только еще более отчетливо представленный, мы находим в знаменитом “Тараканище” К. Чуковского, который дал импульс для появления целого ряда сказок о таракане в русской словесности (см., например: Кантор, 1998).
Атмосфера волшебства передается у Чуковского в абсурдистски-смеховом ключе. Веселый абсурд начинается уже с самого начала: кот идет “задом наперед”, раки — “на хромой собаке”, жаба — “на метле” и т. п. Перед нами не концептуалистический абсурд, но чистый “внешний комизм” детского праздника-карнавала, неотъемлемой частью которого являются не только смешные семантические несоответствия, но и “смеховая фонетика”.
Образ таракана уже неоднократно в истории нашей словесности становится объектом именно фонетико-философского осмысления. Достаточно привести в качестве примера творчество А. Крученых. Скажем, его герой из “Случая в └Номерах“” — “Контрагент Тараканов (а кругом — трк! трк!)” (Крученых, 1927).
Следует сказать, возвращаясь к “Тараканищу”, что сведение образа “Тараканища” к “намеку” на Сталина — слишком простое решение проблемы. Строго говоря, подобное решение даже фактически неверно. Чуковский изначально вовсе не имел в виду именно Сталина. В дневнике писателя (9 марта 1956 г.) об этом написано достаточно ясно (Чуковский, 1997, с. 327).
Чуковский писал не о Сталине и даже не о тирании, а о проблеме онтологии страха и онтологии смеха, об их неразрывной связи. Об этом очень убедительно и компетентно говорят многие исследователи смеховой культуры (см., например: Карасев, 1996). Страшное в конечном счете всегда смешно, а смешное вполне может быть страшным. Сближение этих экстремумов человеческого Бытия закономерно и неизбежно. Смешное и страшное в таракане пульсируют, он оборачивается к человеку то страшной своей стороной, то смешной, возбуждая в человеке весь спектр эмоциональных реакций — от брезгливой гримасы, крика ужаса и даже слез до гомерического хохота. Таракан заставляет человека ощутить всю полноту Бытия, спасает человека от косности, эмоционального застоя, напоминает ему о том, что искусственно созданная им (человеком) микросреда — лишь тончайшая оболочка, которая в любой момент может быть разрушена, и человек вновь окажется лицом к лицу со стихией, бурлящей своими непредсказуемыми возможностями. Маленький, шевелящий усами, тонконогий таракан, выползший на белоснежные, только что наклеенные обои в офисе какой-нибудь богатейшей фирмы на Тверской, — это напоминание о Вечности, Абсолюте и Бытии среди суетливой бренности, относительных истин и временно упорядоченного быта, это Истина среди тлена, память о планетарно-экологической правде среди беспамятства цивилизации, это некая “черная дыра бытия”, через которую можно заглянуть в Вечность и Бесконечность. Правда, Вечная Истина (элейская “Алетейя”) тараканьей жизни противопоставлена лжи повседневной человеческой жизни. Это свойство образа таракана очень четко выражено А. Соженицыным в “Матренином дворе”: “По ночам, когда Матрена уже спала, а я занимался за столом, — редкое быстрое шуршанье мышей под обоями покрывалось слитным, единым, непрерывным, как далекий шум океана, шорохом тараканов за перегородкой. Но я свыкся с ним, ибо в нем не было ничего злого, в нем не было лжи. Шуршанье их — была их жизнь” (Солженицын, 1990, с. 128–129). Тараканы — это мыслящий океан, “солярис” Вселенной и России, на их стороне Добро и Правда.
Но вернемся к той антитезе, которая была нами намечена в связи с историко-культурным развитием образа таракана. Мы бегло рассмотрели образ таракана-тирана, таракана-монстра. Теперь рассмотрим его противоположность: образ таракана-жертвы. Здесь, как нам кажется, заключается специфика русской интерпретации тараканьей темы.
В русской словесности устойчиво присутствует один мотив. Который представлен в других национальных культурах значительно слабее. Это мотив сочувствия несчастным, гонимым всеми тараканам. Есть десятки (по меньшей мере) текстов, в которых этот мотив отчетливо доминирует.
Русская словесность (и в этом ее уникальность) — это нескончаемый, непрерывный ни на мгновение гимн слабому, “униженному и оскорбленному”, “маленькому человеку” и т. д., и т. п. И в XX веке таракан стал одним из центральных объектов “сострадательного плача” российской словесности. Таракан — это “маленький человек” русской литературы конца XIX–XX веков.
Образ таракана, которому сочувствуют дети — это еще чеховский образ. Вернее, образы “чеховских детей”, сочувствующих “детям тараканьим”. В рассказе “Детвора” читаем: “Аня видит, что Андрей прозевал 28 (дети играют в лото. — В. Е.). В другое время она указала бы ему на это, теперь же, когда на блюдечке вместе с копейкой лежит ее самолюбие, она торжествует.
— Двадцать три! — продолжает Гриша.— Семен Семеныч! Девять!
— Прусак, прусак! — вскрикивает Соня, указывая на прусака, бегущего через стол. — Ай!
— Не бей его, — говорит басом Алеша.— У него, может быть, дети…
Соня провожает глазами прусака и думает о его детях: какие это, должно быть, маленькие прусачата!” (цит. по: Чехов, т. 4, с. 131).
У Чехова же “таракашка” — одно из излюбленных ласковых обращений: “Обнимаю мою таракашку и целую миллион раз” (письмо О. Книппер, 6 марта 1904 г.)
Таракан для русской литературы — полноправная личность, и долг Художника — уважать и стараться постичь ее бездонную глубину. Например, из дневников М. Пришвина (7 сентября 1934 г.): “Хорошо политику действовать, разбивая людей на классы и внутри классов, ставя расчет свой на среднего человека. Хорошо математику строить, пользуясь даже бесконечностью, как знаком. Но я, художник, не только бесконечность, а даже таракана в своем изображении не могу обойти и в тараканьем существе должен открыть тараканью личность” (Пришвин, 1990, с. 214).
Таракан для русских философов — своего рода противоядие против “бесовства”, они (тараканы) — проявление “Божьей Вечности” ( как у А. Солженицына). Поэтому их надо если не любить, то быть к ним хотя бы лояльным. У В. Розанова в “Уединенном”:
“Когда говорят о └демоническом“ и └бесовском“ начале в мире, то мне это так же, как черные тараканы у нас в ванне (всегда бывают? и их люблю): ни страха, ни заботы. └Есть“ — и Господь с ними, └нет“ — и дела нет” (Розанов, 1990, с. 360).
Даже в русской эмигрантской литературе таракан становится “своим”, “родным”. Он незлобив, безвреден, даже по-своему эстетичен. У С. Довлатова в “Ремесле”:
“Короче, приехали мы, осмотрелись. И поднялся ужасный крик:
— Нет спасенья от тараканов! Лезут, гады, изо всех щелей! Ну Америка! А еще цивилизованная страна!
Начались бои с применением химического оружия. Заливаем комнаты всякой ядовитой дрянью.
Вроде бы зверя нет страшнее таракана! Совсем разочаровал нас проклятый капитализм!
А между тем кто видел здесь червивое яблоко? Хотя бы одну гнилую картофелину? Не говоря уже о старых большевиках…
И вообще, чем провинились тараканы? Может, таракан вас когда-нибудь укусил? Или оскорбил ваше национальное достоинство? Ведь он же…
Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика маленького гоночного автомобиля.
Таракан не в пример комару — молчалив. Кто слышал, чтобы таракан повысил голос?
Таракан знает свое место и редко покидает кухню. Таракан не пахнет. Наоборот, борцы с тараканами оскверняют жилища гнусным запахом химикатов.
Мне кажется, всего этого достаточно, чтобы примириться с тараканами. Полюбить — это слишком. Но примириться, я думаю, можно. Я, например, мирюсь. И надеюсь, что это — взаимно…” (Довлатов, 1991, с. 298–299).
Заметим, что даже если интерпретация тараканьего образа явно не “положительна”, тем не менее всячески подчеркивается “русскость” таракана на фоне “не-русскости” Запада. Словом, на фоне Запада русский человек — таракан, отвергаемый “стерильным” Западом. У Виктора Ерофеева, к примеру: “Русский человек в Европе похож на таракана. Бегает, шевелит усами, нервно принюхивается. Он оскорбителен для ее чистой поверхности. Европа может с интересом наблюдать за экзотическими насекомыми, ей по душе какой-нибудь ядовитый тарантул, какая-нибудь непонятная гусеница, божьи коровки вызывают у нее умиление, но хороших тараканов не бывает” (Ерофеев, 1998, с. 41).
Поэтому (заметим) не только западный человек, но — особенно — русский западник ненавидит тараканов. Из воспоминаний о И. С. Тургеневе: “Иван Сергеевич терпеть не мог насекомых (в особенности тараканов), составляющих принадлежность русской избы; один вид их приводил его в замешательство: веселый, разговорчивый до этого, он как-то сразу приникал, словно потерял что-то родное; поэтому он, если позволяла погода, спал обыкновенно в экипаже; в противном случае — в сарае, на сене” (И. Рында; см.: Тургенев в записях… С. 231). Или: “Он не мог видеть без содрогания всего ползающего, изгибающегося: змей, пауков, тараканов. Не раз он говорил своему камердинеру: “Умру я, Петр, здесь; похоронят меня в мавзолее, и будут ползать по мне пауки — брр!” (там же, с. 282).
Таракан для русского быта, как уже говорилось, — это “свое”, “родное”, “теплое”, “уютное”, это атрибут “уютного беспорядка”, “почвы”, которая “всегда с тобой”. Он враг отчуждения, холодности, эгоизма. Таракан не продаст и не предаст. Он даже придет в трудную минуту. Еще протопоп Аввакум, сидевший на цепи, отверженный и одинокий, писал об этом: “Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно”.
Обидеть таракана — значит обидеть Вечность и, может быть (если ты веришь в реинкарнации), убить себя. Например, В. Турбин, осмысливая данную тему в приложении к проблеме эволюции системы литературных жанров, “мерцания эпического и романного начал” в жизни и в слове, приводит следующее воспоминание о М. М. Бахтине:
“Переходы, взаимные проникновения, угасания и возгорания жанров моделируют трансформации одной и той же функции, нашего └я“, в самые разнородные субстанции, воплощения. И отсюда:
— Не надо убивать таракана, — со своим неизменным спокойствием величаво просит Бахтин пожилую горничную в писательском Доме творчества. — А вдруг сам я когда-нибудь превращусь во что-нибудь вроде него? Может быть, у меня такая карма?
Тайна часто предстает перед нами в обличии шутки. В полушутливый импровизации уникальнейшего ученого — доля тайны: не исключая возможность перехода его нынешнего └я“, скажем, из патетического эпоса, в котором он, окруженный растущей славой и всеобщим вниманием, проводил последние годы жизни, в тот же низкий жанр эпиграммы, сатирической поэмы наподобие загадочного └Тараканища“ Корнея Чуковского или, хуже того, бредовых стихов капитана Лебядкина из романа Достоевского └Бесы“.
Мы пришли из каких-то миров, нам неведомых. Жанр связует нас с ними” (Турбин, 1994, с. 31–32).
Итак, таракан не только “маленький человек”, но и тот “жанр”, который связует нас с Бытием. Некая исходная точка экзистанса, некий онтологический Платон Каратаев, воплощение всего хоть и маленького, но Вечного. Он же — успокаивающее и умиротворяющее напоминание о бренности Бытия, о том, что “все там будем”, вместе с нашими “идеями”, “надеждами”, и проч., и проч.
Впрочем, в пародийно-смеховой словесности 90-х годах XX века тема “маленького таракана” активно разрабатывается в диаметрально противоположном (на первый взгляд) исполнении — в исполнении, которое можно назвать более злым (если угодно — беспристрастным). Тема маленького “человека-таракана” здесь начисто лишается “темы сострадания”. Поставленная в контексте других локальных тем, она становится элементом некой бесконечной “анфилады пародий”. Например, Я. Стрекалова публикует в “Литературной газете” (06.08.97, № 32, с.16) следующее стихотворение из цикла “Микроэпохалки”:
Кислоты наевшись борной
И запив ее компотом,
Таракан храпит в уборной,
Тяжким промыслом измотан…
А ведь мог родиться птицей!
И, омытый солнца светом,
Над помойками кружиться,
Гордо каркая при этом.
Архетип “человека-птицы” (“Почему люди не летают, как птицы?”, “Песня о Соколе” и т. п.) снижается “микроархетипом” “таракана-вороны”. Образ таракана становится орудием, которым наносится удар по “лучшим” устремлениям человека. Это — еще одно, пусть пародийное, но — напоминание человеку о его истинном месте на земле и в биосфере. Все, что связано с темой таракана, так или иначе как бы говорит: “Человек, знай свое место, не зарывайся”.
И все же наиболее показательный образец классической реализации темы таракана — знаменитое стихотворение Н. Олейникова “Таракан” 1934 года (Олейников, 1991, с. 156–159).
Стихотворение начинается с эпиграфа: “Таракан попался в стакан (Достоевский)”. Такой цитаты у Достоевского, разумеется, нет: берется тема стихотворения капитана Лебядкина, которое, в свою очередь, является заимствованием из “Фантастической высказки” И. П. Мятлева. У Достоевского:
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства…
Так или иначе, у Достоевского таракан — тоже жертва. Старуха процентщица в “Преступлении и наказании”, ставшая “материалом” для “эксперимента” Раскольникова, напрямую соотносится с тараканом-жертвой:
“Одна смерть и сто жизней взамен — да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушка вредна” (цит. по: Достоевский, 1968, с.101–102).
Таракан и стакан — это человек и судьба, Эдип и его Рок. Это простейшая модель, мини-макет фатума, здесь не надо лишних слов и объяснений: все наглядно видно. Перед нами совмещение “смешного” (таракан, стакан) и “страшного” (человек, судьба). Таракан снова дает нам удивительно простое, ясное и четкое напоминание о Вечном в, казалось бы, ничтожном бытовом факте. Это еще более гениально, чем яблоко, упавшее на голову Ньютону. Н. Олейников начинает повествование о смерти таракана с констатации неминуемости того, что должно случиться:
Таракан сидит в стакане.
Ножку рыжую сосет.
Он попался. Он в капкане.
И теперь он казни ждет.
Таракан приобретает отчетливые человеческие черты. Он подчеркнуто антропоморфен. У него есть глаза, ребра, руки и т. п.
Мучители-люди (“вивисекторы”), наоборот, всячески сближаются с животными. О напевающем себе под нос “лекпоме” таракан (и автор) думает:
Трудно думать обезьяне,
Мыслей нет — она поет.
Совершивший казнь “вивисектор”
Громко ржет и зубы скалит,
Уподобленный коню.
Человек — “волосатая обезьяна” и “ржущий конь”, он груб и жесток, он “на бок валит // Таракана, как свинью”. У человека-вивисектора “мыслей нет”, он доисторичен, примитивен, с него даже не сошел еще волосяной покров. Человек — это варвар, вандал. Таракан имеет право относиться к человеку именно таким образом: ведь он в шесть тысяч раз старше, человек и обезьяна — это лишь маленький эпизод в тараканьем эпосе. Таракан-жертва противопоставлен зооморфному человеку-палачу. Каковы мотивы убийства таракана? Причина одна — “наука”:
Ты, подлец, носящий брюки,
Знай, что мертвый таракан —
Это мученик науки,
А не просто таракан.
Наука (Цивилизация, Прогресс, Мичурин, Лысенко, Дарвин и проч.) — все это роковой, фатальный комплекс трагического экзистанса. Это эсхиловский рок, преследующий “маленького” человека-таракана.
Итак, таракан — жертва стакана, человека, науки и рока. Если угодно, он не только “подопытный кролик” генетиков, клонирования и т. п., но и старуха процентщица с Лизаветой, ставшие жертвой социального эксперимента сначала — Раскольникова, а потом — Ленина, Троцкого и остальных “социальных дарвинистов”.
Все сливается воедино. Цивилизация — это рок земли. Маленький человек-таракан ничего не может поделать. Он даже не может убежать. Заметим, что бегство (“бегут, как тараканы”) — еще один вариант развития образа таракана. Есть таракан-тиран, есть таракан — “маленький человек”, а есть пытающийся убежать от судьбы таракан.
Тут достаточно вспомнить хотя бы мотив “тараканьих бегов” в “Беге” М. Булгакова. Но, пожалуй, дальше всех в “геополитических” обобщениях по поводу блуждающих, бегущих и убегающих от судьбы тараканов зашел М. Горький. Он в своем известном очерке “Лев Толстой” через образ таракана характеризует всю русскую “анархическую”, “разбредающуюся” и т. п. жизнь:
“То, что называется └Анархизмом Толстого“, в существе и корне своем выражает нашу славянскую антигосударственость, черту опять-таки истинно национальную, издревле данное нам в плоть стремление └разбрестись родно“. Мы и по сей день отдаемся стремлению этому страстно, как Вы знаете и все знают. Знают — но расползаются, и всегда по линиям наименьшего сопротивления, видят, что это пагубно, и ползут еще дальше друг от друга; эти печальные тараканьи путешествия и называются └История России“, государства, построенного едва ли не случайно, чисто механически, к удивлению большинства его честно мыслящих граждан, силами варягов, татар, остзейских немцев и околоточных надзирателей” (цит. по: Горький, 1933, с. 69).
Историю страны Горький сравнивает с расползанием тараканов, с вечным бегством от себя и от других. Как видим, М. Горький, по сути дела, называет русский народ “тараканьим”, но только не в том положительном смысле, какой вкладывают в эту номинацию некоторые народы Латинской Америки, а в обратном — уничижительном и даже оскорбительном. Оставим “тон” данного сравнения на совести М. Горького, но заметим, что сам факт подобного сравнения очень показателен.
Уже, пожалуй, общим местом стало сближение “Таракана” Н. Олейникова и “Превращения” Кафки. Здесь наблюдается масса сближений. Многие пишут о совпадении концовок текста: у кафки Грегора Замзу выбрасывает на помойку хозяйка, а у Олейникова — сторож. И
Его косточки сухие
Будет дождик поливать,
Его глазки голубые
Будет курица клевать.
“Фольклорность” последних строк стихотворения очевидна (ср.: “Их моют дожди, засыпает их пыль, / И ветер волнует над ними ковыль”). Здесь наблюдается некое раскрытие текста в эпос: эпическая жизнь таракана продолжается, его биосферный эпос не закончен. “Карнавальные похороны” таракана — мотив, по всей видимости, вечный. (Насколько нам известно, в 1997 году в Петербурге состоялись публичные “похороны таракана”, приуроченные к торжествам, посвященным имени Н. Олейникова. Эти “похороны”, безо всякого сомнения, лишь подчеркивают вечность тараканьей темы.)
Многие исследователи текста Кафки склонны считать, что Кафка имел в виду именно таракана, а не какое-либо иное насекомое.
Олейников творил позже Кафки, но вероятность того, что он знал его текст, очень мала, практически равна нулю. Так или иначе, насколько нам известно, исследователи подчеркивают именно моменты сближения текстов. Нам же представляется, что при всей их внешней близости — тексты диаметрально противоположны онтологически.
Прежде всего, как мы уже говорили, у Олейникова таракан антропоморфен. Это не человек-таракан, а таракан-человек. У Кафки же онтологический вектор обратный: здесь человек превращается в таракана, то есть мы имеем дело с зооморфным (“тараканоморфным”) человеком, а не с антропоморфным животным. У Кафки абсурд человеческой жизни доведен до предела. Кафка (вопреки многим интерпретациям его творчества) в конечном счете пишет “на центральную тему” европейской литературы: он пишет о кризисе индивидуализма, о фатальном одиночестве человека. Грегор Замза — индивидуалист-“шизофреник” (не в буквальном, разумеется, смысле; вспоминается толстовская максима: “Эгоизм — это сумасшествие”), он “посредственный” эгоист. Об этом уже писал А. Чехов в “Палате номер шесть”, позже об этом писать будет А. Камю. Глубинный кошмар кафкианства заключается в материализации “животного” подсознания человека. Поэтому превращение человека в животное, в зооморфного монстра — это, можно сказать, “навязчивый кошмар” западной цивилизации. На Западе написаны сотни книг и сняты сотни триллеров о том, как человек превращается в животное.
Западный человек растерян перед глубинами своего подсознания. Любой “фильм ужасов” — фрагмент из “хтонического” подсознания человека. Поэтому таракан для Кафки — именно кошмар, то есть только одна из сторон амбивалентной сущности таракана. Показательно, что в “русском подсознании” зооморфные образы совсем не так актуальны. Здесь можно вспомнить разве что пауков Достоевского, человека в принципе нездорового. Фильм А. Тарковского “Солярис” — о материализации подсознания. В нем нет ни одного зооморфного образа. Сон пушкинской Татьяны, конечно, содержит образы многих животных, но сравнивать его с “Превращением” Кафки было бы серьезной натяжкой.
Интересно, что как раз в одной из пародий на “сон Татьяны” (автор — А. М. Арго; в пародии сон Татьяны стал “материалом” для осмеяния М. Булгакова) появляются тараканьи мотивы. Пародия была опубликована в предновогоднем выпуске “Вечерней Москвы” в 1928 году:
И дальше грезится Татьяне
Виденье сквозь полночный мрак:
Трусит верхом на таракане
Гробово-островный Булгак.
Грегор Замза, превратившись в таракана, занимается тем, что пытается найти, наладить связи с миром. Ему это не удается. Личность и окружающий мир больше не имеют общих точек соприкосновения. Система “человек-мир” сходит с ума. Став тараканом, Замза лишь потерял свою цивилизованную оболочку, которая только (как выяснилось) и связывала его с Бытием. Теперь, когда Замза обнажил свою подсознательную сущность, то есть, по сути дела, снял личину, стал самим собой, обнажил свое тараканье, вечное “я” перед Бытием, Бытие его не узнало и не приняло. Оно его убило. Боясь принять зооморфное обличие, западный человек, “человек цивилизации”, хватается за внешнюю “тонкую яблочную кожуру” цивилизации. Он боится смотреть “вниз”, в сущностные глубины жизни. Поэтому таракан для Кафки и для Запада — это по преимуществу страшное и омерзительное существо, это память о не-Западе, об изначальном, сближенном, жестоком “варварстве” Бытия. Это знак энтропии, разрушения. Об истинном сострадании таракану здесь не может быть и речи.
Таракан же Олейникова — это “вочеловеченный” таракан. Русская культура дает совершенно иную концепцию личности, нежели западная. Запад всеми силами защищает личность, стоит на страже ее политических и прочих прав и за сохранение ее границ. Россия занимается тем, что раздает личностную энергию окружающему миру, включая животных (“лицо коня” у Н. Заболоцкого и т. п.) и даже камни (у того же Н. Заболоцкого: “И даже в камне — лик Сковороды”). Эпиграфом к русской концепции личности могли бы стать блоковские строки:
О, я хочу безумно жить:
Все сущее — увековечить,
Безличное — вочеловечить,
Несбывшееся — воплотить!
“Вочеловечивание безличного” таракана, чисто человеческое сострадание ему совершенно органичны для русской “всеотзывчивой” культуры. Русская центробежная личность противопоставлена западной центростремительной. Русский менталитет в принципе не боится глубин подсознания, то есть не боится всех сторон целостного Бытия, он его просто “вочеловечивает”, “антропоморфизирует”. В русской личности слишком много онтологической энергии, чтобы ее, эту энергию, беречь и охранять. Это свойство молодости. Столь же молода была и европейская архаика, населявшая антропоморфными существами все пространство материка.
Итак, образы Олейникова и Кафки симптоматично противоположны. Это вовсе не исключает трагизма темы таракана у Олейникова, но исключает карнавальность темы таракана у Кафки. Таракан у Олейникова и карнавален и трагичен, и смешон и печален, он является моделью целостного, нерасчлененного, нераздвоенного (“шизофренически”) Бытия. Таракан же у Кафки — это смерть, энтропия, оторванность личности от целостного Бытия. Олейников, убивая таракана “печальным” сюжетом, возрождает его к жизни “смешным” стилем. Кафка убивает Замзу-таракана всерьез и навсегда — и сюжетом, и стилем. Замза погибает и по форме и по содержанию. Смерть олейниковского таракана — это мерцающее Бытие, это “как бы” смерть, от которой всем только весело, но она же — и настоящая смерть, только какая-то “смешная и нелепая”, какой, в общем-то, и бывает любая смерть, это смерть-спектакль с сохраненными в ней архаически-амбивалентными, ритуально-мистериальными формами.
Все проблемы, связанные с подсознанием, с так называемыми комплексами и т. п., — все это проблемы недостатка личностной энергии западного человека, попытка упорядочить “расход” и “приход” убывающей энергии личности, проблема старости. З. Фрейд попытался хоть как-то упорядочить энергообмен личности и Бытия, “снять страх перед тараканом”. Но он и не пытался увидеть целостность страшно-смешного бытия. Большой, необъяснимый, синкретический страх личности перед Бытием он раздробил на множество “страшиков” и “кошмариков”, а последователи его попытались разработать сложную систему защиты от этой придуманной им иерархии. Фрейд — это своеобразный Буало в психологии. Из единой плазмы, стихии страха он создал до мельчайших подробностей разработанную сексуально-патологическую поэтику с ее символами, жанрами, сквозными сюжетами, стилистическими запретами и т. п. В результате человеку стало не только не менее страшно, но он еще и запутался в своих страхах. Образно говоря, раньше его должны были просто привязать на свежем воздухе к скале и принести жертву чудовищу. Теперь же перед убийством его заставляют несколько суток скитаться по душным и темным кносским лабиринтам. Из одного Дьявола Фрейд вылепил множество чертиков. Он создал новую мифологию с босховскими подробностями “комплексов”. “Психосинтез” сменился “психоанализом”. При всем неподдельном уважении к гению З. Фрейда мы не можем не видеть, что его путь ни в коем случае не возвращает человеку самого сокровенного, что у него есть — ощущения и понимания целостности Бытия, одновременного сопряжения в личности всех его экстремумов: смешного и страшного, великого и ничтожного и т. д. “Мощь человеческого сознания, — писал Андрей Платонов, — есть способность ямного, полного и одновременного представления о многих совершенно разнородных вещах” (цит. по: Путь коммунизма, с. 34). Все-таки Платонов заглянул дальше Фрейда.
Таракан продолжает свое сказочное путешествие по человеческой культуре. Он уже заглянул во все ее уголки. Он — Время (“час похож на таракана” — у Б. Пастернака) и Пространство, Добро и Зло, Друг и Враг. В “ужастиках” он поедает и насилует людей, а в реальной жизни может быть деликатесом (как у китайцев) или неким “антиблюдом”, типа “настойки на тараканах”, как “в шутку” говорит Соленый в чеховских “Трех сестрах”. Он (таракан) — сумасшествие и мудрость, национальная гордость — тотем или “что-нибудь в высшей степени неприличное” (Епиходов). Он — жертва и палач; персонаж детской дразнилки (“Ябеда-корябеда, турецкий барабан, что на нем играет — Васька-таракан”) и главный персонаж геополитики. С чем только не ассоциируется таракан (см., например, Русский ассоциативный словарь).
Таракан — один из феноменов природы и культуры, который заставляет увидеть относительность границ между ними, который сплетает природно-экологические, чисто бытовые, этнические, культурные и т. п. проблемы в единый неразрывный клубок. И при этом он (таракан) остается как бы в стороне и от “природы” с ее Красной Книгой, которую надо охранять, и от “культуры” с ее устойчивыми традициями, учебниками, мемуарами, цитатами и т. п. Таракан — это своеобразный мудрый взгляд со стороны и одновременно — из сокровенной глубины Бытия, взгляд “нищего духом”, юродивого, даосского мудреца. Таракан — это загадка, которую в конечном счете невозможно, но очень хочется отгадать.
Литература
Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1990.
Булгаков М. А. Дьяволиада: Повести и рассказы. М., 1991.
Варламов А. Дом в Остожье. Рассказы. М., 1990.
Гоголь Н. В. Собр. соч. В 6 т. М., 1959.
Горький М. Собр. соч. В 25 т. Т. 22, М.; Л., 1933.
Гофман Э. Т. А. Избр. произв. В 3 т. М., 1962. Т. 1.
Гринева Е. Ф., Громова Т. Н. Словарь разговорной лексики французского языка. М., 1986.
Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. В 4 т. М., 1882.
Довлатов С. Д. Чемодан: Повести. М., 1991.
Домострой. М., 1990.
Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. М., 1968.
Елистратов В. С. Словарь русского арго. М., 2000.
Ерофеев Викт. Пять рек жизни. М., 1998.
Испанско-русский фразеологический словарь. 1985.
Кагаров Е. Г. Культ фетишей, растений и животных в Древней Греции. СПб., 1913.
Кантор В. К. Чур. Сказки для дочки Маши. М., 1998.
Карасев Л. В. Философия смеха. М., 1996.
Крученых А. Четыре фонетических романа. М., 1927.
Кульпина В. Г. Лингвистика цвета. М., 2001.
Мандельштам О. Э. Стихотворения. Переводы. Очерки. Статьи. Тбилиси, 1990.
Мифы народов мира. В 2 т. М., 1982.
Мятлев И. П. Полное собр. соч. Киев, 1893.
Ожегов С. И. Словарь русского языка: 70 000 слов / Под. ред. Н. Ю. Шведовой. М., 1991.
Олейников Н. Пучина страстей. Стихотворения и поэмы. Л., 1991.
Островский А. Г. Тургенев в записях современников. 1999.
Пелевин В. Жизнь насекомых. М., 1997.
Пришвин М. М. Дневники. М., 1990.
Путь коммунизма. Кн. 2. Краснодар, 1922.
Разрешите вас потешить: Частушки. Вып. 1, 2. М., 1992.
Розанов В. В. Уединенное. М., 1990.
Русский ассоциативный словарь. Кн. 2. Обратный словарь: от реакции к стимулу. Ю. Н. Караулов и др. М., 1994.
Русский язык конца ХХ столетия (1985–1995). Коллективная монография. М., 1996.
Солженицын А. И. Рассказы. М., 1990.
Сологуб Ф. Мелкий бес. СПб., 1909.
Словарь тюремно-лагерного жаргона /Края Москвы, 1992. Авт.-сост. Д. С. Балдаев и др.
Турбин В. Н. Незадолго до Водолея. М., 1994.
Толковый словарь русского языка. Под ред. Д. Н. Ушакова. В 4 т. М., 1935–1940.
Фасмер Макс. Этимологический словарь русского языка. В 4 т. М., 1964–1973.
Черданцева Т. З., Рецкер Я. И., Зорько Г. Ф. Итальянско-русский фразеологический словарь. М., 1982.
Черных П. Я. Историко-этимологический словарь русского языка. В 2 т. М., 1993.
Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем. В 29 т. М., 1944–1951.
Чуковский К. И. Сказки. Песенки. Загадки. М.; Л., 1948.
Чуковский К. И. Дневник 1930–1969. М., 1997.
Шмелев И. С. Сочинения. В 2 т. М., 1989.
Dauzat A. Dictionnaire etimologique de la langue franзaise. Paris, 1938.
Esnault G. Dictionnaire historique des argots franзais. Paris, 1965.