Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2006
Марк Гиршин родился и вырос в Одессе. Окончил университет. Историк, литератор. С 1974 года живет в США. Печатался в московских, петербургских, американских и израильских периодических изданиях. Автор ряда книг, в частности, романов “Брайтон-Бич”, “Мозаика” и др.
Снова дома
Я вернулся в Одессу летом сорок пятого года. Недавно закончилась Великая Отечественная война.
Поезд пришел на разбитый вокзал. Не было легкой стеклянной крыши, и перроном служили пружинящие под ногами доски.
Розовое солнце раннего утра освещало платаны Пушкинской улицы. На всем ее протяжении мне встретились два человека, это были дворничихи с метлами. Мои шаги казались слишком громкими.
На Соборной площади у дома Попудова, как и прежде, дремали на козлах извозчики в ожидании седоков. Я тут же вспомнил, как мама посылала меня в этот дом за фельдшерицей, чтобы сделать укол морфия, и отдавала фельдшерице приготовленные под подушкой пять рублей.
Кстати, извозчиков я в России не видел. Очевидно, не было кормов. В разоренной румынской оккупацией Одессе корма, похоже, были.
Окна в нашей парадной были забиты фанерой, уцелело несколько цветных витражей наверху.
Мачеха открыла мне дверь и громко заплакала. Остатки батальона отца попали в плен на мысе Херсонес под Севастополем. Это был последний день обороны — четвертое июля сорок второго года. Евреев расстреляли. Отец сам вырыл себе могилу. Украинцев отпустили домой. Об этом ей рассказала медсестра, все происходило на ее глазах.
Брат мачехи Виктор умер за несколько дней до освобождения. У старшего Калягина, ее отца, был инсульт, он на пенсии. “Идем, я тебе покажу наше место на кухне”.
Она спешила на работу, счетоводом в каком-то учреждении, и ушла.
На выгоревшем сукне письменного стола лежало все то же лопнувшее литое стекло, на нем стояла рамка с фото матери мачехи, Клавдии Осиповны. Мамин портрет над письменным столом уже не висел.
На полочке у моей железной кровати стояли те же книги: “Жан-Кристоф” Роллана, я купил ее в букинистическом магазине перед войной, “Детство” и “Мои университеты” Горького, классика. Впоследствии я узнал, что мачеха сожгла в печке отцовский экземпляр юбилейного издания “51-я Перекопская дивизия в боях” с золотым тиснением: “Ветерану перекопских боев” (я мог бы добавить: “… и севастопольских”), но не при немцах, а когда вернулись наши. Она была напугана: все побывавшие в оккупации проверялись НКВД. А в томе были портреты “врагов народа”, начиная с комдива Блюхера и вплоть до комроты Паданицына. Возможно, и ниже. Но о Паданицыне я знаю, потому что он дружил с отцом и приходил к нам играть в преферанс. И первое собрание сочинений Ленина пошло в печку по той же причине. Это мачехино аутодафе портретов напомнило о сталинском — их оригиналов.
Немцами в Крыму командовал Э. Манштейн. У нас там был генерал Петров, до того успешно оборонявший Одессу. Сталин предпочел ему в качестве командующего фронтом другого, типа Буденного. Но и тому мешал из Москвы, а его “представитель” Мехлис — на месте. Оба невежды помогли профессионалу разбить наших.
Об этом рассказала мачехе наша новая соседка в квартире, Вера Антоновна. Я еще о ней скажу.
Мой одноклассник Соснов жил близко. Мы с ним дружили, вместе призывались в сорок первом. Балкон с его скворечней, мячом, коньками был пуст: ведь мы стали взрослыми. На стук в дверь никто не ответил. Никого нет. Напротив, в парикмахерской девушка-ученица постригла меня. Меня опьянили неуверенные прикосновения нежных рук.
Таким было мое состояние этим летом.
Из парикмахерской я пошел на Ланжерон: выкупаться и посмотреть на море. В парке Шевченко миновал запущенный стадион, где перед войной в многотысячной толпе слушал псковскую лекторшу из Москвы. Вспомнились ее слова о “свининке”, которая “поплывет к нам из Болгарии”.
С уцелевшей колоннады Хаджибейской крепости на высоком берегу открылись синее море и белый Воронцовский маяк. Потом я узнал, что каменная башня маяка была нами взорвана при уходе, а это временное деревянное сооружение.
У причалов были пришвартованы считанные суда. Ко мне наверх из порта доносились музыка из репродуктора и свистки маневрового паровоза.
По правую сторону лежал ланжероновский пляж. Я сбежал к нему по крутой глинистой дороге цвета ржавчины. Такого же цвета были успевшие испечься под солнцем обрывы к морю.
Выкупался и лег на гальку обсохнуть. Рядом с пористого, как пемза, каменного пирса удили рыбу. Сквозь смеженные веки проникало розовое солнце. У ног монотонно шумело море. Трудно было поверить, что я приехал всего несколько часов назад.
Я шел через город домой. Разрушенные дома попадались редко. Мне встретились два-три трамвая.
На этот раз у Соснова мне открыла дверь седая женщина в очках с синеватыми толстыми стеклами, его мать. Ожидая призыва в казахской МТС, не раз представлял себе, как после демобилизации я в военной форме приду к Соснову. Действительность не оставила места ни военной форме, ни Соснову. Он был ранен в бедро во время нашего наступления под Сталинградом и истек кровью. Незадолго до этого выпущен из военного училища лейтенантом. Я не пытался представить, что думала его мать, видя меня невредимым.
Я возвращался пустой, безлюдной улицей. Во дворе тоже пустынно. Я помнил его шумным, все кипело, жили и в подвалах, и на антресолях, и в ванных, и в проходных комнатах, летом звуки из открытых окон выплескивались во двор.
Теперь во флигелях оставались считанные жильцы. Не доносятся звонки трамваев с Садовой и Преображенской улиц, утробные гудки пароходов.
Вечером по стенам флигелей двигались гигантские тени. Это в комнатах напротив ходили перед керосиновыми лампами. И многие окна стояли черными, за ними никто не жил. А над крышами сияла луна.
Квартира наша тоже опустела. Мадам Щедрович, довоенная соседка, с дочерью и внуком умерли от голода в гетто в Доманевке, под Одессой. Доманевские крестьянки по пути на одесские базары приносили от них записки с просьбой передать оставленные мадам Щедрович у соседей вещи. Неизвестно, попадало ли им в гетто что-то.
Мы долго сидели с мачехой этим вечером, я слушал ее без конца: “Незадолго до сдачи города отец пришел на Малороссийскую в увольнение. Фронт был рядом. Мы были уже в окружении. Он стал на пороге. Красные петлицы серые от пыли: └Дай воды!..“ Мы с мамой вскипятили выварку воды выкупаться, белье в огонь, гимнастерку выварила. Он сидел на диване, сокрушенно качал головой. Он думал, что ты попал к немцам”.
Мачеха ходила в порт проводить отца. Батальон грузился на транспорт “Нева”, чтобы идти в Крым. Отец упрекнул: “Что ты меня оплакиваешь? Вернусь!”
Уместно добавить, что победитель Красной армии в Крыму Э. Манштейн пишет, что в его войсках директива Гитлера о “комиссарах” (расстреливать всех пленных политработников и евреев) не применялась. “Не применялась!”
Черчилль вывез с континента всю прижатую к Ла-Маншу армию — рыбачьими судами, катерами, даже лодками и флотом.
Говорили, будто Буденный прислал в Севастополь радиограмму: “Плавсредств для эвакуации подано не будет”.
Черноморский флот к Севастополю не подошел. Опасались ударов вражеской авиации. Берегли.
Вывезли несколько сот партсовработников и военных, членов партии. (Черчилль, простофиля, не догадался брать на борт только консерваторов!) Остальных бросили.
Правда, не всех. Нашу новую соседку, машинистку Веру Антоновну, прихватил с собой какой-то местный вождь.
Подводная лодка с нею отошла от пирса, имея за бортом уцепившихся за нее пловцов. В море командир принял в переполненную лодку нескольких. В воздухе появились немецкие самолеты. Командир приказал погружение.
Ее скупые свидетельства о Крыме (“распространение враждебных слухов”!) слышала только мачеха, подруга. А от нее — я.
(Сталин и Мехлис умерли на своих кроватях. Но последнего, кажется, отравили. С первым тоже, говорят, что-то случилось. Я это дописал для сомневающихся в существовании Высшего суда.)
Такими слухами полнилась послевоенная Одесса.
“Но какие базары! — меняла тему мачеха. — Сколько открылось магазинов! Все было. Рестораны, масса, забегаловок. Откуда только взялось? Как из-под земли”.
Когда я наконец лег на свою железную кровать, передо мной появились забытые коричневые створки высоких дверей, а над ними слегка запыленный лепной карниз потолка.
Все было не так, как я представлял себе, было хуже.
Наутро после освобождения соседка в очереди за хлебом толкнула в изумлении мачеху: “Смотрите, жиданка идет!” Каким-то чудом уцелела.
Из моих оставшихся в Одессе одноклассников-евреев не уцелел никто. Я встретил на улице родственника одного из них и спросил, где Алик. Он ответил вопросом: “Где Алик?” Борис, срывщик уроков, Немезида учителей, записался в истребительный батальон и уехал на фронт трамваем, фронт проходил недалеко от конечной остановки у пляжа — Лузановка. Был ранен, переполненные госпитали не в состоянии были эвакуировать всех морем. Его забрала к себе девочка из соседнего дома. Соседи же его выдали.
Мне встретилась во дворе мадам Мауэр, обняла. Я спросил о ее дочери. Лена мне, школьнику, нравилась. Но я не смел даже подойти к ней. В том возрасте разница в два-три года непреодолима. Мы были почти незнакомы.
И вот с началом войны она неожиданно останавливает меня на улице и говорит, что я могу поступить в ее институт, принимают без экзаменов, по аттестатам. Но должен поспешить, потому что железнодорожное сообщение уже прервано, завтра студенты и преподаватели уходят пешком в Николаев.
Я недавно окончил школу, консервный институт меня не привлекал, но возможность идти с Леной пешком в Николаев, ночевать в степи показалась заманчивой, и я побежал домой за аттестатом.
В отличие от мадам Мауэр Лена изменилась. Даже привлекательный оливковый цвет лица исчез. Неужели я мог ею увлечься? Я со смущением подошел к ней. Она окончила консервный институт в эвакуации в Казани, уже работала. Если бы я не потерял ее по дороге в Николаев и добрался со студентами до Казани, наверное, был бы уже инженером-пищевиком, как Лена. Но варить томатную пасту?
Мы больше никогда не останавливались, чтобы поговорить. Но, проходя мимо, я читал в ее взгляде, что она все помнит. Мне даже казалось, что она догадывается, почему я пошел за ней в Николаев. И помнил тоже. К тому еще понимал, что, не увлекись, не последуй я за нею, я бы остался в Одессе и разделил судьбу моих сверстников. Наверное, так мне выпало, что незнакомая девушка Лена остановила меня на улице.
Но что я теперь мог ей сказать?
“Ушли гимнастерки, вернулись погоны”, — шепнула Клавдия Осиповна. (Царские погоны ввели до освобождения Одессы.)
Осенью я поступил в университет. Скоро я ушел и оттуда — в театр, но успел коротко подружиться с сокурсником, мальчиком незнакомой мне среды Димой Юшкевичем. Его отец-генерал командовал одесским военным округом.
Юшкевичи жили на Большом Фонтане, в особняке, который до них занимал опальный Жуков, пока его не услали еще дальше — на Урал. Дима нехорошо говорил о нем, очевидно, слышал от отца.
Он развлекался, передразнивая мастера, починившего напольные кабинетные часы, генеральский трофей из Германии: “И зачем такие чисы?.. Это жи шкаф! Я уже не говору за маленькое римское личико”. Адъютант, отражаемый паркетным полом, внес в комнату поднос с красноватым чаем в высоких стаканах в подстаканниках.
Отвозя меня домой, Дима остановил “Виллис” набрать камни и на предельной скорости всадил их в ветровое стекло встречного грузовика. Это повторилось с последующими. Звон разбитого стекла несся за “Виллисом” командующего по тихому ночному Фонтану.
Эти всплески хулиганства сочетались у Димы с покладистым характером и даже душевной незащищенностью. Последнее, а также, надо полагать, прогулки на “Виллисе” влекли к нему сокурсниц. На этой счастливой для него поре я потерял Юшкевича из вида.
Но впечатление от посещения генеральского дома оживало все чаще. Мачеха сблизилась со своей сотрудницей, женой директора электростанции, и бывала у них. “Ты бы слышал, что они с гостями говорят! Бедный батя, за кого он погиб?!” В университете передавали реплику ректора Савчука, бритоголового, с опущенными вниз запорожскими усами: “Цэй народец…” Дозволенными атрибутами утерянной казацкой воли оставались колбаски усов и погромный лексикон.
Впрочем, не церемонились и с украинцами. Уехал по партийной мобилизации в “район” мой новый сосед — кузнец. Он жаловался на кухне, что должен ехать, больной гриппом. Спустили уполномоченных на села вывозить из колхозов последнее по распоряжению Хрущева. Впрочем, его ли? Очень натурально представить себе нетерпеливый голос по прямой связи из Москвы: “Ви там у себя засахарылыс!”
Но войдем снова ко мне во двор.
На антресолях над мадам Мауэр жили муж и жена. Я не знал их в лицо.
Но вот я услышал, что они отравили себя. Открутили вентиль на баллоне у газовой плиты. Говорили об этом глухо, как если бы это являлось государственной тайной. Похоже, так и было, они ждали ареста.
К тому времени все закоулки в доме, где могли жить люди, были заселены. И где люди жить не могли. Например, в подъезде дома. Там поселилась Маргарита со Спартаком, сыном. Кончилась их ссылка как членов семьи “врага народа”, и они вернулись, ожидая, что им отдадут их бывшую квартиру. В ней, конечно, жили уже другие люди. И они отгородили угол в подъезде шкафом и фанерой, ожидая решения своего квартирного вопроса.
Стояла осень. Подъезд был вымощен столь обычными в Одессе вулканическими плитами, прохладными даже летом. Теперь они, синего цвета, побелели от инея. В этом закутке с далеко не достающим до высоких сводов подъезда ограждением из шкафа и фанеры, надо думать, Спартак готовил уроки, его приняли в школу, в последний класс.
Маргарита, уже седая, потерявшая акцент, останавливала жильцов подписать заявление в исполком, что до ареста мужа она проживала в этом доме. За ограждением жужжал примус.
И опять, как в тридцать седьмом, они вдруг исчезли. Кажется, грекам разрешили вернуться на родину. На этот раз им повезло.
Мои лучшие дни
В нашей, а потом мадам Щедрович комнате с балконом поселили упомянутого мною кузнеца, он работал в мастерской инвалидов войны на Новом базаре. Жена кузнеца Аня иногда приносила мне в комнату тарелку мясного супа с фасолью под благовидным предлогом: “Попробуй, ты такой себе не сваришь”. С хлебом.
Отказаться я был не в силах, но старался вернуть долг, помогая их дочери-школьнице готовить уроки по математике. Я вспомнил, что работал в сельской кузне на Волге и попросил соседа взять меня в мастерскую подручным. Но место уже было занято. Впрочем, вряд ли моей решимости работать хватило бы надолго.
Я предпочитал проводить время за книгами. Голод не казался мне чрезмерной за это платой.
Жизнь доставала меня по касательной. Книги, искаженное ее отражение, полнили меня. Шумы жизни доносились как бы издалека. Отсюда беззаботность. И мог бы сравнить это время с проведенным на полевых работах: вокруг ни души, скрипит на ухабах дороги влекомая волами арба с сеном, над головой в голубом небе с тонким звоном носятся птицы, и славно греет сентябрьское солнце.
Эта осень в Одессе тоже была сухой и теплой. Как и в школьные годы, я проводил много часов в Публичной библиотеке с приятным, как легкое опьянение, головокружением от долгого чтения. Или голода. Возобновилась чахотка. От нее я счастливо избавился, работая в МТС в казахской степи в годы войны. Но от Одессы до той степи было далеко. Я решил, что и теперь как-нибудь обойдется.
По дороге из Публички домой я отоваривал хлебный талон, получал шестьсот граммов черного хлеба. По карточке полагались и другие продукты, в незначительном количестве, но за копейки. Так же мало стоило жилье. Если бы я продал дневной паек хлеба, денег хватило бы полмесяца покупать продукты по карточкам. Мне не пришлось этого делать, потому что тетя Дора иногда присылала мне из Куйбышева немного денег. Мне досталось кое-что из трофеев, привезенных моим родственником, Евгением Исаевичем, из Германии.
Бальные лакированные туфли с острыми носами времен Веймарской республики добросовестно служили мне зимой и летом.
В них я пошел поступать на работу в русский драмтеатр. Меня приняли во вспомогательный состав. Несмотря на разруху и нехватки, театру давали электричество, и полотеры натирали полы. Мы занимались теорией сценического искусства и выходили на сцену в спектаклях в немых ролях. Актерское искусство преподавал главреж. Он носил очки с толстыми стеклами, за которыми расплывались глаза, и казалось, что они смотрят в разные стороны. Тем не менее он прямо вел театр по классическому руслу, отклоняясь по звонку с Приморского бульвара, где тогда помещались партийные власти, на пьесы Корнейчука и ему подобных. Ставились и водевили. В одном из них я впервые вышел на сцену.
Актерским клубом служил театральный буфет с большим алюминиевым чайником, всегда кипящим. Новости здесь можно было узнать раньше, чем они вывешивались в приказе. В один прекрасный день стало известно, что актерам вспомогательного состава карточки выдавать не будут. Это была первая ласточка послевоенного голода в Украине. Опять в Украине.
Привезенную из Куйбышева пьесу я решил отнести в соседний театр — Советской армии. Показать в своем у меня не хватило смелости. Меня позвал к себе главреж Заславский. Он болел и принял меня, сидя на кровати. Листы моей пьесы были разбросаны по простыне. Заславский говорил о сцене, любви, она всем движет. “Сладкий женский пирожок” — так он выразился.
Было тепло, сумерки. За открытым окном шумела улица. Режиссер был нестарый, шутил. Наверное, врачи обещали выздоровление. Я ушел, тоже обнадеженный.
Стояла первая послевоенная весна. Недалеко от театра, на Соборной площади, у меня было свидание. Улицы снова людные, оживленные. Уже горели фонари, звенели трамваи.
На Соборной площади — кусты, серые от пыли. С тех пор, как сошел снег, ни капли дождя. На голых газонах обертки, окурки. Шорох шагов по перетертому подошвами гравию, пыль из-под ног, ею пахнет вечер. Голоса, смех. Люди жадно возвращались жить.
Однажды, когда я набирал из дворовой колонки воду, ко мне подошла соседка из флигеля, Евдокия Ивановна, с лоскутом легкой материи. “На, возьми. Упало с вашего окна, когда твоя мама шила платье”. Веселенький синий ситчик в белую крапинку. Платье молодой женщины.
Пьеса моя дальше Заславского не пошла. Я остался без продуктовой карточки и должен был уйти из театра. Кто-то надоумил меня подрабатывать в газете, пока я не устроюсь где-нибудь, где дают карточку. В отделе культуры местной газеты “Большевистское знамя” мне поручили написать о школьной библиотеке. Но публикации этой заметки я не дождался. Зато отделу промышленности давали больше места: приоритет индустрии, и здесь мои информации “Больше электроэнергии!” или “Растут цеха” попадали даже на первую страницу. Очевидно, я уподобился радиокорреспонденту, о котором услышал от Клавдии Осиповны: “Стучите вилками по тарелкам!” (Пустым.) Проценты перевыполнения плана и достижения передовиков должны были, по всей вероятности, быть не те и не такие. Но мне их давали в парткомах. Это были официальные цифры и утвержденные имена. Кроме этих имен и цифр, моя информация ничего не содержала. Еще несколько реплик передовиков, придуманных. Я к ним ходил знакомиться в цех, но, конечно, ничего подобного они не говорили. И несколько прилагательных в превосходной степени.
За эти двадцать-тридцать строк я получал в бухгалтерии пятнадцать рублей. Кирпичик черного хлеба на базаре стоил сто. В месяц мне удавалось напечатать две-три такие информации. Едва на полкирпичика.
Однажды я приехал за информацией на Молдаванку, на завод, где работал мой отец. Сотрудник, прочитав отношение из редакции, спросил меня о его судьбе. Эту заметку в газету я писал с совсем другим чувством. Может быть, поэтому ее не поместили.
Но газета меня привлекала. Даже дом редакции на нарядной Пушкинской улице, запах полиграфической краски и гуд типографских машин на первом этаже, гигантские катушки бумаги во дворе. Треск пишущих машинок, остроязычные люди за письменными столами.
Я не догадывался об обстановке в типичном советском учреждении, да еще “идеологическом”, на что, уже будучи в опале, горько сетовал Бухарин. Но я этого не знал и иногда пускался в рассуждения. Завотделом, человек с длинным лицом интеллигента и в массивных роговых очках, слушал меня. Какая-то задняя мысль отражалась на его лице. Я не пытался прочесть ее. Еще жива была эйфория совместной с западными демократиями победы над фашизмом, а постановление “О журналах └Звезда“ и └Ленинград“” только подрабатывалось на Старой площади.
Когда я с заказом вышел из комнаты, литсотрудник курил в коридоре. Он слышал наш разговор и предупредил меня: “Только не ходите по причалам в темноте. В порту со случайным свидетелем может случиться что-то нехорошее”.
В том же доме на втором этаже, под “Большевистским знаменем”, находилась редакция украинской “Чорноморськой комуни”. Иногда я относил непринятую информацию с третьего этажа на второй и наоборот. Предварительно переведя.
О редакторе “Чорноморськой комуни” ходили легенды. Вот одна из них.
На очередной пятиминутке редактор потребовал очерк о передовике производства, самом что ни есть работяге, что-нибудь по металлу: токарь, слесарь и т. д. Молоденькая литсотрудница выскочила: “В отделе лежит готовый!” Последовали обязательные вопросы: “Коммунист?”, “Участник Отечественной войны?”, “В парткоме согласовано?” и т. д. На все вопросы ответы положительные. Редактор удовлетворенно постукивает авторучкой по стеклу: “Добрэ, дужэ добрэ! Завтра ж друкуваты. З фото!” Фотографа тут же отправляют на редакционном трофейном “Опеле” на завод мельничного оборудования, где трудится передовик. Переходят к следующему вопросу. Вдруг редактор спохватывается: “А як передовика прызвыще?” Имя и фамилия явно еврейские. Наступает красноречивое молчание. Редактор взбешен, по лицу видно. Дура, так подвела! Но уже как бы просветление озарило. “Чекайтэ, чекайтэ! Дэ пэрэдовык працюе, вы кажэтэ?” Растерянная литсотрудница повторяет. Редактор, с легким укором: “Так то ж харчова промысловисть! Я ж вас за важку пытаю”.
Университет
Снежная холодная зима сорок шестого–седьмого года застала меня в университете. Часто по карточкам не выдавали хлеба. Однажды не привозили хлеб три дня подряд. Мы съедали болтушку в студенческой столовой, это было все. Нас собрали, все курсы, в актовом зале. С “разъяснением” выступил парторг университета Фролов. Оказалось, стал на ремонт хлебзавод. Трудно было в это поверить. Тогда почему не выдают паек мукой? У Фролова было широкое лицо в грубых морщинах, облик рабочего-большевика времен гражданской войны, суровые времена. Хриплый, как будто сорванный на митинге, голос. Он шутил: жена не догадалась насушить сухарей. Значит, и он в таком же положении? Это подкупало. Уверил, что партийные органы бросили на ремонт все силы. Завтра хлеб должен быть.
Завтра хлеб мы получили, очевидно, в город завезли муку. К тому времени я уже был женат. Ада, моя жена, училась в пищевом техникуме и приносила с практических занятий на пивзаводе необмолоченный овес в сапожках. Этот овес мы мололи в мясорубке. Из него получалось несколько ложек каши. Каждая из них влекла лагерь за хищение государственной собственности. Аду научили надевать на практику полусапожки с голенищами раструбом работницы завода. Голодали и крали все, кто мог. О том, что делалось в порте, я имел представление из реплики литсотрудника.
Я попал снова на первый курс истфака. На курсе было много демобилизованных, уже мужчин, совсем непохожих на мальчиков набора прошлого года. Аудитория рябила гимнастерками и кителями с нашивками за ранения и планками орденов. Остальные были мальчики и девочки со школьной скамьи и два-три заблудившихся вроде меня.
Демобилизованные украинцы, члены партии, намечались по окончании университета в аспирантуры и партшколы “укрепить национальные кадры идеологического фронта”. История оказалась идеологической наукой. Справедливость требует сказать, что недружелюбия с их стороны к невоевавшим, евреям тоже, я не замечал. Даже когда начали разоблачать “космополитов” и “низкопоклонников”.
О том, что творилось на кафедрах, я получил представление случайно. Торопясь как-то опустевшим вестибюлем на лекцию после звонка, я услышал обрывок разговора профессора Розенталя с деканом факультета Чухрием. Черный, со впалыми щеками, шея торчит из слишком широкого воротника кителя, Чухрий шел в деканат, даже не приостанавливаясь. Розенталь, стараясь сохранить достоинство, следовал за ним, что-то говорил. Холеное лицо Розенталя дрожало: крупный нос, массивный подбородок, каждая морщина. Чухрий неохотно ронял слова.
Розенталь был Николай Николаевич. С открытием кампании против “космополитов” он в курс истории средних веков вкраплял детские впечатления: как его, ребенка, ставили в церкви на колени помолиться “боженьке”. Ничего не помогло. Ведь разоблачали не за национальность, крещен ты или нет — тоже частное дело, у нас свобода совести, а за “низкопоклонство”. Его фамилия исчезла из расписания вместе со средними веками. Их заменили другие курсы и другие люди.
Чухрий читал историю СССР по вузовскому учебнику, положив его на кафедру с бортиками, чтобы не видно было книги из аудитории. Доцент Владимирская клеймила Николая Второго за реакционность: без конца “отсрачивал” реформы.
К счастью, на факультете оставались ученые люди, не евреи и, значит, не подлежащие чистке: Добровольский, Болтенко, Алексеев-Попов. О древнем Готалове-Готлибе ходили слухи, что он был воспитателем одного из цесаревичей, что могло быть и правдой: в наивные царские времена выкресты были приняты всюду. Например, генерал Алексеев, начштаба Николая Второго в годы Первой мировой войны, происходил из кантонистской семьи. А до него адмирал Нахимов. А. И. Деникин писал о семи своих сокурсниках по академии Генерального штаба — евреях-выкрестах. Шестеро из них дослужились до генералов. О Готалове ходил анекдот, что, когда он приближался к окошку бухгалтерии получать зарплату, студенческая очередь за стипендией расходилась: Готалов уносил в обширных карманах мешковатого пиджака дневное поступление из банка. Его тоже уволили.
Кампания разоблачения “космополитов” до студенческих скамеек не докатилась, но все же кто-то полушутя-полусерьезно допытывался у Горшковича: “Ведь твоя настоящая фамилия Гершкович, правда?” Горшкович, демобилизованный офицер, отбивался, как и Розенталь, детскими воспоминаниями: его в школе дразнили Горшок. Не знаю, убедил ли, но дальше этого дело не пошло. Какая-то вакханалия. Остальных: Гальпериных, Фуксов, даже Бранд фон Бренера — ни о чем не спрашивали: с ними все ясно.
Среди этих последних выделялся мальчик с внешностью Молотова, но без его усов — Абрамович. В нем все было от прозелита, соблазненного научно-партийной карьерой марксиста: лексикон, беспощадность суждений (не явился на собрание — “Отнесемся со всей строгостью!” Или передовицы газет, пестрящие еврейскими фамилиями разоблаченных “беспачпортных бродяг”, — “Так они и есть такие!”). Более серьезное обвинение: “Убийцы в белых халатах”, за которым в морозном тумане уже проступали контуры биробиджанских бараков, появилось после нашего выпуска из университета.
Но вот что в нем настораживает: если протаптывал себе дорогу наверх, то как было не избавиться от фамилии, с которой споткнешься на первой же ступеньке? Изменить фамилию легко можно было и тогда. Нет, не захотел!
Что это? Донкихотство, мальчишеский вызов: вот как должно быть! Какой ни есть, а протест.
И перед нами совсем другая натура!
Пригожий, с заметной офицерской выправкой Борис был живым отрицанием мальчика Абрамовича. Он скрыл свое еврейство и спустя несколько лет получил кафедру в Ужгородском университете. Делать партийную карьеру его все же не отобрали: здесь нутром чуяли не “своего”, даже если у него в паспорте стояло “украинец”.
Своим фельетоном “Бюрократ в медицинському халати” в университетской многотиражке он на три года опередил самого Сталина, автора “Извергов в белых халатах” в “Правде”. Но объектом клеветы избрал не светил медицинского мира, а какую-то несчастную врачиху студенческой поликлиники. Очевидно, по указанию партбюро.
Конец его был печальный. Будучи на международной конференции, скончался ночью в номере гостиницы от инфаркта: некому было вызвать “скорую помощь”. Кто знает, может быть, и не так легко ему досталась его благополучная “коренная национальность”.
Не всегда судьба таких людей плачевна.
В те годы в университете арестовали нескольких студентов за “антисоветскую агитацию”. Видимо, говорили между собой более или менее откровенно. Их отправили в лагерь.
Я хочу закончить воспоминания об университете в мажорном тоне.
С четвертого курса у нас ввели занятия на военной кафедре. Ее возглавлял генерал Дульщиков, седовласый сухощавый старик, похожий на Суворова. Он преподавал тактику. Кроша мел на малиновые лампасы, чертил на доске расположение батареи, наблюдательного и командного пунктов. “Пораженную выстрелами батареи площадь, — он обводил кругом и принимался его заштриховывать, — мы для наглядности заштри… Что?” — оборачивался к аудитории. Исключительно мужская аудитория громогласно и охотно заканчивала за генерала. В течение двухчасовой лекции мы не раз приходили ему на помощь.
Несмотря на такое учение, вместе с дипломом историка мне при выпуске присвоили звание лейтенанта запаса дивизионной артиллерии.
“Вам что, нитки подорожали?..”
Но вернусь немного назад.
Летом сорок седьмого года я оказался в Средней Азии, дядя мой пригласил приехать к нему на каникулы. Он работал на строительстве электростанции на реке Чирчик у Ферганы. Совсем недалеко от тех мест, где мне пришлось побывать.
Ехать в Узбекистан надо было через Москву. И первое, что привлекло мое внимание в городе, был запах хлеба из магазина, мимо которого я шел с вокзала. Кисловатый, очевидно, хлеб был ржаной. В отличие от одесского, не знаю из чего. Что говорит не об отсутствии пиетета к древней столице, а скорее о постоянном, ставшем привычным полуголоде. В тамбуре -вагона, уже проезжая Азию, я наблюдал, как два пассажира в тюбетейках делили кирпичик хлеба. Оба куска взвешивались на ладонях, вверх-вниз, как на весах. Затем они переходили на другие ладони и подвергались той же процедуре. Так повторилось не раз. Наконец от одного куска отрезали уголок и положили на другой. Довесок. Очевидно, хлеб купили на каком-то станционном базаре.
В Москве я провел один день. Я успел покататься на метро, его помпезность неприятно удивила. Зато мощенная гранитом Красная площадь и краснокирпичный Кремль с башнями, обливаемые холодным не по сезону дождем, впечатляли навсегда. Они дышали тяжеловесными допетровскими столетиями. Литая выпуклая грудь площади блестела тускло, как латы.
У дяди меня застала денежная реформа, один к десяти. Говорили, что местное население, узбеки, с большими деньгами за продукты, проданные беженцам во время войны, все потеряли. Менять можно было лишь ограниченную сумму.
Дома меня встретила жалоба тещи: “Спрашиваю у перекупщицы на Новом базаре, почем пучок зелени. └Рубль“. — └Как рубль? Это он до реформы стоил рубль! Должен быть десять копеек. Вам что, нитки подорожали?..“” Нитками перевязывали эти пучки зелени в суп: четвертушка морковки, петрушка, еще что-то. Нитки подешевели. Стали дешевле спички, соль и подобная мелочь. Керосин. Газеты писали об очевидном преимуществе социализма: у них — безработица, инфляция, у нас — снижение цен. “Правда” поместила на первой странице фотографию смеющихся щекастых девах в заляпанных известью спецовках на строительных лесах. Мне в Одессе не встречались ни упитанные девахи, ни строительные леса. Исключение составляли два полуциркульных здания на бульваре напротив Потемкинской лестницы, восстанавливаемые военнопленными. Они донашивали свои синеватые куртки, припорошенные снегом. Поднималась лишь тяжелая промышленность.
Летом я устроился работать вожатым в пионерлагере на Большом Фонтане. Появилось немного денег, кроме стипендии. Уже свободно, без карточек, продавали хлеб. Это сняло все проблемы. Я хлеб любил. Выражение “посадить на хлеб и воду” было для меня лишено угрозы.
Ада, однако, кормила ребенка.
С Нового базара моя теща, как и домохозяйки во время нэпа, понесла тяжелые корзины, но лишь с фруктами и овощами. Урожай был обильный, но крестьянам хранить их было негде. К булыжникам базара приклеивались подошвы, на них с крестьянских ивовых корзин и возов, колхозных полуторок лилась жижа из переспелых помидоров, слив, вишен и мелкого черного, как бы покрытого сизью винограда “кудерка”.
С первыми заморозками все это изобилие исчезло. Балакучих крестьян сменили за базарными стойками угрюмые люди в больших кепках или каракулевых папахах с кавказскими апельсинами и лимонами. Апельсинов и лимонов на стойках лежало мало, стоили они много.
Я вспомнил о своем дебюте в газете и пошел туда.
Знакомый завотделом предложил собрать материал для статьи о зверствах американцев во время гражданской войны в России. Уже вовсю шла холодная война. Газеты цитировали Ленина: “На каждом долларе кровь и грязь”.
Мне дали отношение в архив, где я погрузился в досоветские газеты времен гражданской войны, а заодно и Отечественной периода оккупации. Без отношения к архиву не допускали. Ничего об участии американских войск в русской смуте я там не нашел и найти не мог, потому что участия не было. Небольшие миссии при белых на Севере и Дальнем Востоке в бой не ходили.
Зато я получил представление об антисемитской пропаганде по одесской газете “Молва”, выходившей в оккупации. Самым ужасным было то, что преступления советской власти, как и все мировое зло, приписывались евреям. Ничего больше не надо было придумывать. Обозленные малосведущие люди зверели. Сведующие тоже. Говорят, откатываясь от Красной армии с Урала, Колчак в своем поезде зачитывался “Протоколами сионских мудрецов”. Лучше бы занимался делом.
В “Молве” же я встретил знакомые имена: Петра Лещенко, его, белого эмигранта, я полулегально слушал до войны, в оккупации он приезжал в Одессу, пел в ресторанах; Ждановича, его стихи “Я сегодня пою!”. Он когда-то выступал с совсем другими стихами во Дворце пионеров.
Маленькая ирония в том, что эту старую одесскую газету я читал в бывшей синагоге, обращенной властями в архив. Трехэтажные окна в витражах лили потоки света на ее пожелтевшие страницы.
Большая — что без всякого отношения можно было купить в киоске напротив свежую московскую со статьей “Об одной непатриотической группе театральных критиков”. Тот же объект.
Я вернулся в редакцию с пустыми руками. Мой работодатель в раздумье потер высокий лоб, как бы вызывая трением искру. “Но ведь должен был быть тогда в Одессе американский консул! Вот по его указанию деникинцы с французами и зверствовали. Вполне вероятно. Ну, ладно, я еще подумаю”.
Не знаю, что он придумал. Я к нему больше не ходил, а “Большевистское знамя” не читал, считая ее бледной копией “Правды”, в которую тоже старался заглядывать пореже. Некоторой отдушиной в дыме пропаганды казалась таким, как я, “Литгазета”, скорее потому, что те же указания “сверху” там переписывались хорошим языком и частенько освящались подписью тогдашних “классиков”.
Коммуналка
Дома между тем многое изменилось.
Я уже говорил, что мы с мачехой разделили комнаты: одну ей, одну мне. А потом она свою комнату обменяла на большую в доме рядом.
Моим соседом оказался сын ее друзей Леонид. Это был высокий тощий молодой человек с головой, лишенной всего, что отличает ее от черепа. По-видимому, следствие какой-то болезни. Он работал в тюрьме надзирателем, хотя отцу, директору электростанции, не стоило бы большого труда пристроить его студентом в какой-нибудь институт или на работу поприличнее. Видимо, такой был выбор сына.
Стычки с ним привели к моему остракизму соседями по коммуналке.
Деля сарай для топлива, мы поспорили, кому достанется лучшая половина. Нас было двое в освещенном свечой подвале под домом. К стенке прислонен топор. Я увидел все сразу: этот топор, погоны на черном кителе. Неприятно поразила полуулыбка не к месту. А еще больше доброжелательный тон: “Ты же меня знаешь!” Этот тон свидетельствовал о чем-то, о чем я мог только догадываться. О том же говорил странный для интеллигентного человека выбор профессии. Мне стало страшно оставаться с ним в глухом сарае для топлива, куда летом никто не ходит.
Об этой стычке Леонид рассказал соседям. Я услышал за спиной: “Убегал!” Было ли это трусостью? Не знаю. Может быть, здесь было бы уместно потревожить тень Руссо и вспомнить его “Исповедь”. Но убежден: я не смог занести топор над головой живого существа. Я это почувствовал в одно мгновение. И что он подумал о топоре. Об этом сказали вспыхнувшая эйфория и странный блеск глаз, как у кошки в темноте. Что могло бы быть и отражением свечи. Не было времени выяснять, что именно. Я поспешил подняться из сарая во двор.
Дальше все в коммуналке складывалось труднее и склочнее. Соседей не обрадовало появление на нашей ставшей уже довольно тесной кухне еще одной хозяйки, моей жены, и они портили нам жизнь мелкими пакостями. Им даже не нужно было особенно стараться: моя комната была расположена у парадной двери, и стуки в дверь, сигнал открыть, от одного до шести, по количеству семей, заставляли нервно ждать следующего. Моя попытка поставить звонок оказалась безуспешной: никто не хотел, чтобы звонок звонил над его дверью. Как и просьба заказать себе ключи, чтобы не стучать.
Удивительно, как я не замечал эти прелести коммунальной квартиры в детстве. Были и другие. Например, отсутствие воды, слабый напор не поднимал ее на наш третий этаж. На второй, правда, тоже. Иногда она даже не доставала до дворовой колонки в нашей высокой части города. В этом случае носили воду из подвала какого-нибудь дома, где помещалась прачечная. Обычно из дома Попудова. Был даже случай, когда из порта, самой низкой части города. Через весь город.
Жильцы ходили в уборную каждый со своей сточной водой. Ее берегли, обмывки сливались в ведро, у каждого свое под кухонным столом.
Наша выходящая на две комнаты “голландка” топилась из коридора. В те годы люди ставили у себя в комнатах колонки, или казанки, чтобы не топить требующие массу топлива большие печи. На топливных складах продавалась лишь угольная пыль, она плохо горела и давала мало тепла.
Леонид почему-то решил затопить большую печь, и наша комната наполнилась дымом. Очевидно, за время бездействия швы между кафельными плитками “голландки” разошлись.
Соседи, должно быть, прислушивались, каждый за своей дверью, к нашим повышенным голосам из коридора, предвкушая драму. Я не мог забыть, что уступил в подвале. Подстрекало и “убежал!”. Но сознавал: чем бы ни закончилось у меня с Леонидом, виноватым окажется не тюремный надзиратель. Атмосфера тех лет просто не допускала иного решения суда.
Сознание своего положения вошло в кровь. В тогдашнем устройстве жизни каждый знал свое место, и это знание срабатывало как инстинкт самосохранения. Но уже опьянило жгучее желание дать себе волю.
Оберегла меня от беды Ада. Она принесла из кухни ведро воды и залила топку. Очевидно, своего места она не знала. Леонид изобразил ту же загадочную полуулыбку и молча ушел к себе.
Мой когда-то милый дом стал совсем не мил. Все труднее стало переносить голоса соседей за дверью, сталкиваться в коридоре. Наш кухонный стол кто-то постоянно придвигал вплотную к отливу, над которым по утрам умывались, на стол падали мыльные брызги. Они оказывались даже в ведре с питьевой водой. Я возмущался. Аня, моя добрая соседка, почему-то не поладившая с женой, посоветовала: “Отнеси свое ведро в баню!” Тогда я не в состоянии был оценить эту реплику.
Я страшился возвращаться домой: какой сюрприз меня ждет сегодня? Что будет? Самые дикие идеи приходили в голову. Они даже приносили облегчение. Но ненадолго. Я готовил себя к тюрьме. Скрывал свое состояние от жены, чтобы не расстраивать ее, и жил в предчувствии катастрофы. К счастью, жизнь решила за меня.
Колеблясь, я дотянул эту проблему до окончания университета. Мне предстояло уехать из Одессы на работу.
Ада последовать за мной не могла: у нас забрали бы комнату, в которой никто не живет. Ей пришлось остаться с соседями. Но я уезжал со спокойной душой: жена была лишена моих комплексов.
Вийтывцы
При распределении мне досталось место учителя истории в средней школе городка Хмельник на Винничине.
В Винницу я ехал поездом, оттуда в Хмельник в кузове попутной полуторки. Был вечер, сторож района устроил меня на ночь на столе в методическом кабинете. На стенах, освещенных луной, висели таблицы и графики успеваемости учеников. Ожили воспоминания школьных лет. Я был рад вернуться в давно покинутую среду.
Утром я узнал, что в хмельницкой школе уже есть учительница истории. Зато в селах учителей не хватает. Заврайоно перечислял: Кожухово, Вийтывцы, Качановка… От этих названий на меня повеяло “Вечерами на хуторе близ Диканьки”. Я выбрал Вийтывцы.
— Ото сьогодни и поидэтэ! Тут як раз шкильни кони прыйшлы за пидручныками.
Забрызганные грязью костлявые лошади через два часа остановились перед хатой под красной железной крышей. Рядом стояло длинное барачного типа строение с подпертыми балками стенами, крытое соломой.
Павло, ездовой, с триумфом объявил:
— Ну, прыихалы! Буся, — обратился к девочке у хаты, — поклыч батька.
Из школы вышел человек средних лет в валенках с галошами. Он был явно доволен, что в его школу попал учитель с университетским образованием. Это был директор школы Кучмент.
Скоро Павло, он же завхоз, повел меня на квартиру. Она находилась на краю села. Напротив, через дорогу на Хмельник, с синими лужами в колеях, пестрели полевые цветы цвинтера, так здесь называли по-польски кладбище. Впоследствии я не раз готовился к урокам под пение молитв и всхлипывания, доносимые еще теплым осенним ветерком.
Старик Мартынюк, хозяин, большую часть дня проводил на печи. Когда была хорошая погода, он слезал оттуда, чтобы посидеть на завалинке у хаты и поговорить “з ученым квартырантом”: “Колы людына записняна, вона нигды не наистся”.
Дом держался на Ксении Никодимовне, забравшей в свои мозолистые мужицкие руки “тую шкоду”: внуков Витьку и Тольку, корову, поросят, делянку и садок. Трудодни в колхозе ей уже отрабатывать не нужно было по возрасту.
Комнату она мне сдала лучшую в хате, с деревянным полом, с большими окнами. Полы на хозяйской половине мазались глиной и застилались цветастыми коврами.
Следует также упомянуть собачку Норку, обладавшую коварным характером: встретив чужого у калитки, она молча шла за ним к дому и неожиданно хватала за ногу.
Школа оплачивала хозяйке мою комнату и обязалась привозить два воза торфа для отопления. Торф был единственным видом топлива в Вийтывцах. Даже соломы, чтобы варить в русской печи еду, было мало: уже за нашей хатой во все стороны разбегались буряковые поля.
В моей комнате стояла плита. Когда Ада приехала ко мне и устроилась на три месяца (это был предельный срок, на который можно было оставить комнату в городе) на сахарный завод, ей выписали угольную пыль. Пыль не хотела гореть, растопить ее было трудно. Когда же удавалось ее зажечь, медленно тлела. Оказалось, что в этом как раз заключалось ее достоинство. Как и многие открытия, мое было сделано случайно. Едва теплую к утру плиту я однажды, за неимением времени на растопку, засыпал на авось ведром смоченной водой пыли и, вернувшись из школы, нашел пыль еще багровой, а плиту теплой. Оставалось выгрести золу и опять насыпать пыль. На ночь еще. Бывало, я сохранял огонь в плите неделями, как неандерталец костер.
С началом занятий наша хата-школа наполнилась до потолка ребячьм гулом. Удивительно, как мы все в ней помещались, даже занимаясь в две смены. В бараке, правда, тоже занимались. Там помещались еще физический кабинет и комната учителя физики Никифоровича. Он был великан с красным лицом, крупным носом и губами и, как многие большие люди, нетороплив, добродушен и любитель “пошуткувать”. Как-то он позвал меня к себе. Прогнувшиеся побеленные известью балки на потолке едва не касались его головы. Но банки вишневки на подоконнике, ковры на стенах — уют холостяка — говорили непривычному, что живет же человек под этими балками — и ничего, весел и здоров!
Привык и я к нашим классам, небольшим комнатам, где сидели не менее двадцати учеников. Парты придвинуты вплотную к учительскому столу. С потолка спускается на шнуре лампочка, она горит вполнакала, едва освещая парты, черную доску, географическую карту на стене. К противоположной стене ее свет не доходит, там господствует серый зимний свет из окошек. Энергия поступает от движка сахарного завода, в селе электричества нет. Кисло пахнет торфом, им топят печи. Ученики, особенно девочки, сидят за партами в чистом, наглаженном, с трогательными бантиками на косичках. Но что-то щемит в горле, когда эти нарядные дети идут к моему столу отвечать урок по гнилым, хлюпающим доскам пола. Но они другой школы не видели и не чувствуют себя обиженными.
Учительская, как и всюду, с перпендикулярно приставленным к столу завуча столом, на который возвращающиеся с уроков учителя клали-бросали, в зависимости от настроения после урока, классные журналы. А со звонком на урок их разбирали с неизбежными вопросами торопящихся в класс: “Нэ бачылы пятого └Б“ журналу?”, “Сьомого └А“?” и т. д. Громкие голоса, смех молодых учителей, от чего, казалось, маленькую учительскую вот-вот куда-то унесет. Здесь же директор в неизменных валенках с галошами (ревматизм!). Никого его присутствие не смущает.
Домой из школы я возвращался хмельницкой дорогой, мощенной камнем. Что позволило мне еще некоторое время после начала осенних дождей ходить на работу в городской обуви — туфлях. За хатой Ксении Никодимовны шошейка, как ее любовно величали вийтывчане, уступала место грунтовому “шляху”, как и улицы села, погруженного в глубокую грязь. Даже сойти с дороги к хате Ксении Никодимовны, не набрав в туфли холодной грязи, а то и оставив их в грязи, не всегда удавалось. Как будто ходишь босиком. А как добраться к буфету сахарного завода, где продавался хлеб? На базар?
Пришлось заказать сапоги. Вийтывецкий сапожник стачал их на славу. Я впервые в жизни натянул эту обувь и обрел свободу передвижения.
Зимой же хмельницкая дорога покрывалась льдом и снегом, желтым от жома, оброненного возами и полуторками. Жом — отходы от переработки буряков на сахар, отличный корм для скота, шел в колхоз, но иногда попадал и в ясла хозяйских коровок. Сладковатым его запахом дышало село. Этот запах напомнил мне о жмыхе, съеденном на самаркандском базаре.
Хмельницкой дорогой я проходил мимо недостроенного здания школы. Строилась она понемножку каждое лето. После чего строительство останавливалось за недостатком средств из местного бюджета (государственный шел на тяжелую промышленность) и стояло под дождем и снегом до следующего лета. И так из года в год.
Сапоги также позволили начальству дать мне общественную нагрузку: ходить по хатам подписывать крестьян на заем.
Вот как это выглядело. Стучим (со мной учитель, местный). Никто не отвечает. Толкаем дверь, она не заперта. В хате одна комната, сеней нет, за порогом мокрая, холодная улица. Холодно, сыро и в хате. Два окошка, одно против другого, едва освещают ее.
— Е хто в хати? — спрашивает учитель.
В темном углу что-то зашевелилось. Мы видим пожилую женщину.
— Здравствуйте вам в хату, титка Оля, — говорит учитель. — А дэ Трофым?
— Хворый, — показывает титка Оля на другой темный угол. Но там никто не шевелится.
— Так до ликарни.
— А голова конив нэ дае.
Учитель вынимает блокнот и что-то записывает. В дни агитации на заем полагается проявить заботу. После чего излагается суть нашего визита. На что слышим обычное:
— Та дэ ж я визьму? Та ничого ж нэма!
— А цукор продалы у Вынныци? А масло отнеслы на базар?
— Та скилькы ж його далы на трудодни, того цукру! А корова запустылася, теля годуе. И годуваты ничим. Цим роком жому нэ далы.
Опять учитель записывает в блокнот.
— Та пышить нэ пышить, все одно ничого нэ будэ!
Женщина машет рукой и направляется в свой угол.
— Ой будэ, титочка Оля, ой будэ. Як нэ будэ, ганьбыть1 менэ на всэ село!
В конце концов титка Оля подписывается на сотню карбованцев.
Базар в Вийтывцах раз в неделю. Стоят несколько крестьянок. У одной в тряпице грудка творога, другая с глечиком сметаны, третья вынесла десяток яиц, но каких-то темных, на вид несвежих: зимой куры несутся редко, небось месяц собирала.
Через полчаса-час на базаре никого не увидишь, все продано. Спрашиваю Ксению Никодимовну, почему нет на базаре мяса, даже сала, такой привычной еды в Украине, не выносят. А нет отрубей, кукурузы, чтобы подсыпать поросятам в вареный картофель. Сверх того — налог. У кого когда кабанчика режут, все село знает. Разберут родичи, соседи, никакого базара не надо. А то в Винницу везут, там дороже.
— У вийну сало було у кажного. От тут, — показывает на холодную кладовку, — ризалы, солылы, и до нового року.
— Но был колхоз, — я напоминаю.
— Та був, алэж люды хозяйнувалы. Ни плану, ничего нэма. Сиялы, що хтилы. Хлибоздача мала. У нас на горыщи2 було хлиба на тры рокы.
— Так, так, — поддакивает старик Мартынюк, — на тры рокы…
— Тут на цвинтари, — вспомнила, видимо, по ассоциации с немцами, — ховався еврэйськый хлопчык з Хмильныка. Прийшов ото до двору и пытае хлиба. Я вынесла йому хлиба та сала и показала, куды йты, — махнула куда-то в сторону: — От туды.
Мартынюк тоже слабо машет рукой:
— От туды.
Зато о довоенной жизни рассказ совсем в другом тоне.
— В моий хати зробылы колгоспный дитячий садок. Ото прыихав представнык з Винныци и пытае, як я диток годую. А що в колгоспи выпышуть, то даю. Макароны им варыла, рис, з билои мукы блынци пэкла, усэ чисто. Компот кажный день з сахаром. Нэ вирыть, ну що ты поробыш! Я схопыла гиндюка за шию, мало представныка нэ забыла!
Февральская метель
Вийтывцы избавили меня от безумного поступка и тюрьмы, к чему я был близок в коммуналке. Здесь я отдохнул душой. Но газеты приходили и сюда, было радио. Забегая на перемене в учительскую положить классный журнал и взять другой, я успевал услышать диктора: советский народ требовал сурово наказать гнусных убийц, врачей-отравителей.
Мои коллеги-учителя, все местные, деликатно избегали со мной этой темы. Даже когда над нами гремела (так мне казалось) радиоточка, они притворялись, что не слышат ее.
Что как раз свидетельствовало, насколько далеко зашло дело.
Но реплики в адрес врачей можно было услышать в учительской, как и в заводском буфете. Они подогревались тем, что в хмельницкой больнице и поликлинике, куда ездили лечиться вийтывчане, среди врачей и медсестер были евреи. Теперь они бросались в глаза.
Директора школы Кучмента сняли, он стал завучем. Из Винницы прислали нового директора — Бугаева. Он распорядился, чтобы радиоточка в учительской не выключалась.
Сняли заврайоно, два года назад я по его предложению охотно поехал в Вийтывцы.
Теперь я чувствовал себя в селе как в западне. Этому способствовали февральская метель и бесконечные белые просторы.
Все чаще представлялось, как в заслякощенной сапогами комнате сельсовета коптит керосиновая лампа, освещая стол и на нем вырванные из школьной тетрадки листики-списки. Над ними ворожит тройка: предсельсовета, райуполномоченный НКВД, представитель райкома. Это списки на арест.
В тридцать седьмом году в Вийтывцах было несколько сот дворов. Списки числили сто семьдесят две главы семей, это число люди помнили. Много поляков, директива требовала забирать их в первую очередь. Остальных тройка записывала по наитию. Или по более веским причинам: этот выступил против кандидатуры предсельсовета на выборах, тот не позвал на свадьбу, обложил матом и т. д.
Их увозили ночами на возах под охраной милиционеров. Когда пришли немцы, за винницкой тюрьмой были раскопаны могилы для опознания. Вийтывчане ехали туда искать своих.
Не представляло труда вообразить, как будет на этот раз. Обойдутся без троек и без сельсовета. Приедут с отпечатанным списком, арестуют и увезут в ту же Винницу и в ту же тюрьму.
Когда метель утихла, уволилась с сахарного завода и уехала в Одессу Ада: с почты принесли телефонограмму от тещи, что сын заболел скарлатиной.
В кабинке полуторки места не было. Пришлось ей ехать в кузове с бочками солидола, укутавшись в платок, как местные. Но без их кожуха, овчинного тулупа.
Конец эпохи
Этот день наступил.
Окончив урок, я вошел в учительскую. Учителя молча стояли у репродуктора, я успел услышать последние слова диктора: “Мы передавали бюллетень о состоянии здоровья Иосифа Виссарионовича Сталина”.
— Что-о?.. Сталина? А что с ним?
Я услышал: “Инсульт”.
Ленин после первого инсульта поправился, даже председательствовал на заседании Совнаркома. К тому же Сталин — грузин. Грузины живут долго. И я ушел на урок.
Бюллетени передавали и на следующий день.
На третий их заменила траурная музыка.
Я был уверен, что все исходило от него. Опустилось целительное успокоение. Оно как бы разлилось в воздухе. Уже пахло тающим снегом, весной.
Скоро сообщили о фальсификации “дела врачей”: признания обвиняемых получены “незаконными методами следствия”.
Местный учитель возбужденно говорил: “Люды вже збыралыся йты на Хмильнык!” Летом я часто бывал в Хмельнике. Обсаженные древними липами его тихие улицы хранили не только аромат их цветения и прохладу, но и память о том, как на них палками забивали людей. Соседи соседей. Но иной крови.
А незадолго до того — иного класса.
А совсем давно — опять же иной крови.
Дать подвергнуть себя четвертованию на этом пыточном колесе было просто позорно. У меня стоял у плиты хозяйский топор, откалывать от полена щепки на растопку. Я бы уже не поколебался стать с ним за дверью, кто бы ни пришел за мной: со списком или с палками.
Никакой ненависти к этому местному учителю у меня не было. Думаю, что и у него ко мне. Но страшная это вещь — “як уси…”. Справедливости ради скажу, что, к счастью, далеко не все. Никифорович, например, идти в Хмельник не “збырався”. Он как ни в чем не бывало уводил меня после уроков к себе на партию шахмат. У него под окном стояла бутыль сладкой и крепкой вишневки домашнего изготовления. Сливянка у него, кстати, тоже была.
Неожиданно меня вызвали в Хмельник, в райком партии.
Вызов мне передал новый директор школы. Он предложил лошадей. Но у меня уже был велосипед. И с легкой душой я покатил по мягкой подсохшей дороге: “восстановлена социалистическая законность”, теперь я не хуже других.
Меня “выдвигали” на должность директора качановской средней школы. При школе директорская квартира. “Прывизеты симью, будеты нашым”. Но директор школы меньше всего занимается педагогикой. Все время поглощают хозяйственные заботы: запастись на зиму торфом, ремонт, бюджет и т. д. Я в этих делах ничего не смыслю, тут нужен местный.
Я отказываюсь. Секретарь райкома с сожалением меня отпускает: я беспартийный, обязать нельзя. Кроме того, “охраняемые Конституцией неотъемлемые права советских людей”. Статьи на эту тему заняли в газетах место, освобожденное “белыми халатами”.
Уезжая в Одессу на летние каникулы, я послал в Винницкое облоно заявление с просьбой освободить меня от работы в вийтывецкой школе. Мой обязательный срок работы по назначению после окончания университета истек. А местные учителя, мечтающие получить полторы ставки, охотно разберут мои часы.
Я не хотел жить врозь с Адой или потерять комнату в Одессе. Наступило хорошее время, город снова звал меня. На этот раз я увозил с собой тетрадь “Выйтывецких наблюдений”.
Добавлю, что уже после моего отъезда, когда Маленков в короткий период своего правления побаловал народ приоритетом сектора потребления, вийтывецкую школу достроили.