Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2006
Борис Моисеевич Бернштейн (родился в 1924 году), доктор искусствоведения, профессор-эмеритус Академии художеств Эстонии. Живет в США.
Не будучи философом, я все же задумывался, на свой кустарный манер, о природе философского знания. Знаю, что я не первый и что плоды моих размышлений никого не поразят оригинальностью. Я просто примыкаю к определенной партии, но добровольно, по убеждению.
Если человек — это стиль, то философ — это стиль философского мышления. Конечно, существует преемственность, наследование, развертывание и варьирование наличных идей и все такое. Но в последнем счете философская мысль кумулятивна и некумулятивна вместе. Каждый мыслитель, если он мыслитель, может начать с чистого листа. Сильное философствование, даже когда оно вписывается в традицию школы, есть эманация личности, ее собственного непреодоленного и непреодолимого склада, ее способа переживать мир и понимать себя.
Так и с Моисеем Каганом.
Мы познакомились дважды.
Первая встреча имела для меня критическое значение. Сентябрь сорок шестого года. Только что демобилизованный младший техник-лейтенант — это я — после трудных приключений, в последнюю минуту был зачислен на исторический факультет университета. По причинам, которые трудно объяснить, я решил учиться на историка искусства. А порядок был таков: чтобы быть допущенным к искусствоведению, надо пройти особое собеседование, по-академически — коллоквиум, проверку на интеллигентность. Искусствоведы — белая кость, не выдержишь — затеряешься в серых шеренгах историков.
В первых числах сентября я уже ходил на лекции с искусствоведами, но искусствоведом еще не был.
Наступил день, когда все неотсобеседованные будут подвергнуты проверке. Последняя перед испытанием лекция — заведующего отделением профессора Иоффе. Иеремия Исаевич читает вводный курс, и в тот день он рассказывает нам о классификациях видов искусства. По-видимому, вирус теоретизирования попал в мой организм еще с материнским молоком, которое на губах не обсохло, когда я поднял руку, чтобы сообщить профессору об еще одном способе группировки, ибо некая идея в ту минуту посетила мою вполне невежественную голову. Иеремия Исаевич либерально согласился, что и такой подход возможен…
Лекция кончилась, законные искусствоведы ушли, остался десяток или полтора соискателей. В аудиторию снова входит Иоффе, а с ним молодой человек, в костюме с иголочки, с чисто подстриженными усиками — галстук, крахмальная сорочка, обручальное кольцо на пальце, — закуривает “Казбек”. Мы не лыком шиты, слыхали, что это талантливый ученик Иоффе, кронпринц, можно сказать, аспирант, но уже читает курс лекций… Выглядит, на наш комсомольский взгляд, мещански, если по Марксу — филистерски. Ко всему еще это кошмарное кольцо!
Иоффе и его ученик садятся за преподавательский стол и начинают выкликать по алфавиту. С моей фамилией долго не отсидишься. Я встаю, Иоффе поднимает на меня свои библейские глаза и говорит: этого не надо, я с ним уже побеседовал. Моя морфологическая теория сработала!
Однако усатый делает мне знак ухоженным пальцем, чтобы я подошел к нему.
— Когда вы в последний раз были в Эрмитаже? — спрашивает он с подвохом.
Ну, это напрасно, в Эрмитаж меня водили еще накануне моего импровизированного бракосочетания в Питере, в прошлогоднем ноябре. Да и сейчас успели.
— На прошлой неделе, — отвечаю я чистую правду.
— Что вы там смотрели?
— Импрессионистов. На третьем этаже. (Тоже правда, там еще было открыто.)
— И кто вам там понравился?
— Ренуар, — говорю, — Писсарро. Дега. Мане…
— Ма2не или Муне? — спрашивает он с ударением.
Хм. Их, оказывается, двое похожих, кто бы мог подумать. Но ты тоже хорош: ты же спросил, кто мне понравился, да?
— Муне! — говорю я твердо, показав, что релятивистская интерпретация проблемы вкуса, которой я придерживаюсь до сих пор, практически неопровержима. Действительно, крыть нечем, мне понравился Муне — и все тут. Вот Муне мне понравился, а не Ма2не. Вот я такой. Муне — да! А Ма2не — нет! И усатый отпустил меня с миром.
Теперь мне можно в искусствоведы.
Но кто же мог предсказать в ту минуту, что этот усатый, этот замечательный Моисей Каган вскоре станет моим ближайшим другом, очень дорогим для меня человеком на долгие, долгие десятилетия?
В океане современных мемуаров стало принято называть великих уменьшительными именами: Митя, Маня, Никеша, Владя… Нередко меня от этого коробит, и я вспоминаю, что некогда этот прием называли заимствованным из французского словом “амикошонство”; “ами”, как известно, — друг, а “кошон” — свинья. В словаре иностранных слов 1980 года оно еще есть, но в обиходе я его не встречаю. А раз слова нет, то все позволено.
Но вот затруднение. Оказывается, я сам не смогу называть человека, с которым тесно дружил эдак шесть десятков лет, Моисеем Самойловичем. Или профессором М. Каганом. Близкие и друзья называли его Микой. И я уже иначе не могу, простите меня, хоть иногда я тоже буду его так называть — Мика.
Скорей всего, мы подружились благодаря второму, параллельному знакомству. К нему привела цепь случайных обстоятельств, возможных только в условиях простого советского быта.
Мой тесть, юрист, вскоре после окончания войны перевелся из Ташкента в Москву, на должность главного арбитра одного из министерств. Ему удалось откупить у дальних родственников фрагмент кооперативной квартиры, чужеродного осколка нэпа в тканях социалистического хабитата второй половины сороковых годов. Фрагмент составляла бывшая ванная комната, площадью около пяти квадратных метров, из которой была удалена ванна. Туда и вселился главный арбитр с женой и младшей дочерью; для дочери арендовали диван у соседей. Однажды к соседке по кооперативной коммуналке приехал из Ленинграда сын с женой, и моя теща воспользовалась оказией: молодые люди любезно согласились отвезти старшей дочери с мужем, то бишь со мной, гостинец — килограмм яблок в кулечке. Яблоки гонцы съели в поезде по дороге домой. А позднее сообщили нам открыткой о посылке, приехали на наш угол — знаменитый тогда угол Лиговки и Обводного канала, — купили в угловой будке кило яблок и доставили его по адресу.
Неподлинные фрукты оказались поводом для знакомства, а затем и дружбы. Вот тут-то выяснилось, что новые знакомые — школьные друзья Моисея Кагана и его жены. В их доме мы встретились частным порядком. Поначалу было жутко, но постепенно стали обвыкать, а там позволили себе садиться уж бочком, выпили брудершафт…
Выражаясь языком будущего Кагана, так сложилась исходная многоканальность наших отношений.
В мои студенческие времена он умел держать дистанцию — сама молодость ему велела — и в то же время быть непосредственным и демократичным.
Как-то перед своей лекцией он отозвал меня в сторонку и сказал:
— Ну, вот что. Мои лекции вы еще услышите. А сейчас в “Титане” показывают фильм, который выпустили на экраны по ошибке, его к вечеру снимут и запретят. Бери всех достойных людей, и сейчас же бегите смотреть.
Я взял множество достойных людей. Так мы посмотрели в первый раз некогда знаменитый “Скандал в Клошмерле”. Тем не менее я не могу сказать, что обмен был равноценным. Лекция Кагана стоила больше хорошего фильма.
Весь Ленинград, несколько поколений ленинградских интеллигентов знали, каким он был блистательным лектором. Я помню, как он уходил из аудитории после рутинной лекции под аплодисменты. А мы не были щедры на такого рода восторги. Разве что Пунину, да и то не каждый раз. Я выношу за скобки великолепную и свободную речь, вольное владение материалом, импровизационную свободу изложения и неожиданные ходы2 мысли, которые рождались как будто бы тут же, на месте. А то и впрямь на месте. При этом он держал удивительную дисциплину облика: никакого хождения взад и вперед; да что там хождения, ни одного лишнего жеста, поворота, движения, аскетическая скупость мимики — зримая пластика логики. Такое видишь и слышишь не каждый раз.
Но главное — метод, который можно найти и в его книгах и который особенно неотразим был в лекциях. Вообразите себе дальнее подобие сократической беседы, но без беседы — монолог, который вынуждает к соучастию, вовлекая в самый процесс обдумывания. Он выдвигал проблему и всячески демонстрировал ее проблематичность, но отнюдь не сразу. Он реферировал различные решения и позволял сначала их пережить. Только затем, сбивая, показывал наглядно, что это были псевдорешения, логические тупики, ложные дороги. Хочешь не хочешь, приходилось думать — деваться было некуда. Мы брели за ним, заблуждаясь, по этим дорогам, проблема запутывалась, усложнялась, становилась все труднее, напряжение нарастало, и, когда на горизонте начинала вырисовываться ее неразрешимость, он эффектным логическим ударом разрубал узел. Решение оказывалось бесспорным, мы переживали интеллектуальный катарсис.
Если вы читаете теоретический курс, этот способ — из лучших.
Таковы были уроки сверх уроков, метауроки: как делается лекция.
Другой “школой думанья” стал возглавленный Каганом кружок эстетики — и там соль была не столько в обучении навыкам исследования, сколько в упражнении и воспитании дисциплины мысли.
Многим я был обязан ему в те годы. Когда кафедра запретила мне писать диплом на западную тему (это было бы актом низкопоклонства), Мика придумал тему, которая не была постыдной, но в то же время была проходной. Тема на несколько лет стала предметом моих штудий…
Мой дипломный 1951 год мы встречали у наших “яблочных” друзей. Празднованию предшествовали драмы. Выяснилось, что смыкаются две несовместимые компании. Наши дамы были в отчаянии. Кое-как собрались, некоторые явились с покрасневшими глазами. Начало торжества было ужасным, ледяным и молчаливым. Однако после рюмки-другой дело пошло на лад, наша партия оживилась и в конце концов успешно выдавила конкурирующую компанию из дома. Куда они девались, не упомню, но упоение победой нас развеселило. Это был чудесный праздник, лучший из многих! В разгаре ликования Мика и моя жена оказались под столом, ненадолго. Однако, вернувшись из ближнего подполья, Мика сказал: “Ну, тебе пятерка!” Мне и вправду предстояло сдавать ему последний экзамен — по истории эстетики. Если вы заглянете в мой дипломный документ, то увидите, что Каган был человеком слова.
Не думали мы в ту ночь, что год будет невеселый, что этнобезработица заставит меня искать работу в Таллине и что отныне нам жить в разных городах.
К рубежу сороковых и пятидесятых годов Кагана знал едва ли не весь художественный Ленинград. Он читал лекции и вел семинары по эстетике в самых значительных творческих организациях города, им восхищались, его везде любили и приглашали. Профессиональная известность — на всю страну — пришла к нему, я думаю, после монструальной конференции в Тбилиси в конце февраля 1956 года.
Демократия неистовствовала: близился I съезд Союза художников СССР, который неспешно готовили вот уже более двадцати лет, с начала тридцатых годов. На съезде, среди прочего, будет зачитан доклад о положении дел в искусствознании и критике. Такой доклад — вещь идеологически ответственная, доверить его подготовку одному лицу или даже группе авторитетных лиц было невозможно. К составлению доклада следовало привлечь всю искусствоведческую общественность. В начальной фазе процесса надо было обсудить и утвердить тезисы, из которых должен был распуститься доклад. Для этого и созваны были в Тбилиси искусствоведы и критики великой страны.
О тезисах ничего не помню, полагаю, что это была стандартная жвачка; иного, собственно, и быть не могло. К тому же куда интересней рутинного говорения были неформальные человеческие и профессиональные знакомства, прогулки по Тбилиси, визит к уже не запрещенному, но еще не разрешенному Ладо Гудиашвили, поездки по стране, грандиозное пиршество под открытым небом у стен древнего храма Самтависи, посещение серных бань и гомерический прощальный банкет. О речах в зале можно было бы и вовсе забыть, если бы не выступление ленинградского эстетика М. Кагана, взбудоражившее аудиторию до предела, притом двояко: оно вызвало замешательство в президиуме и восторг в зале.
Каган осквернил святыню.
Приходится держать в уме, что события, о которых речь, происходили по меньшей мере два поколения тому назад. Голые факты без контекста, без напоминания о реалиях, не дешифруются — коды забыты. Поэтому напоминаю: советское искусство было единым и многонациональным. Противоречивое сочетание единичности и множественности, которое не в первый раз в истории человечества озадачивало наивное сознание, решалось посредством чеканной формулы, восходившей к последнему живому классику марксизма и вождю народов: советское искусство было социалистическим по содержанию и национальным по форме.
Вот эту простую истину, ставшую неопровержимой после того, как она была раскрыта товаотзем Сталиным, Каган ревизовал. Метод его критики тоже представлял собой двуединство, но совсем других начал — талмудического и логического. Талмудическое шло от времени, без него тогда обойтись было немыслимо, логическое было от Кагана. Сначала выступавший указал, что у товарища Сталина нигде не сказано об искусстве, социалистическом по содержанию и национальном по форме. Сказано это о культуре; искусство, конечно, составляет часть культуры, но ей не тождественно. Наука, скажем, принадлежит культуре, но нет национального по форме бинома Ньютона. И вообще, сказано было у классика в другом месте: “…социалистическая по форме, то есть по языку” и т. д.
Затем, в логической части, формула, уже целиком, была превращена в руины. Исходя из других незыблемых марксистских тезисов — о единстве формы и содержания и о безусловном примате содержания, — выступавший показал, что в форме не может быть ничего такого, что не было бы задано содержанием, иначе окажется, что у формы, помимо содержания, есть еще некое параллельное содержание, чего быть не может! Следовательно, диалектика национального и интернационального присуща самому содержанию и получает выражение в форме.
Те, кому эти рассуждения покажутся схоластическими, смешными, не имеющими отношения к делу и пр., могут их забыть. В советской аудитории февраля 1956 года каждый нюанс такого рода был полон значения, и я мог бы рассказать почему. Но не знаю, буду ли понят. Скажу одно: реабилитация национального начала в художественном содержании влекла за собою санкцию национального сознания, нестерпимого для имперской системы. Отчасти поэтому, а отчасти от наслаждения самим актом развенчания догмы зал возликовал. Каган мгновенно стал безусловным авторитетом, художники наперебой звали его в мастерские в надежде, что он сию минуту научит их, как писать, кто-то задавал ему философические вопросы самого разного свойства, желая получить немедленные и последние разъяснения…
Мика на всю жизнь сохранил теплую привязанность к Грузии. Он дружил с грузинскими художниками и философами. Он любил посещать Грузию и летал туда при любой возможности. Он издал альбом, посвященный творчеству Ладо Гудиашвили. Он быстро овладел грузинским искусством ведения стола и стал блистательным тамадой — пришлецом, любителем, превзошедшим почвенных профессионалов. Я подозреваю, что, помимо всех прочих причин, Мика любил в Грузии место своего первого триумфа, поле выигранной битвы.
Пока мы на свой манер решали проблемы советского искусствознания и критики, в Москве созвали очередной съезд партии. Следить за газетами было не с руки, жизнь в Тбилиси была куда интересней. Чего стоил один визит к Ладо, живому художнику вне соцреализма, прошедшему некогда парижскую школу и оставшемуся грузином, писавшему обворожительных — полнотелых и обнаженных! — грузинских красавиц и всякие фантастические сцены, и это на пороге весны 1956 года!
После осмотра картин гости были приглашены к столу.
— Дорогой Моисей! — восклицает признанный чемпион тамадийства, скульптор Морис Талаквадзе. — Ты сегодня герой и победитель, алаверды к тебе! Разрешаю тебе выступать бэз утвержденных тезисов!
Мика медленно поднимается, обдумывая тост.
— Что молчишь? — молниеносно реагирует Морис. — Не привык бэз утвержденных тезисов, да?
Тостирование по кругу, доходит очередь до меня.
— Дорогой Борис! Грузинский народ, эстонский народ далеко — но мы братья!
Прожив в Эстонии к тому времени четыре с небольшим года и не будучи эстонцем, что очевидно, я начинаю по-честному мямлить, что я, мол, не принимаю тост на свой счет, а отношу его на счет республики…
— Нэт, — перебивает Морис, — ты неправ! Я за культ личности! Я не согласен с товарищем Марксом по двум вопросам — по вопросу о культе личности и по вопросу о расценках на художественные произведения…
— Морис, у Маркса про расценки не написано!
— Я не знаю. Мне говорят, что это марксистские расценки…
Вопрос о расценках на художественные произведения остается запутанным по сей день. Вопрос о культе личности как раз в то время получил неожиданный оборот.
Вернувшись в Москву, мы услыхали про тайный доклад Хрущева.
Наступило время выбора.
Я говорю не о свободе выбора, но только о возможности выбора. Да и с нею еще предстояло освоиться. Некоторые из будущих диссидентов разных направлений во второй половине пятидесятых были секретарями комсомольских организаций и партийными активистами. Взращивание внутренней свободы — занятие деликатное и трудоемкое, индивидуальное и несвободное от внешних условий.
В середине шестидесятых годов вышло отдельными выпусками первое издание кагановских “Лекций по марксистско-ленинской эстетике”, затем, в 1971-м, второе, отдельной толстой книгой. В списке рекомендованного чтения по курсу эстетики я долго ставил эту книгу на обязательное первое место — отнюдь не потому, что был дружен с автором. “Лекции” радикально отличались от прочей учебной литературы по эстетике, доступной отечественному студенту-гуманитарию.
Издания, претендовавшие на роль учебников эстетики, стали появляться уже в начале шестидесятых годов. Самой фундаментальной и самой официальной была толстая книга, коллективный труд, с классическим для тех времен названием “Основы марксистско-ленинской эстетики” (правильно, везде преподавались “Основы марксизма-ленинизма”, главное — заложить добротный фундамент). Официальный статус основополагающего учебника обязывал к отсутствию какой бы то ни было проблемности. Авторы его были озабочены более всего тем, как бы не сказать что-либо определенное: доктринальные банальности, механическое суммирование тем, ничего не говорящие перечисления… Заставлять студентов читать этот том было стыдно. Да я и не заставлял.
Когда вышел в свет немецкий перевод кагановских “Лекций”, западногерманская — тогда еще западногерманская — печать отозвалась на них словами о марксистской эстетике с человеческим лицом. Верно. При этом ударение следует сделать на каждом из двух последних слов. Прежде всего — у книги было лицо. Все, что автор имел сказать — а имел он сказать многое, курс был выношен, формировался и трансформировался в течение долгих лет, — все это было внятно артикулировано, логически упорядочено и систематически изложено. Это была система эстетики, как ее понимал и выстраивал этот автор — Моисей Каган. И лицо было действительно человеческое, не каменное, не знающее иного выражения, кроме стиснутых челюстей, могучих желваков и грозно сощуренных глаз, а человеческое, светящееся мыслью.
Но вот была ли эта мысль вполне марксистско-ленинской?
С марксизмом все непросто. Известно, сколько марксистских церквей и деноминаций расплодилось уже к рубежу шестидесятых и семидесятых годов. Вынесенная в заголовок связка “марксистско-ленинская” указывала на определенный вариант учения. Однако тут была некая хитрость. Учебник “немарксистско-ленинской” эстетики в это время и в этом месте не мог быть издан. Но то что было под обложкой, Ленин вряд ли одобрил бы: он на этот счет был строг. Подозреваю, что ему не пришлась бы по душе философская теория ценности, введенная в советский теоретический обиход в начале шестидесятых годов и, как оказалось, не противоречащая марксизму и даже согласная с ним — на доказательство последнего тезиса было потрачено много чернил. Вряд ли он принял бы на марксистское вооружение и общую теорию систем, которая в те же шестидесятые стала новым и увлекательным методом философствования. Теория информации и семиотические подходы и тогда, в шестидесятые годы, вызывали у последовательных ленинцев воинственное раздражение. Между тем эти подходы либо составляли реальную основу кагановских “Лекций”, либо так или иначе туда были включены.
Понятие ценности позволило ему выйти за пределы предшествующих споров о природе эстетического и выстроить логически стройный порядок главных эстетических категорий. Еще интересней оказалось обращение к системному мышлению. Он признал одновременную правоту различных пониманий искусства, которые десятилетиями, если не столетиями разделяли главные школы эстетической мысли. Но объединение нескольких наиболее распространенных определений искусства не стало эмпирическим — или эклектическим? — рядоположением, но системой взаимосвязанных и взаимозависимых элементов. Система оказалась чрезвычайно перспективной, не случайно ее графическое изображение, “кагановская пятичленка”, было помещено на обложках двух его итоговых книг — юбилейного сборника статей 1991 года и обобщающей работы, изданной спустя три года в Германии.
В этом месте повествователя подстерегает искушение углубиться в суть дела и пересказать то, что в идеях Кагана представляется ему главным. Но я все-таки не поддамся. Во-первых, книги его всем доступны — и лучше уж обратиться к оригинальному тексту, нежели довольствоваться бедным пересказом. Ну, и затем — здесь не место для научно-популярных переложений, мне хочется говорить о личности.
В те годы, когда выстроенная (он бы сказал — “открытая” или “вскрытая”) им структура показала свою порождающую способность, у него, я думаю, возникало чувство творческой окрыленности. В каждом направлении можно было прокладывать свою тропу. Система элементов и исполняемых ими функций, которая составляла феномен искусства, позволяла строить систему видов искусства, так что взамен традиционных перечислений возникали стройные функциональные спектры, и в 1972 году появилась фундаментальная “Морфология искусства”. Выделенная в отдельный блок коммуникативная сторона художественной деятельности заставила задуматься о различиях между коммуникацией и общением — и, по-кагановски упорно вгрызаясь в тему, он пишет прекрасную, мудрую и гуманную книгу о человеческом общении.
Наконец, вся пятиместная схема художественной деятельности наводит его на мысль о структуре человеческой деятельности. Оказывается, что ее четырехместный предок удачно изображает главные и системно взаимосвязанные аспекты человеческой активности — и вот уже созревает соответствующая книга нешуточного размаха — “Человеческая деятельность”. Тезис, найденный и зафиксированный в одном сочинении, оказывается опорой для развернутого исследования в следующем, архитектоника системы проявляется и усложняется одновременно, чертеж свода, нарисованный однажды мимоходом, в следующем цикле становится сводом, ярус возводится над ярусом, с каждым шагом расширяется поле философского зрения.
…Как-то мы вместе были в Москве — то ли конференция какая, то ли симпозиум, много их было, никак не припомню, что за ученое событие привлекло нас в тот раз. Мы вышли после окончания заседания с мыслью где-нибудь перекусить. С нами выходят два московских профессора, известные в те времена специалисты по культуре. Они беседуют более между собой, мы пассивно участвуем в разговоре, и тут Мика вдруг им говорит:
— А знаете, друзья, я ведь выхожу на культуру.
В этом “выхожу на культуру” чуткое ухо могло услышать нечто помимо прямого значения — то, что за текстом. Я думаю, что он в ту минуту спонтанно выражал переживание интеллектуального полета, ви2дение ландшафтов подлежащей новому, персональному освоению ойкумены, ощущение играющей интеллектуальной силы, способной это сделать. “Выхожу на культуру” — подобно тому, как боевой летчик говорит в микрофон: “Выхожу на цель”.
Столичные культурологи, в полном сознании своих прав на домен, не обратили внимания на слова ленинградского эстетика. И зря. То что он напишет, будет куда интересней их собственных сочинений.
В 1996 году увидит свет фундаментальная “Философия культуры”, а затем — двухтомное “Введение в историю мировой культуры”, которое, на мой взгляд, занимает особое место среди его поздних работ.
Так вот, о выборе на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов.
Лешек Колаковский в своем монументальном трехтомнике “Основные течения в марксизме” уделил марксизму постсталинского периода в Восточной Европе ничтожную долю труда, едва превосходящую по объему параграфы о сотериологии Плотина и христианском неоплатонизме как дальних истоках Марксова учения. Более пристальное историческое разглядывание сюжета не сможет миновать эволюцию кагановского философствования — это одно из течений, характеризующих эпоху постсталинизма на родине сталинизма. Не знаю, составлена ли диаграмма метаморфоз интеллигентского сознания в период от ХХ съезда и до путинских времен (название условное, трудно определить это состояние отвердения и сверхтекучести одновременно). Вероятно, составлена, за всем не уследишь. Если составлена, то там, в пестром плетении линий, можно найти на редкость причудливые кривые. На их фоне график изменений кагановской философской позиции выглядит относительно простым и последовательным. Будучи мишенью монопольных носителей марксизма, он сам тем не менее долгое время считал себя марксистом и вправду старался им быть. Я мог бы, модной красоты ради, промолчать об этом. Но иконопись мне плохо дается, куда интересней реальная личность. Да и вообще — нужды нет.
Я знаю многих, кто не прощал ему позднего марксизма, я и сам не раз отчаянно спорил с ним. Теперь спор больше не актуален, пришла пора понимать и, если удастся, объяснять. Вообще-то я понимал, в чем дело, и раньше, но злоба дня возбуждает и понуждает к прозелитизму. Хотелось обратить его в свою веру или, лучше, в свое неверие. В чем я не преуспел нисколько.
Итак, о понимании.
Две вещи, мне кажется, определяли линию его интеллектуального поведения в те долгие годы — от послесталинской оттепели и до постперестроечной свободы.
Первая принадлежала к основополагающим чертам личности. Мика хотел быть цельным. Ему претило хамелеонство — даже вынужденное, даже в ослабленном виде. Он внутренне нуждался в принципиальной преемственности позавчерашнего, вчерашнего и сегодняшнего Кагана. Его эволюция должна была быть плавной и не угрожать постоянству однажды принятых начал. Более того, он — я полагаю, не без напряжения, с нелегкими усилиями — стремился избежать циничного фарисейского двуязычия, которое стало судьбой и привычкой большой части интеллигенции, и не только интеллигенции, но вообще изрядного множества так называемых советских людей. Не хотел говорить с кафедры одно, а на кухне другое, противоположное. Он, если угодно, тоже не хотел “жить по лжи”, но только не на солженицынский, а на свой, утопический манер. Для этого надо было не просто строить утопии, но быть утопистом — по натуре, от рождения.
Историческая реальность предлагала скудную пишу для поддержания его надежд. Как сверхчувствительный сейсмический прибор, он улавливал едва заметные колебания политической и идеологической почвы и искренне радовался, когда ему казалось, что это сдвиги в сторону свободы, туда, где, по слову классика, свобода каждого будет служить залогом свободы всех. Вот пришел новый человек, вот на высоком совещании было сказано, вот где-то появилась статья, где есть такой абзац… Ничего не значащие вибрации огромной, угрожающе инертной, вялой и вязкой системы он каждый раз готов был принять за сигналы обновления — наивность мудреца, чья мудрость спорила с ходом жизни. Он был не первый — вспомните для начала греческих отцов философии.
В начале восьмидесятых годов, когда — видимо, в качестве упреждающего синдрома — смертность секретарей ЦК достигла неслыханной отметки, у Мики возникла идея коллективного труда, который был бы кратким очерком истории мировой художественной культуры. Понятно, что тень И. И. Иоффе и его “Синтетической истории искусства” незримо поощряла эту идею. Структуру труда он, естественно, выстроил сам, и выглядела она вот так: в синхронном сечении были выделены духовно-содержательное, институциональное и морфологическое измерения художественной культуры. В историко-типологическом членении была сохранена классическая схема — докапиталистические формации, капиталистическое общество, социалистическое общество. Меня Мика привлек к делу, и, помимо одного из разделов вступления, моим было институциональное измерение — тема, близкая моим тогдашним занятиям. Пока шла работа над докапиталистическим и капиталистическим томами, все шло достаточно гладко — если не считать, разумеется, издательских и цензурных придирок. Но близилось время социалистического тома, и тут между нами произошел серьезный разговор. Я почему-то помню ненужные детали: мы беседовали, гуляя по Ленинграду, и в решающем месте разговора остановились у водосточной трубы. К теме беседы этот урбанистический фон отношения не имел. Я отказывался писать параграф об институциональном аспекте социалистической художественной культуры. Эта фаза истории художественной культуры не нравилась мне во всех ее аспектах, и институциональный, с которым я был неплохо знаком, не составлял исключения. Я сказал, что правду, такой, какой я ее знаю — и он ее знает! — написать невозможно, а неправду я писать не буду. Тогда Мика привел главный аргумент:
— А ты не пиши о том, что есть, напиши о том, что должно быть!
— Это мы с тобой будем знать, что я изображаю желанную модель, а все прочие увидят, что Бернштейн — лгун и бесстыжий прислужник советской власти…
Я видел, что он огорчен моим отказом, а огорчать его мне никак не хотелось. Но написал этот раздел другой автор.
Тем временем реальный социализм стремительно переставал быть реальностью. Кажется, третья часть нашего — уже не нашего, а их — труда свет не увидела. Зато мне дано было увидеть, что кагановское мировидение и кагановское истолкование истории вовсе не сводится к марксистской доктрине, основания лежат глубже. Марксизм был скорее средством, одной из возможных интерпретаций.
Но что же должно быть?
О системном подходе он заговорил в шестидесятые годы. На деле речь шла о различных направлениях мысли, так или иначе связанных с исходным греческим корнем. Одно из направлений — может быть, начальное, основополагающее для хода его размышлений — было направление, обозначаемое словом “систематика”. В начале его системных построений была систематика, первичное упорядочивание всего, что попадало в поле его размышления. Перелистайте его книги не читая, обратите внимание на вид страниц, и вы найдете множество схем, таблиц, спектральных рядов, посредством которых изображены порядки видов искусств, форм деятельности, культурных феноменов, абстрактных категорий. Это нечто большее, нежели дань “начертательной эстетике”, как назвал некогда наше общее увлечение Леонид Столович. Та дань была временной, а здесь, у Кагана, это необходимая и потому отвердевшая форма проявления метода. “Методология системного исследования, — писал он однажды, — предполагает решение двух взаимосвязанных задач: во-первых, изучение системных объектов как формы существования и движения реального мира, как проявления его упорядоченности; во-вторых, конструирования системы категорий, отражающих системные связи изучаемых объектов и делающей упорядоченным само познание”. В те годы его не покидала уверенность в том, что мир, человек, культура организованы в сложные порядки, надо только их открыть.
Как-то, прилетев в Минск, я столкнулся на аэродроме с одним из ближайших и старейших друзей Мики, филологом Георгием Степановым, будущим академиком; он улетал домой с какой-то конференции, я прилетел на другую. Мы успели перекинуться несколькими словами о последней книге Мики, я к тому времени ее уже получил и прочел…
— Ну, как структурирует! — на ходу вскричал Степанов.
Действительно, структурировал, как бог. Систематизирующая сила его ума была такова, что, если бы он застал мир в состоянии добытийного хаоса, он бы справился с божественной задачей наведения порядка, хотя бы идеально.
Но систематика как упорядочение художественного и культурного миров, необходимая и интересная сама по себе, — это первый уровень, своды цокольного этажа. Над нею надстраивается собственно системный подход — как описание и исследование сложных целостностей. Там порядки становятся структурами, там выявляются связи и взаимодействия между элементами, там целое становится чем-то иным и бо2льшим, нежели сумма составляющих его частей. Но и эта стадия суммарного рассуждения — не последняя. Здание венчает сверхсистема, система систем, всеохватывающий универсальный замысел или всеобщий принцип.
Работы последних лет прояснили, по крайней мере для меня, природу этого принципа и его зависимость от философской личности Мики. “Философская личность” — можно так выразиться? Я имею в виду то устойчивое ядро философствования, которое сохраняется при всех метаморфозах интеллектуальной эволюции и связано с глубинными константами личности самыми крепкими и интимными узами.
Катастрофа реального социализма и завершенный ею кризис марксизма сделали этот принцип хорошо различимым.
Когда-то, наверное, в самом конце пятидесятых годов, наша общая знакомая сказала мне о Мике с некоторым разочарованием: да, оказывается, он марксист!
— А ты что думала? — спросил у нее я, в те времена тоже марксист.
— Я думала, что он Маркс!
Вот тут, после бала, когда марксизм Кагана обесцветился под влиянием обстоятельств и в результате собственного внутреннего развития, оказалось, что он — нет, не Маркс, нет. Оказалось, что он — Каган.
В основе всего были персональный исторический оптимизм и историческое нетерпение. В конце концов все или почти все, о чем он писал и говорил, было так или иначе вписано в историю. Хотя структуры, которые он выстраивал и изучал, иногда казались вневременными, это были либо иллюзии, либо издержки изложения. Под ними, как движущее, порождающее, проявляющее и изменяющее начало, струилась история. История должна была иметь смысл и цель, и эта цель должна быть различима, дана мудрому зрению. Речь шла не о прогностических интуициях, но об объективной и интеллектуально постижимой логике исторического процесса.
Еще в годы моего студенчества он говорил мне, что для него идеалом письма с самого начала был Гегель — его логика, его неумолимое, последовательное, шаг за шагом, возведение всеохватывающей философской конструкции, исходящей из заложенных в основание начал. Конечно, нашему поколению, вскормленному марксизмом, Марксов финализм представлялся верным, а гегелевский — ошибочным. Но в конечном счете, оказывается, дело было не в Марксе. Дело было в понимании и переживании истории, как направленного движения к высшему состоянию гармонии, человечности, всеобщего блага. Такова, вопреки всем отклонениям и возвратам, конечная цель исторического восхождения человечества. Поэтому ветшающего Маркса с его историософской схемой мог сменить естественник Илья Пригожин, формулировавший в своей синергетике всеобщий закон развития систем. Там, у Пригожина, присутствует аттрактор — некий сокрытый, упрятанный в самом процессе притягивающий полюс, который позволяет системе, находящейся в хаотическом состоянии, стихийно выбрать оптимальный путь самоорганизации. Если закон всеобщий, то он распространяется на социальные и культурные системы. Принцип аттрактора, куда более тонкий, нежели принцип конечной причины, позволял по-новому истолковать и обосновать единую направленность истории культуры.
Еще раз: я не собираюсь пересказывать, да еще в упрощенном виде, идеи Кагана — читайте его книги, там все написано. Я не об идеях, я о человеке, который не мог примириться с нелогичностью истории и абсурдностью человеческого существования. Не мог, не дано было. Я никак не решаюсь привязывать это его мирочувствование ни к наследственному иудейскому мессианизму, ни к еще более чуждой ему христианской эсхатологии. Ему не требовалось признавать наличие надмирного разума. Истоки были вполне секулярно-философскими. Ему хотелось научной строгости, и любые исторические наблюдения он стремился оформить в виде законов: закон неравномерности развития видов искусства… В сборнике, посвященном его восьмидесятилетию, была и моя статья “Моисей, или Искусство, названное мимоходом”. После этого он стал подписывать свои электронные письма ко мне “Моисей II”. Это было игрой на имени, не более. Второй не полагал себя, подобно первому, носителем Закона, но искал законосообразность во всем, к чему обращался его интеллектуальный взор.
Разумное целеполагание для него, я думаю, было изначально присуще самой субстанции мироздания, а в ее высшем состоянии — в культуре — артикулировано наиболее внятно. Примечательно в этом смысле, что Каган-эстетик, которого в свое время преследовали натасканные на запах левизны академические гончие, на самом деле не любил авангард, говорил и писал об авангардном искусстве с осуждением и известным раздражением. Вряд ли это шло от художественной нечувствительности. Его неприятие было не столько эстетическим, сколько логическим — тут была допущена историческая неправильность, процесс восхождения давал сбой, сокровенная часть культуры уходила в сторону, то ли в тупиковую улицу, то ли в дурную бесконечность кругового движения.
Его гуманизм и исторический оптимизм сливались в единое целое ожидания или, лучше, предчувствия эпохи социальной гармонии, окончательной победы истины, добра и красоты. Его историческое нетерпение вынуждало искать признаки приближения этой эпохи здесь и сейчас, в ходе событий и в движении теоретической мысли. Поэтому его так обрадовала идея американского профессора Френсиса Фукуямы, который было принял конец холодной войны за конец истории. Сам Фукуяма, правда, от нее позднее отрекся, но Каган продолжал ждать. Я обещал не пересказывать, но цитату приведу. Она — из заключительной главы “Введения в историю мировой культуры”:
“Вот почему в теоретическом осмыслении сложившейся в наше время уникальной ситуации и состоит главная задача современной философии. ‹…› Как бы ни были поэтому привлекательны различные маргинальные размышления нынешних философов, деконструкции текстов, рассуждения о теле, о смерти, о └симулякрах“ и └складках“, они не могут заменить доступный лишь философской рефлексии анализ начавшейся на рубеже веков и тысячелетий грандиозной культурной революции — процесса, который можно сравнить лишь с рождением человечества. Овладение системно-синэргетическим мышлением дает реальную возможность осмыслить происходящее как движение от хаоса, господствовавшего в мире в ХХ веке, в направлении, отвечающем зову аттрактора из третьего тысячелетия”.
Интонация повествователя наверняка выдает его несогласия с героем повествования. Но я хочу быть понятым правильно. Я много спорил с ним, когда мне казалось, что он неправ. Я спорил не потому, что мне так дорога была моя правота. Кстати сказать, в своей правоте я сомневаюсь чаще, чем следовало бы. Нет, мне нужна была его правота. Просто я хотел по праву долгой и близкой дружбы и нередкого единомыслия, чтобы Мика был всегда прав. Поэтому я огорчался, когда оказывался с ним не согласен.
Вероятно, Мике повезло, он был счастливее меня в своих надеждах и ожиданиях. Каждому дается по вере его. Я не вижу аттрактора третьего тысячелетия и не слышу его зова. Но какой аттрактор был в нем самом, в Мике!
Квартира Каганов в Ленинграде была моим питерским домом.
Поезда из Таллина прибывали на неуютный и грязноватый, вечно забитый народом Варшавский вокзал. Я звонил из автомата, найдя исправный, и сообщал, что я уже здесь. “Ну, давай быстрее”, — кричал в трубку Мика, на столе, мол, уже что-нибудь стынет. “Быстрее давать” было невозможно: такси к Варшавскому заворачивали раз в год, а метро подведено было зачем-то к Балтийскому. Варшавский в смысле средств внутригородской локомоции был сильно обделен. К тому же отечественные производители чемоданов, как египтяне Древнего царства, не знали колеса. Словом, фрагмент набережной Обводного канала от Варшавского вокзала и до Балтийского был самым ненавистным пространством во всей северной столице.
Но вот наконец метро, выход на Чернышевского, возле станции всегда можно купить букетик для Юлии, за угол на Чайковского, вот оставленные для вечности, параллельные красной линии домов временные трубы, газ там, что ли, или вода, так я и не узнал, вот двор, помойка слева под аркой, направо в углу лестница — ну, наконец-то 17-я квартира!
Завтраки бывали двух родов. Если предстояла какая-нибудь всесоюзная или пусть всероссийская конференция или иное эстетическое, культурологическое или общегуманитарное событие, то меня, как и всех, ждал знаменитый “кагановский завтрак”: приезжий народ набивался в большую профессорскую квартиру, стол с напитками и закусками развертывали в просторном кабинете, — и там, за столом, происходила крупномасштабная интеллектуально-пиршественная разминка. Я знал, что Мика любил эти славные завтраки его имени. Я знал также, что за свободой застольного веселья у него была припрятана готовность к очередному выступлению, где новая идея должна была задать тон всему обсуждению. Он никогда не являлся на такого рода ученые собрания с пустыми руками, никогда.
Если мой приезд не был связан с глобальным событием, завтрак ждал, согласно отечественному обычаю, на кухне, по-простому, с обменом рассказами о семейных событиях, делах, занятиях, а иногда с обсуждением прямо с ходу профессиональных проблем. Где-нибудь в середине Мика не выдерживал, срывался с места и сбегал вниз, к почтовому ящику, за газетами. Он не мог начать день, не просмотрев прессу. Я уже говорил о том, чту он надеялся там найти. Впрочем, начать день — выражение неточное, я прекрасно знал, что день давно был начат. К нашему общему завтраку уже много чего было сделано. Он поднимался часов в шесть утра, а может, и раньше; никого не тревожа, варил себе крепкий кофе и садился за стол.
Трудно представить себе этот стол без него. Большой, солидный, просторный ученый стол стоял под прямым углом к полкам, где хранилась подручная литература. На столе были разбросаны книги, рукописи, бумаги в порядке, понятном, как всегда, одному владельцу. Площади стола все равно не хватало, рядом с креслом, справа, стоял низкий квадратный столик, на котором громоздились нужные книги, книги, только что присланные в дар, на отзыв, чужие рукописи. Напротив главного стола, за окном, открывался безнадежный питерско-урбанистический вид: близко придвинутая чужая стена с редкими окнами обывательских квартир… Окно моего маленького кабинета в Таллине выходило на большую открытую поляну, ближайший жилой дом был через дорогу, по другую сторону шоссе, огромный кусок западного неба с играми закатных лучей на облаках бывал в моем распоряжении. Возможно, этим отчасти объясняется моя низкая продуктивность: Мику не отвлекало никакое зрелище, воображать, что происходит за окнами соседских коммуналок, ему было неинтересно, и он думал и писал, пока я глазел на розовые или багровые облака…
Нет, работать он мог где угодно — в поезде, в самолете, в загородной комнатушке, которую они с Юлей снимали для бегства из города, и даже под открытым небом, на колене, сидя за столом, в кресле, на табуретке или лежа на диване. Вид из окна не имел значения. Но все-таки этот угол между столом и ближайшими полками был эпицентром напряженной интеллектуальной деятельности. Облака тут ни при чем. Дело было не просто в быстрой и напряженной работе ума. За этим стояло нечто большее, глубинное — мощный экзистенциальный импульс, который нес ответственность за редкую по напряжению интенсивность проживания жизни.
Я не знаю, сколько тут было от сознательного приказа самому себе, а сколько — от природы. Знаю только, что ему было присуще обостренное чувство уходящего времени и нежелание, невозможность отпускать его пустым. Менее всего это походило на ученую мономанию, и никогда я, да и никто, не видел его суетящимся. Интенсивность проживания означала для него полноту и многообразие. Возможно, поэтому, в частности, он смело бросался испытать неиспытанное, желая преломить “сопротивление материала”: написать книгу о самом темном из искусств, музыке, испытать себя в художественной критике, предстать историком культуры в одной книге или представить особый срез истории искусства — в другой. Лекции — десятки разных лекционных курсов, несчитанное множество отдельных лекций, многие десятки (а может быть, за сотню?) аспирантов, конференции и симпозиумы, на которых он всегда умел быть солистом и предложить новую идею, отзывы, рецензии на диссертации, оппонирование, полемика — и это все как бы орнаментика, маргиналии, поскольку главное — книги и статьи, многие сотни серьезных изданий и публикаций, а к тому же еще — организация, подготовка, редактирование коллективных трудов…
Я знаю, за всем этим он слышал безразличный ритм уходящих часов, месяцев, лет. Когда дело подходило к шестидесяти, он написал статью о времени. Переживание рубежа было выражено наиболее освоенным и достойным способом — философским. Последняя книга, над которой он работал и успел дописать, была книга о бытии и небытии. Она только что вышла. Сначала это была статья в “Вопросах философии”, и, как часто у него бывало, статья разрослась в книгу. По поводу статьи у нас вышел спор, тем более что предмет этого спора наметился в другой, ранее написанной работе. Первые главы “Бытия и небытия” (не знаю, таково ли окончательное название) он мне присылал, они хранятся в памяти моего компьютера. Всю книгу я пока не читал. Не исключено, что там что-нибудь переделано. Поэтому следующий абзац — не более чем гипотеза.
Я не хочу сказать, вернее, я не хочу думать, будто этой книгой он прощался. Он был всегда здоров. Представить себе больного Кагана невозможно. В нем был такой запас энергии, которого должно было хватить на вечность, Мика не мог иссякнуть, как не может иссякнуть скала. И он это знал — ну, если не знал, то чувствовал. К тому же не в его стиле было письменно обнажать сокровенное. Где-то в глубине не могла не присутствовать мысль об абсурдной конечности жизни, но ей не разрешено было прорваться в написанный текст, тут связи далекие, тонкие и опосредованные. Тема — да. Тема соотнесена с внутренним переживанием личного времени, как соотнесена была с подобным переживанием статья о времени, написанная четверть века назад. Но текст, я полагаю, оставался текстом отстраненного философского дискурса. Мысль о неизбежном уходе была сублимирована до исключения персонального.
По тому, что я читал, у меня снова возникло возражение. Я полагаю, Мика был неправ, когда считал, что мысль, пока она мыслится, принадлежит небытию, бытие ее начинается тогда, когда она выражена в каком-либо чувственно данном материале, в слове — произнесенном или записанном.
Теперь, когда он ушел в небытие, его мысли остались здесь, они есть — и мы их не только читаем, мы их думаем. И я здесь, на стороне бытия, думаю о нем, ушедшем на ту невозможную сторону. Думаю со скорбью и с ощущением катастрофы.
Рухнул угол дома.
Нам с тобой досталось не лучшее место и время для встречи. Я мог оказаться твоим учеником в Ликее или Пестрой Стое, в Библиотеке или в Явне, в Сорбонне или Болонье, на худой конец — в Гейдельберге или Гарварде. Было бы здорово! Но я мог не стать твоим учеником вовсе, мог просвистеть мимо тебя во времени и пространстве. За тысячи миль и тысячи лет. Поэтому хорошо, что так. Как славно было с тобой дружить — здесь и сейчас!
Спасибо судьбе.