Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2006
Борис Иванович Иванов родился в 1928 году в Ленинграде, закончил филологический факультет ЛГУ. Автор повестей, рассказов, статей. Публиковался в журналах “Нева”, “Звезда”, “Знамя”, “Новое литературное обозрение”. Лауреат премии Андрея Белого. Живет в Санкт-Петербурге.
Ночью Ксения Марковна закончила свою работу. Утром оделась прилежнее, чем всегда. Посмотрела в зеркало: как завязан платок, нет ли на лице следа копоти. Списки вложила в конверт, конверт — в папку, папку спрятала в сумку. Нужно было попрощаться. Мысль поблуждала в поисках: с кем? — и остановилась. Постучала в ту единственную дверь, за которой в школе обитал человек.
— Марковна!.. Куда ж ты, милая, собралась?.. — показалась тетя Маша.
Ксения Марковна в комнату проходить не стала. Стояла возле вороха метел, половых тряпок, картонок с мелом, немного торжественная и потому смешная, смешная для тети Маши, которая выкатилась из чистой половины комнатушки, все такая же, как в те времена, когда подавала звонки на перемены и управлялась в раздевалке. Ксения Марковна в ответ поморгала глазами.
Так они стояли друг против друга, давно знающие друг друга. Но чем они могли друг другу помочь?..
— Куда идешь?.. Посмотри, мороз-то какой! Присядь, и кипяток у меня есть.
Учительница должна была сформулировать то, что не было сказано, даже самой себе. Она уходила — вот и все. Самое унижающее, что могло еще с нею в этой жизни случиться, — остановиться в уже начавшейся дороге.
— Выпусти меня, тетя Маша. И не жди…
Они пошли по коридору. Тетя Маша говорила:
— Плоха ты что-то стала. Говорила, перебирайся ко мне — и теплее, и все рядом кто-то…
— Конечно, Маша, лучше вдвоем, — бормотала Ксения Марковна, внутренне сжимаясь, чтобы защитить свое решение.
Из связки тетя Маша выбрала ключ к входной двери. Вздохнула.
— Ладно, живая будешь — вернешься.
Все по отдельности, наверно, не оправдывало принятого решения. Приступ смертельного горя, который пережила ночью, мог бы не повториться. Ей требовалось так мало, чтобы без ропота продолжать жить — и умереть тихо, как умирал занесенный снегом город. А может быть, дожила бы до весны.
Когда-нибудь и блокада будет снята. С Большой земли придут люди, сильные и здоровые, понимающие, что перенесли люди здесь; загорится в квартирах свет, потечет из кранов вода, по квартирам разнесут хлеб, масло, сахар, напоят горячим молоком детей, а когда пойдут трамваи, тетя Маша даст звонок на урок… Но и тогда его не будет. Его не будет уже никогда, никогда не заговорят дети, которые стали в списках одинаковыми “птичками”. Перед ней открылась зияющая пустота.
Три недели назад ее вызвали повесткой в райисполком — к товарищу Воротникову, комната № 12, поручили выяснить, кто из учеников ее школы эвакуирован, кто из оставшихся в городе жив, кто — умер. Это очень важное задание, объяснили ей. Чтобы она могла быстрее его выполнить, ее устроят жить в школе под попечением тети Маши.
Вся школа боялась людей из дома с колоннами. Никто из учителей не был спокоен за себя, когда объявлялось: “Учительскому составу собраться в директорской”. Наведовавшиеся в школу казались Ксении Марковне людьми непостижимыми, они знали причины всех событий и всех виновных в отклонении жизни от лучших целей. Они приходили, чтобы сказать: учительский коллектив работает отвратительно, иначе чем объяснить наличие неуспевающих учеников, школьники к работе на производстве морально не готовятся, что говорит о том, что основополагающие труды не изучаются…
Во время разборок все сидели, опустив голову, — оживал лишь директор школы, с упреком оглядывавший своих подчиненных, показывая: он не с ними, он с людьми из дома с колоннами. И, как всегда, ждали, когда же будет оглашена действительная причина чрезвычайного собрания.
Вся школа эти причины обычно знала. Перед каникулами, например, в больницу отвезли девятиклассницу Иру Гурьянову: несчастная любовь, люминал, “скорая помощь”…Товарищи на весь район сделали вывод: “В школе № 17 процветают декадентские настроения…”
Ксения Марковна ужасно боялась за ответственных товарищей. Они не понимали главного — детей. И вдруг, ей казалось, это может обнаружиться. И заранее краснела за товарищей от стыда. Когда-нибудь — к тому времени она станет седовласым ветераном школы — кто-то из важных лиц, может быть, встанет и скажет: “Ксения Марковна, расскажите нам: какие они, дети”. И она начнет говорить…
“Детей нельзя знать — их нужно любить, и им помогать, — повторила бы она слова своего любимого профессора пединститута. — Когда вы детей любите, от вас не скроются их дарования. Постарайтесь, как умный педагог и взрослый человек, им помочь свои дарования развить. И если не развить, то не окажитесь сами препятствием на пути их развития, — не совершите этот самый большой из всех грехов, который может совершить учитель”.
Бездетная учительница ревновала детей к родителям. По сравнению с нею они были наделены священными полномочиями. Они имели право сказать: “Ксения Марковна, не портьте похвалами моего Вовку, — из него растет подлец и хулиган!” И пригрозить жалобами на нее директору школы. Под такими упреками Ксения Марковна сжималась, ей становилось стыдно за свою воспитательскую самонадеянность и свою бездетность. И нужно было время, чтобы осмелиться в Володе вновь увидеть черты, которые дано было увидеть только ей.
По вечерам записывала в дневник:
“Олег Скворцов меня сегодня крайне удивил. Такая вспышка — при его обычной уравновешенности — и грубость!!! Но как он страдал, когда после уроков я попросила его объяснить, что с ним случилось! Слезы выступили на глазах — но промолчал. Между им и Мишей Буркаем пробежала кошка. Если из-за девочки, то, скорее всего, Лены Васильевой. Но дело, кажется, в том, что в последнее время Миша все больше захватывает лидерство в классе. А Олег — интеллигентен и индивидуален…
Я рассказала Севе об этом конфликте и о том, что не знаю, есть ли в этом случае педагогическое решение. Моему Севе быть бы учителем! └И еще какое имеется! — рассмеялся он. — Поручи Олегу составить план экскурсии, которую ты задумала. А Буркаю — ее организовать. Уверен, это не только их примирит, — станут мил-приятелями…“ Он стал говорить, что каждый человек лишь тогда живет с чувством удовлетворения, когда сближается с людьми, его дополняющими. └Вот пример: ты и я. Ты — моя любимая половина“.
Сева часто говорит такие необыкновенные вещи, после которых долго не могу уснуть. Вот он давно спит, как ни в чем не бывало. А я все думаю, — я такая маленькая в его огромной душе! Он для меня не любимая половина, а любимое — все…
…Я была невнимательна и несправедлива к Коле Печенкину. Он растет без отца, у него несносный характер, некрасив, грубит. Больше всего я винила его за то, что он заставляет свою мать плакать. Боялась даже думать о его будущем. Но какое он написал сочинение — смелое, сердитое! Чувства! Мысли! Он грубит, потому что неудовлетворен, потому что страдает сам. └У-у, — сказал Сева, когда стал читать сочинение, — как его несет!“ Прочитав, сказал: └У мальчика определенно талант. С этим тебя и поздравляю“.
Я представила Печенкина в старости — знаменитым, награжденным, в окружении учеников и почитателей. И как бы хотелось мне оказаться среди них. Если б такое было возможно! Я больше, больше ребенок, чем сердитый Печенкин…”
И так день за днем — Всеволод и дети, дети и Всеволод.
Последняя запись в дневнике:
“Сегодня директор объявил, что наша школа закрывается на неопределенное время. Впервые подумала о нашем директоре с сочувствием. По-своему он любит свое дело.
Мы, учителя, даже не шелохнулись. Все подавлены. Надежд никаких. Школа для многих была местом, где мы не чувствовали себя совсем одинокими перед войной, голодом, зимой, смертью. От Севы писем нет…”
Были ужасные морозы, ночные очереди за хлебом, метроном, который вдруг то оживал в репродукторе, то замолкал. Казенный язык сообщал о нормах выдачи продовольствия по карточкам на новую декаду месяца…Что-то на еду меняла, как-то грела воду. Дни проходили в беспамятстве.
…А письмо не пришло — пришел после Нового года человек.
Большой, сутулый, в обтрепанной шинели. Стянул с головы шапку:
— Перфильева?.. Я из госпиталя… Не сяду — спешу, как бы на машину не запоздать. Пришел сказать, нет у вас больше мужа, нету Всеволода Юрьевича… Нету… нету…
Виноватый я. Не вынес тело Всеволода Юрьевича.… Где ж там — в разведке-то! Шмякнуло и меня, и его. Меня — в руку, куда его — не спознать. Лежит — целый, как живой… Взял бумажник. Еще теплый. Бумаги были, фотки…
А по госпиталям как! — одевают, переодевают, перевозят, прожаривают все, что на тебе ни на есть… Где-то и сцыганили бумажник.
Покивал Ксении Марковне, как на образ. И оставил стоять одну, не произнесшую ни единого слова.
А на другой день принесли повестку из райисполкома, чуть не разорвавшую ее сердце. Одна мысль: жив-жив мой дорогой Сева, опровергнут в исполкоме красноармейца, другая: держать ей завтра в руках официальную похоронку, и мир, который она уже увидела без Севы, таким останется уже навсегда.
В доме с колоннами о Всеволоде Юрьевиче не было сказано ни слова. Как если бы ничего не случилось, и он продолжает жить где-то там: в разведке, где раненых подбирают и не подбирают, возят по госпиталям, меняют белье, наспех лечат, и оттуда приходят мужчины с плачущим голосом.
Неотвратимая потеря откладывалась, переживет ее потом заново. К чему приведут ее мысли, еще не знает и не должна знать. Потому что в доме с колоннами ей дали важное задание. В заиндевелых домах страшное произошло и с детьми, и с родителями.
Семнадцать дней со списками учеников ходила по домам, квартирам, поднималась по парадным и черным лестницам, стучала кулачком в двери.
В темных закопченных квартирах со зловещими коридорами увидела детей, жалких и печальных, равнодушных и отчаянных, готовых бороться со всем миром и с нею, Ксенией Марковной.
В квартире Сережи Козлова дверь отворила его мама:
— Он жив, но плох. Вы хотите его увидеть?..
Провела темным коридором в комнату, кивнула на старое кресло с общипанными, но еще кокетливыми кисточками.
— Вот мой Сережа. Сережа, к тебе пришла учительница.
В полумраке не сразу разглядела Сережу Козлова, забившегося в пальто и валенках в угол кресла.
— Мама, она пришла тебя ругать за то, что я не посещаю школу. Я не пойду в школу. Я не хочу в школу.
— Сережа, я не пришла тебя ругать. Наша школа на время закрылась.
— А что теперь делаете вы, Ксения Марковна? — с умной усмешкой спросил мальчик. — Вы принесли мне что-нибудь поесть, да?..
— Я, Сереженька, составляю списки учеников нашей школы. Это очень важно сделать.
Сережа Козлов выставил из воротника пальто свое худое, острое лицо.
— Вы не приносите, Ксения Марковна, нам поесть, — вы составляете списки. Вы нас считаете, да?..
Учительница потерялась:
— Да, Сережа, это важно…
Глазки мальчика засверкали. Он был беспощаден. Он кричал:
— Вы плохая, никуда не годная учительница. Вы составляете список мертвых учеников. Когда свою работу закончите, умрут все!..
Мать Сережи стояла за спинкой кресла и успокаивала:
— Вот это, Сережа, ты не должен был бы говорить…
Проводила до лестницы.
— Ксения Марковна, вы действительно ничем не можете нам помочь? Мы недавно с Сережей похоронили нашего папу. На очереди мы с ним… Вас послали обойти учеников ведь не для того лишь, чтобы поставить птички! Я знаю,— вдруг крикнула женщина, — вы распределяете помощь! — рука женщины вцепилась в плечо учительницы. — Дайте мне ваши списки. Я посмотрю, что вы там поставили…
— Поверьте, я ничего не распределяю… — вскрикнула Ксения Марковна и стала долго и сбивчиво объяснять, почему и зачем она пришла к ним, к Козловым. Ничего подобного, — против Сережи Козлова она не поставила в списке “птичку”, “птичку” она ставит против имен тех, кто умер, например, Володи Смолкина, Иры Махоткиной, Вити Ургант…. — Вы поняли меня?
Ксения Марковна уходила, держась за сердце и пряча тетрадь со списком под пальто.
Входила в квартиры, уже на порогах которых угадывалось: здесь живых, увы, нет. В ворохе тряпья находила застывшие, неузнаваемые тела учеников. Шептала: “Митя Скородумов, мой мальчик. Я не сердилась на тебя. Ты всегда исправлял свои двойки. А неаккуратность — это проходит с годами…”
Она не могла покинуть тело мертвого ученика, не произнеся слов утешения, в котором припоминала его черты и поступки, достойные любви, и прощались прегрешения.
Витя Косимов лежал в кровати рядом с застывшей матерью. Он сказал тихо и приветливо:
— Здравствуйте, Ксения Марковна. Я в школу уже не могу ходить. Но я еще не все забыл.…Вот — Петр Первый родился в 1686 году, а когда умер, вспомнить сейчас не могу…
Отправляя на работу, тетя Маша сунула учительнице ломтик хлеба. Ксения Марковна протянула хлеб Вите. Мальчик заплакал. Раньше к нему заходила сестра матери, но уже третий день никого не было.
— Ты — мужчина, Виктор. Не плачь. Я попробую тебе помочь…
Ей удалось разыскать управдома. В полушубке, в шапке с завязанными ушами, окруженный паром собственного дыхания, как будто чего-то ожидал в своей конторе. Оберегая свое тепло, под нос сказал: “Скажите, скажите мне, что я должен сделать в связи с вашим учеником. Позвонить? Телефон не работает. Сказать? Кому сказать, что один из моих жильцов умирает?.. Почему я сам здесь сижу, вы знаете? — потому что в это время начинается обстрел. Во! Слышите?.. Начинается. И есть приказ, управдомам быть на местах во время бомбежек и обстрелов.…Вот я и сижу”.
Миша Буркай, живущий в том же доме, сидел перед открытой дверцей “буржуйки”. В топке горели книги в дореволюционных переплетах. Отсветы огня бегали по его лицу:
— А-а, со школы пришли! А помните, вы нас пугали, — рассказывали: когда припасы у осажденных кончались, они начинали есть собак, кошек, крыс. Где, Ксения Марковна, кошки, где собаки? Где крысы? Крысы!.. Буденный с Ворошиловым, наверно, давно уже своих коней съели…
Он рассмеялся. Глаза по-стариковски скрылись в дистрофических отеках.
…Иногда ей кричали через дверь: “Уйдите!”
В одной квартире хотели убить или ограбить. Ее мучил живот: утром тетя Маша накормила ее какой-то странной кашей. Зашла в квартиру — показалось, в ней не было жильцов. Нашла пустую кладовку, в которой решилась присесть. Оказывается, за нею кто-то крался. Прижалась в угол. Выход из кладовки загородил мужской силуэт. Руки человека зашарили по стене. В одышливом дыхании мирно копошились слова: “Где же ты, сволочь? Боль-ша-я умелица от людей прятаться…” Спасли темнота и немощь самого злодея.
В последние дни Ксения Марковна ходила все медленнее, путала номера квартир, попадала на другие лестницы. Но принуждала себя двигаться, пока вечерний мрак не заполнял дворы и лестницы.
Ее посещали разрушительные сомнения: не впустую ли потрачены годы на преподавание истории? Прежде верила: история — наука, а наука не знает ошибок, допуская лишь “уточнения и добавления”. Пришла ИСТОРИЯ и отобрала у нее все. Кто она и ее умирающие дети — “уточнение и добавление”? История исчезает, когда не остается ничего — ни авторитетов, ни крыс.
Вчера пришла по адресу Вали Курнаковой. В комнате с выбитой взрывом оконной рамой нашла ее, свернувшуюся калачиком на диване. Из-под вязаной шапочки выпали ее беленькие кудряшки, ладошка в рукавичке прикрыла уши. Показалось, что девочка заснула.
— Валечка, Валечка, ты слышишь меня? — хотела согреть ладони Вали в своих руках. Они поддались со скрипом мертвого тела… Смотрела и не могла оторвать взгляда от ее застывшего лица. Плакала и говорила:
— Милая девочка, милая девочка…
Я, взрослая женщина, хотела хотя бы один час побыть тобою;
я хотела узнать, что значит жить, когда светятся, как у тебя, глаза, как у тебя, вьются волосы, а любое платье становится красивым;
если ты задумываешься — то о чем?..
беспокоишься — по какому поводу?..
Тогда бы я перестала быть смешным человеком — Моркувной, как вы меня называли;
я бы не мучилась тревогой, что рядом со Всеволодом Юрьевичем я заняла чье-то место;
и говорила бы то, что чувствую, никого не спрашивая, имею ли на то право.
Ты говорила, как будто в окно дунул ветер, а с ним — бабочка. Как мило ты смешила класс своей речью!..
Как я любила весь класс, когда с восторгом тебе начинали подсказывать с первой до последней парты. Эти жертвоприношения были прекрасны. Милое создание… Все виноваты перед тобой…
Вчера сделала последний обход. Списки переписывала до позднего вечера. Против умерших — ставила птички, против живых — крестики, и так за фамилией фамилию, за классом — класс. Ночью проснулась.
Во сне явился знакомый берег моря, вспомнила даже время, когда там в последний раз была. Только никогда не было так пусто на пляже, не было таких туч страшно кричащих чаек. Птицы окружили ее, их крылья и страшно разинутые клювы, еще немного — начнут хлестать и клевать ее. Спасение одно: крошить хлеб и бросать во все стороны. Но кончается и хлеб… в ужасе проснулась и поняла: она совершила непоправимую ошибку: испортила списки. Имена живых детей она отметила крестиками, а мертвых — птичками. Потому и явились чайками, чтобы отплатить ей за это.
Как она могла перепутать! В райисполкоме ей внятно наказали: “Ксения Марковна, имена погибших помечайте крестиками, а живых — птичками”.
“Ты встанешь — и переделаешь!” — приказала себе. Но не встала и не переделала, потому что из другой — не ночной — тьмы пришло короткое и ясное послание: УХОДИ… Утром послание удовлетворило ее простотой и ясностью.
По дороге в комнату № 12 дома с колоннами зашла выкупить хлеб.
В маленькой булочной люди стояли тесной очередью. По черным морщинистым физиономиям трудно было понять, кто мужчина, кто женщина. Каждый входящий не отличался от стоящих за хлебом, но каждый еще сохранял о себе представление, каким он прежде входил в присутственные места. Присоединение к пугающим несчастным было постоянным унижением: ты такой же, как все.
Чадила коптилка, и только там, где в маленьком пространстве горела керосиновая лампа, стояли весы, блистали ножницы, выстригающие из карточек талоны, и полотно ножа кроило маленькие буханки на крошечные кирпичики. Там слышались вопросы и ответы: “На сегодня?” — “На сегодня…” — “На сегодня?” — “На сегодня и на завтра…” — “На завтра”. Слова “на завтра” выдавали тяжелую тайну. “На сегодня”, — не без гордости говорил тот, кто еще держался, — брал хлеб только на текущий день, он скажет “на завтра” только тогда, когда козырей в борьбе за жизнь у него на руках уже не осталось.
Иногда у лампы тишина вдруг взрывалась, и мгновенно вся булочная начинала кричать, слабо толкаясь, но достаточно сильно, чтобы кого-нибудь опрокинуть. Зажигались глаза, поднимались сухие руки, очередь смешивалась — все сразу забывали, кто за кем стоял. “Бардак”, “дистрофик”, “бог”, “Гитлер”, “карточка”, “калории” — словарь, которым объяснялись встревоженные и мало похожие на себя люди.
Полузакрыв глаза, Ксения Марковна приближалась к керосиновой лампе. В себе чувствовала океан терпения, потому видеть все это ей оставалось недолго. Из булочной пойдет в дом с колоннами, потом еще дальше и дальше, в дороге пощипывая хлеб, чтобы продержаться до конца. Вытащила карточку и держала ее в руке:
— Милая, — тихо сказала продавщице, — дайте мне, пожалуйста, хлеб на завтра и послезавтра. Знаю, на послезавтра вы не даете. Но мне нужно сделать одно дело. Будьте добры… — учительница продолжала убеждать женщину. — Я могу вам показать… списки… Если бы вы их видели, вы уступили бы мне… — Она говорила вежливо, с безразличием к тому, понимает ее женщина с ножницами или нет. Ее спокойствие можно было принять за безумие.
Ножницы блеснули и оставили в карточке огромную рану, которая казалась больше того хлеба, который она получила в руки. На улице отщипнула корочку, положила ее в рот — и в желудок потекла горьковатая струйка хлеба, в котором были и бумага, и жмых, но и несколько зерен хлеба, который когда-то колосился под дождями и солнцем.
Уже показалось большое желтое здание, когда послышались пугающие звуки. Но случилась не тревога — навстречу шла женщина. Она не то пела, не то кричала. Ее голова была непокрыта, волосы развевались. И хотя тротуар был широк, Ксения Марковна отступила к стене дома, потому что казалось: женщина обязательно ее заденет.
Сильная, вызывающе красивая женщина прошла мимо учительницы, прижимала к себе укуток, качая его и по-деревенски причитая: “Маленький мой, как мы теперь с тобой жить-то будем! Как теперь накормлю я тебя! Солнышко мое, прости меня, никому не нужную…”
Улица уже знала, женщина с ребенком погибает: у нее пропали продовольственные карточки.
— Гражданка, гражданка, — позвала Ксения Марковна, не веря, что женщину сумеет догнать. — Я же кричу вам, а вы…
Женщина остановилась. Они подошли друг к другу. Маленькая учительница и большая женщина.
— Мадам, возьмите этот хлеб! Мне не надо… Правда, поверьте…
Когда учительница вспомнила, что теперь и хлебная карточка ей не нужна, женщина была уже далеко — рука учительницы напрасно потянулась ей вслед.
В вестибюле дома с колоннами, с лепным потолком и высокими зеркалами, поседевшими от изморози, она попросила высшее существо, чтобы ее здесь не ругали, не хвалили и не попытались задержать.
— Здравствуйте, товарищ Перфильева. Садитесь. У нас не жарко, но расстегнуться можно.
Учительнице нравился этот человек — его лицо, покрытое морщинами усталости и воли, то становилось по-молодому непосредственным, то мгновенно каменело, когда Воротников гремел своим голосом в телефонную трубку. В стороне на ручке кресла сидела женщина, пристально разглядывающая Ксению Марковну.
Потом Воротников вышел с женщиной в соседнюю комнату. За время их отсутствия учительница размотала головной платок, открыла сумочку, выложила на стол списки. Потерла шершавые ладошки и принялась терпеливо ждать.
— Так, так, — сказал приятный человек. — Это списки?.. Спасибо вам большое. Пунктуальный вы человек…
— Я, кажется, сделала ошибку, — решила предупредить учительница, — я помечала птичками детей умерших, — их намного больше, чем живых, а живых — крестиками.
— Ничего страшного, — просто сказал человек, — давайте, я сверху напишу, что вы сказали. Хорошо… Послушайте, — сделал он паузу, — тут наш товарищ только что видел, как вы отдали свой хлеб женщине?..
Ксения Марковна кивнула, и подобие улыбки мелькнуло в ее глазах.
— Разве у вас есть лишний хлеб! Вы можете отдавать свой паек первому попавшемуся человеку на улице?
— Она плакала. У нее ребенок.
В разговор вступила женщина:
— Но вы отдали не свой хлеб. Вы столько не получаете. Там было больше. Это странно. Откуда у вас лишний хлеб?..
— У меня нет лишнего хлеба, — тихо сказала Ксения Марковна.
— У вас нет лишнего хлеба, а хлебом разбрасываетесь! — строго потребовала: — Отвечайте, откуда у вас лишний хлеб.
У Ксении Марковны задрожали колени, никогда в жизни она не оказывалась в положении преступницы. Если преступление отдать свой хлеб, то еще большего наказания заслуживает ее утреннее решение. Она попыталась улыбнуться, но не потому, что хотела расположить к себе допрашивающих ее людей, а потому, что увидела то расстояние, которое их разделяло, — его не преодолеть. Они никогда не скажут: “Ксения Марковна, расскажите нам, какие они — дети!” Они твердо знают, что отдавать свой хлеб детям просто так нельзя.
Ее тренированный педагогический ум представил их такими, какими они были в детстве — в детских брючках и юбочках. Там они были нормальными детьми. Но у них были другие учителя. Она сказала:
— Я пометила крестиками школьников, которые еще живы. Помогите им, чем можете: они находятся в очень, очень плохом состоянии, — и взялась за сумку.
— Ксения Марковна, покажите-ка вашу карточку, — сказал ответственный товарищ.
Учительница положила карточку на стол и повернулась к выходу. Они увидели в карточке вырезанные талоны.
— Ксения Марковна, что вы! Мы не отбираем у вас карточку. Вы отзывчивая женщина, но вы не смейте отдавать то, что положено вам. Мы с вами не отвечаем за каждую разиню, которая теряет карточки. Что касается детей, мы знаем их настоящее положение…
Учительница закрутила платок вокруг головы, натянула варежки и вышла на улицу. Ничего не хотела знать, ни о чем не хотела помнить, — внутри стало просторно. Теперь она может думать о чем угодно, идти куда глядят глаза. Но это была горькая свобода, и слезы сожалений, которым не было конца, побежали по щекам.
Горе тому, кто верил прекрасному в этой жизни.
Еще ночью поняла, что не хочет умереть ни в постели, ни в темных тесных дворах, ни на улице, где ее тело тотчас заметят и слабые руки всю обшарят. Она уйдет в поле, где много неба, а под снегом трава. В поле убит Сева — и ее место тоже там.
Она спросила мужчину, тащившего за веревку санки с несколькими дощечками:
— Вы не знаете, как можно выйти за город?
Он не удивился. Только поинтересовался, не думает ли она, что за городом дров больше. Размышлял долго. Его озябший нос висел над нею.
— Идите до Московского вокзала, а оттуда по путям: станции Сортировочная, Фарфоровый Пост… Там уже поле…
Она пошла серединой улицы, как шли все. Пошла быстро, даже дыхания перестало хватать, — потому что шла к Севе, потому что солнце, купаясь в искристом воздухе, уже заходило за дома. В ту же сторону шла она не одна, — кажется, вся улица двинулась туда — в поле, к мужьям, братьям, детям. Казалось, невидимые волны человеческих стремлений пронизывали морозный воздух и, не сталкивая между собой, влекли каждого к его собственному пределу.
…Некоторое время ее и других идущих держали в парадной. В порыжевшем на закате небе раскаленно визжали снаряды и падали с глухим грохотом сердито и не страшно. Потом она снова шла, но теперь почему-то с нею не было сумки.
Потом промчалась пожарная машина. Потом прошла дом, в котором когда-то побывала в детстве, — он был разрушен.
Увидев вокзал, заволновалась, вокзал был закрыт. Спросила мужчину: мужчины должны знать, где поля, на которых они воюют. Учительница, наверно, показалась прохожему смешной. Он растягивал губы, посматривая на маленькую, решительно настроенную женщину, не понимающую, что искать поле — это просто смешно. Он был очень грязен — и лицо, и пальто, и зубы были черны.
— Дамочка, идите по десятому маршруту, помните, как “десятка” ходила? Дойдете до Ржевки, до кольца, а там п-о-о-лей этих! — выбирайте, какое понравится, — и снова показал черные зубы.
Она шла мимо дворов с разобранными заборами, развалин домов, булочных с толпенками меняльщиков, солдат с опухшими лицами, баррикад с проходами для проезда, мимо надолб…
До Ржевки дошла, когда было уже темно. В маленьких домиках топили печки, кое-где огоньки просвечивались сквозь светомаскировку, за которой здесь, на окраине города, наверно, особенно не следили. Мертвая тишина стояла над улицей. Только чуткий слух мог различить в воздухе глухое шевеление далекой войны. Стали попадаться места, которые можно было бы принять за поле, но она понимала: это пустыри, на которые сваливали мусор, сейчас под сугробами невидимый.
То чувство свободы, которое испытала, покинув райисполком, сжималось, сокращалось, — оставался лишь маленький комочек, его грела робкими картинами детства, воспоминаниями о тете Маше, муже, который давал ей смелость жить до сих пор, о каких-то песнях, о каких-то стихах, о какой-то музыке. Все это разбуженное в памяти переместилось вперед — в пространство впереди. Теперь пустота и одиночество приобрели конечный размер. Тяжело и все слабее дыша, учительница уже с трудом передвигала стынущие в бурках ноги.
Широкая дорога закончилась, дальше пошла — узенькая и чистенькая. По ее сторонам показывались кустики. Они торчали из-под снега, как скелетики, и дрожали на ледяном ветру, от которого слезились глаза. Учительница прикрыла веки, и казалось, что не идет, а падает в темную пропасть, — хотелось вперед выставить руки. Здесь уже не было ни домов, ни заборов — тут началось настоящее поле.
Оставалось самое простое — дождаться, когда остановятся сердце и ноги. Ни о чем не думала, только усталость и город, который будто за нею вслед передвигает свои опухшие от водянки ноги и наваливается темной горой. Остановилась, качнулась. “Боже ты мой…” — повела застывшими губами. “Еще немного”, — утешила себе… Комочек жизни совсем съежился и застыл.
Высоко над полем показался огонь. И будто не она, а кто другой удивился в ней: ах, вот оно как! Вот как оно приходит. Вот так было с дорогим Севой!..
Огонь качался и приближался. Учительница остановилась. Ее глаза не отрывались от огня. Двигались с огнем и тени. Потом послышался скрип шагов, который показался ей угрожающим. Хотела уйти в темноту, в дрожащие кусты. Но сугроб по сторонам дорожки был слишком высок.
Это были люди. Их было человек десять. Они разговаривали. Один из них нес фонарь, поднятый на длинной палке.
— Эй, кто тут? — окликнул ее напряженный голос.
Свое “я” Ксения Марковна еле услышала. Люди подошли. Свет бил в глаза. Они были в шапках, рабочих ватниках и валенках.
— Из города пришла?.. Менять, что ли?..
— Что есть у тебя?..
— На деньги, что ли?..
Они не удивлялись ее молчанию. Они сами решали, кто и зачем в такое время приходит на их поля.
— За молоком, наверно, — предположил один.
— За молоком, значит, — удостоверил другой.
— Молоко у Кругловых. Больше ни у кого здесь нет.
— Что-то не слышал я, что Васька молокои торгует, — засомневался кто-то.
Заговорили о молоке между собой. О борьбе, которую ведут между собой военные части. Вначале один начальник дал команду корову на мясо зарезать. Но другой уже выписал Кругловым справку о том, что корова приписана к госпиталю: тяжелораненым молоко требуется. Но ходит слух, молоко отвозят одному туберкулезному начальнику повыше всех. И за коровой следит НКВД. Они и сено подвозят. Разговаривая, пошли дальше, оставляя после фонаря смертельную тьму. Но один оглянулся:
— А к Кругловым будет сверток направо, там дом их и стоит. Смотри, не пройди…
И еще послышалось:
— Эхма! Что только сейчас не деется, где народ не бродит!..
Мысли Ксении Марковны спутались. Поле, корова, молоко. Люди объяснили, что пройти ей осталось совсем немного. Поднялась, помогая себе руками на пригорок. Ветер закрутил юбку, заморозил ее. Черный дом приблизился. Вот дверь, крыльцо, но ступенек нет — метель намела сугроб…
— Мать моя родная! — всегда радостно вскрикивала Настя Круглова, когда рассказывала о появлении Ксении Марковны в ее доме. — Тихо. Как в погребе. Симка — поверите — не залаяла. А собака была: на дороге человек пройдет — она его уже облаивает! А тут человек к избе подошел — не слышит… И я ничего не слышу. Сплю-не сплю — Васю поджидаю. И будто кто-то меня под бок подталкивает: будто что-то неладно на дворе. Надоело гаданьем мучиться — ругаясь, иду. Ну и — тихо все. Вернулась в избу — и будто постучал кто-то в дверь с улицы, на крюк закрытый, еще как в городе началось все это.
Зажгла лампу. Крюк откинула. Дверь толкаю — не открывается, снегу нанесло. А я толкаю, спешу чего-то, кое-как пролезла — человек у крыльца лежит. Подбрасывали мертвецов-то! А я мертвецов, ужас, боюсь. Но тут — я не своя, под микитки хвать — живой — мертвый — еще не знаю. Тащу в дом. И скорее дверь закрывать, будто человека украла. Вот как!
А когда Вася пришел, я ее уж размотала. Шубами на лежанке накрыла. Вася ухо свое к носу ее приставил, говорит: “Сопит”.
И наутро спит и спит. Не померла ли? — я подходила. А к обеду уже, вижу, смотрит. Смотрит на стакан молока…
Стали мы жить-поживать. А в мае — и травка уже пошла, и трамвай заходил — проводили Марковну в город. Мы с нею плакали, а Вася мой — тот хохотун.
Через дверь слышался петушиный голос: “Ксения Марковна, Ксения Марковна!..”
“Боже мой! — роптала старушка. — Они пришли. Они всегда в марте приходят… Я попрошу их впредь хотя бы за день звонить”, — ей казалось, что эта мысль пришла к ней сейчас впервые. Ей казалось, что и дверь, собственно, она еще не успела открыть, а они — Вася и Настя — с каждым годом они становятся все меньше и меньше — уже успели ее обцеловать старыми бескровными губами, затолкать подарками, без спроса вытащили тапочки — совсем не те, — и вот разглядывают себя в трюмо: такого у них в деревне нет. И все это время в открытых дверях свечой стоял их племяш — большой, добродушный, который в жизни передвигался исключительно по чьему-нибудь понуждению.
Ксения Марковна смирялась. Прижимала седые волосы к головке и во главе гостей входила в комнату. Указывала на стулья, спрашивала о здоровье, в то время как Настя исчезала на кухне, куда с шумом уволакивала сумку с продуктами и откуда раздавались то возмущенные, то радостные возгласы: “Спички? Где спички?.. Опять соли нет на месте, как в прошлом году… Нашла! Нашла!.. Разве можно соль держать открытой, она же тухнет!..” А Вася метался, спешил все рассмотреть, потрогать, изумляясь существованию ненужных вещей. Каждый год его осмотр завершался колебаниями: что там за книжища под потолком на полке — и решением: упускать возможность ее достать нельзя.
Подставлялась лестница, и он убывал в полутьму припотолочного пространства, откуда доносились трудовые стоны, с которыми спускался вниз, счастливый, с дореволюционным изданием “Мертвых душ” Гоголя, и оглядывал всех: “Смотрите, что я нашел!”.
Вася вращал толстые листы книги с иллюстрациями Верейского, а по коридорчику начинали продвижение запах еды и звон посуды.
Ксения Марковна в низком кресле думала: “Я их понимаю, им нужны развлечения, разнообразие и другие люди”.
Из кухни голос Насти доносил последнюю информацию:
— Теперь у нас, Ксения Марковна, две козочки — Нинка и Ксения. Я Василию говорю: “Ксеней-то зачем звать? Есть у нас Ксения — человек добрый, хороший”. А он: “Так и козочка, смотри — добрая, хорошая”. “Ну и ладно, — думаю, — будем чаще нашу Ксению Марковну вспоминать”. А коровки у нас больше нет. Стара стала, а заводить молодку — не то что не по силам, а не надо. Будет тебе, голубушка, от нас боль-шой сюрприз!”
Василий пальцем показал в сторону кухни.
— Она целую баклажку с козьем молоком прихватила, — выдал тайну Вася. — Будем, говорит, Марковну молоком отпаивать.
Старая учительница думала: “Какие они, однако, озорники…”