Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2006
Михаил Аркадьевич Вершвовский — ленинградский писатель, член Союза писателей Санкт-Петербурга. Автор повестей: “Время золотое”, “Пилигрим”, “Следствие было недолгим”, “Повести Симы Островского”, “Осень прощальная”, “Я виноват” и книги стихов “Двадцать юных цариц”. Живет в Санкт-Петербурге.
О некоторых вычислениях, о рассуждениях и
предположениях, о воспоминаниях и прочее
1.
Прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками.
Евклид
огика! Ты проводник по лабиринту бытия, ты самый надежный способ отыскания невидимого глазу, предполагаемого, ты самый верный метод познания истины.
Опираясь на бесспорные факты, или аксиомы, обобщая очевидное и развивая предполагаемое, ты устанавливаешь, утверждаешь скрытую от взгляда истину, иногда удивительную, невероятную.
Логическая цепь всегда проста и тривиальна, но в конце ее может возникнуть самое неожиданное и неправдоподобное итоговое звено.
Вот проследите мое рассуждение:
“Большинство нормальных, физически и психически здоровых людей любили, то есть испытали первую любовь. Возможно, этот факт не требует доказательств, но его можно установить, и он установлен обобщением устных опросов представителей обоих полов (из ста опрошенных девяносто девять ответили утвердительно, при одной воздержавшейся). Этот факт подтверждается социологическими исследованиями отечественных, американских и шведских коллег среди работниц чикагских кафе, участников испанских коррид, тружениц полей совхоза “Максим Горький” и футболистов тбилисского “Динамо”. Этот факт нашел подтверждение в древней и современной литературе (Вергилий, Вершвовский, Ли Бо, Маяковский, Пушкин, Тургенев, Симонов, Евтушенко, Ширали, Турсун-заде, и проч., и проч., и проч.).
“Следовательно, с огромной степенью вероятности можно предположить: у большинства людей была первая любовь”.
Далее давайте развернем, разовьем этот тезис. “Мы говорим о первой любви, а разве это не означает, что допустимо существование и второй любви, а возможно, и третьей, и четвертой, и т. д., и т. д.
А тогда: “Возможно, любовь многократна!”
А тогда: “Вероятнее всего, подобно временам года, дня и проч., в жизни человека любовь — явление периодического характера. А значит, у нее есть и период, и амплитуда. Продолжительность периода может быть самой различной (см. графики приложения), может даже и превысить продолжительность всей человеческой жизни (случай возможный и, к сожалению, не редкий) и тогда, в этом случае, данный индивидуум не успеет пережить свою первую любовь (см. график № 3 приложения). При этом характер изменения силы любви, ее амплитуды (см. линии В, С и О) может быть самой разной формы.
Но если период возникновения любви меньше продолжительности жизни, то это значит, что любить можно и один раз, и два раза, и неоднократно (см. график № 2 приложения), можно и одновременно с некоторым сдвигом по фазе.
Из школьной программы по математике, я надеюсь, вы еще помните, что такое период процесса и что такое его фаза.
Ах, эти математические термины, как-то совсем неуместны в нашем случае, но внимание, читатель! Еще минуту внимания и терпения; теоретические выкладки уже заканчиваются. Через полстраницы я начну свою повесть о любви.
Статистика утверждает, что чаще (восемьдесят девять случаев из ста) первая любовь (не материнская, не к Родине, не к рыбной ловле или чему другому, а к нашим возлюбленным) случается или возникает у нас в раннем возрасте, чаще до двадцати лет. Это подтвердилось и данными моих собственных наблюдений, и социологическими исследованиями метрологов объединения “Азимут”. Косвенное подтверждение этому легко найти и в художественной литературе: “Суламифь”, “Ромео и Джульетта” и т. д.
Обобщая, нетрудно прийти к выводу:
Впервые мы влюбляемся в возрасте до двадцати лет.
Вероятность этого вывода W=8:1 я принял из простейшего расчета:
W=89:(100–89).
Или, упрощая пропорцию, получим: W=8:1.
А если это так, то, скорее всего, я полюбил впервые в 1955 году, когда мне исполнилось уже девятнадцать лет. Случилось это ранней весной в Ленинградском строительном техникуме на занятии по теоретической механике.
Вот как это произошло.
Я размышлял о своих любимых литературных героях, и о том, что уже прочел много книг, и что узнал из них много интересного, и о том, что сам теперь мог бы сочинить что-нибудь занимательное и необычное. Я давно уже читал только те книги, которые написаны хорошо, и наслаждался хорошей прозой, но однажды я решил, что лучшая проза — это уже поэзия, и увлекся поэзией. Я наслаждался ее музыкой и пил ее жар и прохладу, дышал ее воздухом. Я удивлялся поэтам, живущим и давно умершим, и удивлялся тому, что все мы изменились и не изменились и все волнуемся от мыслей неожиданных (давно забытых) и от тех же настроений, прошедших со временем, давно ушедшим. Я полюбил поэзию, потому что поэзия подобна музыке. А однажды я решил, что лучшая поэзия — уже музыка. И я полюбил музыку, и пил ее мудрость и гармонию, и плыл по ее волнам, и уплыл уже далеко, когда заметил, что сижу все еще в аудитории на практических занятиях по теоретической механике. Я прислушался и услышал голос моей сокурсницы и узнал, что речь идет о диаграммах Кремоны. И тогда я вгляделся в отвечающую у доски, в мою соседку по парте, Галку Сизову, и заметил, уже не в первый раз, что лицо у нее красивое, а ноги чуть полноваты… Но мне всегда нравились именно такие ноги! К сожалению, я тогда не понял, я тогда даже поверить не мог, что так просто пришла ко мне моя первая любовь, Читатель. Но вскоре это стало совершенно очевидно.
В то лето я занимался академической греблей в гребном клубе “Красное знамя”, а мои родители уехали на юг отдыхать, и я жил один в старой квартире на Лермонтовском проспекте.
Я очень скоро понял, что люблю.
Галка всегда молчала по утрам, а я спрашивал:
— Ты меня любишь, Галка? Любишь? Любишь?
А Галка не отвечала. А потом, одевшись, я вместе с ней придумывал, что сказать ее родителям завтра, чтобы Галку опять отпустили на ночь, и никак не мог ничего придумать, потому, что уже все возможное мы давно придумали и больше уже ничего не придумаешь. Впрочем, неделю назад нам тоже казалось, что больше уже ничего не придумаешь.
Клянусь! Это была любовь. Моя первая любовь, почти безответная любовь.
2.
Сумма смежных углов равна 2d.
Евклид
О логика! — компас плавания в пространстве окружающих меня событий, правдивый и надежный друг вечеров моих; ключ к тайникам истины; не будь тебя, как отыскать мне свою первую любовь в веренице давно ушедших и забытых дней? Ты вдохновила меня на поиск, и труды мои не были тщетными. Но… продолжим наши рассуждения.
Итак, мы остановились на том, что любовь есть явление периодического характера, а следовательно, возможно определить величину периода (время, прошедшее между началами первой и второй любви); и я занялся этим, и окунулся в реку воспоминаний о днях давно ушедших, и поплыл вспять, а может быть, вперед, по ее водам, чистым и туманным, давно утекшим куда-то безвозвратно.
На основании предшествующих рассуждений и выкладок я мог предположить, что в прошлом у меня могла случиться и вторая любовь (вероятность этого предположения 4:1). Я не торопясь, последовательно, день за днем вспоминал происшедшее со мной за пятнадцать последних лет и вспомнил. Я вспомнил, что любил еще раз. Да, да, я полюбил вторично, но случилось это не наяву, а во сне. В ту пору я был солдатом. Шел уже второй год моей службы в армии.
Я спал в караульном помещении на тулупе, положив под голову подсумок с пустыми обоймами. Я всегда брал на пост только два патрона: легче носить подсумок на ремне. Я не был трусом, но служака был плохой, а потому находил удовольствие в мелких нарушениях устава. В ту ночь я крепко спал, потому что мне не удалось выспаться перед нарядом, да и предыдущую ночь я не спал совсем. А все произошло из-за Володи Николаева. Наверное, Володя любил эту Лелю, и, наверное, сперва стоит рассказать о том, что случилось у нас в гарнизоне не в эту, а в предыдущую ночь, и вот почему.
Предыдущая ночь была теплая и могла быть очень тихой. А я сидел на деревянном крыльце казармы, в которой спала моя рота. Я сидел, накинув шинель на голые плечи, курил и думал о доме.
Я курил и глядел на освещенное фонарем пространство перед казармой и приметил, что из шести дверей дощатого солдатского туалета, что напротив, пять — неподвижны, а одна, первая, все время хлопает и скрипит, будто в нее стучится кто-то изнутри. Странно это. Почему это происходит: ведь все двери не заперты, и ветра нет…
Я докурил папиросу. Спать не хотелось. Я пошел посмотреть, в чем тут дело.
Я подошел к туалетам и распахнул первую дверь. Я предполагал какую-нибудь пустячную причину. Но с тревогой и необъяснимым страхом вдруг увидел, что в темноте туалета, под потолком, что-то висело, да не что-то, а человек, мой друг, солдат, Володя Николаев.
Я испугался не на шутку. Я бросился бежать через площадку для построений, вбежал в казарму и растолкал дремавшего у тумбочки дневального Колю Стоколяса из второго взвода и вдруг почувствовал, что голос у меня пропал. Все же я выдавил из себя эти слова, от которых по спине моей пробежал мороз. Я прошипел в лицо Стоколясу: “Николаев повесился!” — и передохнул немного, и стало легче в горле. И я уже смотрел, что произойдет от слов моих со Стоколясом. Но со Стоколясом ничего не произошло. А Стоколяс сказал мне очень недовольно, но спокойно и мягко: “Тю, хиба ж ты не знаешь? Да то ж дэжурному по роти докладають. Та нэ положено…” И что-то еще говорил ефрейтор Стоколяс, а я уже бежал обратно, к Володе Николаеву.
Володя Николаев висел на брючном ремне, затянувшемся на его горле. Конец ремня, пропущенный через пряжку, был прибит к стропильной балке двумя большими гвоздями. Я попробовал приподнять Володю, но он показался мне очень тяжелым, словно налитый свинцом. Поднявшись выше по поперечным доскам стены, я попробовал отодрать конец брючного ремня от балки, но и это мне не удалось.
Злой и спокойный, направился я в казарму и на крыльце повстречал дежурного по роте сержанта Марценюка.
— Товарищ сержант, вот в этой, в первой!..
Но сержант Марценюк был занят, он поправлял подворотничок, а мне сказал так… между прочим:
— Та лягайте спать. Я вже знаю, тай доложу, кому следуеть.
И тогда я вдруг заорал. Я орал долго, так что Марценюк сперва даже оглянулся и чуть задержался. А из казармы на мой крик уже выбежал Сашка Хадикян и еще кто-то, и мы вдвоем с Сашкой вынули Володю Николаева из петли, и было еще не поздно. И мы понесли Володю в казарму, а вся рота уже не спала.
А Володя открыл глаза. А мы дрожали от радости и страха. Никто ведь уже не верил, что он живой, хотя и в смерть его мы еще не успели поверить. Сейчас я предполагаю, что Володю Николаева спасло то, что брючный ремень недостаточно затянулся в тесной металлической пряжке.
А тогда рота ликовала.
А худенький Абдуллаев плакал и улыбался. А Володьке было плохо, и его отнесли в санчасть к поднятому кем-то нашему врачу лейтенанту Веденину.
А я уже направлялся к умывальнику помыть запачканные плечо и руки, когда увидел шагающих в ногу сержанта Марценюка и старшину Васильева.
Мне было наплевать на них. А в голове моей пели оркестры. С чего это Володька так? Возможно, это он из-за Лели…
И я пытался представить себе ее, ту Володькину Лелю, и не мог, и пытался представить себе, как это Володя любит ее, и тоже не мог. Я вернулся в казарму, но спать не хотелось. В ту ночь, вероятно, не спалось многим. А на утреннем разводе меня назначили в караул на третий пост. Это двухсменный пост на антенном поле, а мне досталась вторая смена. Я не стал отдыхать после обеда, а потому так быстро заснул в караульном помещении. Я спал, и мне снилась любовь — моя вторая любовь.
И снилось мне:
…Низкий дом, деревянный, поросший сиренью, с калиткой скрипучей и узкой, с крыльцом, что уже обветшало, мне снился.
А в сенях — полные ведра. А в горнице — пахнет геранью.
А на низкой кровати, в дальнем углу, поджав босые ноги, простоволосая молодая женщина, похожая на нашу соседку Клаву, разложила карты и гадает на пикового валета. Пиковый валет — это я, конечно же.
А сытый кот трется о ее круглые колени, и урчит, и щурится, как положено.
А заслышав меня, кот бросается к окну, а она смотрит на меня и называет мое имя.
А лицо у нее доброе, красивое и бездумное.
А моя голова идет кругом. А сердце стремится выскочить, как положено.
А дальше вечное счастье, которое придумать себе я не умел.
Так снилось мне.
Клянусь, это была любовь, настоящая любовь, и я пронес её сквозь годы службы. Как часто я вспоминал ее! Да никогда не забывал, до сих пор память о ней в моем сердце.
3.
Треугольник — это многоугольник с наименьшим количеством сторон.
Евклид
О, логика, предтеча открытий, метод познания самого себя и окружающих явлений, путь прямой и единственный. Разве не с твоей помощью уже дважды я нашел любовь в своей, казалось, скучной и однообразной жизни. Как без тебя я б узнал о себе такое?
Но не будем отвлекаться, продолжим наши рассуждения.
Итак, мною уже доказано теоретически и подтверждено примером, что любовь есть явление периодическое и период моей любви не велик и равен трем годам и одному месяцу. А это значит, что третья любовь как явление должна была начаться в начале июля (если считать периоды равными), когда мне исполнится двадцать пять лет (вероятность моего предположения W=2:1).
Данные моих рассуждений и вычислений я свел в таблицу, которую привожу ниже (см. приложение № 2).
Здесь следует пояснить величину коэффициента вероятности явлений (УУ). В первом случае я принял его равным 8:1, по статистическим данным (89 из 100, то есть 89:11 или 8:1), в дальнейшем я считаю, что вероятность с каждым случаем уменьшается в 2(N-1) раз. Это предположение чисто эмпирическое, но тем не менее правомерно, как и прочие эмпирические формулы.
Формула коэффициента вероятности тогда:
W= 8:2(N-1), где N — номер случая (периода).
Итак, третья любовь пришла ко мне точно в рассчитанный мною день в Крыму, в июле, хотя вероятность этого события была всего лишь 4:1 (W = 8:2(N-1) = 4:1).
“Я до сих пор храню в памяти каждый день той любви,
и то крымское лето, и тот пляж, и ту горячую гальку,
и рвущиеся в небо полосатые матерчатые тенты;
а еще безграничное солнце в небе, и море у ног моих,
а еще загорелые руки и косы твои,
а еще глаза твои почти желтые днем, и волосы, что ночами подобны не виданной мною и, возможно, несуществующей шелковистой траве, — я храню в своем сердце”.
Я храню в своем сердце каждый день, проведенный с тобой, каждый день моей самой главной любви.
4.
Ах, плачет плясунья, и плещутся плески.
Как в пляске на плечи монисто, монисто.
В слезах полушалок, задралась юбчонка.
Как плачет плясунья, и нет утешенья.
А я на скамейке у летней эстрады,
где девушка плачет, и люди гуляют.
А я наблюдаю за ножкой плясуньи,
а ножка прекрасна, поверьте, поверьте.
А лето было в том году необычное, и погода стояла какая-то особенно ясная и особенно голубая.
А мне тогда уже шел двадцать пятый год, и я только месяц назад демобилизовался из армии.
Я всегда буду помнить то лето. Я помню каждый день и каждый час той сказочной были. Помню, как приехал в Гурзуф и снял комнату с низким окном в поселке Артек. Комнату я снял на двоих, потому что через день из Москвы ко мне должен был прилететь мой товарищ по службе в армии Сашка Гринберг. Мы жили легко и беззаботно. А потом Сашка познакомился с беленькой девушкой Надей и уехал с ней в Москву, а Надя перед отъездом познакомила меня с Ириной. Ирина танцевала на летней эстраде в Мисхоре и…
Впрочем, я обо всем этом еще напишу отдельную повесть, а сейчас вернемся к начатым рассуждениям. Мне еще надлежит определить понятия: платоническая любовь, безотрадная, безропотная, единственная, чистая, плотская, продажная, бескорыстная, злая, страшная и т. д., и т. п. Мне еще надлежит найти единицу измерения амплитуды, любви, ее силы, а также определить зависимость периода от характера, темперамента, здоровья и прочих объективных параметров субъекта.
Но пока оставим теорию. Ведь я пишу о себе и о годе одна тысяча девятьсот семидесятом, в котором живу и пишу эти строки. За окном уже осень, осень тысяча девятьсот семидесятого года.
5.
Что за мелодия с самого утра преследует меня, и обгоняет меня и, кружит надо мной, и непрестанно звучит в моей голове? Очень старая мелодия, но я ее слышу впервые, а потому и дышу ею, и шагаю по улицам ее повторениями.
В этом году исполняется сто лет со дня рождения Великого Ленина, сто пятьдесят лет со дня рождения Фридриха Энгельса и двести лет со дня рождения Людвига ван Бетховена. В этом году исполняется тридцать пять лет мне, но это не имеет никакого значения. Разумеется, никто, кроме меня, праздновать мой день рождения не станет, и портретов моих рисовать, конечно же, не будут, и правильно сделают, ибо ничего примечательного за всю свою жизнь я не совершил, а лицом я вовсе не красавчик.
Но сам я часто думаю, как провести этот день, и даже составил что-то вроде программы дня. И я решил, что встану очень рано и, пока не ходят трамваи, пойду пешком по городу. Я пойду к школе дорогой, которой ходил в детстве и юности, потом по набережной Крюкова канала до реки Мойки, от Мойки через площадь Труда по набережной Невы до Марсова поля, к Вечному Огню. И, как когда-то в детстве и юности, когда еще и Вечного Огня не было на Марсовом поле, прочту все надписи на камне и все имена и даты. И, как в юности, вычислю по датам возраст каждого похороненного, и сравню со своим возрастом, и удивлюсь тому, что многих я уже пережил (конечно же, ничего подобного в свой день рождения я не вытворял). Ах, ничем мой день рождения не отличался бы от прочих дней, если б не обычные в этих случаях формальности и происшествие, случившееся в понедельник, на следующий день после него. Но об этом позже.
Итак, я предполагал, что прочту все имена, высеченные на гранитных плитах Марсова поля. И уже не в первый раз явятся мне живыми те, что отдали свою жизнь за меня, и отзовутся в сердце, и скажут что-то, а что, я не знаю — и не узнаю, как не узнал и многое другое. (Наверное, поздно уже говорить о том, что нельзя ничего отдавать за другого, не спросив его, нужна ли ему такая жертва, станет ли он счастливее от нее.) Но тогда я так не думал. Я собирался перечитать все надписи на граните, которые и без того помнил наизусть. Я предполагал, что утро будет чистым, небо будет безоблачным, а город, как всегда, светлым и высоким, и я губами прикоснусь к его прохладе; навстречу первым утренним трамваям пройду по улицам, умытым и прозрачным.
Так думал я о своем дне рождения и удивлялся, что уже тридцать пять лет живу на земле и уже тридцать пять лет солнце и воздух, зимы и осени — все мироздание и то, что создано человеческим разумом, весь земной шар и вся вселенная не что иное, как среда, в которой я живу и которой удивляюсь.
А потому все окружающее казалось мне особенно привлекательным.
6.
А мелодия была проста. Одна и та же тема повторялась многократно, и новые оттенки слышал я в ней. А потом все начиналось сначала, и мелодия казалась бесконечной, и располагала к раздумью.
Сегодня, когда я пишу эти строки, мой день рождения уже давно позади. Давно позади поздравления месткома, давно позади доброжелательство на лицах сослуживцев, давно позади и то происшествие, о котором мне предстоит еще рассказать.
В понедельник домой с работы я возвращался пешком, а прошедший день моего рождения мне вспоминать не хотелось. Я думал о моем современнике, которого знал по книгам современных авторов. А современник мой был примитивен, как в романах Всеволода Кочетова. И книг интересных он не читал (все только справочники да учебники), и музыку не слушал. Все свободное время он думал о производстве, на котором засиживался допоздна. А в любви он объяснялся по-дурацки: с колеса гигантского автомобиля, или в гудящем цеху, или на профсоюзном собрании. А еще он всегда не понимал чего-нибудь такое, что все вокруг понимали. А еще обязательно женщина или старый рабочий “открывали глаза” ему на все это, и он начинал понимать. Вообще я всегда знал, я был уверен, что мои современники, те, что аккуратно причесаны, очень вежливы, и особенно те, что не умеют плясать, а хорошо танцуют фокстрот или (не дай Бог) буги-вуги — настоящие подлецы, а вот те, которые умели плясать, — совсем другое дело.
В этих раздумьях я добрался до дому и уже поужинал, но, должно быть, от одиночества мне все-таки хотелось еще чего-нибудь съесть.
А вечер влезал ко мне сквозь окна, вползал сквозь циферблаты часов, тикающих на руке, на стене и на письменном столе. Вечер медленно наполнял комнату пустотой, но он был ощутим, он обволакивал мои ноги и ножки кресла…
Я допил бутылку “Цинандали”, начатую еще в воскресенье, и теперь очень хотелось есть. Можно было доесть кусок воскресного торта, но на кухне, где он стоял всю ночь, было жарко, и, вероятно, крем уже испортился.
Я думал о том, как хорошо, что знакомых себе выбираем не мы сами, а случай; иначе что знали бы мы о людях…
И еще о разном я думал.
7.
За краем рампы, рампы пыльной,
бледнели лиц прозрачных осы,
и призраком скиталась осень
по незаконченным стихам,
а я прозрачность постигал.
Теперь мелодия кончилась. И грустью и светом каким-то наполнилась комната. Должно быть, это звуки преобразились в странный свет. А еще волнение какое-то осталось от музыки. И я долго сидел неподвижно в тишине. И захотелось мне спать. И я задремал в кресле, но дремал недолго, а проснувшись, я вспомнил, что уже понедельник и уж восемь пробило. День уходил, но времени было достаточно на то, чтобы случилось то, что случилось. Вечер собирался быть еще очень длинным, когда зазвонил телефон. Я взял трубку и услышал, что звонит Игорь Козлов. А Козлов — это поэт, не тот, который умер, но такой же, даже лучше, а его друг Володя Ганцев работает в ЦКБ “Вымпел”.
Я сам не знаю, почему разрешаю своим знакомым и друзьям приходить ко мне в любое время и оставаться на ночь. Но так уж повелось, ведь у меня отдельная двухкомнатная квартира, а живу я пока в ней один.
А дальше случилось вот что.
Я ждал Игоря и Володю.
До прихода гостей я прибрал комнаты, пересмотрел весь свой наличный капитал, и оказалось у меня в кошельке всего один рубль и три двадцатикопеечные монеты. Особого угощения на эти деньги не купишь, а потому я решил в магазин совсем не ходить, а просто сел в кресло и долго ждал гостей. И дождался.
Первым пришел поэт Игорь Козлов с очень приятной девушкой и принес бутылку перцовки. Если помните, в магазинах города в те дни никакой другой водки не было. Игорь был элегантен, как конферансье, старался говорить приятным баритоном, но все время чихал, наверное, простудился.
Ах, в Ленинграде простудиться нетрудно.
Мы сели за стол и начали пить перцовку без закуски. А когда Игорь чихал, девушка смеялась и говорила, что надо понюхать специальный карандаш от насморка.
Она говорила серьезно, а Игорь все шутил; а потом мы все втроем смеялись, потому что разговор получался забавный.
Она говорила:
— У тебя есть такой карандаш?
— А ты что? Хочешь записать мне свой адрес?
— Нет, другой карандаш.
— Ну-у, другой, конечно, есть, только это далеко не карандаш.
— Вот и понюхай его.
— Это очень трудно сделать. Длина шеи не позволяет, коротка-с несколько.
Я пил перцовку и смеялся. А Игорь и девушка тоже смеялись. Игорь смеялся и чихал. А позже пришел Володя Ганцев и принес еще две бутылки перцовки.
— Цветов не было, — как бы извинился он и рассказал о том, как только что познакомился с чудной девушкой Любой, пригласил было ее в наше избранное общество, но, к счастью, вовремя узнал, что она какая-то повариха.
— Царь Салтан тоже вроде бы поварихой брезговал, — заметил Игорь.
Володя тоже был одет, как на прием к послу, и, улыбаясь, рассказывал, как отделался от этой поварихи и приехал ко мне просто так, с перцовкой.
— Только поварихи нам недоставало.
А Игорь все чихал, и я дал ему полотенце вместо носового платка, а он все чихал; и тогда девушка проговорила грустно, со вздохом:
— Знаешь, у меня дома есть такой карандаш.
А Игорь сказал:
— Ну, знаешь, этого уж совсем не может быть.
И мы опять смеялись вчетвером, а Володя разливал перцовку по рюмкам и угощал девушку кусочком скисшего воскресного торта.
А потом Игорь спросил меня, могу ли я дать ему чистое постельное белье.
А Володя уже спал в кресле, сняв галстук и туфли.
А девушка собиралась домой.
Я дал Игорю простыни и подушку, а сам пошел спать в другую комнату. Было еще не поздно, но я лег спать и спешил заснуть, потому что у нас очень тонкие перегородки и мне не хотелось мешать Игорю. Но я все равно слышал, как девушка говорила, стараясь не шуметь, что ей пора домой. А Игорь хрипел страшным шепотом:
— А ты что думала раньше? Наелась торта, напилась перцовки, а теперь что?!
Потом девушка стала жалобно попискивать, а может, и не жалобно, а Игорь сопел и раздраженно говорил что-то.
А потом слышно было, как падала на пол ее одежда.
А девушка все попискивала приглушенно. У нас такие тонкие перегородки, что я никак не мог заснуть. И чтобы не думать о девушке, которая уже, наверное, никуда не спешила, я решил продолжить свои рассуждения, о которых уже рассказывал на первых страницах этой повести.
Конец третьего периода (начало моей четвертой любви) должен был совпасть и совпал с пребыванием моим под Ростовом-на-Дону, в станице Аксайской, где я работал топографом в небольшой геологической экспедиции.
В моем окружении не было сверстниц. Круг моих знакомых был узок, а новые знакомства мне не случались, но я должен был по моим расчетам полюбить кого-то именно в это лето, и я полюбил.
Вот как это было.
8.
Как долго дотлевает лето…
Виктор Ширали
В мое окно нагло светил белый негаснущий ленинградский фонарь. Я отвернулся к стене, которая изредка вздрагивала.
Мелодия стала уже чуть различимей, но все еще как бы угадывалась.
И вот я иду уже по Ростову-на-Дону, в котором давно не был.
Я шел по Ростову-на-Дону, присматриваясь и прислушиваясь, и вдруг услышал далекие похороны. Где-то вдали духовой оркестр изливал на млеющий от жары город величие и печаль чужого горя. Я вслушивался в скорбное звучание медных труб и гобоя и старался держаться в тени, потому что солнце сильно пекло. Но казалось, я не только видел, но и слышал все происходящее под этим жарким безоблачным небом.
Духовой оркестр шел вверх по гористой улице.
Впереди шагал барабанщик. За ним — литавры и трубы, трубы, трубы большие и маленькие, валторна, гобой, тромбон, кларнет, еще труба и самая большая медная труба на плече здоровенного багрового трубача.
Рыжий поляк в конфедератке бережно, в кончиках пальцев держал тонкую флейту. А чуть дальше, сразу за духовым оркестром, два скрипача враз взмахивали тонкими смычками, враз поднимали и опускали тонкие брови.
Скорбный барабан вступал редко и отчаянно, так что девушка, обнимавшая трубача за багровую шею, вздрагивала, клонила голову набок и, закрыв глаза, повторяла чуть нараспев попеременно две фразы, то одну, то другую: “Не пью вино, не пью вино…” или “Только не это, только не это…” — вероятно, подразумевая что-то прекрасное или просто репетируя какую-то роль.
Солнце палило нещадно. Плакала флейта. Оркестр вышагивал медленно в ритме реквиема.
Казалось, стены каменных домов колыхались подобно флагам на ветру, должно быть, от звуков реквиема, потому что ветер был очень слабый, а порой ветра совсем не было.
Хоронили директора парикмахерской, который лежал спокойно на медленно движущемся помосте, в светлом парусиновом костюме. (Было очень жарко.)
Сильно пахло цветами, что покрывали весь помост и свешивались гирляндами до самой земли
Директор, должно быть, злился на муху, беспечно ползавшую по его бледному лбу, но, как я уже говорил, лежал спокойно.
Прямо за помостом правильными рядами двигались дамские мастера шестой парикмахерской, в халатах и без халатов. За ними — мужские мастера, девушки-ученицы, уборщицы в белых косыночках с потертыми кошелками и свертками, два совместителя в сером и ревизор управления бытового обслуживания с зонтом и черным портфелем.
Молодая жена покойного, согласно его завещанию, восседавшая на мотоцикле марки “Ява” в костюме мотогонщицы, замыкала шествие.
Процессия двигалась по круто восходящей улице, совершенно пустынной и безмолвной. Все окна ее домов были заколочены цветной фанерой от старых декораций, а может, афиш, деревья стояли какие-то неестественные, будто сделанные из картона и бумаги с марлей.
Печальная мелодия поднималась до крыш домов и там терялась, а вечер уже входил в город с противоположной стороны. Пыли не было, и ветер стих совсем, когда музыка неожиданно оборвалась, и оркестранты загомонили о пустяках и о серьезном.
Грузинский князь Такишвили вспомнил о шашлыках, прочищая медный тромбон. Потный трубач Милашкин, помахивая белой парусиновой кепкой, тотчас откликнулся, поддерживая его и улыбкой и подмигиванием.
— Понимаешь? Лучок мелко-мелко, — говорил Такишвили, старательно, с чувством, уже опираясь левой рукой на серебряную рукоять кинжала.
— Водяру надо до закрытия… — вкрадчиво подсказал практичный Милашкин.
— Цхе! Закуску надо, да!
— Не пью вино, не пью вино, — печально пискнула девушка из-за спины трубача.
— Грамм по шестьсот на рыло, — продолжал Милашкин.
— А-а-а! Закуску надо. Шашлык, понимаешь?
— Только не это, только не это… — не унималась девушка.
А разговор уже стал напряженным.
— Позвольте, господа, я сбегаю за водкой. Я знаю здесь, неподалеку, — это предложил первый скрипач оркестра, знаменитый Чубук-Кузминский, галантно взмахнув смычком.
Трубачи насторожились.
— Сумку надо или вещмешок, — еще очень грустно, но уже с надеждой заметил Милашкин.
И тут весь оркестр как бы вздрогнул и забеспокоился внезапно. Бывалые музыканты засуетились, предлагая чехлы инструментов, черные футляры, холщовые мешочки и всякое другое, способное послужить решению этой проблемы. И тогда тот же Милашкин конфиденциально сообщил, что видел вещевой мешок в багажнике мотоцикла “Ява”. Трубачи преобразились, завздыхали облегченно, заулыбались, закивали головами.
— Отменно. Я тотчас. Позвольте… — засуетился Чубук-Кузминский.
— Не пью вино, не пью вино… — щурясь, пела девушка.
А в оркестре уже произошло какое-то перестроение, и вновь в бескрайнем пространстве над гробом и выше возникла музыка печальная, но величественная и светлая, как жизнь усопшего.
А первый скрипач уже подбирался проворно к жене покойного и говорил что-то грустное, галантно поддерживая руль мотоцикла, а по белому лицу его текли слезы на жесткую сорочку и атласные лацканы концертного фрака. А жена покойного достала из-под траурных лент туристский вещевой мешок и передала его с трудной улыбкой на печальном лице любезному просителю. А тонкий Чубук-Кузминский сдержанно благодарил ее и целовал ей руку в кожаной перчатке, а слезы еще обильней текли по его лицу и капали на булыжную мостовую.
Вдруг оркестр смолк, и только слышалась вторая скрипка да изредка девичий голос вторил ей:
— Не пью вино. Не пью вино!
Да еще рыжий поляк орал вдогонку удалившемуся скрипачу Чубук-Кузминскому:
— Пивка возьми!.. Пся крев. Матка Боска ченстоховска.
Но какое-то волнение внезапно вновь возникло в процессии, и страшное известие вдруг смешало ряды скорбящих и уже достигло оркестра. А известие это заслуживало внимания. Дело в том, что председатель месткома, лысоватый мужской мастер, шедший во втором ряду, вдруг вспомнил, что крышка гроба осталась в парикмахерской на кухне, в углу, и схватился за голову, и причитал нараспев с большим чувством:
— Ну, как я мог? — а голова его раскачивалась в такт музыки, а мясистые уши налились кровью и оттопырились.
Меж тем процессия продолжала движение, и каменные дома уже кончились, Чубук-Кузминский исчез, а гастрономы все не встречались на пути, и ужас подкрался к сердцам музыкантов, и звуки труб стали тревожны, и барабан вступал уже не в такт.
А вечер торжествовал, а солнце неподвижно лежало за дальними домами, а впереди уже виднелся большой кладбищенский мост, поросший гиацинтами.
Процессия продолжала движение в полной тишине и вступила на мост.
А покойный, видимо, уже устал лежать на спине и, вероятно, очень хотел повернуться набок.
— Эх, человека жалько. Да… — проговорил благородный князь Такишвили, тронув горькой улыбкой тонкие усики.
И всем стало очень жаль заведующего парикмахерской, и мне тоже.
И вот тогда-то я и столкнулся неожиданно со знаменитым скрипачом Чубук-Кузминским, который весьма шустро продвигался от дальнего гастронома к кладбищенскому мосту, имея за спиной туристский вещевой мешок веселых водочных бутылок. Его сопровождал молодой баран с веревкой и цепью на шее. Я так удивился, что даже споткнулся об эту веревку или о цепь, и упал, и растянулся на мостовой, и, могу поклясться, услышал, как баран захохотал… Да-да, засмеялся, просто залился звонким смехом. Впрочем, может, не баран, но кто-то засмеялся, так мило и заразительно. И вот тогда я поднял голову, и я увидел, что смеется девушка в окне второго этажа. (Господи, да это же три года назад, в Ростове-на-Дону, летом…)
А вдали, где-то вверху, над улицей вновь возникли печальные звуки духового оркестра, и казалось, тихий девичий голос вторил им:
— Только не это… Только не это…
А я уже внимательно оглядывал незнакомую улицу, а еще испуганного барана на цепи, за которую я, вероятно, зацепился, увлеченный видениями. А девушка в окне смеялась и говорила:
— Вот умора… — и прикрывала тонкой ладошкой свой ротик, и продолжала смеяться шустрыми глазками, и говорила:
— Та нэ бойтэсь. То ж нэ собака. То ж баран.
А я поблагодарил ее галантно и спросил, что это за улица, и узнал, что это Буденновский проспект, и еще раз поблагодарил, узнав, что уже скоро девять часов. И тогда я предложил девушке пойти со мной в кино и снова поблагодарил, получив ответ:
— Зараз.
И мы ходили по городу. И я решил, что Ростов-на-Дону — самый красивый город мира, конечно же, после Питера.
И мы ходили в кино на последний сеанс. И я решил, что это самая лучшая в мире кинокартина.
А девушку звали Галина, ей было только восемнадцать лет. Вот и все. Клянусь, это была любовь, моя четвертая любовь, моя самая земная любовь, моя самая простая любовь, моя самая неожиданная любовь, самая непродолжительная и т. д. и т. д., и хватит об этом! Я опять отвлекся. Сейчас тысяча девятьсот семидесятый год, и я лежу в кровати своей ленинградской квартиры. Вы ведь помните это, читатель?
9.
А холма уже не видно, только хруст травы
да шорох в стороне, где тихо кони
осторожно ходят в путах.
Что случилось с мелодией? Она умерла.
Я открыл глаза. В окно все еще светил белый фонарь. За стенкой все успокоилось.
Мне теперь не спалось, и я слышал, как Игорь пошел в ванную, а вернувшись, что-то говорил Володьке. Потом опять стало тихо. Потом что-то зашептал Володька. Потом девушка опять пискнула два раза и начала плакать, а может, и не плакать, а просто так попискивать или постанывать.
У меня в квартире такие тонкие перегородки, что они даже дрожат.
А я думал о записной книжке, которую случайно оставил в телефонной будке, а в книжке лежало шесть рублей.
А за стенкой слышались шорохи и скрипы, и, чтобы отвлечься, я решил продолжать свои рассуждения и расчеты. Я решил уточнить продолжительность моего периода на следующем примере. Я стал припоминать прошедшее, но, как я ни силился, ничего так и не вспомнил, может быть, от усталости, а может быть, оттого, что в конце четвертого периода пятая любовь мне не встретилась. Скорее всего, это и было то самое исключение, которое подтверждает правило; ведь коэффициент вероятности ожидаемого был уже не велик:
W=8: 2(N-1) при N=4 W=8: 23 Или W=1:1.
А меж тем в квартире все стихло. Только в ванной шумела вода. Должно быть, это Володя принимал душ.
И я вновь вспомнил о записной книжке, которую случайно оставил в телефонной будке; и та вечерняя мелодия вспомнилась мне вновь. Но теперь она казалась ближе, и ритм стал прослушиваться в ней, а в повторениях была все та же бесконечность.
А утром мы вчетвером пили чай. У девушки было очень приятное лицо, и она улыбалась мне часто, наверное, чтобы я не думал о ней плохо. Я забыл ее имя. Девушка была очень мила. Мы все вместе вышли из дома. Мне нужно к девяти на работу. Я торопился и все еще жалел записную книжку, не так книжку, как шесть рублей.
А Володя опять рассказывал о какой-то девушке, по имени Люба, которая оказалась поварихой и учится в техникуме общественного питания. (А он-то думал!) А я не слушал его, а думал о девушке, что сидела передо мной, и о своих логических ходах и вычислял; и получилось у меня, что именно сегодня начало шестого периода! Вероятность в этом периоде не велика, поскольку коэффициент вероятности W=8:2(N-1) при N=6 очень мал и составляет всего 1:4 (W=8:25=8:32=1:4). Но волнение какое-то было в моем сердце, и грусть почувствовал я, когда прощался с этой девушкой.
С Володей Ганцевым я расстался на трамвайной остановке. Вот и все, что случилось.
Я никогда не вспомнил бы этот неудавшийся вечер. И к чему эти строки? И зачем мне тебя беспокоить, мой читатель? Но случилось так, что я случайно встретил повариху Любку, о которой рассказывал Володя Ганцев. Это произошло в городе Великие Луки, но Великие Луки еще далеко. Об этом в другой раз.
А пока до свидания. До свидания. До свидания.
Вот. Моя первая повесть окончена. Такой вот я человек и писатель, так я пишу, живу, люблю и влюбляюсь. Да разве вы любите иначе? Ну, верите вы в единственную любовь до гроба… Что с того? Может, ваша любовь и до самого вашего гроба — я же не спорю.
Но я любил, люблю и буду любить, потому что жить иначе не могу. Невозможно жить без любви.
В последующих повестях я буду писать о разных людях, но вы-то знайте, что все это я пишу о себе и для себя, а это уж вам самим судить, стоит ли читать дальше мои повести.