Маленький печальный роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2006
Владимир Васильевич Кавторин родился в 1941 году в г. Никополе. Окончил литературный институт им. Горького. Прозаик, критик, публицист, автор восьми книг прозы и исторического исследования “первый шаг к катастрофе”. Живет в Санкт-Петербурге.
ХОТЕЛОСЬ СЧАСТЬЯ
Маленький печальный роман
Вдруг просыпается от короткой злой мысли: ну, все!.. Что все? С кем все? Глупость какая-то… Ворочается, вздыхает, старательно не разлепляя глаз… Не потому, что надеется снова уснуть, а — на что ей смотреть-то? На будильник? И без него ясно: полтретьего где-то — глухой, волчий час, темень, самый сон у людей… А ей не уснуть — мысли проснулись. Мелкие, ненужные и неотвязные, как мошкара.
О Гоге, к примеру. Что молодой еще, глупый, а моду взял — сидя на привязи, рычать и скалиться на прохожих. Так что нигде уже не оставишь, в магазинчик не забежишь — таскайся битый час по бульвару, руки выкручивай! Верка, сучка, свои бережет, холит — вот Миле за этот утренний выгул и платит. А карга ее еще и тазик выставляет в прихожую: мой ему лапы! Пока не помоешь, полсотни, зараза, не вынесет. Насчет лап они с Веркой не договаривались, но карга гнет свое: “Вот с нею и выясняйте!” Выяснишь с нею, ага! Недели две уже в проигрыше, ходит злющая — так бы и сожрала кого!
Господи, что за ерунда ей думается! Днем — плюнуть и позабыть! А ночью… Вот из-за этих Гогиных лап да еще, если честно, оттого, что заскочила дорогой в одну ювелирку, — надо ж на чем-то хоть глазу ее отдохнуть! — Мила к старухе на целый час вчера опоздала. Та раззуделась… Даже не на час, мол, на полтора…
— Какая разница, чего такого я не успею? Вот только в магазин за сметанкой сгоняю, рядышком тут, прибегу и сядем обедать.
А старуха:
— Нет уж! Вас и вовсе тогда не дождешься, хватит той, что осталась…
Хватит так хватит. Телевизор включила: сиди, мол, смотри, один хрен — ни черта не видишь!.. Но старуху, когда раззудится, не то что телевизором — трактором не остановить!.. Она и вообще, мол, не понимает, за что Миле так платят. В ее время сиделки даже при лежачих больных… А она, слава Богу, еще не собирается быть лежачей, Миле с ней сплошной отдых. Ну, вот скажите, скажите, чем вы целый день заняты? Нет, вы скажите?!
А что сказать? Сижу тут и нюхаю? У нее бы не заржавело, да ведь не виноват человек, что к концу девятого десятка желудок у него плохо работает, простуд он боится панически, а сидеть с ним при закрытых форточках — никакой обед в горло уже не полезет. Да и какой там обед? Старухе почти ничего нельзя. Супчик постный, телятину отварную, овощи больше вприглядку… Так хоть бы помалкивала, а то хватает совести говорить, что Мила у нее еще и питается! Люди, мол, нынче в основном на питание и работают, а у Милы оно плюсом к хорошему жалованью. А что за это жалованье сидишь, как мык, и всей радости, что куда за продуктами выскочишь, так это… После обеда они в ближний садик выходят гулять. Если нету дождя. Но тут старуху надо вести под руку, а запах старческой ее кожи, как дух близкой смерти, так в ноздри и лезет, мутит, давит душу…
Все это и ладно б, она притерпелась, но, когда старуха начинает бухтеть, никакого терпежу уже не хватает. А вчера еще как черт за язык ее дернул — рассказала, какой на Кирочной “секонд” открылся, какие там тряпочки можно нарыть, как дешево, эта вот блузочка, что на ней, — новая, модная! — всего двести рэ… Думала, что старуха — хоть и бывшая, но все-таки баба! — не сможет не соблазниться, попросит и для нее чего-нибудь присмотреть, отпустит пораньше… А та битый час вкручивала: у Милы, мол, выраженная шопинг-мания, опасное душевное заболевание, от которого надо лечиться… Еще и оживилась, зараза, что может о чужих болячках поговорить, не о своих только!.. Разве вам для того Таня платит, чтоб вы ненужными вещами дом захламляли?!. Ну, тут уже Мила не выдержала: ваша Таня мне платит не для чего-то, а за работу! “Конечно, конечно! Но вы бы могли откладывать, что ли… Я ведь добра вам желаю!” И желает, и желает — всю плешь прожелала, зараза. Хоть, может, и не со зла — просто обрадовалась, что наконец-то может Милу чему-то учить. Ей без того, чтоб кого-нибудь поучить, и не жизнь… Профессоршей все же была. И старик ее был профессором. Но тот как вышел на пенсию в девяносто пятом, так быстренько и загнулся, а эта скрипит и скрипит. Оба в университете преподавали. Она — английскую литературу, он тоже что-то такое импортное. Взятки гребли лопатой! Даром, что ли, все их три дочки каждая при своем бизнесе оказались, а старший внук так взлетел, что приземлился аж в Англии и прямо на какой-то банчок!.. “Он не владелец, поймите! — внушает теперь старуха. — Он менеджер, и при его квалификации…” Квалификация у него будьте-нате! Всем при ней денежки шлет — и бабушке, и мамочке, хоть у той собственная переводческая контора с кучей переводчиц такой квалификации, уж такой квалификации, что иностранцы, собираясь “нах Раша”, заранее шлют заявки! Будто Мила не знает, что импортные — такие же мужики и переговоры у них все о том же! Сама когда-то работала с финнами.
Но за что ж ей, Господи, еще и такое? Мало что жопы всем подноси, носы подтирай, лапы мой, так еще и словечка не скажи в простоте — тут же учат, учат тебя: того не купи, так не ступи…
Мелочь все, мелочь, но как ни повернись, а она лезет в душу, и печет, и зудит! И сна ни в одном глазу, как ты их не сжимай. Лучше уж глаза разлепить. Собраться с духом и…
И разлепила. И ничего страшного!.. Стоит себе у двери, как всегда. Объеденной щекой к ней повернувшись. И зуб сквозь ошметки подгнившего мяса посверкивает…
— Бомж вонючий! — с сердцем говорит ему Мила. — Сгинь! Сгинь, проклятый!..
Сгинет он, как же!.. Даже креста не боится. Разве что побледнеет, в стенку вожмется… Приходится снова глаза прикрывать. Нет, не со страха. Знает, что это одна только видимость — взаправду так вот к ней никто не войдет: дверь заперта, комодом задвинута, живому и то не прорваться, а этот давно похоронен. Но не может она на него долго смотреть — в горле сохнет, хочется крикнуть, а кричать никак ей нельзя. И тем более выходить за водичкой.
Тоже вот жизнь: в своей отдельной, трехкомнатной, в самом центре, о какой мечтала чуть ли не с детства и последним, отчаянным рывком из зубов у судьбы выдрала, — в этой своей ненаглядной спит она теперь в самой дальней и тесной комнатке, запершись, не смея ни водички пойти хлебнуть, ни света зажечь — вдруг он свое еще не допил, не вырубился или, не дай Бог, пиво погонит его ночью в уборную, увидит из-под двери ее свет, начнет ломиться, орать… Глаза у него, как напьется, наливаются красноватой безумною злобой, и тогда ласковей, чем: “Зарежу паскуду!” — словечка для матери у него не бывает! Наградил Бог сыночком… Одиннадцать лет возила ему передачи — сидел недалеко, три остановки за Металлостроем, — возила, адвокатам за всякие ходатайства платила и плакала, считая себя несчастной, не понимая, что только она еще и живет, пока он сидит. А как освободился, так она и трех ночей за год по-человечески не спала, на собственной кухне не ужинала…
Наградил Бог!.. За что? Неужто и впрямь за Мику, как выдала мать однажды на все ее слезы и жалобы? И самое обидное, как-то без злости выдала — с усталым вздохом, будто жалея ее, непутевую, как раньше только Мику своего и жалела… И вот — чуть бессонница, он встает у двери, красавец из гроба. Стоит и смотрит, и не прогонишь ничем…
Уж перед ним-то чем она виновата? Спаивала его, что ли? Да она и знать не знала, с кем он, когда… Хотя и особой любви промеж них с братцем никогда не водилось, жили каждый сам по себе, как не родные, если было у них что-то сходное, то разве что обида за странные свои имена.
Хоть она и по паспорту давно уже Людмила Николаевна, но при рождении записана была Милицей, а братец ее и круче еще — Микаэлом. Где батя имена эти выцарапал, Бог знает. Сам-то был природный русак, деревенский. В Европу въехал на танке и первую же немочку “оттрахал за всю Россию”, как потом не раз похвалялся по пьяни, но тамошняя чистенькая, красивая жизнь так чем-то за сердце его укусила, что всю дорогу тянулся к чему-то нерусскому: женился на полупольке, детей обозвал по-импортному… Да что! Он и с получки-то нес домой не родную водяру, а болгарское кисленькое. Только мать зря тому радовалась и похвалялась соседкам на кухне — водяра потом, неведомо как, появлялась, и иной раз — до полного безобразия.
Да и вообще, любя красивую жизнь, устроить ее батя решительно не умел — все уходило у него в какие-то фантазии, изобретения, рацпредложения, за которые на словах полагалась ему куча денег, а на деле неизменно выходил шиш. Вся его жажда красоты оборачивались тем, что та настоящая жизнь, которой он жил, его тяготила, “требовала полировки”, и он полировал ее временами без просыху — до того, что вылетал с работы и месяцами шарился, как побитый, в поисках новой…
Но жажда красивой, благоустроенной жизни в нем все же не угасала, а опрокидывалась на них с Микой. Они-то, как все, жить не смели. Мика ходил в музыкальную на Некрасова, учился на скрипке, потом на гитаре, в детстве был чистенький, кучерявенький, будто еврейчик… А Милу с шестого класса отдали в художественную. Ей там вообще-то нравилось, хотя она быстро и трезво сообразила, что картинки могут быть чем угодно — только не куском хлеба. Потому как кусок этот вечно будет без масла, а это ей с детства не улыбалось. Годам к пятнадцати и Мика что-то такое сообразил, музыку бросил, хотя папашка при любых гостях требовал, чтоб он им сыграл и, если был уже “в норме”, плакал от умиления. Мика брезгливо морщился, пожимал плечами и тут же куда-то линял. Он был тогда очень правильный, вставал и ложился по расписанию, висевшему в рамочке над его койкой, на которую — единственную во всей коммуналке!— никто никогда не садился — такая стояла она чистенькая, правильная, без единой морщинки на светлом пикейном одеяльце. И сам был он весь в струночку, всегда в чистых рубашечках, отутюженных брючках…
Так все и шло до четвертого курса его инженерно-строительного, когда он уехал на лето со стройотрядом, да не вернулся. Прислал только короткое, в полстранички, письмо, из которого ни отец, ни мать, ни она сама никак не могли понять: кой черт остался он там, в этом Невинномыске? Мать была уверена: какая-то наглая сцапала. А Мила — нет. Потому как он дома девиц сторонился. Если б что, она бы заметила — была в этих делах большой докой, хоть и младше тремя годами. Впрочем, ей тогда было уже не до брата. Свое кружило, и мучило, и застило целый свет.
Явился Мика года через три, сильно переменившись: в рыжеватых выгоревших усах, мятой ковбойке, с ранними залысинами… Они с батей выпили, сидели за столом обнявшись, пели, и Мика все бормотал, что теперь понял, как не стоит жить. Это — главное. “Главное — ты приехал”, — говорил батя и плакал… Мила, впрочем, жила уже не с родителями, забежала ненадолго, вникать в чужие заморочки ни охоты, ни времени не имела. Ее только кольнуло, что Мика, как и всегда, был им чем-то важнее.
Дома братец оставался недолго — устроился где-то на стройке, снял поблизости комнату, жил там со своей то ли женой, то ли так, бабой, такой большой, полной и медлительной, что однажды, столкнувшись с ней у родителей, Мила невольно задумалась, как же это все у щуплого братца с ней происходит — никак не могла представить.
Потом вдруг оказалось, что брат живет в семейном общежитии на Юго-Западе и то ли жена, то ли так у него другая — Мила не успевала следить за этими переменами: собственную любовь большой ложкой расхлебывала, со всеми ее приворотами и отравами. Не заметила даже, как ранняя Микина лысина заматерела, дошла до затылка, усы сперва расползлись но подбородку, а потом вдруг исчезли… А что он не особо Милой интересовался — это уж точно. Только когда родился Олежка, он, встречая ее с родителями из роддома, сказал: “Ну, поздравляю! Хоть это сумела, и то…” — с таким видом, будто сам Бога за бороду ухватил. Тут-то она на него и взглянула вприщурку — хотела отбрить, но вдруг увидела мужичка совсем лысого, как бы примятого чем-то, и промолчала.
И вот лет… Сколько ж это? Да уже шестнадцать или даже семнадцать… Жизнь тогда уже переломилась, пошла черт знает куда, стройки замерли, рынки расползлись, захватывая стадионы и Дома культуры; деньги у одних исчезли, у других появились… У нее-то как раз появились: знакомые девки пристроили к одному армянину — торговать куртками на Сенной. Она в этом деле быстренько все просекла, сообразила, уже к осени обходилась без всякого армянина, открыв собственное ИЧП, обрастя поставками “своих” челноков и даже наняв помощницу… Но появившиеся деньги были какие-то странные… Сашка говорил, что они только жгут ляжку без толку. Их нельзя было собирать, копить, даже просто держать в кармане, любая сумма за какой-нибудь месяц превращалась в труху…
А жизнь ей тогда очередную козью рожу состроила. Олежка был уже пэтэушником — не только что понимал, зачем ему так часто у бабушки ночевать, но и говорил с наглой ухмылкой: “Я ж, мать, тоже хочу, давай по очереди…” И, придя однажды раньше обычного, она таки застукала его в койке. Девица ящеркой нырнула под одеяло, Мила только и успела увидеть, что крашеную солому на голове да косо срезанный подбородок, отчего рот девицы казался странно запавшим, точно у беззубой старухи…
— Если уж так зачесалось, — сказала она, когда девица исчезла, а он вышел на кухню, — мог бы хоть с рожей приличной найти…
— Иди ты!..
Чуть ли не впервые он вызверился по-настоящему — губы запрыгали, рожа перекосилась… Как теперь, так смылась бы и затихла, но тогда привычки его бояться еще не имела, а потому выудила, выдавила то, что было, наверное, и впрямь промеж них главным: косоротая знала, все знала и не изгилялась над ним, а любила…
Это все был его диурез. В свои семнадцать Олег все еще мочил простыни. Изредка. Он вообще рос психованным. Верно, оттого, что родился, когда они с Игорем уже беспрерывно собачились. Вскоре Миле и вовсе пришлось его выгнать. Ужасно хотелось наконец-то устроить жизнь по-человечески, и возможность такая маячила — близкая, по губам мазавшая. Чтоб не упустить, пришлось ей Олежку отдать в круглосуточный — мужик, пока его не взнуздаешь, брыклив и пуглив — дело известное. Там и стал он психованным: по выходным плакал, кидался на пол, сучил в истерике ножками — не хотел, ни за что не хотел в садик. Но что же ей делать-то было? Раз уж такая выпала жизнь?! Могла и сама с ним всплакнуть, но… водила. Забрала перед школой, когда у самой все окончательно сорвалось. Тут-то и выяснилось, отчего он такой дерганый, сыночек ее. А то все ведь молчал… Это он в Игоря: молчит, молчит, потом вдруг губы задрожали, бельма выкатились, налились кровью… Водила по врачам. Иногда это не случалось с ним неделями, даже месяцами… В каждый пионерлагерь отправляла со скандалом, с истерикой. В городе он то и дело приходил домой битым, и она знала, что сам виноват — от одного слова мог вспыхнуть, броситься в кулаки на того, кто явно сильнее и старше…
Но разве ж она его не жалела?.. Даже там, на кухне, когда он вдруг закричал — все, мол, из-за нее, сука она, сука — и вдруг схватил со стола кухонный нож, а она так испугалась, что дыхание поймать не могла, еле выдавила: “Эт- ты на мать руку поднял?!” — и он, швырнув нож об пол, выскочил в дверь, — даже там не его ли она пожалела? Встречаться с девушкой, помня про себя такое, — какая это, наверное, мука! Тем более — темпераментом в кого ж ему быть, кроме нее? А она лет с пятнадцати только о том и думала, только тем и жила — вот и он такой же! Беда…
Упала на табуретку, закрыла лицо руками… “Господи, — бормотала, — Господи!..” И с каждым словом, как бы толчками, входило в нее понимание главного: сын вырос. Непонятно когда, как это все мелькнуло, зачем, вчера только был крошкой, но вот — вырос… Взрослый. И кровь из носу, а надо ей что-то делать с квартирой.
Деньги приходили и уходили, собрать на квартиру — это надо было не год и не два, а там и жизнь может черт знает как повернуться… Она, эта жизнь, и так каждый день поворачивалась — только крутись успевай! Мила пока успевала, потому как и раньше крутилась, а тот, кто раньше сидел при хорошей зарплате, не успевал и, не успевая, все чаще разменивал свою просторную, давно и всем на зависть обжитую, на какие-нибудь две-три живопырки… Оно и понятно: деньги — главная смазка в семье, как и во всей жизни, без них все идет с большим скрипом — чем люди бедней, тем им вместе трудней. Таких вариантов Мила знала немало. И если уговорить мать, если родительские две комнаты да ее однокомнатную, да с хорошей доплатой, да вариантик найти… Ну, кто Милу знает, тот и не сомневается, что нет на земле такой вещи, которую б она не нашла, если очень понадобится! Полгода носом землю рыла, конфетки лишней не съела, кофе не выпила — бакс к баксу прикладывала и варианты искала. Нашла! И какой! Четырехкомнатная, в центре, а главное — сразу от прихожей как бы разваливающаяся на две половинки: в одну сторону по коридору — большая комната старикам, в другую — три небольшие: две ей и Олежке. Других планировка-то и смущала, а ей — самое то. Шесть штук доплаты да на ремонт почти вдвое.
Мать, как услышала про такую доплату, только руками всплеснула:
— Откель у тебя такие деньжищи?
— Сама наковала! — похвасталась.
И все же старуха уперлась — ни с места! Они привыкли одни, отец почти уже не встает, куда его трогать…
— В лучшем виде перевезем, не ссы! Да ты ж сама и хотела, плакалась, что общее пользование убирать тяжело…
Нет, ни в какую! Слова какие-то бестолковые, жалкие, но твердит и твердит. Через недельку уговоров вдруг выдала:
— К нам Мика частенько заходит, а к тебе…
— Он что — снова без бабы? — спросила.
— Какая-то есть, иной раз и с ней, а чаще один…
— И пусть! — разрешила великодушно, вспомнив, что лет пять или шесть уже не виделась с братцем.— Пусть ходит. Я в вашу компанию навязываться не буду! Он у тебя как был любимчиком, так и остался.
— Да пьющий он, жалко…
— Это его личное собачье дело, мне-то что, — заверила Мила, как-то даже подобрев оттого, что почувствовала: ее берет! Еще чуть-чуть…
— Пусть ходит!..
Был у нее такой недостаток, а может, и есть — за собой человек не все замечает. Если чего-то хотела — вцеплялась, аж слепла: что за этим желанным потянется, не загадывала. И то сказать: поумней ее люди не всегда знают, в какую петлю суют головушку!..
После переезда ей показалось: теперь, мол, что — жить и радоваться! Миру с сыном (в свою отдельную пусть водит хоть косоротую — она туда и заглядывать не желает), финской сантехнике, сияющим лаком полам, ровненьким обоям пастельных тонов… Но — месяца не прошло, расставиться и развеситься еще не успела, как проснулась вдруг от какого-то звериного воя, вскочила, ничего не понимая, кинулась… На кухне какой-то бомж — битый, опухший, воняющий прокисшей мочой, — таскал за патлы такую же битую и опухшую; та дико визжала, дрыгая ногами, с грохотом опрокидывая изящные табуреточки из шведского кухонного гарнитура. Мать приплясывала вокруг: “Мика, ты ее убьешь! Мика, остановись!..”
Тут-то Мила и поняла, как нынче пьет ее братец. Тут и узнала, что со всех работ его выгнали, комнату давно пропил, промышляет по мусоркам… Выгнать его тут же на улицу мать не дала — увела в свою комнату. Мила подтерла вонючую лужу, расставила табуретки, ушла к себе. Лежала, слушала, как беснуется за окном ветер, смачно, как мокрой тряпкой, шлепая в стекла. Все окна были темны, но внизу, раскачиваясь, горел фонарь, в его рваном, мятущемся полусвете снег шатался, как пьяный, и летел вверх, а не вниз, исчезая в мутной зеленоватой серости среди телевизионных антенн. Кажется, впервые в жизни она так и не смогла уснуть — лежала, словно твердея от вливавшейся в душу холодной решимости. Как, мол, хотите, а не даст она превратить дом свой в бомжатник. Не даст!!! В горло зубами вцепится… И назавтра же — не пустила! Мать пыталась оттащить ее от двери, плакала, Мика был один и орал, что пришел не к ней и нет у нее таких прав, но она встала скалой. “К матери, — сказала, — придешь, когда протрезвеешь!” Он вдруг стих, будто задумался. “Дура! — сказал. — Для меня теперь протрезветь — как сдохнуть”. И вниз поплелся.
Но не ушел — спал под дверью, на половике. Она же и подняла его утром, торопясь на свой рынок. Встал молча, встряхнулся всем телом, точно собака, и побрел вниз. На лестничной площадке остановился. Не без страха двинулась она следом — мало ли что взбредет в похмельную голову… Но когда поравнялись, Мика только с трудом выдохнул: “Дай хоть на пиво!” — видно, уже привык, что гоняют.
Днем, пока никого не было, мать его, конечно, пускала, поила-кормила… Но Мила привычки отступать от однажды решенного давно не имела. Разве что половик у двери сменила на больший да тот аппендикс, что вел от лестничной площадки к ее двери, отгородила, поставив еще одну дверь, чтоб не раздражать соседей Микиным безобразием. Почти всю зиму покорно проторчал он в этом предбаннике, иногда даже с бабой. А в марте исчез. Он и раньше исчезал то дня на три, то на неделю. Даже мать не сразу забеспокоилась, зато потом зудела и зудела: сходи да сходи в милицию, наведи справки. “Больше делать им нечего, — ворчала Мила, — только пьянь твою искать по подвалам…” Но время все ж выбрала, заявление снесла. Их с матерью пригласили на опознание довольно быстро, чуть ли не на третий день. Мика уже недели две лежал, оказывается, в холодильнике. Нашли его в каком-то дворе, замерзшим, с лицом, сильно объеденным крысами, но со вполне исправными документами в кармане. Деньги на похороны она дала.
И с той весны все пошло как-то вперекосяк. Посыпалось… Ну, с бизнесом — там все ясно. Пришла на рынок крепкая команда, стала выдавливать чужаков. Она сообразила все вовремя — у других получалось похуже, а она просто слиняла, сперва зацепившись на Ладоге, а когда и там такой, как она, мелочевке пришел карачун, ликвидировала свое ИЧП, стала торговать за пять штук наличными в день плюс сколько сама сумеешь накинуть сверх хозяйской цены. Она умела, язык у нее был подвешен… На жизнь хватало.
Но не в том ведь жизнь, чтоб хватало на жизнь!.. С другим было хуже. Мать не то чтоб с нею не разговаривала… Спросишь — ответит. А вот отец… Весь иссох, с дивана своего почти не вставал, в уборную и то — с женою в обнимку, а на нее характер держал. Мила в комнату — он нос к стене и молчок, пока не выйдет. Иногда срывалась, кричала, плакала даже — хоть бы раз он ей слово сказал…
Сашка, ради которого свила она это невеселое гнездышко — тот к ней еще хаживал, но любовь уже тянулась, как мед с ложечки — тонкой, рвущейся ниткой. Разговоров, чтоб к ней перебраться, он больше не заводил, намеков не понимал. Озлившись, спросила в лоб: когда, мол? Вздыхал, мямлил: конечно, мол, надо бы, да он боится… И чего такого в ней страшного? С рогами она, что ль? “Не то чтоб с рогами, — бормотал, — но… Еще и выставишь, яко братца!” Она вспылила. Выгнала прямо из койки, ночью, плакала… Потом помирились, потом опять. Ниточка порвалась, но мельчавшие капельки любовного меда иногда еще набегали и падали.
А Олежка — тот видел ее все мельче, внаглую водил косоротую и, если она возникала: при матери, мол, такие вещи не делают, постыдись, только посмеивался: а ты не при матери, че ль? Наглость эта ее бесила, но заводиться с ним было себе дороже: мог так вдруг вызвериться — душа леденела. Чем бы дитя, кем бы дитя… Оно и тешилось, как умело. Едва восемнадцать исполнилось — стребовало штуку баксов. На свадьбу. Набежала сопливая шелупонь, пили-гуляли, даже в загс сходить за пьянкой забыли. О чем и узнала она месяца через три, когда сыночек уже сидел, ожидая суда, и срок ему маячил немыслимый.
Дня два или три гуляли они где-то со своей косоротой, но пришли рано, без шума, поковыряли на ужин ее салатика и сразу к себе. Она тоже легла, но только уснула — трах-бах, милиция, понятые… Их с матерью — перепуганных, в ночных рубахах — милицейские сразу же оттеснили, не пуская в комнату, где двое молоденьких сержантов вяло что-то искали, прямо на постель вытряхивая ящики из комода. Топчась за спиной толстого капитана, она все твердила ему, что это ошибка, что сын ее никаким бизнесом не занимается, учится в ПТУ на столяра, ведет себя тихо… “Ага! — не повернув шеи, буркнул толстяк. — Очень хороший мальчик, только человека зарезал…” Мила вдруг почувствовала, как страшный холод пробежал по ее ослабевшим ногам. Она прижалась спиной к стене и стала медленно оседать на пол. Сознания не потеряла — наоборот, все как бы мгновенно прояснилось, она почти увидела выкатившиеся, налившиеся бешеной кровью буркалы и нож в побелевшем его кулаке. Не было даже слез, только ужас, только холодное, ясное сознание: да, так все и было! Потом она плакала, доказывала, что это оговор, так не могло быть, что ее Олежка… Пыталась найти каких-то свидетелей, каких-то его дружков… Все исчезли. К кому ни кинься — никто не дружил с ним, водки не пил, в доме у них не бывал… Пустота! Даже Олежкин отец, оказалось, давно не живет по тому адресу, который у нее был, а нового никто не знает… Сашка куда-то окончательно исчез, подруга лепшая, Верка, укатила в Европу, не то что посоветоваться, слова сказать некому — одна мать бродит по дому, патлатая, точно тень, бормочет: знала, мол, знала она, давно чего-то такого ждала… “Да заткнись ты! — сорвется Мила. — Чего ты ждала?” — “Несчастья!” — уйдет в свою комнату, и опять тишина, пустота, хоть завой!..
Отец умер еще до суда. Мать уверяла: очень переживал, оттого, мол, и помер, но как он переживал, Мила не знала: от нее старый хрен до последнего дня нос воротил к стенке.
Похороны почти не запомнила: все было в заверти, на бегу. Может быть, потому и терпимо, что на бегу, в хлопотах. Искала, через кого бы дать следовательше, потом адвоката искала, опять деньги, передачи — дух перевести, опомниться и то некогда. Народу на суде не было — только она да косоротая с матерью. Мила искоса на нее поглядывала — у той пузо уже на нос лезло, — и почему-то закипала все большей на нее злобой, будто что-то она у Милы украла, отняла и теперь будет жить. Вместо нее. А Мила…
Из Милы после суда словно воздух весь вышел. Пришла, прилегла, да так и лежала изо дня в день; разве по темноте поднималась, шла на кухню, что-нибудь вяло жевала и опять в койку, в полудрему, где ни сна, ни желаний, а словно в какой-то серой мути плывешь и плывешь, покачивает тебя…
Спасла ее, как ни странно, мамаша. Долго шаркала тапочками по коридору, вздыхала, даже на пол что-то роняла — Мила не откликалась, не шевелилась. Наконец вошла. “Спишь?” — спросила. Мила повела головой из стороны в сторону, глаза приоткрыла. Был день, даже вроде бы с солнцем, хотя уже на закате — стенка на той стороне двора подрумянена. И мать на фоне этого румянца темной тенью — седая, патлатая… “Так не спишь? — подтянула себе ногой от трельяжа банкеточку, села. — Я вот все хожу тут, хожу… И знаешь, чего удумала?” Мила молчала. Старуха тоже замолкла. Наконец Мила выдавила: “Так что?” Старуха вздрогнула: “Да вот… Не знаю, ладно ли, нет ли, а давай мы с тобою разъедемся…” — “Как?” — не поняла Мила. “Ну, разменяемся”, — смутилась мать. Ей, мол, больше однокомнатной и не надо. И помогать не надо. Блокадная все ж таки пенсия… А раз не дает Бог смерти, то надо жить, чего ж так-то… Миле вдруг стало обидно. Непонятно с чего, но так, что даже в груди заболело. А сил на обиду, на крик какой не было, она только рукой махнула: “Иди, мол”, — и прикрыла глаза. Когда снова открыла, не было ни матери, ни солнца на противоположной стене — только легкие синеватые сумерки и неизвестно откуда взявшееся, но непреложное: все, надо тебе вставать, милая. Пора!
Прошла в ванную, долго стояла под душем — сперва под горячим, потом чуть теплым. Вернувшись в комнату, зажгла полный свет, села сушить волосы перед трельяжем. Щеки потом помассировала, шею… Подвела брови, глаза удлинила… Привычный макияж, ложась на лицо, возвращал ее — ей. Превращаясь в зеркале в прежнюю Милу, она словно выплывала из морока и чувствовала, что нет, никакая она не старуха! Если мать и та еще жить собирается, то ей-то уж что ж… Скинула халат, достала белье из шкафа — новое, модное, холодившее кожу. Та, в трельяже, была, конечно, не девочка, но лишний жир на ней нигде еще не висел, кожа на бедрах не рытая, как у Верки, а вполне… и седины нет, а грудь — за грудь ей всегда завидовали, хоть сейчас могла бы ходить без лифчика, а уж в лифчике… Нет, такой бабе еще жить и жить! Если не знать, что ей почти сорок три…
Оделась и вышла, еще не зная куда, но твердо зная, что выйти ей надо, потому что надо жить, надо эту жизнь устраивать заново, по-иному, что, конечно, непросто, ну да ей не впервой!.. Только на Литейном сообразила, куда идет. Верка должна была еще вчера вернуться из своей Европы, а она, хоть и злыдня, но жизнью тертая, не хуже Милы, все у нее схвачено, и совет ее многого стоит…
Верку не застала; забыв огорчиться, пошла по Литейному дальше. Морозец был небольшой, но со снежком, с ветром, кусачий. Замерзла, зашла кофе выпить. Кофейня была пуста, она села в любимый свой угол напротив зеркала и увидела, что щеки у нее раскраснелись, глаза блестят, волосы на висках вьются и тоже блестят, искрятся мельчайшими капельками растаявшего снега. И, Бог знает отчего, но как-то сразу решилось, что жить можно, все у нее еще будет, даже лучше, чем у некоторых: и работа, и счастье… а сын… Если у него так сложилось?.. Исправить она не в силах, а чем сможет — поможет. И ему, и даже косоротой его, хоть та, по суду стало ясно, и виновата в случившемся: вильнула хвостом не в ту сторону — вот он и вызверился… Ну, да ведь хвост — он сам иногда виляет, Миле ль не знать!.. Косоротой она никогда не была, а вот молодой… Она подмигнула той, в зеркале: помнишь, мол? И та тоже ей подмигнула: а то! Обе заулыбались и с аппетитом отломили ложечкой по кусочку пирожного…
И как решила она жить дальше, так все у нее и вышло: Верка впихнула ее в одну фирму — помогать богатым дурочкам обставляться. Стильная мебель, модные шторы, живопись на стенки, то-се, со всего ей комиссионные. Квартиру сменяла. На чуть меньшую, но аккуратную, с просторной прихожей, матери купила однокомнатную во Всеволожске. Разъехавшись, они как-то помягчели друг к другу, Мила даже в гости к старухе езживала, о том о сем поболтать, рассказать, как Олежка сидит да какого мальчишку родила косоротая, и все так мирно, как никогда раньше… И романчик у нее завертелся. Конечно, Лешка не Бог весть какой мужичок был, небогатый и даже какой-то старорежимный, в бизнесе ни в каком не секущий, а потому на словах “всем таким” брезгующий — обычный такой инженеришка, но в койке старательный не по возрасту, за что она его лет пять в запасных и держала, подкармливая, прихорашивая, иногда даже в свет выводя и все ожидая, не подвернется ли кто получше… Жила!
Только однажды… Назад года три, а то и четыре… Скорей четыре, потому что Олежку как раз тогда из Горелова в Металлострой перевели, что стоило ей кучу нервов и две штуки баксов… Или позже? Неважно… Но летом, в жару, в белые ночи… Точно, в белые ночи, потому что в двенадцатом часу, когда она возвращалась, даже в парадном по-настоящему темно еще не было — густо- сизые, пыльные сумерки, духота… Поднималась по лестнице не спеша, глядя под ноги, за день основательно умоталась, чувствовала себя потной, пыльной, тяжелой, с вожделением думала о прохладном душе, который все это снимет… Вдруг на последней лестничной площадке будто толкнуло ее что-то, заставило поднять голову. Мика спал, сидя на корточках у ее двери, упрятав голову в колени — лысина потно поблескивала. Она вскрикнула — он пошевелился, пытаясь подняться, затекшее тело не послушалось, он повалился на бок, на половик…
— Ты!.. Ты!.. — выталкивала она из мгновенно пересохшего горла. — Ты что?.. Ты зачем?..
Он тяжело перевалился на четвереньки и встал, хватаясь за стенку.
— Что вы кричите, мадам? — спросил хриплым, пропитым голосом. — Я никого не трогаю, жду жену…
То был не Мика! Совсем не Мика!!! В очках… Мгновенное облегчение и злость за недавний испуг смешались, она закричала уже в голос, с упоением и подвизгом, как кричат на базаре:
— Какую еще жену? Пьянь! Вон отсюда!..
— Свою! — бормотал он. — Я потерял ключи… Что такого?..
— Вон! Это моя квартира!
— Ваша? — удивился он и оглянулся на дверь. — А какой это адрес? Басков, семнадцать?
— Я тебе дам Басков!.. Как счас врежу!..
— Не надо, что вы! — отшатнулся он, чуть не упав. — Я, видимо, спутал… Я выпил немного, вы не думайте, — бормотал, обходя ее по-над стеночкой, — совсем немного, но эта жара…
Она чуть отступила, давая дорогу.
— …Эта жара — она меня доконала. Извините, мадам…
— Идиот! — крикнула она ему вслед. — Пьянь подзаборная, развелось вас…
Вскочив в квартиру и защелкнув замки, прижалась спиною к двери и, мотая головой от внезапного, но неудержимого хохота, стала медленно сползать на пол… Хохотала до икоты, слезы текли у нее по щекам, и, думая: “Истерика у меня, что ли?”, она никак не могла унять ни слез, ни икоты, ни даже встать… Но — кто ж ей поможет? Кто ей поможет, если даже с ней и истерика?.. Сама себя подняла, сама себе строго сказала, что ни пугаться, ни хохотать нечего, все нормально у нее, все путем. И пошла тем путем в ванную, все с себя сбросила, залезла под душ и чуть не с полчаса там стояла, изредка лишь поворачиваясь — то под чуть тепленьким, то совсем под холодным, горячим, снова чуть тепленьким… Потом выпила валерьяночки, легла и уснула. Легко так уснула, спокойно. И вдруг проснулась от ощущения, что это уже здесь, рядом… Он и впрямь сидел в комнате. На корточках у самой двери, почти с ней сливаясь.
— Мика! — позвала.
Он поднял свою страшную голову.
— Господи! Что с тобой?
— Со мной? — хрипло переспросил и, как бы догадавшись, пощупал щеку. — А, это?.. Крысы немного объели, а так ничего…
И прилег на половичок, свернувшись, странно уменьшившись до размеров небольшой такой аккуратной собачки. Мика. Брат ее старший. Когда-то защищавший во всех дворовых стычках и перепалках, даже обещавший пересчитать все ребра Сереге, кричавший вслед ему что-то еще очень грозное, что она слушала с радостным обмиранием сердца, хотя совсем-совсем не желала, чтоб кто-то считал ребра ее Сереге…
Господи, Господи!.. Куда, когда это все подевалось?..
Мила закрыла лицо руками и, коротко всхлипнув, снова открыла. Никого в комнате не было. Совсем никого. Но уснуть до утра уже не уснула.
С тех пор эти бессонницы и допекают ее. Когда чаще, когда реже. Особенно осенью, в питерскую эту черноту, слякоть, промозглость, когда и без того жизнь не в радость… Вот и теперь он стоит у двери. Давно стоит, смотрит… Надо ей встать, зажечь свет — иначе его не выгнать. Да и что толку лежать?
Она села на кровати, посидела, посмотрела в темный угол, чтоб глаза привыкли ко тьме, потому что просто так ей свет не зажечь. Подготовиться надо. Встала, сделала шаг и стукнулась коленкой обо что-то. Постояла, потерла. И впрямь: сколько лишнего у нее барахла! Верка Коробочкой дразнит… Не квартира, а склад! Но выкинуть — рука не поднимается, каждая эта вещь, если ее привести в порядок, отреставрировать, стоит… Правда, реставрация и сама так стоит, что ой-ой-ой. Лет десять тому, только сюда переехав, она всерьез собиралась заняться реставрацией всего своего барахла, всех давних покупок, но все как-то… То времени не хватало, то денег, то…
Вытянув вперед руки, осторожно продвигается она к двери, пока не нащупывает выгнутые крышки ящичков с бронзовыми накладками. Комод. Ему, этому комоду, цены нет — конец восемнадцатого века, ампир!.. А она им дверь подпирает, чтоб сынок не ворвался. В среднем ящике… Да, вот он — рулончик плюшевой скатерти. Тоже вещь интересная, шик тридцатых годов, но — на пол ее! И затолкать ногами к самой двери, щель закрыть. А на банкеточку с гнутыми ножками, которые так здорово подходят, чтоб запирать дверь, продевая одну из них под железную ручку, набросить платок… Теперь можно и свет! При свете спальня ее неприглядна, как разгромленный склад. Все не месте. На шкафу, в углах, под кроватью — всюду мешки, коробки, пакеты… Многое стаскивается сюда, чтоб не утащил да не пропил сыночек. Но бардак не только от этого. Кое-что с самого переезда так нераспакованным и лежит.
Когда-то она в вещи буквально влюблялась! Месяцами “выхаживала”, дожидаясь уценки и каждый раз открывая двери комиссионки с замиранием сердца: вдруг купили, вдруг увели?.. Смешно, но чувство и вправду было как перед любовным свиданием, когда ты еще не уверена: состоится ли, а если состоится, то чем закончится?.. А как летела домой, наконец-то что-то купив, как долго решала, где стоять какой-нибудь вазочке или шкатулке! Сюда?.. Нет, сюда!.. Нет, все-таки сюда, но чтоб свет падал сбоку… В старой ее однокомнатной все много раз переставлялось, перевешивалось, перекомпоновывалось — мечталось сладко. О будущем. О том, что будет у нее когда-нибудь настоящий дом, да какие будут к ним приходить люди, да каков будет тот мужчина, которому захочет она создать обстановку изящества и уюта… Но мужчины входили в ее жизнь как-то боком, никогда не занимая всего того места, которое им предназначалось в мечтах; входили и уходили, а жизнь текла, жилплощади становились все больше, будущего — все меньше; и стала она замечать, что вещи ее возбуждают только чужие, еще не купленные, а купив и принеся домой, она о них почти забывает, и какая-нибудь шляпка или сумочка могла проваляться нераспакованной весь тот сезон, ради которого покупались…
И все-таки… В такой бессоннице только они ее и спасают. Только для того, чтобы прогнать безобразную Микину тень, она, может, и не уговорила б себя подняться… Но вспомнилось купленное сегодня: две шляпки и шарфики. Пакет с ними лежит в углу, куда сунула его, раздеваясь. Но это ничего… Она его поднимет, торжественно отнесет в любимый свой уголок с двумя креслами и круглым столиком, вынет, не торопясь, сами шляпки, развесит шарфики на спинки кресел, и с каждым движением, с каждым этим приготовлением тоска и страх будут уходить из ее груди, уступая нетерпеливому ожиданию тех маленьких открытий, которые всякая женщина делает в себе, крутясь перед зеркалом, примеривая разные тряпочки…
Но, конечно, мерить шляпки, сидя в ночнушке, — только удовольствие себе портить. Мила вытаскивает из-под кровати еще один мешок с покупками. Кажется, позавчерашний. Да, это здесь. Чудная блузочка в тонкую нежно-голубую полоску. И шарфик такой же… Нет, лучше его не завязывать, а, заправив под воротник, вот так, как бы небрежно, закинуть конец на плечо. Только чуть ниже, чтоб вырез не прикрыть, а подчеркнуть. Потому что грудь у нее еще… Конечно, не та, что была, но еще… И шляпку. Вот эту, с мягкими, чуть загнутыми вперед полями. Такие поля тем хороши, что заставляют женщину держать голову выше, улыбаясь снисходительно, даже надменно, и чувствуя себя как бы дворянкой. А как ты себя чувствуешь, так тебя другие и понимают.
Сто лет назад была у Милы такая же шляпка. То есть совсем не такая — простенькая, из рисовой соломки с голубым цветком. Но — с такими же, чуть загнутыми на глаза полями, требующими высокомерной улыбки гордячки и недотроги. А стоял июнь, тополиный пух оседал на газонах тончайшей, дышащей кисеей, ночей почти не было, а редкие сумерки, их заменявшие, дышали сладкой тревогой. Она вышла в этой шляпке — просто так, пройтись, показаться, и уже во дворе кто-то присвистнул ей вслед, она вскинула голову еще выше, надменней, а едва свернув на набережную, нос к носу столкнулась с Серегой.
То есть не нос к носу — она-то его заметила издалека, они по художественной школе были знакомы, но там он ее, малявку, не видел в упор, а теперь, отучившись год не где-нибудь, а в академии, и вовсе небось мнил из себя… Поэтому она шла, будто не видя его, но сразу же углядев, как он уставился своими светлыми выпуклыми глазами, а когда поравнялась, окликнул ее тем особым, чуть хрипловатым голосом, который раньше прорезался у него только с Анькою Ложкиной. “Класс! — сказал он. — Давай я тебя напишу, Алехина!” Она засмеялась, мгновенно вспомнив и переиначив читанные где-то стишки: “И буду я тогда нелепа, поскольку рисовал не Репин?” Он тоже засмеялся, двинулись к Кировскому мосту, потом дальше, на Стрелку… И началась самая первая из отпущенных ей Господом жизней, самая глупая, если вдуматься, самая счастливая, самая, самая, самая…
Конечно, глупая! Кем она вступила в нее? Семнадцатилетней дурочкой, жизнью не битой, отцовскими мечтами о красивой жизни подпорченной. Но дурочкой, надо признать, очень хорошенькой! На которую везде все оглядывались, пытались заговорить, познакомиться. Серега страшно злился на это, считал, что она всем строит глазки, и она после каждой ссоры с ним чувствовала себя виноватой, а жизнь свою конченой… Хотя по-настоящему он ревновал ее только к художникам, к своим же приятелям, каждый из которых обязательно хотел ее написать — то как Деву Марию, то как еще какую-то деву, омывающую ноги Иисусу, то… И обязательно с распущенными волосами. Все они находили в ее лице “что-то библейское”, все не понимали, за что Сережке такое досталось, и уж точно, что дружба с Серегой никому б не помешала с ней переспать, что он и чувствовал, иногда беспричинно вскипая, вскакивая и за руку, почти силком, уводя ее из компании. Но у нее, если честно, и мысли такой не водилось, что это возможно с кем-то еще. Она не сомневалась, что он один способен дарить ей эти минуты, когда растворяешься, себя забывая, почти исчезая с Земли… Прочим, считала она, просто нравится писать ее волосы, как и Сережке, и уж в этом она никому не могла отказать, потому что сама до дрожи любила посмотреть на себя то на такую, то на этакую, то в синей рубахе, то в золотистом плаще, то даже и с нимбом…
Когда Серегиной гоп-шараге удалось пробить первую выставку, еще полуподпольную, в окраинном захудалом ДК, она оказалась там сразу на трех полотнах, и такая разная, что людям, толпившимся у этих картин, и в голову, кажется, не приходило, что это все она, совершенно живая, тут же стоящая в мини-юбочке с алыми маками и широким лаковым пояском, таком же ярком, как маки. Проходя мимо живой, люди с интересом рассматривали ее на полотнах — подходили, отходили, возвращались… Себе она больше всего нравилась, конечно же, у Сережки — он написал ее стоящею на коленях в голубоватой, сползающей с плеч рубахе, с распущенными волосами, прикрывшими обнаженную грудь. Она смотрела там вверх, в левый угол, где под угольной тьмой набухал смутный свет, угадываемое сияние… Как-то он это так написал, что все стояли подолгу, будто ожидая, что сияние вот-вот разгорится и явит то, чего ждет она так напряженно и благоговейно. Особо же Мила была довольна тем, что почти все стояли и смотрели на нее шагов с десяти, редко кто подходил ближе, а тех, кто подходил, она мысленно умоляла чуть отойти, потому что лицо ее и, особенно, волосы писаны были грубым, выпуклым, ломающимся мазком и вблизи она была совсем не такой, какой сама себя представляла. Особенно волосы, клубящиеся, как мелкие змеи.
Люди, шедшие на ту выставку, заранее были настроены полюбить полузапрещенных авангардистов, настроены восхищаться, а не замечать что-то плохое. “Посмотри, вот оно — ожидание Бога!” — бормотала какая-то писюха перед ее портретом, дергая за палец своего кавалера. Мила тогда чуть не прыснула. Она-то помнила, что писал ее Серега по вечерам, после ужина, каждый раз не более часа и едва сумерки сгущались, едва гас тот жемчужный свет, который хотелось ему передать, как он откладывал кисти, а она сбрасывала опостылевшую рубаху… Может, это и было ожиданием Бога, ее тогдашнего Бога?..
Ведь если вспомнить, как они жили… Да разве можно такое терпеть, если б не молодость, не любовь сумасшедшая?.. Он, впрочем, позорной их нищеты как бы не замечал — жил себе птичкой небесной. Что, совсем нечего жрать? Пустяки, пойдем к твоим! Ну, не хочешь к твоим, пойдем к Ваниным, они будут рады!..
Когда они поженились… Мать говорила “сошлись”, поскольку, мол, не расписаны… Короче, за зиму ей так надоело заниматься этим по чердакам, по каморкам его приятелей, что сразу после выпускных пошла она в одно ателье, где закройщицей была мамина знакомая, прекрасно знавшая, как Мила шьет, и без всякого ее взявшая, — и с первой же получки сняла комнату. Не совсем полуподвал, но все-таки пол ниже дворового асфальта и потолок сводчатый, с облупившейся кое-где штукатуркой. Сереге понравилось: “Настоящее логово Фауста!” Своего у него оказался тогда только мольберт и кое-что из шмотья — все прочее пришлось у мамы выпрашивать, в качестве свадебного подарка. “А когда распишетесь?” — “Ну, вот немножко устроимся…” Четыре года всё устраивались, устраивались, пока, так и не устроившись, не разбежались…
Устраивалась-то только она. Он, видите ли, был выше… Академию свою бросил уже на втором курсе, не захотел “руку портить”, больше года не стригся… Но это бы — ладно. Это в их компании такая мода была — все волосатые, с крестиками, все ездили в какой-то монастырь получать благословение, все писали рыбы, хлебы… Что никому не мешало блудить и запивать по-черному. Все были выше быта, выше заработков, благо у каждого была своя кормящая дурочка, а на краски, холсты и выпивку они всегда умели где-то что-то перехватить, сшибить “халтурку”… Не то что в дом. В дом никогда ни гроша!
Ну, да ладно! Она терпела, думала: ведь это пока, пока ничего не продается. Но после выставки… Поклонники, приходившие посмотреть, потрендеть и выпить, были у них у всех. А тут у некоторых, в том числе и Сереги, обнаружились вдруг покупатели. За месяц продал он две картины. И не задешево! Одну — за двести, а другую — чуть не за триста рублей. Сумасшедшие деньги!.. Наконец-то выкинули стоявшую в углу скрипучую железную сетку на козликах, купили настоящую тахту — чешскую, с полированной спинкой. Она тоже ведь не дремала. Ателье свое с год как бросила, устроилась в одну закрытую столовку, кормившую финнов. При питании — она всегда при питании, во все времена, а тут еще и при хорошем питании! Короче, начало что-то устраиваться… Думали даже в отпуск поехать… А тут еще явился к ним вечером пожилой такой дядечка, с пузом. Был, мол, на выставке, очень ему “Ожидание” понравилось, то-се, адрес взял у того-то… Ну, Сережка засуетился, стал всякие работы ему показывать, тот смотрел, что-то хвалил. “Но я, собственно, хотел └Ожидание“”… — “Нет-нет! — поспешно, словно испугавшись, выпалил ее благоверный. — Это не продается!” — “Почему же?” — “Мне надо там дописать…” Хорошо, сказал дядечка, он согласен подождать, даже согласен оставить задаток, портмоне вытащил. Солидное такое портмоне — толстое, кожаное. “Нет-нет, не надо!” “Но почему же?” Он не хочет делать картину к сроку, там надо кой о чем подумать, поискать… “Хорошо, — сказал дядечка, — тогда уговор такой: никому другому не продавать, а он будет наведываться”. — “И последнее, — спросил, поднимаясь, — цена-то все-таки какова?” — “В смысле?” — “Ну, сколько вы хотите за └Ожидание”?” — “Семьсот!” — выпалил с перепугу. Она даже в бок его ткнула тихонько: не зарывайся! Но дяденька только вздохнул: “Что ж… Пожалуй!”
Но назавтра, притащив из столовой свою неподъемную сумку, она застала Серегу совсем за другим полотном. Какой-то странный пейзажик: скалы, пинии, полусгнившая лодка…
— А если пузанчик придет?
— Придет и уйдет, — отмахнулся.
Пошла на кухню греть судочки со столовскими отбивными, и вдруг стало ей так обидно, просто до слез. Ей-то чуть не полгода за такие деньги корячиться! А ему — сами принесут, только кисточкой помахать для блезиру, так он еще… И почему она должна одна, всегда одна? Тоже ведь в художественной школе училась, и если б все для него не бросила, то… Ну, пусть не так, но уж не хуже Витьки или того же Игоря она тоже могла бы… Конечно, его все считали блаженным… Мать иначе и не называла его, как “твой блаженный”… Но когда светят такие деньжищи, сидеть и хлопать ушами…
За ужином раззуделась. С ней и раньше бывало, а тут так завелась — не остановиться. Даже когда он швырнул ложку и укрылся от нее за мольбертом. Понимала, чувствовала: хватит — и… не могла! Даже уже мыть посуду ушла, но вдруг вернулась, чтоб еще его чем-то достать, чтоб этак под ребро ему… Он психанул уже по-настоящему, выскочил, как стоял, а там дождь… Летний, конечно, но все-таки… Вернулся среди ночи — весь мокрый, жалкий, дрожащий. Она растирала его вафельным полотенцем, укладывала, собой угревала и шептала, шептала, что все, все, она поняла, никогда, ни о чем таком…
Но назавтра, когда финны откушали, она все за ними перетерла, перемыла и стала собирать свои судочки, слезы сами вдруг набежали ей на глаза. Потому что — разве ей это нравится, разве она подавальщицей быть мечтала? Но если надо так надо, она перетерпела бы, ничего… Но — ему-то что? — ничего не надо? Он что за цаца такая, чтоб целыми днями только тем и заниматься, чего “душа требует”? Требовательная какая!.. И зудеть начала прямо с порога, прервавшись лишь на минуточку, когда увидела, что на мольберте у него именно “Ожидание”. Примолкла, присмотрелась… Нет, ничего он там не поправлял, ни мазочка единого — сидел неподвижно, рассматривая ее изображение так пристально, будто никогда живою ее не видел. Даже глаза у него сделались странно выпуклыми и неподвижными, будто стеклянными. Она испугалась: может, вчера простыл и температурит? Подошла, приложила ко лбу ладошку:
— Что?! — вскочил он. — Чего тебе надо?! — и вдруг обмяк, опустился на табуретку: — Фу-у, как ты меня напугала…
На следующий вечер было то же самое: сидел, смотрел, иногда что-то бормоча, — зудеж ее как бы не слышал. И это ее распаляло все больше, она выдавала и выдавала — даже то, чего никогда и не думала, только б его уязвить, только б заставить вздрогнуть, ответить.
И он вдруг вскочил, схватив нож. Лоб его был в крупном поту — так и блестел под лампой.
— Сережка!.. — выкрикнула в мгновенном испуге.
Он коротко взмахнул — раздался треск крест-накрест вспарываемого холста, на потолок метнулась гигантская тень, оглушительно, как граната, лопнула лампочка в упавшей настольной лампе…
— Все! — выкрикнул он. — Все!! — и выскочил в темень.
Ждала, всю ночь глаз не сомкнула, искала, расспрашивала знакомых, даже Аньке Ложкиной позвонила: а вдруг? Никто не знал, никто ничего не слышал, где он, что он, куда подался. Исчез!.. И вдруг, в сентябре уже, появился. Возник. Без звонка, без стука, дверь даже не скрипнула. Она что-то шила за столиком. Юбку, кажется, подшивала. Подняла глаза — он стоит у двери. Исхудал, щеки запали, в щетине, летние светлые штаны, в которых ушел из дому, все в каких-то подтеках и пятнах.
— Ты? — поднялась.
— Куски не выкинула? — спросил. — Мне посмотреть…
Не выкинула, только сняла с подрамника. Молча убрав шитье, расстелила их на столе, включила верхний свет… Он подошел, сдвинул их как-то поближе, правильней. Пальцы у него тоже исхудали, были бледными, плоскими и мелко вздрагивали, прикасаясь к искалеченному полотну. Смотрел молча, стеклянными выпуклыми глазами. Она никак не могла понять: рада ли она, испугана ли?.. И сказать что не знала. Только холод почему-то чувствовала. И дрожь. “Больной, — вдруг подумала, — просто больной… И голодный”. Прошла на кухню. В хозяйкином холодильнике лежал у нее кусок любимого им сервелата. Быстро нарезала бутерброды, даже ломтиками лимона украсила…
Когда вернулась с тарелкой, он стоял в той же позе, только лоб его опять был в испарине.
— Поешь! — сказала, ставя на стол тарелку. — Отощал ведь, поешь…
Он смотрел сквозь нее.
— Синий, — бормотал. — Синий, конечно, не тот, синий… Что? — вдруг спросил.
— Поешь! — придвинула тарелку.
— Нет! — отступил он от стола. — Нет-нет!.. — и даже руки поднял, будто защищаясь от ее бутербродов.
— Поешь и пойдешь, держать не стану, — она хотела сказать это как можно мягче, успокоительней, но обида сама собой пискнула в голосе. — Тебя кто-то ждет?
— Что? — быстро переспросил он. — Нет-нет… — опять попятился и вдруг, резко повернувшись, выскочил в дверь.
Она за ним — в тапочках, только плащик накинула. На Восстания догнала. Шел небыстро, руками взмахивал не как при ходьбе, а будто спорил про себя с кем-то, доказывал. Шла шагах в тридцати, сама не зная зачем. Если б он жил теперь где-то поблизости, то просто не смог бы не попасться ей на глаза и раньше. А если далеко, если куда-то ехать, то у нее ни копейки в кармане… но шла и шла, как привязанная. Прошли Гродненский, Саперный, вывернули на Маяковского. Тут он вдруг обернулся и то ли ее увидел, то ли другого чего испугался — резко наддал шагу, почти побежал, метнулся к какой-то парадной, но проскочил ее, дальше… Она даже обернулась: не сзади ли кто? Не мог же он и впрямь испугаться ее? В эту секунду он и исчез. Скорей всего, нырнул в ближайшую подворотню. Но и в подворотне его не было. И во дворе тоже. Двор был знакомый, в глубине его тянулся ряд полуобвалившихся барских конюшен, поросших по крышам мелким березнячком. Она обошла его, заглядывая во все углы, на все черные лестницы… Везде было пусто и голо, как у нее на душе.
И все! И хочешь не хочешь, а живи, дорогая! Как мать сказала: “Не сумела с блаженным — ищи попроще!” А что не сумела, что тут уметь-то? Ну, зудела… А мать не зудела, что ли, папашке? И еще как!.. А Верка? Та как раз тогда за старпера своего уцепилась — жена не жена, но бывшим подружкам с ним не показывалась. На всякий случай. Это она недавно разоткровенничалась, поучаючи Милу: надо, мол, знать, как зудеть. Сцены ревности она своему устраивала, вестимо, но он-то по-настоящему за это не злился! И чтоб помириться, всегда ей какой-нибудь брюлик навешивал. Он ведь был у нее знаменитость, лауреат! С ним, знаешь, как было непросто? Какую преданность надо было изображать, как в рот смотреть, когда в рассуждизмы пускался, — Верка смотрела, не морщась. Ну, да она ж еще в школе считала: главное, что с мужика должно капать, — вовсе не то, про что Мила и прочие дурочки думают, а жир. В смысле денежки, брюлики, дача, машина… И со всех, с кем она в жизни спала, что-то такое ей капало. Что со старичка лауреата, что с молодого танцора, что даже с художника… Своего рода талант. За что и наказал ее нынче Господь — трахнуться толком не может, больно ей, видите ли, сухость замучила. А Мила хоть на три года и старше, а еще… Охо-хонюшки, было бы с кем! Наверное, потому, что мужиков всегда не доить хотела — любить! И уж Сережку-то — больше всех! Полгода от него отходила душой, даже больше. Искала, художников всех выспрашивала знакомых — никто ничего про него не знал: исчез, растворился… А может, и загремел: в тюрьму ли, в психушку…
Года через три… У нее уже Игорь был, Олежка родился… Года через три вдруг появились на выставке два его полотна, и стороною дошло: был в психушке, даже дважды, месяца по три, бродяжничал… Подобрала его Аня Ложкина. Увезла к тетке, в Крым, выходила — теперь снова в Питере, снова пишет, но ни к кому не показывается, не общается, картины его привезла на выставку Аня, она же и переговоры ведет с покупателями… “И есть покупатели?” — удивился Игорь. “А то!” — “Странно!..”
Миле это странным не показалось. Какая-то таинственность, неразгаданность была и в синих скалах его, и в крохотном озерце, почти луже, в корявых обрубленных ветлах, заглядевшихся в зеленовато-охристое зеркало… Но когда Игорь доказывал, что психушка на пользу никому не идет и Серега, мол, “поехал совсем не туда”, помалкивала. Поумнела, да с Игорем и без того все у них было на нерве.
А еще через несколько лет… Это уже в новые времена, когда все ее знакомые художники из опальных вдруг сделались модными, возили мазилки свои за бугор, брали там за них больше баксов, чем здесь рублей… Кроме Игоря, впрочем, который давно уже сидел на Невском, наскоро стряпая шаржи или портреты, а к вечеру напивался и ходил по старым приятелям, рассказывая всем со слезой, что он “сломался, совсем сломался”, что “Милка бросила меня через х…”, и так, мол, по-наглому, чуть ли не у него на глазах… Врал, разумеется! Ничего на глазах у него не было, хоть он давно уже заливал их так, что какой из него мужик?! Пил, дрался, пугал Олежку… В такой штопор вошел: либо самой не жить, либо выгнать его. Ну, и выгнала!
Вот в эти новые времена вдруг выяснилось, что Сережка из всех них, пожалуй, самый удачливый. Попал в разные забугорные музеи, даже и в Русский, сам Шемякин за свои бабки издал его шикарный альбом, всё такое; устроители той выставки, где она его наконец-то увидела, страшно гордились, что и он у них будет, и Тимур, и Лешка, и вообще “все знаменитости”. В которых его числили первым.
Даже фуршет долго не начинали, потому что Серега опаздывал… Потом все же начали: выпивку художникам отложить трудней, чем работу, уже сделалось шумно, безалаберно, она, помнится, стояла с бокалом в руке и слушала чьи-то байки о том, какие, мол, из финнов художники, если им наш Андрюха мастер-классы дает? И тут вдруг… Господи, как он переменился! Почти сед, худ. Острижен коротко, у рта морщины… Но узнала она его сразу, мгновенно. По чему-то неуловимому, не меняемому ни сединой, ни благополучием. Потому, может, что, приоткрыв дверь, он сначала заглянул за нее, как заглядывал, приходя домой, и только потом вошел. Узнала, выдохнула непроизвольно: “Сережка!” Он остановился на полушаге, точно на стенку наткнулся. Светлые выпуклые глаза его тоже остановились на ней, будто впиваясь и в то же время отталкивая, предостерегая…
Через секунду, ни с кем не поздоровавшись, он развернулся и вышел. Один из устроителей побежал следом, через пару минут вернулся и развел руками: “Ушел!..” Все загалдели, кто-то даже разочарованно, но выпивка продолжилась и свое взяла — минут через десять, когда все о Сереге забыли, она подошла к бегавшему за ним устроителю и тронула за рукав: “Что он сказал?” — “Глупости!” — тот отмахнулся. “Нет, скажи!” — “Сказать? Обязательно?” — “Скажи!” — “Ну… Сказал, что не может видеть этой дьявольской бабы. В смысле тебя… — и руками развел. — Извини!”
Она хмыкнула и отошла, улыбаясь. Через минуту, когда все отвлеклись, шмыгнула в соседнюю комнату, где были свалены куртки и шубы, торопливо оделась и выскользнула на лестницу. Боялась, что расплачется, и не хотела, чтоб это увидели. Домой шла долго-долго, каким-то кружным путем, пустыми полутемными улицами, слезы все набухали и набухали, никак не могли пролиться…
“Дьявольская ты баба!” — говорит она себе в зеркало и подмигивает. А что? Может, это даже и комплимент? Ведьмой-то он называл ее еще когда!.. Распускал ее волосы, зарывался лицом: “Ведьмины волосы!..” Даже из книжки какой-то читал ей про ведьмины волосы, какие должны они быть, как пахнуть… Как у нее, разумеется. А она хохотала и мотала головой, щекоча волосами его лицо, шею, колдуя…
А все шляпка. Все колдовские эти поля, которые заставляют держать голову выше, смотреть не под ноги, а поверх голов, а когда женщина так смотрит, в ней все подтягивается, и даже походка… Жаль, у нее все так заставлено, что не пройтись, у зеркала не покрутиться, не вспомнить то ощущение, с которым идешь навстречу судьбе.
И жарко… Что ей так жарко? От шляпки?.. А, к чертям ее! Обратно в мешок… Или нет — лучше открыть форточку, хлебнуть сырой заоконной прохлады…
Ночь совсем не беззвучна. Тьма как будто ворочается, причмокивая во сне. С тихим шорохом сползла где-то с крыши полоска подтаявшего снега, прорыдала водосточная труба, выплюнув ледяной колоб… И еще — что это?.. Как будто музыка?.. Прижать лоб к холодному стеклу, заслониться ладошками. Да, внизу, на дне колодца, тоже горит свет. Собственно, окна отсюда не видно. Только смутная желтизна. Кому-то, кроме нее, не спится. И тоже небось приоткрыл человек форточку, дышит, музыку крутит тихонько, чтоб никому не мешать. Что-то знакомое крутит…
“Хотелось счастья мне…” — подпела она чуть слышимому голосу, и в груди стало холодней и просторней… Хотелось!.. Господи, как хотелось! Не денег, не барахла — настоящего счастья, любви… Она даже спать не могла — так хотелось! В пятом классе, к весне, когда начались все эти шепоточки и мимолетные тисканья в полутемных школьных углах, она укладывалась спать, закрывала глаза и все думала, думала о будущем счастье. Представляла она себя утром, взрослой, в большой комнате… Нет, в загородном доме. Просторном. С тонким тюлем на сводчатых окнах, за которыми сад… Обязательно сад! В росе и утреннем солнце. И вроде она проснулась, глянула на окна и снова закрыла глаза, потому что услышала шаги. Это он. Он принес ей цветы. Левкои. Нет, лучше розы. Темные, в крупной росе… Ставит их в вазочку и, наклонившись, целует ее лоб: “Вставай, солнышко!” Нет-нет, она ни за что не откроет глаза! Пусть поцелует еще, в губы. И в грудь, в самый сосок. И везде. Какие у него горячие и сильные руки! Пусть гладит, пусть трогает, и здесь… Да, и здесь…
Так распаляла себя этими мечтами, что засыпала уже часу в четвертом, утром мать не могла ее добудиться. “Ну и здорова ж ты, девка, спать, — удивлялась, — этак и жизнь проспишь!” “Фигушки!” — думала. Жизнь она не проспит! Не проспит — будет жить, и еще как будет, еще как!..
И ведь жила! Конечно, мечты о будущей жизни помнятся сейчас точнее и ярче того, что сбылось. Но ведь это — у всех. Была у нее любовь, была! И с Сережкой, и с Игорем поначалу, хоть ему и с тоски сперва обломилось, с голодухи, и даже с Сашкой… Только так уж она устроена, что есть одно — хочется другого. Пятого-десятого. Есть любовь — хочется, чтоб был дом, тряпочки, денежки… Нет, не вместо любви, а чтоб она была ярче, красивей, счастливее!.. А у кого иначе? У Маринки? Она-то всю жизнь с одним, дак что она — не зудела ему? У-у, и еще как!.. Но как-то у них стерпелось, зудеж Гришенька ей прощал, других, что были у нее, ухитрялся не замечать, и даже сейчас делает вид, что не понимает, отчего его старший за здорово живешь гоняет на машине маминого начальника… Повезло бабе! А может, и нет, может, не повезло…
“Хотелось счастья мне…” — это ведь танго. Танго… Господи, как любила она танго, вообще танцы, а ведь из ее мужиков никто танцевать не любил, не умел… Это у нее с ними не совпадало, танцевать было не с кем, а хотелось, так хотелось, что даже от Сережки сбегала иногда в Дом офицеров. В мае, особенно в июне, такие накатывали вдруг вечера, что не могла она усидеть дома, выдумывала очередной “девичник у Райки на Выборгской”, надевала туфли-лодочки, сарафанчик с квадратным вырезом… Все лейтенантики, глазами евшие ее вырез и млевшие от каждого к ней прикосновения, и на фиг были ей не нужны, но она танцевала, танцевала, строила им глазки, даже некоторые вольности позволяла, а потом убегала вроде бы в туалет, рядом с которым был хитрый такой коридорчик, выводивший прямо во двор, — и скоренько домой, чтоб не заждался Сереженька, не загрустил… Прибегала возбужденная, похорошевшая. “Явно ты выпила, — удивлялся ее благоверный,— а не пахнет!” И она вдохновенно врала: Райка заваривает особый чай с мятой, который все запахи отбивает, и тормошила его, и любила, любила…
Есть где-то у нее и теперь такой сарафанчик… Впрочем, неважно! Эта шляпка-таблетка с вуалькой тоже чудо как хороша. К ней нужно длинное платье с широкими рукавами. Сверху широкими, а ниже локтя хорошо бы кружевными, в обтяжку… Немножко под девятнадцатый век… И какой-нибудь золотой медальончик на цепочке тонкой, почти ниточке, почти незаметной, но остро вспыхивающей, чуть повернешься под ярким светом. В Мариинку в этом поехать… Подняться в бельэтаж, мужики чтоб косились…
Но такого платья у нее нет, и в Мариинку она не поедет. Билеты теперь кусаются, а контрамарок Верка ей давно не дает. Раньше бывало… И в казино не зовет. Раньше чуть не каждый вечер таскала. Она в этом смысле отчаянная, насчет картишек. Может всю ночь просидеть, а под утро еще завалиться в какой-нибудь ночной бар, попить кофейку по полторы сотни чашечка… И Мила с ней этой сладкой жизни лизнула, чего там! Лизнула, забылась, расхрабрилась, поставила на рулетку полтинник зелеными и хапнула сдуру четыреста! Там-то Верка только скривилась: новичкам, мол, и дурачкам… А потом — как отрезало! Никуда с собой не зовет, никаких контрамарок, и страшно злится, когда Мила, заболев, не приходит выгулять ее Гогу. Только тогда и звонит: ты, мол, что ж старую подругу подводишь!.. Ничего не поделаешь: не любит Верка чужой удачи. Все — мужики, деньги, любой успех — все ей надо не для того, чтоб у нее было, а чтоб у других не было! И особенно чтоб у Милы, над которой — сама проболталась однажды! — со школы мечтала возвыситься.
И возвысилась — вот что обидно!.. Когда Мика к ней стал являться, Мила словно кураж какой потеряла, напор. И пошла полоса неудач. А может, и наоборот. Может, и Мика ей стал мерещиться оттого, что пошли неудачи. Короче, в ту дизайнерскую фирму, куда ее Верка засунула, напринимали писюх с дипломами, а ее выперли; она как-то заметушилась, занервничала… Попробовала снова на рынке, но это показалось уже тяжело, потом в цветочной фирме попробовала, даже в Голландию разок с хозяйкою съездила закупаться, но что-то и там у нее не сложилось, трудно даже сказать что… Целый год шаландалась с Веркой — то ли еще подругой, то ли уже компаньонкой, сидела пару месяцев в магазине на кассе, и все как-то ниже, жиже — до нынешней ее старухи, терпко пахнущей близкой смертью… Ничего не поделаешь — не любит жизнь тех, у кого за спиной этакое чудо маячит с объеденными щеками…
“Стой, стой, — бормочет она, — бомж проклятущий!”
Ей кажется, что Мика никуда и не исчезал — так и стоял все это время у двери, наблюдая, как хочется Миле опять побыть или хоть показаться себе молодой, соблазнительной, как она тут перед зеркалом… Вдруг вспоминает — нет, всей кожей внезапно чувствует! — ведь она голая! Как сбросила ночнушку, блузку надела, а ниже… Прилив жаркой злости вдруг охватывает ее всю от макушки до пяток. Она вскакивает, сбрасывает с себя блузку, руками приподымает грудь и втягивает живот. Да! Да, еще живая она! Да, грудь ее еще тоскует по мужской ласке, тоска эта ноет у нее вот здесь, выше лобка, она не виновата, что не спилась, не одрябла, что крысы ее нигде не объели, что ей еще хочется жить, понимаешь — ты, бомж проклятущий! — жить, а не подсматривать из могилы! Она — плоть живая! И смотри, смотри, коль уж явился! Она резко поворачивается, вся комната освещена, но у двери никого… Мгновенное облегчение, смешанное с досадой. Жар еще бродит в ней, не находя выхода. Она подходит к окну — пусть смотрят, пусть! — но даже слабый желтый отсвет внизу погас, музыки нет, как ни вслушивайся, — все спят.
“Хотелось счастья мне”, — сама себе запевает тихонько. Разве это вина, что ей счастья хотелось? И сейчас хочется. Себе-то что врать? Хочется… Заклякла она в своих невезениях, в своем горе-сыночке, в своем братце… Надо ей подняться, встать, как встала она после суда, надо жить!.. Являться на люди… Ну, Мариинка ей не светит, и Бог с ней! На выставки-то ее еще приглашают, даже удивляются, если ее где-то не встретили…
Она перекладывает мешки с покупками, стоящие тут же, у подоконника, соображая, в чем бы пошла на новую выставку. Тут надо нечто остросовременное, даже экстравагантное. Вроде той малиновой юбки с четырьмя хвостами, что ей попалась в субботу на Пестеля. Перерыв несколько мешков и коробок, Мила вспоминает, что мешок с этой юбкой она, кажется, и оставила в прихожей. Да, точно! Там, кроме юбки, был еще шарфик шелковый. Его она вытащила, вчера в нем ходила весь день, а юбку…
О, Господи! Что ж это за жизнь, когда в своем доме ночью не смеешь за собственной юбкой сходить? За какие грехи?.. Может, и права была мать, наверняка права, когда советовала ей купить Олегу отдельную комнату. “Тебе же спокойнее будет!..” — “Ему еще пять лет!” — “Что пять… Мелькнут — не заметишь! А я тебя знаю: сейчас не купишь, дак потом — и подавно денег не будет”. — “Ну, здрасьте! Что ж я — за пять лет ничего и не заработаю?” — “Заработаешь, да ведь тебе всегда все надо — неугомонная ты!”
И — как в воду глядела! Мелькнули эти пять — точно за спину бросила. А как бы сейчас ей было спокойно, если б Олег со своей косоротой жили на Ветеранов, где ей тогда комнату предлагали. Но его освобождение казалось так далеко, да у косоротой его тогда кто-то был, была она с Милой в ссоре, внука к ней не пускала. Но… Возьми она ту комнату на Ветеранов, эта квартира никак обломиться бы ей не могла. И без комнаты пришлось ей набрать взаймы, где смогла. Даже у Лешки, тогдашнего своего прихехешника, штуку взяла. Ну, это без отдачи, конечно. То есть она сперва думала, что отдаст, но Верка так и сказала: если Мила, мол, так унизится, чтоб отдавать бабки мужику, который с ней спит, то с ней, мол, и говорить будет не о чем…
Да и что было бы, живи Олег на Ветеранов? Разве Игорек не так же боялся бы его пьяного буйства? А косоротая, схлопотав фингал, не так же удирала бы от него к родителям? И не так бы выгоняли его с любой работы после первого же запоя? Чем помогла бы та комната? Кому? Что — не к ней бы являлся сыночек требовать бабки на опохмелку, не ей орал бы, что это она, старая б…, всю жизнь ему изломала, не ее бы грозился убить?.. Нет, ничего эта комната не меняла! И, в сущности, права косоротая: ее, как и Милу, может освободить только одно — либо его в очередной драке убьют, либо он убьет… Другим это не кончится.
Обо всем этом подумалось ей так вдруг холодно и спокойно, точно все уже совершилось и ничего не поделаешь. Она даже оглянулась вокруг: не другой ли кто, не из темного ли это угла ей шепнули. Не может же она такого хотеть — ведь сын-то единственный! Не может! Не хочет! Но… Ведь тут и в самом деле: ничего не поделаешь.
Чтобы отвлечься, отойти от этих мыслей, мутных, как тяжелое похмелье, Мила извлекла из-за шкафа еще один мешок и стала мерить дубленку. Прямо на голое тело. Конечно, щекотно, но… Вообще-то она несколько дней назад ее мерила, но приятно еще раз убедиться, что не промахнулась, выхватив ее в секонде из кучи похабного старья. Как новенькая дубленка, нигде ни пятнышка, ни царапинки — этакий апельсинчик со светлой опушкой. А если учесть, что всего-то за шестьдесят баксов… Правда, крючки вырваны с мясом, но это внутри, это надо отдать, чтоб сделали такие надставочки… На груди тоже немного не сходится, но сюда надо беленький шарфик. И белую пушистую шапочку-боярышню, белые варежки… Не перчатки, а именно варежки — пушистые, пухлые… Снегурочка, да и только! Разве больше тридцатки этакой дашь?
Ей сделалось жарко, она все это сбросила, затолкала в мешок и, потушив верхний свет, зажгла бра у трельяжа, стала мерить юбки, прохаживаться в них, два шажка туда, два обратно, присаживаться на пуфик, закидывать ногу на ногу, так, чтоб складки ложились свободно и живописно и поза была естественно расслабленной, без всякой рисовки. И в первой же — темно-фиолетовой, в крупных, ярких цветах — она решила днями пойти к Маринке, если та позовет на очередную презентацию… Та ведь так и работает в той дизайнерской фирме, что и Мила когда-то, устраивает презентации новых гарнитуров, всяких миленьких штучек-дрючек, на которые зовет иногда и Милу — для светского антуражу и спонтанных разговоров о достоинствах этих новинок с клиентками… Мила приходит — не жалко ей!..
Померила и другие, с блузочкой, свитерком… Представляла себя то на выставке, то в театре, то с Веркою в ночном клубе и даже с неким солидным мужчиной, которому она объясняет современную живопись, не забывая напомнить, что с этими художниками знакома она много лет, еще с тех времен, когда… А он: “Ну, что вы! Сколько ж вам тогда было? Лет десять?..”
Постепенно Мила совсем успокаивается и в полшестого снова ложится, некоторое время еще думая, что такая встреча где-нибудь на выставке или в театре очень даже возможна, выглядит она вполне ничего, а что возраст, так ведь и мужики не все молодые, молодой ей теперь и не нужен, и наконец засыпает, совсем успокоенная…
А назавтра… А что назавтра? Ничего особенного, все как всегда. Гога таскает ее по бульвару до ломоты в локтях, Нина Кондратьевна ехидно напоминает из кухни: “Вы уж сегодня помойте его как следует, а то вчера он как заскочил на диван, так и оставил все лапы!..” И профессорша привычно корит за опоздание: зря она в гастроном забегала — масло у них еще есть, а такую колбасу она вообще есть не станет… На обед заскакивает ее Таня, и они уже в два голоса что-то зудят, корят ее чем-то… Она слушает их, соглашается, а на прогулке опять слушает и соглашается, и только иногда ни к селу ни к городу мелькает на ее лице отрешенно загадочная полуулыбка, на которую старуха прямо-таки вскипает праведным гневом, хоть и не догадывается, что Мила и сегодня опоздала из-за захода в очередной секонд и эта ее улыбочка — от воспоминания о прихваченном там свитерке, который, если ночью опять проснется, у нее много есть с чем примерить…
А вечером профессорша, как всегда перед сном, звонит дочке и между прочим ей сообщает, что эта твоя Мила — она таки больная, и притом на всю голову. Представляешь, она уже не хочет размениваться с сыном, потому что сын пьет, ввязывается в драки, его непременно посадят, ничего с этим, мол, не поделаешь… Нет, ты подумай! Это она о единственном сыне!..
— Что поделаешь, мамочка! — говорит ее Таня и тихонько, но явно зевает, чтоб поскорей прекратить разговор. — Сыновья — они у всех разные…
— Тебе завтра рано вставать, — обиженно вспоминает старуха, — я и забыла. Ну, спи, спи…
У нее тоже бессонница, и об этой странной Миле она бы поговорила еще, но хоть она старуха богатая и счастливая и со всем у нее полный порядок — и с дочками, и с внуками! — а вот поговорить не с кем, совершенно не с кем, все уже умерли, — разве что позвонить той же Миле, которую Таня и наняла, чтоб материны разговоры не слишком ее доставали. Но до этого старуха еще не дошла.